Ч. 5. Гл. 17. Уроки иконописи

Кассия Сенина
Если б я поступал, как все, я не был бы философом.
(Хрисипп)




После обеда все монастырские иконописцы ушли на полагавшийся братии отдых, а Герман вернулся в мастерскую и вновь сел перед незавершенной иконой. Он смотрел на свое творение и хмурился. Монах и сам не мог толком объяснить, почему ему не нравились собственные произведения, – они были явно не хуже тех, что рисовали остальные живописцы в мастерской, а хозяева близлежащих имений с удовольствием покупали написанные Германом иконы, но... «Мои иконы получаются мертвыми, плоскими, – с досадой думал Герман. – Вот уж точно иконоборцы сказали бы, что это “мертвая материя”!.. Что же сделать, чтоб они ожили?..»

Но разведенные на яичных желтках краски звали к работе: завтра они уже станут непригодными, а сегодня оставалось не так уж много времени до начала вечерни... Нужно было нанести завершающие контуры, которые придают изображению жизнь и выразительность, и Герман, взяв кисть, снова застыл в нерешительности и почти в страхе: он неплохо научился подбирать краски и писать все слои, кроме этого последнего, от которого зависело так много – и который у него никогда не получался... Он взглянул на стоявшую тут же рядом икону мученика Георгия, которую недавно закончил, и вздохнул: плоский лик, мертвые глаза!..

– Ты неправильно выписываешь лики, брат, – раздался вдруг сзади негромкий голос, – и складки тоже. И пробелку немного не так надо делать.

Герман обернулся: за его спиной стоял Иоанн с книгой в руках и внимательно разглядывал икону. По-видимому, Грамматик, проходя мимо мастерской, заглянул внутрь, заметив, что дверь приоткрыта.

Увидев перед собой «начальника ереси», монах растерялся и не нашелся, что ответить на его неожиданную реплику. Иоанн, между тем, отложив свою книгу на край стола, еще несколько мгновений рассматривал образ и вдруг сказал:

– Разреши-ка!

Властным жестом он взял из руки монаха кисть, обмакнул в желтовато-розовую краску и несколькими тонкими линиями сделал обводку век, затем киноварью очертил контуры носа, коричневым – подбородок... Окончив обводку лика, он подправил несколько складок на одежде Христа и принялся накладывать белильные «светы». На Германа нашло оцепенение: он молча смотрел, как Иоанн легкими, точными, уверенными штрихами наносил краску там, где собирался проводить линии и сам Герман... почти там, но всё-таки не совсем, а иногда и вовсе не там... Глаза, линии носа, губ, подбородка оживали под кистью бывшего патриарха, и вот уже на Германа смотрел как раз такой лик, какой он страстно желал написать, но никак не мог. Грамматик отложил кисть и улыбнулся:

– Видишь, брат, как нужно?

– Вижу, – прошептал потрясенный монах и перевел глаза на своего нежданного помощника. – Но как это у тебя вышло... господин Иоанн?!

– Так и вышло, – улыбка вновь тронула губы Грамматика. – Посиди на досуге и подумай, как, – и, не простившись, он взял свою книгу и ушел.

Остальные иконописцы как раз возвращались с отдыха и увидели, как Иоанн вышел из мастерской и не спеша направился к монастырскому саду.

– Что тут делал этот еретик?! – воскликнул Келсий, входя в иконописную.

– Да, что тут понадобилось проклятому иконоборцу? – спросил вошедший за ним Михаил.

Тимофей тоже хотел что-то сказать, но когда все трое взглянули на стоявшую перед Германом икону, слова застряли у них в горле. Некоторое время они молча смотрели на удивительный лик, настолько живой, что казалось – Спаситель вот-вот отверзет уста и что-нибудь произнесет.

– Кто это написал? – наконец, проговорил Михаил.

Осознав, что вопрос звучит нелепо – кто же еще мог это написать, кроме Германа? – он воскликнул:

– Как тебе это удалось?!

– Это написал не я, – меланхолично ответил Герман, даже не повернувшись к братиям, – а «проклятый иконоборец».

