Болото 1999г

Елена Спиглазова
Вопль телевизора вырвал меня из привычного кошмара, и так же привычно я нащупал пульт, на долю секунды запоздав выключить звук. Обычно в утреннем диалоге с телевизором вопрос: кто кого, решается в мою пользу. А вставать не хотелось. Если бы сейчас можно было спать, я и спал бы, без этого кошмара, в котором умирал каждую ночь. Просто спал бы. А надо было вставать.
Холод, холод. И удушье. Я задыхался не потому, что нечем было дышать, или захлебывался темной, густой жидкостью, нет, просто я не мог пошевелиться, не мог вдохнуть. Но самым мучительным было не удушье, а невероятный, парализующий холод. Так я и просыпался обычно, с бешено колотящимся сердцем и крупной дрожью, от которой не помогали даже стиснутые зубы, а только горячая вода, горячий кофе, и конечно же сигарета. Горящая.
Душ. Кофе. Сигарета. Впрочем, в обратном порядке. Сигарета, привычно оберегаемая от брызг воды, запотевшее зеркало в ванной, клокотание чайника, и, наконец, запах кофе. Я просыпаюсь, и даже слегка хочется жить. Нет, пока еще не жить, а только ехать на работу. Впрочем, сегодня не в больницу. В аэропорт.
Мысль о полете вызвала короткое ощущение тошноты и провала, я провел рукой по лбу, стирая холодный пот, и попытался представить неземное блаженство: я, рядовой врач, полечу на самолете! Как белый человек! У которого есть деньги! Не просто деньги, а…
Попытка уговоров удалась, я отметил успех второй сигаретой. За это время на кухне появилась мать, и меня вторично прошиб холодный пот, сил на разговоры не было. Я уставился в окно расфокусированным взглядом, силуэт матери слегка расплылся, но голос… Вот голос у нее был отработан в совершенстве. От него никак нельзя было отвлечься, закрыться, не слышать.
Господи, - малодушно воззвал я, - почему же я один, и некого мне поставить между ней и собой? Но увы, попытка завести жен почему-то заканчивалась тем, что я приобретал вторую мамашу, только качеством похуже, так как долго они не выдерживали. Счет, таким образом, был два-ноль в пользу старшего поколения. Крутое поколение. Сталинские соколы. И орлицы.
Я открыл холодильник и извлек открытую банку джина, предвидя очередной виток заботы о моем здоровье.
- Тебе же оперировать, - возмущение было бы справедливым, и я кивнул, но мама мгновенно считала информацию. – Ты не идешь на работу, - торжественно заявила она. – Ты уже пьешь по утрам, я слышала, ночью тебе было плохо. Я позвоню главному врачу, пусть тебя положат на лечение.
- Я не иду на работу, - кротко сказал я, - Я еду на конференцию.
Я благоразумно не уточнил, что конференция будет в Минске, иначе все закончилось бы проводами в аэропорт, а этого я бы уже не выдержал.
- Боже мой, - теперь она обращалась к невидимой аудитории, - видел бы тебя отец, он бы этого не пережил. Страну погубили, дети пьют эту импортную отраву, по телевизору сплошные жулики.
К моему великому облегчению, мама переключилась на высокую политику, и мои прегрешения, видимо, показались мелкими на фоне Ельцина и Чубайса.
В автобусе я закрыл глаза, потому что все привычно поплыло, и сердце ощутимо пошевеливалось в груди, пропуская удары. Я почему-то подумал об отце. Конечно, не пережил бы. Другой вопрос, как он вообще жил. В детстве-то я не сомневался, что радостно и интересно, с удовольствием вспоминая молодость, войну, победу. Я так и вырос в убеждении, что война это и есть настоящая жизнь. А все остальное – только подготовка к ней. Тоже бодрая и радостная. Интересно, и на фронте мама указывала ему, как ловить шпионов?
  Рядом со мной стоял парень в камуфляже. Воевавший, явно. Я их узнавал сразу, почему, не знаю. Наверное, с детства был настроен на войну и завидовал воевавшим. Хотя в армию не хотел, в институте месяца хватило, насмотреться на этот идиотизм. Я вдруг подумал, почему говорят: афганская война, чеченская, а ту называют просто: Война. До войны, после…
Автобус тряхнуло, и я влепился лбом в стойку. С невнятным «блин» я встряхнул головой, в глазах медленно прояснилось, и я поймал сочувственный взгляд парня.
