oбратная сторона

Илья Клише
От сквозняка скрипнула дверь; в серой от пасмури комнате пахло затхло. Перед запачканным зеркалом долизывался молодой человек: на нем были заношенные джинсы и рубаха с землистым воротником. Дешевый, с едкими нотками одеколон прыснул дважды в шею, затем на волосы. Носков не было – из-под низкой кровати он достал грязную пару, встряхнул и сбрызнул их тем же парфюмом. Запахло гадко, и парень распахнул створку окна – порыв ветра дохнул холодом. Который день тучи дымились снаружи, не было солнца, моросил гадкий дождик – и это в декабре; злой воздух пах городом.

Накинув зеленоватую куртку, он вышел и зацокал по кафелю своими ботинками; те немного жали. Предвещая неприятное, уже на зяблой улице зазвонил телефон: это была мать.

- Петь, прости меня, ради Бога, - раздался громко её нервный голос; он чуть отстранил трубку от уха. За день до этого из-за того, что она хотела купить машину, они разругались. Ее сын, боровший в себе меланхолию, недавно ушел в православие и теперь яро уличал ее в сотворении денежного кумира. Мать Петра была провинциальный врач и чтобы приобрести автомобиль она хотела приехать к нему, студенту, в столицу и работать, сиречь тревожить его покой. А этого он не хотел, и этого он боялся.

- Ты тоже извини, - спорить ему сейчас не стоило: он спешил на встречу, да и думать не хотелось, нужно отмахнуться. – Я сам погорячился. Слушай, мам, я тут еду на встречу с друзьями, сейчас уже у метро. Давай я тебе вечером позвоню.
- Хорошо, конечно, - отозвалась она, продолжив всё еще встревожено, - у тебя всё в порядке, да?
- Мам, да, всё нормально, давай, - Петр для вящей убедительности фыркнул смешок, - договорим тогда потом.

Топая в ритм бита и не слушая слова, он волочился дальше, хрустя по полузамерзшей жиже среди тихих зеленых гаражей и размышлял; на одних салатовых воротах было написано «Ты русский, гордись этим». Кругом валялся мусор, окурки, осколки, царило мелкое повсеместное разорение. Даже вот бог знает в чем наплел; к чему? – сказал бы на свидание едет, так нет ведь. Потерянно лгал просто так. Хотя, может, покоя хотелось, и себе-то самому сложно было объяснить, почему едет. Начались бы её дурацкие вопросы без умолка, а чего ответить: еду из сочувствия? Не иначе образец христианской добродетели. Злой и мертвый я человек, себя предающий без всякого смысла. Тот же Петр, апостол был, отрекся от Христа, так хоть жизнь спасал; а он чего и от кого спасал – вот в чем главный вопрос. Мысль об апостоле и петухах так неприятно его разозлила, что серому потресканому жигуленку достался пинок – следом загнусавила сигнализация, он же побежал с поворота направо, в сторону трехэтажной школы.

Дальше до самого метро бездумно и вполголоса он подпевал музыке, выпучено глазел на гримасы прохожих, конечно, находя их глупыми; стремительно холодало, да и морось перестала, переходя, кажется, в легкий иней. Кругом было гадко – от всех этих ржавых ларьков с их товарами люкс, от мерзкого кирпичного подвала секс-шопа, от нищенки с зеленой иконой Богородицы с трещиной, просто от серых людей в месиве тротуара, от всего вместе взятого, мертвого и злого, как и он сам. Вся дорога целиком, улица во всю ее длину, каждый дом и дерево были будто небрежно брошены большим, невидимым трусом. Или подлецом. И всё до единого было пронизано трупной мыслью: «…и так сойдет». У станции подземки он остановился чуть в стороне и посмотрел: потоки людей, стаи машин, как одержимые летели взад-вперед так же, как он лгал матери, не стремясь ни чудесно-хорошему, ни к омерзительно- грязному, миллионы безжизненных тел (он закрыл глаза) входили в эту облупленную лестницу под землю, в преисподнюю бреда, воображенье рисовало, взлетая вверх, как в тот миг мчатся сотни поездов, прорезанных не ножами, а душами, и люди, люди в те же минуты шли, ползли, орали и ненавидели друг друга.