Происшествие обсуждали в монастыре несколько дней. Германа забросали вопросами: «Почему? Как?» – он не знал, что на них отвечать. Почему Иоанн вдруг заинтересовался его работой? «Не знаю». С чего это он вздумал помочь? «Не знаю». Откуда он так сведущ в живописи? «Не знаю». Герман спрашивал его о чем-нибудь раньше? «Нет». Это было непостижимо, а то, что главный иконоборец и ересиарх не только взялся помочь писать икону, но к тому же оказался великолепным живописцем, подействовало на братию, словно какой-то морок: принять новую действительность без объяснений было невозможно, а объяснения напрашивались тоже какие-то «невозможные»... Нет, всё-таки Герман что-то должен знать! Не может быть, чтобы это вышло «просто так»! Он что-то скрывает! – И монахи вновь и вновь приступали к нему с расспросами. В конце концов Герман, обозлившись, пожаловался настоятелю, что братия уже замучили его, и если они и дальше будут осаждать его вопросами, то он уйдет из обители. Эта угроза встревожила игумена: хотя он раньше своих братий стал подпадать под власть того морока, который теперь окружил остальных монахов, но завершенную Грамматиком икону Германа он продал одному столичному чиновнику за такую сумму, какую раньше выручал за три-четыре иконы, написанные в мастерской обители; если же Герман научится писать похожие образа... Нет, Евсевий совершенно не хотел упускать такой источник дохода, а возможно, и будущей славы монастыря! Вслед за этим соображением его посетила мысль несколько безумная: быть может, Иоанн не просто случайно помог Герману... Что, если монаху удастся сойтись с Грамматиком, и тогда... и тогда можно будет, расспросив брата, узнать, наконец, кто же он такой, этот ересиарх!.. Тут Евсевий тряхнул головой и перекрестился, отгоняя помыслы слишком уж странные для настоятеля благочестивой православной обители, но в тот же вечер – а была среда, когда все братия ходили к игумену на исповедь, – он строго запретил монахам досаждать молодому иконописцу своим любопытством.

Герман, между тем, пребывал в глубокой задумчивости. Он несколько дней изучал дописанный «проклятым иконоборцем» образ, копировал мазки и штрихи на своих черновых набросках; в конце концов все линии отпечатались у него в мозгу – и не страшно было, что игумен продал икону. Но «как это вышло» у Иоанна, монах по-прежнему не понимал. Грамматик при встречах с ним вел себя так, будто ничего не произошло, и Герману иногда казалось, что визит Иоанна в мастерскую случился во сне, а не наяву... Монах начал писать икону Богоматери, однако работал гораздо медленнее, чем раньше, часто откладывал кисть и задумывался. Соработники по мастерской косились на него, но после втыка от игумена вопросов больше не задавали. Дойдя до стадии наложения обводки и «светов», Герман попытался скопировать приемы Грамматика, которые, как ему показалось, он понял, – и увидел, что дело плохо: образ не оживал.

Потратив два дня на бесплодные попытки добиться желаемого, Герман, наконец, решился: после ужина, когда до повечерия у монахов было свободное время для общения друг с другом или отдыха, он, пользуясь тем, что уже стемнело и на дворе никого не было, направился к «еретическому флигелю», как называли его братия, и постучал. Открывший дверь прислужник уставился на монаха.

– Прошу прощения, – робко сказал Герман. – Могу ли я побеседовать с господином Иоанном?

– Сейчас спрошу, – прислужник исчез за дверью, оставив монаха на улице, но вскоре вновь появился и сказал уже гораздо любезнее: – Благоволи пройти, отче.

Иоанн занимал во флигеле одну комнату, в другой разместил привезенную с собой библиотеку, в третьей обитал прислужник и там же он готовил пищу для бывшего патриарха, а четвертая служила трапезной и приемной для посетителей, там Грамматик и встретил своего гостя.

– Здравствуй, брат, – сказал он с улыбкой. – Садись, – он указал на стул, покрытый куском бараньей шкуры, а сам сел на табурет у окна. – Прости, для начала небольшое уточнение: ведь твое имя Герман? – монах кивнул. – Очень приятно. Итак, чем могу быть полезен?