- Тяжело в России по утрам, - вполголоса произнес он и сочувственно подмигнул. Я благодарно улыбнулся и снова закрыл глаза. По утрам! По утрам я на работе, в больнице, я не один, я нужен, и мне хорошо. А вот по вечерам…
Когда это началось? Когда…
Автобус свернул в аэропорт и остановился у входа. Все. Теперь остался полет, но там тоже, гостиница, незнакомые люди. Как белый человек, - повторил я с неискренней убежденностью, представив гостиницу, конференцию, банкет. Фирмы денег не жалеют, прикармливая крупные больницы, так что грех не попользоваться. Я-то вообще случайно попал в приглашенные, попал и попал, не отказываться же.
Защелкнув ремень, я закрыл глаза, ожидая очередного чуда в виде бесплатной выпивки. Замкнутое пространство самолета вызывало страх, отсюда не выйдешь, как из автобуса, не затянешься сигаретой, не вдохнешь свежий, с запахом бензина воздух. Плохо. Но в конце концов, будь что будет. Здоровый организм просто так, за здоров живешь, умереть может по единственной причине, - нежелание жить. Вот как раз оно-то у меня и было.
- Давно не летал, - сосед возился в кресле, пристегиваясь, и явно хотел общаться, поэтому я глаз не открыл. Я ревниво оберегал свое мучительное, завоеванное в стычках с мамой, несравненное одиночество. Я не мог простить ей последний скандал с моей женой, после которого я остался один и начал умирать каждую ночь, но в то же время, никто не был мне нужен, кроме себя. А как раз себя-то я и не мог обнаружить в этой жизни, и все чаще казалось, что мне нет места здесь. Оттого и просыпался я в ледяном ознобе, с замирающим, пропускающим удары сердцем, и страх смерти, ощущавшийся черным бездонным провалом, удивлял. Ведь я же не хочу жить, почему и чего я боюсь?
- «А вы давно не летали?» —общительно спросил сосед.
- Давно, - ответил я, не открывая глаз, и ощущая это слово, как круглый, обкатанный волной камешек, сорвавшийся вниз по склону. Давно…
Когда мы прилетели в Спитак, первым ощущением была жара. Нет, жары там, конечно, не было, но из нормальной, морозной зимы мы попали почти в лето. Холодное лето. А следующим было чувство нереальности. Города не было, а асфальт был. Мы ходили по красному асфальту и через несколько часов уже не выбирали дороги, обходящей лужи крови, потому что нам было все равно, - спасать было некого. Почти.
- Пить будете? – сосед тронул меня за плечо, и я молча кивнул, приоткрыв глаз. После большого глотка дребезг внутри уменьшился, но я внезапно ощутил вкус алюминиевой кружки и такого же обжигающего глотка спирта там и тогда. Мне все же досталось несколько ампутаций, а в очередном шоке пребывали травматологи. Они только что видели, как разворачивался израильский госпиталь, не часы, - минуты, развернутые операционные, работающий генератор, стерильные бригады хирургов, готовые к работе переводчики, вот только и им было некого спасать. Почти. А потом какой-то француз дал нам невиданный телефон с антенной; мы звонили домой, говорить ничего не хотелось, но там хотя бы слышали наши пьяные голоса и знали, что мы живы, - толчки еще продолжались.
Я все же провалился в темный, без сновидений сон и очнулся уже на полосе минского аэропорта.
На пленарное заседание я не пошел. В гостинице сидеть не хотелось, и я бесцельно бродил по городу, почему-то пытаясь представить его в то время, когда где-то здесь, на третьем белорусском познакомились мои родители. Мать говорила как-то, что именно Минск поразил ее, - все горело, над завалами камней плыл черный дым, и, пройдя через весь город, они не встретили ни одного живого человека… Сердце снова пошевелилось, пропуская удар, и я опомнился, прогоняя картинку, легко созданную из услышанных в детстве рассказов и собственных воспоминаний. Зачем, Господи? Здесь и сейчас яркое солнце, чистая, красивая улица, еще как не пустая, и лавка на углу с ярко-красной рекламой кока-колы.