По правой стороне спуска в переход колесиками бесформенной сумки шаркала по ступенькам пожилая, сухенькая старушка в больших роговых очках, шаг за шагом давались ей с трудом – после каждого передвижения ноги она останавливалась передохнуть и оглядывалась: не поможет ли кто, спуск был не маленький, впереди ступеней еще много, но всё тщетно; мимо проносилась разноцветная молодежь и чинно проходили скудно одетые лица среднего возраста. Петр, пружиня прыжками, нагнал её и кряхтя помог спустить и впрямь не из легких сумку, внизу она уже пробормотала что-то про Христа; пахло корицей.

На турникетах в левую ногу кольнул телефон. Далекий и безучастный робот писал: сообщение Марине не доставлено; и не она дура, а ты, Плетнев, – кретин, такой, что себя не уважаешь после такого, что было. Отношения его с нею описать не составляет труда: это чувство ребенка к кукле в стеклянной витрине, далекой и прекрасной, радостные муки детского несчастья от необладания ею, а после всего однажды горечь оттого, что игрушку купил другой. Толстый и краснощекий мальчик. В жизни разница была в том, что «кукла» Марина о чувстве Плетнева знала, по правде говоря, она же его и взрастила дешевым флиртом. Всё это доставляло ей полное удовольствие, да и плетневых таких у ней было несколько – целая свита, что не злить его не могло. А к началу рождественского поста она была уже с другим; другой и впрямь был крупноват и часто краснел. Без мяса Петр читал вечерами евангелие от Луки, и вдруг написал ей слезное электронное письмо с признаниями. Марина отвечала, что всё знает, и не преминула едко посмеяться над ним; в итоге они разругались истерично, с последней уличной бранью. Теперь, неделю спустя, он никак не выдерживал и пытался извиниться. В метро становилось дурно: вязкий, душный воздух давил на виски, все мутнело в глазах и кружилось. Опершись локтями о колени, Плетнев принялся смотреть вниз, в заплеванный серый пол.

Смешнее было совсем другое. «… двери закрываются, - прорезался сквозь его беруши насмешливый женский голос; он ведь не любил Марину, - следующая станция: парк (она помолчала) культуры». В лунной продиравшей, его до костей прогулке по тинной набережной с пьяным Алешей, дней двадцать дней назад, черт, - он махал по темным сторонам замерзшими руками и кричал, орал-надрывался во всю черную, плевавшую на него барашками ночных волн реку, что любви не знает; и не будь такого слова, и не любил бы вовсе. Плетнев писал скверные стихи, в которых рифмовал бессмыслицу; а любовь, пусть даже и придуманная, позволяла ему напустить должную печаль – так он иногда объяснял всё это сам… Что не любил Марину, он знал. Когда он видел ее, живого человека с волосами, кожей и зубами, она ему была неприятна, даже противна; единственное, на что его хватало, – это ребяческое «схватили мою куклу» при встрече с тем красневшим мальчиком. После брошенных в лицо ругательств Петр, к своему сожалению, не мог больше себя обманывать, что любит эту стерву, но, впрочем, он сам не знал, что было бы лучше.

Тьфу, приехал, ну, - выдохнул он поглубже, - главное спокойно. Живот мутить вроде перестало. Заныл, как плашмя ударенный, затылок, значит, заболит скоро, обострился нос, а он течет, – как же воняет тут в метро. Перед эскалатором, где бурный людской поток делился на два ручейка-эскалатора, Петр на секунду замер – с ним случалась такая мнительность, что решение пойти налево или направо может что-то решить. Пойти налево значит ступить на путь зла и лжи, направо же – наоборот; он уже было сделал шажок в сторону правого эскалатора, но тут же его резанула молнией мысль: что ж она как баба деревенская поддается такой ерунде, нет, он докажет всем, что не трус, что он может – и пошел налево; но уже на раздвигавшихся ступеньках его снова забеспокоило это решение, теперь хорошего не жди. Стараясь отвлечь себя, он стал смотреть на лица людей, ехавших по ту сторону от белесых ламп.