– Я хотел... – начал Герман с бьющимся сердцем. – Я подумал... У тебя, говорят, очень много разных книг, господин Иоанн... Может быть, у тебя есть какие-нибудь книги, по которым можно научиться ико... живописи? Если это возможно, я бы очень просил дать мне их почитать, – он проговорил всё это под острым взглядом стальных глаз, запинаясь от волнения.

Грамматик еле заметно улыбнулся.

– Пока не удалось понять, как же у меня это вышло?

– Нет, не удалось, – ответил Герман почти жалобно и с ужасом ощутил, что готов расплакаться: на мгновение ему показалось, что Иоанн сейчас просто посмеется над ним и простится...

– А ты думал над этим, Герман? – спокойно спросил бывший патриарх. – Или ты больше думал о том, как скопировать мои приемы?

Монах вспыхнул и ответил еле слышно, опустив глаза:

– Да, я... действительно думал больше о последнем... Но не только! – добавил он почти с отчаянием.

В этот миг он понял, что попытка скопировать приемы Грамматика была, конечно, самым глупым из всего, что можно было сделать, и что Иоанн совсем не то имел в виду, когда советовал ему посидеть и подумать...

– Я больше так не буду! – проговорил он почти в безнадежной тоске.

– Верю! – сказал Иоанн; Герман несмело поднял взор и увидел, что в глазах Грамматика зажглись веселые огоньки. – Я дам тебе для начала одну книгу, брат, а когда ты ее прочтешь, посмотрим, что дать тебе дальше.

Иоанн поднялся, покинул комнату, вскоре вернулся с книгой в руках и протянул ее Герману. Тот с жадностью раскрыл ее и с изумлением прочел заглавие: «Диогена Лаэртия, жизнеописания философов». Монах в недоумении взглянул на Грамматика:

– Это... поможет мне научиться иконописи?!

– Да, – ответил Иоанн совершенно серьезно. – И даже очень поможет. Кстати, брат, ты один живешь в келье?

– Нет, – растерянно ответил Герман. – Ох, я не подумал об этом! Я живу с братом Тимофеем, он тоже иконописец... Я думал, что...

Он умолк. Конечно, Герман предполагал, что Иоанн даст ему почитать какую-нибудь книгу о живописи, и такая книга не вызвала бы ни у кого подозрений; но Грамматик дал ему совершенно другое, и если Тимофей – а вслед за ним, разумеется, и другие братия – узнает, что он такое читает... Можно себе представить, какие пойдут разговоры: «Еретик дал ему эллинскую книгу! Он хочет совратить его в язычество!» О, Господи!.. Нет, это немыслимо!..

– Понятно, – сказал Иоанн, словно прочтя его мысли. – Вот что: ты можешь приходить ко мне... скажем, когда у вас послеобеденный отдых или как сейчас, вечером, и читать у меня. Если, конечно, – он остро глянул на монаха, – ты не боишься пересудов.

– Нет, – твердо ответил Герман, – пересудов я не боюсь. Да они всё равно уже идут... Но так, по крайней мере, братия не будут знать, какие именно книги ты даешь мне читать, – и он несмело улыбнулся.

Герман приходил во флигель ежедневно после обеда или ужина, хозяин проводил его в библиотечную комнату, оба усаживались в кресла и погружались в чтение. Они почти не разговаривали: Иоанн сидел с книгой в одном углу, Герман читал свою в другом; только иногда он задавал Грамматику вопросы, и тот всегда отвечал исчерпывающе и в то же время кратко и вновь устремлял глаза в рукопись. Герман исподтишка поглядывал на него: под рукой у Иоанна всегда были чернильница и перо, и он нередко делал какие-то пометки на полях читаемых им книг – очень быстро, летящим почерком. Этот почерк Герман видел во многих местах на полях Лаэртия и поневоле устремлял более внимательный взгляд на помеченные строки и схолии к ним... Книга почти с первых же страниц несказанно увлекла его, и чем дальше, тем вызывала больший восторг – легкостью выражений, искрометной мудростью великих людей древности, проходивших перед ним, словно живые, и не менее искрометным юмором. Герман читал медленно и вдумчиво, нередко перечитывая отдельные места; иногда он забывался и начинал смеяться почти в голос, прижимал ладонь ко рту и немного испуганно взглядывал на Иоанна; но бывший патриарх лишь молча улыбался. Вскоре Герман перестал робеть перед ним, всё смелее задавал вопросы и заводил разговоры о том или ином понравившемся ему философском изречении или об учениях, которые вкратце пересказывал Лаэртий. Время от времени монаха мучило желание расспросить низложенного патриарха о его жизни и занятиях, но он стеснялся, тем более, что, как он видел, Иоанн не был расположен откровенничать. «Человек ненасытен! – думал Герман. – Когда-то мне казалась верхом счастья одна возможность взглянуть на его книги, а теперь вот, о чем я уже мечтаю...» Один раз, уходя, он всё же рискнул задать вопрос:

– Господин Иоанн, тебе никогда не бывает... – он остановился, подбирая слово, – грустно от такой жизни? Ведь раньше ты жил совсем иначе...

По губам Грамматика пробежала улыбка.

– Я познал в этой жизни, конечно, не всё, что может познать человек, но, по крайней мере, всё, что мне хотелось познать. А теперь мне осталось познать только одно – покой.

Странная дружба, завязавшаяся между ссыльным ересиархом и Германом породила в обители новую волну пересудов. Монах на все вопросы отвечал, что Иоанн согласился дать ему почитать некие книги о живописи, но лишь в его присутствии, поскольку отдавать их на руки чужому человеку он не хочет. После происшествия в иконописной мастерской мысль о наличии у Грамматика подобных книг уже не казалась дикой, но сближение с ним Германа представлялось весьма подозрительным.

– Что это он вдруг стал ему помогать? – говорили монахи. – Наверное, это уловка! Хочет заманить его в свою ересь... Хитрый ход! Сначала расположит к себе, а потом... А может, они сговорились и тайно готовят ниспровержение веры у нас в обители?!..

Все эти толки, разумеется, в конечном счете выливались при откровении помыслов – да и в иное время тоже – в уши игумена. Евсевий, как мог, пытался утихомирить братий, хотя не очень успешно. Герман на расспросы настоятеля ответил то же, что и всем прочим, и сказал, что ни о каких догматах и ересях Иоанн речей не заводит да и вообще почти не разговаривает с ним, «разве что на вопрос ответит».

Икону Богоматери Герман пока оставил неоконченной и принялся за два других образа – Иоанна Крестителя и Антония Великого, предполагая пока что подготовить нижние слои и надеясь, что к тому времени, как он окончит их, он поймет то, что всё еще от него ускользало. К счастью, игумен не торопил его, зато собратья по иконописной не упускали случая для насмешки:

– Представляем, сколько заготовок у тебя накопится к старости!

Герман злился, но усилием воли пропускал колкости мимо ушей и молчал, так что в конце концов это стало вызывать всё более злобные замечания:

– Ишь, молчит, словно не ему говорят! Возгордился совсем! У этого нечестивца научился, такой же стал... твердокаменный!

Монахи и не подозревали, каким сладким медом лились в душу Германа подобные ругательства. «Если б я мог хоть немного походить на него!» – думал он, и его уже не смущала мысль, что ему хочется быть похожим на «злейшего ересиарха»...

Однажды, прочтя у Лаэртия эпиграмму о Гераклите, отчеркнутую на полях двойной линией, Герман поднял глаза и внимательно посмотрел на Иоанна. Тот взглянул на него и чуть улыбнулся:

– Есть вопрос, брат?

– Нет, просто... – Герман остановился в нерешительности, но всё же набрался смелости и продолжил. – Я подумал, что тут в эпиграмме... похоже на тебя, господин Иоанн:

«Я – Гераклит. Что вы мне не даете покоя, невежды?
Я не для вас, а для тех, кто понимает меня.
Трех мириад мне дороже один, и ничто – мириады.
Так говорю я и здесь, у Персефоны в дому».