Я взял банку, - не колы конечно же, и присел на скамейку. Мелькнула мысль, что день только начался, а вечером наверняка ждет выпивка в гостинице, и если я не остановлюсь, впереди будет веселая ночь, но мысль как мелькнула, так и исчезла. Я смотрел вдоль прямой, зеленой улицы с белыми многоэтажками и думал о родителях. Иногда меня пугала ненависть к матери, я был один и, видимо, обречен был оставаться один из-за ее нежелания уступить хоть часть прав на мое время, мое внимание, меня самого хоть кому-нибудь. А ведь отец любил ее и был счастлив, это я помню.
Отец умер у меня в больнице. Сейчас я понимаю, что он хотел умереть, жизнь страны была его жизнью, и когда страна начала умирать, его жизнь лишилась смысла. Мы-то не поняли этого, радуясь запретным публикациям - первым камешкам лавины, а он почувствовал. До декабря 91 оставались еще годы, но чутье старого контрразведчика подсказало: это конец. И он начал умирать. Опухоль, которая не росла тридцать лет, убила его за несколько недель. Так не бывает в семьдесят с лишним лет, и патологоанатомы разводили руками над стеклами, не понимая, так же как и я, что он просто получил приказ  своего подсознания о ликвидации, который быстро и привычно выполнил. И не дожил до августа 91, до октября 93, до Чечни, до… до…до…
А записей он не оставил, и я понял, когда надежда медленно гасла после очередной просмотренной папки, что не знал ничего о его жизни. А теперь и не узнаю. Разве что разговор в последний день перед операцией, на которую решился, сам не понимая почему, мой однокурсник. Мы оба знали, что операция бессмысленна, но отец как-то убедил его. – Не понимаю, - в отчаянии повторял он, еще не сняв халат в ярко-алых пятнах, - не понимаю, я же знал, но он так смотрел на меня… Как он меня уговорил? Не понимаю.
Я-то как раз понимал. Он и хотел умереть в операционной. Как в бою.
А в тот, последний вечер он неожиданно сказал: я – армейский, ты запомни. Теперь пишут и будут писать много неправды, и некому возразить, потому что людей уже нет, которые знали. И я умираю.
Я молчал, потому что не хотел врать, да и бесполезно это было, а он еще добавил: мы занимались делом, - читал же «Август сорок четвертого»? А теперь…
А теперь я сижу в заграничном городе, который когда-то отвоевали мои родители, пью лондонский джин и собираюсь пьянствовать вечером на деньги американской фирмы. Ничего, все-таки бывшие союзники.
Я вернулся в номер первым, сосед, реаниматолог из Москвы, остался в ресторане гостиницы. Включил телевизор, как раз шли полночные новости, но смутно узнаваемые слова не складывались в понятный текст. А впрочем, чего там складывать, - на экране одно и то же, - развалины, БТРы, люди в камуфляже, беженцы, все то же самое. А еще Европа, курортная, можно сказать, страна. Им-то чего не живется?
Я убрал звук в телевизоре, оставив неопределенно мерцающее изображение в качестве источника света и улегся на широкую кровать, вдохнув запах свежего белья. При закрытых глазах все закачалось и поплыло, и я подумал, что надо бы встать и положить поближе таблетки, но не захотел. Я устал бояться и умирать каждую ночь, пусть все идет, как идет. И заснул.
Пробуждение, конечно же, было привычным, - крупная дрожь, замирающее сердце, страх. Раньше я резко вскакивал, закуривал, глотал таблетки, пил горячий чай, а тут вдруг мне не захотелось ничего делать. Пусть идет, как идет, повторил я. Но все пошло иначе.
Разумеется, у меня был страх сумасшествия, а тем более, вполне реальная боязнь когда-нибудь допиться до бельчика, но сейчас я четко знал, что с моими мозгами все в порядке. Просто они вдруг заработали в ином режиме, так что порядок - понятие относительное. Не осталось и следа недавнего опьянения, да и на похмелье это не походило, сознание было совершенно ясным, информация определенной, состояние отстраненно – наблюдающим.  Приступ продолжался, только теперь ведущим симптомом был холод. Совершенно дикий, обжигающий, парализующий. Мне не хватало воздуха просто потому, что именно холод не давал возможности пошевелиться, вдохнуть, разжать судорожно стиснутые зубы. Да и вдыхать было нечего, я тонул.