Неужто и впрямь эти глаза скотские? и это всё грязные и злые животные только с масками людей? Да, а сам я хорош, - думал Плетнев, оправляя накидку болотного цвета, - вру, плююсь на все, хожу как паразит по земле. Но ведь бывает же поутру летом - рано-рано, когда совсем тихо, на небе светло-голубо, солнце моложаво восходит, и свежий, почти полевой ветер колышет листву, - и если человек, который это видит и улыбается себе, не человек, то ведь всё напрасно.

На поверхности вьюжило, темнело и холодало, сбоку от памятника Достоевскому стояла Амалия в грязно-розовом; запачкалось, или цвет такой? Западная цивилизация сурова, не справедлива и вызывает душевные болезни – это хотел сказать скульптор Рукавишников своим сидячим и грустным творением. Как бы там ни было: эта цивилизация научила Петра и, возможно, Амалию читать Шиллера и советские газеты, итогом стало воображение любви. Отчего мы говорим про Амалию «возможно»? от того, что предполагаем, что Шиллера она, несмотря на почти законченное высшее, и в руках не держала, однако, судари мои, культурный контекст – вещь неумолимая: развитие комплекса неполноценности в замкнутой личности в среде большого города при мысли о собственной артистической избранности всегда приводит к фантому любви; так, по крайней мере, говорил японский студент по обмену и друг Плетнева – Мидзогути, и так он думал эти шестьдесят шагов до облепляемого снежинками Федора Михайловича. Каждый замерший кристалл воды был неповторим; трудно было сказать, что Амалия вообразила любовь к Петру точно так же, как он придумал чувства к Марине в начале осени. Ведь в той же осени не бывает двух идентичных листопадов, каждая шуршащая россыпь красно-коричневой листвы неповторима. Амалия не писала дрянных поэм, она их читала, причем его - плетневские. Он и раньше знал о надуманных страстях этой взбалмошной девчонки, но всерьез их не принимал, будучи занят стихами и самоистязанием по Марине. А тут Амалия (Господи, что за имя?) позвала его посреди очередной депрессии на выставку. Выставка – это такая бессмыслица, куда ходят показать развитость своего якобы духа, но не для духа теперь шел туда Петр: он хоть и живал нередко иллюзиями, отчетливо понимал: это – свидание, самое что не на есть настоящее свиданье. С существом, думающим, что влюблено в него. Хотя мы достоверно не можем знать, выдумала ли с позолоченной тоски свои амурные мысли Амалия или нет, но так думал Петр; в сущности, нам важно не то, есть Бог или нет, а то, как ведут себя верящие в него люди. А в сфере любви знать нельзя ничего, потому что это читают еще в седьмом классе в тургеневских романах: если любовь понятна уму, разве это любовь?

При ближайшем рассмотрении оказалось, что грязно-розовость полушубка – задумка такого-то дизайнера; на ней были темные джинсы, полнившие её и так не очень стройные ноги и сапоги с каблуками не под ее высокий рост.
- Ты долго, - сказала она, пытаясь двумя словами улыбнуться беззаботно, показать, что она, несчастная, замерзла, немного пожурить его и в то же время пофлиртовать; выходила в целом ужасная гримаса.
- Так только пять, - как можно безучастнее проворчал Плетнев, стараясь почему-то не глядеть ей в глаза, - мы так и договаривались. Сама зачем раньше приехала?
Она лишь пожала плечами, вернее странноцветным мехом, которым был оторочен полушубок сверху; с ее лица не сходила та перекошенная улыбка. Чего он такой надутый? Что не так? Они прошли некоторое время молча; всего секунд тридцать – для ее трехчасового приготовления и прокрученных в голове сотни раз диалогов это был фиаско. Огромный зрительный зал застыл и не говорил; с неба долетали остатки театрального конфетти а ля снежок, а зрители молчали, партерные ряды, его глаза, не блестели, а слишком ясно отвернулись, галерка же его мыслей была просто не видна. Каждый актер знает, что тишина после занавеса бывает разная – тишина триумфа чуть прорывается смешками, полуварением эмоций, зарождающейся волной хлопков; беззвучный тихий скрежет кресел, покашливание и накаленный зуд воздуха означают еще чуть-чуть и освистают; а бывает, хоть и редко, но бывает: публика безмолвствует. И поди ж тут разбери, что делать.