– Ты, наверное, и раньше был таким, – проговорил Герман, ужасаясь собственной дерзости, но ею же окрыляясь, – и теперь... ведь ты здесь, можно сказать, как бы умер для прошлой жизни... и как будто «у Персефоны в дому»...

– Пожалуй, неплохо замечено! – рассмеялся Грамматик. – Но в дому у Персефоны, думается, не так светло!

Библиотека, действительно, была самой светлой комнатой во флигеле – с двумя высокими окнами на юго-восток. Герман улыбнулся, внутренне исполняясь почти ликования: он ощущал, что отношение к нему Иоанна становится всё более дружеским, они чаще беседовали, и это воодушевляло монаха несказанно.

– Да, я всегда любил эту эпиграмму, – продолжал Грамматик, – как и ту, что следует за ней. Последняя, в сущности, в какой-то мере применима к любой мудрой книге – и христианской, и эллинской, – и он прочел на память:

«Не торопись дочитать до конца Гераклита-эфесца –
Книга его – это путь, трудный для пешей стопы,
Мрак беспросветный и тьма. Но если тебя посвященный
Вводит на эту тропу – солнца светлее она».

Герман помолчал и опять взглянул на бывшего патриарха:

– Скажи, Иоанн, – он впервые, сам не заметив этого, назвал его просто по имени, не прибавляя слова «господин», – почему ты стал помогать мне?

– Потому что ты хочешь научиться. Истинное желание научиться встречается не так часто, чтобы пренебрегать им.

Монах ответил не сразу; снова замирая от сознания своей дерзости, он проговорил еле слышно:

– Это не весь ответ.

Иоанн пристально поглядел на него.

– Ты прав, – он отложил книгу и поднялся. – Идем!

Почти вне себя от волнения, Герман последовал за Грамматиком в соседнюю комнату – как он понимал, «святое святых» этого жилища. Келья Иоанна служила ему вместе и молельней: эта комната была поменьше библиотечной и с одним окном, но казалась просторнее, поскольку не была заставлена шкафами; здесь в одном углу стояла узкая кровать, больше походившая на лавку, и рядом с ней маленький столик, в другом – небольшой сундук, а в восточному углу висело большое деревянное распятие, под ним стоял аналой, внутренность которого служила шкафчиком для богослужебных книг, и тут же у стены – небольшой высокий стол, покрытый роскошным золототканым покровом – пожалуй, самая дорогая вещь в этой скромной комнате. «Может, он здесь служит, а это – вместо престола?» – мелькнула у Германа мысль, когда Грамматик сказал ему:

– Взгляни!

Монах повернулся в ту сторону, куда смотрел Иоанн и замер: на стене у двери, почти под самым потолком, висела икона Богоматери, и у Германа не возникло никаких сомнений в том, чья рука написала ее. Он долго созерцал прекрасный лик, не в силах оторваться, а когда, наконец, ошарашенный, повернулся к своему учителю, тот улыбнулся и сказал:

– Как ты мог догадаться, Герман, я немало знаю и умею. И всё, что я знаю и умею, я познал и изучил по собственной воле и желанию. Лишь одному искусству я научился не по своему желанию, а потому, что меня заставили, – он помолчал несколько мгновений. – Эта икона – последняя, которую я написал в жизни. Продав ее, я простился с этим ремеслом, но спустя много лет она вновь попала мне в руки при своеобразных обстоятельствах, и я решил оставить ее себе... Все свои знания и умения в течение жизни я так или иначе сумел использовать и передать другим людям. Все, кроме одного. Но, видимо, Богу угодно было послать мне человека, которому я смогу передать и это последнее, – он посмотрел в глаза Герману. – Именно поэтому.

Они вернулись в библиотеку и вновь взялись за свои книги. Но после нескольких фраз Герман понял, что не способен читать дальше: ему надо было осознать происшедшее.

– Иоанн, можно я сегодня уже пойду? – тихо спросил он.

– Разумеется, – Грамматик взглянул на него и чуть заметно улыбнулся. – Приходи, когда придешь в себя.