У меня было странное ощущение, как будто я смотрю фильм, цветной, объемный, достоверный, и совершенно беззвучный. И, как титры для глухонемых, проявлялся у меня в голове сюжет фильма, главным героем которого был я сам. Или все же кто-то другой? И это не я тону сейчас, медленно погружаясь в черную ледяную воду лесного болота там и тогда, во время той войны, которая просто Война?
Время остановилось, я не дышал, по-прежнему ощущал холод и удушье, но это были невероятно растянувшиеся мгновения реального времени, моего времени здесь и сейчас. А там и тогда был бой. Короткий и безнадежный, на самом краю длинного болота, с зелеными кочками, торчащими из черной воды. Он был моложе меня раза в два и знал, что умрет здесь, и сам выбрал эту роль, потому что был единственным опытным солдатом среди случайно собравшейся кучки людей, вооруженных в лучшем случае винтовками, образца… А у Него был «Шмайссер», - я не знал, где и когда Он добыл его, - правда запасной диск был всего один, поэтому он стрелял одиночными, даже не стараясь попасть, а просто давая остальным шанс затеряться в лесу и, может быть, научиться воевать хотя бы так, как Он, уже отслуживший в армии почти два года.
Я видел черную поверхность воды, ветки кустов, срезанные очередями, медленно падающие на землю смятые листья, только вот звук словно был выключен. Наверное, контузия, - машинально подумал я. А потом я перестал видеть, и понял, что это смерть. Но это была еще не смерть, а просто потеря сознания. Потому что Он пришел в себя от холода, и успел понять, что тонет в том самом болоте, на краю которого пришлось принять последний бой.
Страха не было. Он, как и все его поколение, вырос в ожидании войны, которая будет завтра, и вот завтра наступило, и все произошло так, как должно было быть: кому-то суждено вернуться с победой, а кому-то принять последний бой в самом начале войны, только вот почему-то началась она совсем не так, как они ожидали. Но Он сделал все, что должен был и готов был уйти, вот только холод оказался слишком мучительным и умирание слишком долгим, - этого он не ожидал.
Он (или я?) увидел вдруг стадион «Динамо», шумную, разгоряченную матчем толпу, валившую к метро по коридору, образованному конными милиционерами на красивых белых лошадях, ощутил вкус эскимо на палочке, которое разносили по трибунам в деревянных ящичках мороженщицы в белых фартуках. Мороженное тоже было холодным, и холод начал проникать вовнутрь, заставляя сердце то останавливаться, то бешено колотиться…
 Потом я свернул с шумной Новослободской в тихий зеленый переулок, прошел мимо здания института из темно-красного кирпича и оказавшись во дворе, увидел деревянный домик с растущей под окном вишней, - ветки ложились на подоконник открытого окна, и легкий ветерок трепал белую кружевную занавеску…
 Дядя Леша растягивал меха гармошки, а парни и девчата танцевали во дворе, рядом с накрытыми, составленными один к одному столами, проводы в армию, - праздник, на который собиралась вся улица…
Я вместе с младшими ребятами стоял в сторонке, не отрывая взгляд от девушки в голубом платье и модном белом беретике, мне очень хотелось подойти к ней, но ей было уже шестнадцать лет, а мне всего пятнадцать, - большая разница. Она слегка важничала, потому что танцевала с настоящим танкистом, он жил в нашем дворе и учился уже на втором курсе училища, и сегодня его увольнительная совпала с нашим праздником. Это было за несколько лет до войны…
Я дернулся, пытаясь вдохнуть, наконец, потому что девушка в беретике была моя мать. Я не знал кто, Он, или я, хотел все-таки подойти к ней, но тут наступила темнота. Темнота, тепло, покой. Мне стало тепло, хорошо и спокойно, я даже забыл о том, что надо дышать, думать, шевелиться, я просто наслаждался покоем и неподвижностью. И странная, никаким правилам не соответствующая фраза снова и снова повторялась в этой темноте: наша любовь никак не может найти друг друга…
- Парень, вернись, - я ощутил довольно сильный шлепок по лицу и общее сотрясение организма, - сосед, видимо, вернулся и теперь пытался вырвать меня из такого желанного, долгожданного покоя. - Вернись! – я бы усмехнулся, если бы мышцы подчинялись мне, - именно вернуться я дважды попытался, но почему-то оба раза это закончилось провалом все в ту же темноту.