- Холодно сегодня, - заговорил внезапно Плетнев, засовестившись, что вгоняет эту невиновную девушку в такое усиленное напряжение пунцовых мыслей, что было заметно по ее щекам; - Не мерзнешь? – он честно, по натуре своей, проявлял интерес к судьбе людей, кроме мерзких ему в тот или иной момент, хотя и им, признаюсь вам, он тоже готов был помочь при равных прочих, так что это «не мерзнешь?» со слабым подобием улыбочки прозвучало почти даже искренне.

- Нет, спасибо, - теперь она улыбнулась по-настоящему, - разве что пальцы немного, - ее рука пролетела с уклоном чуть вправо, пытаясь схватить его пятерню, он, видя это, делает вид, что не замечает и с той же убийственно холодной гримасой убирает свою руку чуть в сторону. Ее рука пролетает мимо, хватая воздух, пустоту, заполненную снежинками – и в её ладони остается вода. Теперь он её мучил, истязал бездействием, пытал непониманием, как совсем недавно Марина - его. Петр упрекнул себя в излишней напыщенности слов в собственном сознании.

Они оказались перед зданием левого флигелька к пушкинскому музею, где та выставка (итальянских художников) должна была быть. Выставки, надо полагать, не было, по этим дням, как сегодня, то есть серо-мерзким заснеженным дням, когда Плетнев ходил на пустые свидания, выставка не проводилась; он больше бы удивился обратному. Тщетное ощущение самоуничижения, все для меня гадко – думал он. Даже эти хорошие и добрые, пушистые снежинки, мать вашу, даже они по щеке хлещут, как кнутом кобылку по глазам лупили у Некрасова.

Мидзогути виноват в том, что он сейчас здесь, черт возьми, прозябает; сидел бы лучше дома в теплом свитере и думал бы о судьбах проклятого человечества под звуки высококачественного, коммерчески успешного рока. Японец приплелся к Плетневу со своим коаном, буддистской загадкой, будто тот в его религии понимал хоть что-то. Он же, хитрюга, говорит, что от прогулок с бессмысленной музыкой больше дзен узнаешь, чем в книжных штудиях. А про Амалию Мидзогути три дня не говорил ничего, а потом пришел на четвертый день и прочитал тот коан:

Жила в Китае женщина, которая свыше двадцати лет помогала монаху. Она построила ему хижину и кормила его, тогда как он занимался медитацией. Наконец ей захотелось узнать, насколько он продвинулся за это время. Чтобы определить это, она заручилась помощью очень чувственной девушки. "Подойди и обними его, - сказала женщина,- а потом внезапно спроси его: Что теперь?" Девушка пригласила монаха к себе и без долгих церемоний спросила его, как он намерен поступить. "Старое дерево зимой растет на холодной скале, - ответил монах поэтически. - Там нет ни капли тепла." Девушка вернулась и передала женщине слова монаха. "И подумать только, что я кормила этого человека 20 лет! - в гневе воскликнула старуха.- Он без внимания отнесся к твоим желаниям, не высказал понимания твоего состояния. Никто не заставлял его ответить на твою страсть, но он должен был, по крайней мере, проявить сострадание!" Она тотчас же пошла к хижине монаха и сожгла ее.l

И сказал, что сожжет напрочь их дружбу, если Плетнев не пойдет на эту свиданку. Проклятый японец со своей обратной стороной: он всегда зловеще смеялся над отвращением Петра к харакири и говорил, что роза прекрасна и снаружи, и изнутри, а человек должен не бояться вывернуть себя обратной стороной к миру.