Герман приходил в себя несколько дней. Монахи, заметив, что он перестал ходить к «нечестиеначальнику», полезли было с вопросами, но Герман без обиняков осадил их: «Простите, братия, но вас это не касается». С утра до вечера он просиживал в мастерской, выписывая складки на одеждах Богоматери и святых. Он взялся за них как-то вдруг, без какой бы то ни было подготовки и размышлений, лишь повторяя в уме Иисусову молитву. Внутреннее напряжение, раньше более или менее сильно угнетавшее его от непонимания, враждебности и насмешек окружающих, неуверенность, постоянно мучившая его и заставлявшая иногда по несколько раз примериваться, чтобы провести линию, куда-то испарились. Теперь ему было совершенно всё равно, что братия косятся на него, не интересно, что они расскажут про него другим после ужина, не важно, понравится или нет им, игумену или кому-то еще его работа, – и это «высокомерие», как они, должно быть, про себя называли его поведение, породило в нем странную легкость, вслед за которой пришло непреодолимое желание взяться за кисть, и не было уже в душе прежнего страха и нерешительности. Он проводил линию за линией – уверенно и точно, и ему казалось, будто кисть сама притягивается к иконе именно там, где нужно. И когда он взглянул на готовые складки, в нем впервые запело: да, это оно!

И впервые братия, подойдя в конце дня взглянуть на работу Германа, некоторое время молча смотрели на начавшую оживать икону, а потом, не проронив ни слова, вышли из мастерской.

Когда Герман вновь пришел к Иоанну, тот внимательно посмотрел на него и спросил с улыбкой:

– К каким выводам почтенный отец пришел за минувшее время?

– «Сделать переоценку ценностей», – ответил монах тихо, но решительно.

– «Бей, но ты не найдешь такой крепкой палки, чтобы прогнать меня, пока ты что-нибудь не скажешь»?

– Да! – улыбнулся Герман.

– Отлично! В таком случае, сегодня мы поговорим об обводке.

С этими словами Грамматик подвел монаха к столу, на котором уже были разложены несколько книг, украшенных миниатюрами и узорами. Тут же лежала пачка листов с набросками чертежей какого-то здания и отдельных комнат, и в этих рисунках, так же как в буквицах и узорах, украшавших небольшую рукопись Псалтири – местами строго простых, иногда фантастически замысловатых, но всегда легких, изящных и словно парящих над листами, – иконописец угадал уже знакомую руку. Иоанн словно знал, что его ученик придет именно сегодня, и всё приготовил. «Как он мог это узнать?» – подумал Герман, а потом уже не думал, только смотрел, слушал и впитывал, как губка...

Наступила зима, дни стали коротки, хмуры и дождливы, изредка припорашивало и снегом, но в библиотеке Грамматика не было недостатка в светильниках, а холод довольно успешно разгоняла жаровня, хотя хозяину и гостю приходилось закутываться поплотнее в мантии. Герман читал Аристотелевы «Этики» и Платоновский «Пир», Иоанн перечитывал одновременно Ареопагита и отрывки из Эпикура и иногда зачитывал выдержки вслух. Заодно он изумил Германа знанием латыни, читая Сенеку и с ходу переводя.

– Послушай, как это верно у него: «Я никому не отдался во власть, ничьего имени не принял и, хотя верю суждениям великих людей, признаю некоторое право и за моими собственными. Сами великие оставили нам не только открытия, но и много ненайденного». Или вот: «Две вещи больше всего укрепляют дух: вера в истину и вера в себя. И то, и другое дается поучением, потому что ему верят и, поверив, чувствуют в душе великое вдохновение и веру в себя».

– А как же: «Не верь себе, пока не ляжешь в гроб»?

– «Себе» и «в себя» – вещи разные. К тому же всякое слово можно понять правильно только в связи с окружающим его текстом. Недаром тут говорится прежде о вере в истину. И мы знаем: «Всё могу в укрепляющем меня Христе». Не так ли? – Грамматик улыбнулся. – А вот еще, это может пригодиться тебе в будущем... Сенека оспаривает киников, которые «увещевали каждого встречного», и вообще тех, кто говорит: «К чему мне беречь слова? Ведь они ничего не стоят! Мне не дано знать, помогут ли мои уговоры тому или этому, но я знаю, что уговаривая многих, кому-нибудь да помогу. Нужно всякому протягивать руку». Вот его возражение: «Не думаю, чтобы великому человеку следовало так поступать: влияние его будет подорвано и потеряет силу», ибо «стрелок из лука должен не изредка попадать, но изредка давать промах. Если цели достигаешь случайно – какое же это искусство! А мудрость – искусство: пусть она метит наверняка, пусть выбирает таких, кто на что-то способен, и отступится от тех, в ком отчаялась».