Я услышал какое-то фырканье, и меня обдало холодными брызгами. Затем последовали довольно сильные удары по лицу. Реаниматологи, блин. Чтоб вам в операционных так стараться, а то чуть что, сразу: зашивайте, ребята.
Он оставил меня в покое, и по шорохам и шлепкам падающих на пол вещей я понял, что он ищет шприц, и сейчас начнется реанимация по всем правилам. Надо возвращаться самому. Им здорового человека реанимировать в удовольствие, а моему организму потом бороться с лекарствами. Я сконцентрировался, ощутив странное, почти нематериальное усилие, и на этот раз попытка удалась.
«Господи! – с облегчением произнес протрезвевший от ужаса сосед, — я уж думал все». Лежишь белый, не дышишь, ритм никакой…- Он дрожащей рукой вытащил из кармана явно заначенную с банкета плоскую бутылку и, отвинтив пробку, протянул ее мне. Я в недоумении посмотрел на бутылку и отрицательно покачал головой. Странно, неужели я когда-то испытывал потребность в этом? 
- Нормально, - я сел на кровати, с удивлением ощущая себя не просто нормально. Мне было хорошо, впервые за долгое-долгое время хорошо. Сознание было совершенно ясным, без малейших следов алкоголя, я помнил и понимал все, только почему-то брызги воды на лице были теплыми и солеными…
Мать сидела за кухонным столом и осуждающе посмотрела на меня поверх очков. Впрочем, может быть, она просто подняла осуждающий взгляд от газеты с изображением какого-нибудь высокопоставленного демократа. Я стоял столбом, растерянно думая, почему никогда у меня не возникает потребность просто подойти к ней, обнять, спросить что-нибудь. А сейчас я хотел спросить так много, и не знал, с чего начать. Она смотрела на меня, как будто ожидая чего-то, и как всегда, не дождавшись, поднялась.
- Сейчас обед разогрею.
Я вдруг подумал, что она уже совсем старая, почему же я не замечал этого?
- Как там Минск? – спросила она от плиты, - Красивый, наверное, город?
- Красивый, - машинально ответил я, осторожно опускаясь на стул и доставая сигарету.
Зашумел чайник, я протянул руку к горелке, потом быстро затянулся, ловя ускользающие с кончика сигареты искры.
- У тебя был белый берет? – спросил я неожиданно для себя и удивился, разве это самый главный вопрос?
Она тоже села и внимательно посмотрела на меня.
- Конечно, был. – Она тоже протянула руку к пачке сигарет, а я потянулся за спичками. – Это модно было. До войны. Берет белый, и тапочки белые, такие, матерчатые. Я же модница была.
Лицо ее изменилось, и я удивился, как это пару минут назад она показалась мне старухой. Сейчас не видно было морщин, мешков под глазами, а цвет глаз показался мне ярко-синим. Она смотрела мимо меня, и ощущение улыбки плавало по лицу, хотя уголки губ были опущены.
- А…- я помедлил, потому что не знал, как спросить об этом, и вопрос мой вышел невнятным и неловким:
- У тебя погиб кто-нибудь?
- У меня все погибли, - не удивившись, ответила она, все так же глядя сквозь меня, - весь класс, со двора ребята, с завода… И в дивизии потом, на Курской дуге, я же тебе рассказывала… Особенно в сорок первом много, под Москвой…
- А… где еще? – голос мой стал хриплым, но она не заметила этого, и так же спокойно ответила:
- Я и не знаю про всех. Ленька сгорел в танке, последняя открытка от него была как раз, когда мы на Березине стояли, он чувствовал, видно. Федя под Москвой, в Яхроме, Ванька под Харьковом, Машка при бомбежке, прямо в эшелоне, мы как раз в Курске разгружались…
Она перечисляла города и имена молодых ребят, так и не ставших взрослыми, и сердце сжималось от этой географии, но совсем не так, как в моих ночных страхах, совсем не так.
- Петька под Минском, сразу, в сорок первом, он младше был, а вот сразу…
- Покажи фотографии, - попросил я, и она обрадовано засуетилась, выбираясь из-за стола.
Я смутно слышал скрип выдвигаемых ящиков старого стола, который мне всегда хотелось выбросить, шуршание бумаг, и в голове крутилась только все та же странная, неправильная фраза: наша любовь никак не может найти друг друга…