- Ну, что, Амалия, будем делать? – надо же: он спокойно обратился к ней по имени, это прогресс; даже сдержал смешок, имя почему-то казалось ему необратимо смехотворным, напоминающим ему русских символистов конца серебряного века, чей самый сокровенный символ заключался в отсутствии символа. И тут же, осознавая прекрасно, что от нее толком сейчас добиться ничего нельзя – она поникла еще после выпущенной руки, а закрытая выставка, кажется, добила ее, как доской по голове, чугунным языком по колоколу отчаяния. Плетнев вспомнил лавру: когда стоишь на старой колокольне в звон, захватывает целиком это невообразимое ощущение, что все вокруг, все внизу с домиками и людьми – все слишком мало и никчемно, а ты же, сливаясь воедино с гулом этой акустики, с дрожью древнего камня, стучишься туда, наверх, где такое небо, бескрайнее до конца, расплескавшееся с Богом напополам и внимающее малиновому перезвону; тут же в Москве, неподалеку от них, вяло бил звонарь, но жидко и невзрачно. От Амалии ждать было нечего, она вытаращила глаза и в упор через него смотрела на наглый правительственный кортеж и не понимала ничего. Петр подхватил ее легонько левой рукой и повел, первым толчком с места будто выведя ее из оцепенении, парализовавшего ее волю. «Пойдем, погуляем, раз, ты говоришь, что тебе не холодно», - снова он включил свою доброжелательность на полную мощь.

Она улыбнула свои губы в блеске, задрала повыше меховую с черными волосками оторочку и пошла с ним. Амалия не только не знала о его взаимоотношениях с Мариной, но и о том, что происходило в его голове. Если б люди имели свойство оглашать свои мысли, она добрых шагов семьдесят назад дала бы ему хлесткую, как у Чехова, пощечину и уехала б домой. Внутри Плетнева последний раз рвануло, как дикий зверь на привязи, сомнение и он чуть было не вынул свою руку, но она незаметно схватила его сильнее и не пустила; бестия укрощена, он снова растоптал себя: даже псевдохрам Христа Спасителя, столь отталкивавший его раньше своей лубочной бессмыслицей, теперь на секунду ему показался величественным и бело-красивым в такую снежную погоду. Даже хуже было иное наваждение: новый памятник царю Александру Второму, этому насадителю проклинаемого им либерализма в России, заставил его на миг застыть и сказать посреди бесконечного, кстати, разгоревшегося между ними неосмысленного трёпа о том, о сем: «Смотри, это был хороший человек». Словно он не просто переступил через себя тем, что поехал сюда, что взял ее за руку и улыбнулся; он, похоже, предал и ту подлую сущность, что у него была с утра. Теперь у него не оставалось ничего.

Они прогулялись, ускоряясь от мороза, между ломкой рекой и красным, местами облезающим Кремлем, через Площадь уже к метро; Амалия попросила проводить ее – она жила в брежневском доме у широкой и гранитной реки. Что ж делать - поехали, дорогой в метро, несмотря на стук, шум и гвалт, продолжала между ними литься неспешная, мещанская беседа и плетневское эго выливалось без остатка наружу, тем самым самоуничтожаясь. Петр в пять-семь минут довел через заснеженные тропинки до ее подъезда номер три, там распрощался, целовать не стал, пожелал доброй ночи, повернулся и пошел прочь. Тем временем было совсем темно, снег пошел ватными хлопьями, в нетронутых местах лежало сантиметров по двадцать, он шел медленно вдоль темной реки, звезд как всегда в Москве почти не было, зато хоть в отдаленном свете летел снег – красиво и ужасающе. Замерзшими пальцами, а мороз всё усиливался, Плетнев пил виски из фляги, а травянистый привкус отдавался во все более его несвязных и параноидальных мыслях. Ему всё казалось: за ним идут, темная набережная же была пуста. Он, немного устав, присел на припорошенную желтую лавку под гнутым фонарем и решил позвонить матери, пусть и пьяный, к черту все.

Гудок оборвался – на счету оказалось недостаточно средств