Час пробегал, точно миг, и Герман каждый раз с сожалением покидал флигель, где ему открылись такие сокровища, о существовании которых он и не подозревал. Иногда ему казалось, что так не бывает – такого не могло быть с ним, «обычным и простым монахом», всё достоинство которого состояло разве что в стремлении научиться хорошо писать иконы – и за одно это желание на него излился, можно сказать, золотой дождь всяческой премудрости... «Если люди так щедры, то как же щедр Господь!» – иногда думалось ему.

К весне Герман не только окончил начатые еще осенью иконы, но написал и несколько новых. Теперь с них смотрели живые лики, «светы» светились и складки ложились так, как нужно, а рука иконописца двигалась всё увереннее, всё легче... Монахи обители по очереди ходили смотреть, как работает Герман, и подолгу стояли за его спиной, затаив дыхание. Трое его собратий по мастерской умирали от зависти и про себя посылали проклятия в адрес «злочестивого волхва», который с наступлением теплых дней вновь читал книги на скамье в саду и любовался Босфором. Тимофей и Михаил уверяли других монахов, что необычайное дарование, открывшееся в Германе, – следствие Иоаннова «колдовства», потому что «не может человек так быстро научиться такому!» Кто верил, кто пожимал плечами, кто смеялся. Игумен, между тем, не только наложил на двух иконописцев епитимию «за распространение глупых сплетен», но и дал Герману задание: написать несколько икон не на продажу, а для монастырского храма.

Это стало каплей, переполнившей чашу терпения. На другой день после того, как об этом стало известно, Келсий, в присутствие еще нескольких братий, которые по пути в трапезную зашли в иконописную поглядеть на работу Германа, дождался, пока тот положит кисть и оторвет взгляд от иконы, и сказал ему деланно слащавым тоном:

– Послушай, брат, ты задал нам великую загадку, и мы более не в силах томиться в неведении! Твой неожиданно проявившийся талант... настолько изумителен, что мы можем лишь преклоняться перед ним... Конечно, ставшему из бедняка богачом малоприятно вспоминать нищенское прошлое, но... Вспомни, брат, ведь когда-то ты был таким же, как мы, даже поначалу рисовал похуже нас, несмотря на то, – тут Келсий усмехнулся, – что просиживал с кистью в руке гораздо больше, чем мы! Но внезапно всё изменилось – и как? Сказать правду, внимание, оказанное тебе злейшим ересиархом и нечестиеначальником, сосланным к нам в обитель, хотя, возможно, представляется тебе великой честью, – тут Михаил и Тарасий захихикали, а по губам Келсия пробежала противная улыбочка, – но нам представляется весьма подозрительным, ведь совершенно неясно, почему этот бесоначальник вдруг решил помочь тебе... Но можно предположить, что он мог заметить в тебе нечто, облегчающее путь для действия сопротивной силы...

– Например, тщеславные мечты об успехе! – вставил Тарасий.

– Например, да, – кивнул Келсий. – Ведь это такая прозрачная диавольская хитрость: сначала заманить через вроде бы благое дело – кто же назовет иконопись делом неблагим?! – а потом незаметно совратить в свою ересь и погубить на вечные веки! Но если даже это и не так, не подумал ли ты, что обучение иконописи у виновника стольких бедствий для христиан опасно и для твоей души, и для всей нашей обители... Подумай, брат, ведь если твои... хм... беспримерные успехи в иконописи вызваны колдовским волхвованием этого злочестивого иконоборца, не падет ли на нашу любимую обитель гнев Божий, если ты начнешь, пользуясь советами этого предтечи антихриста, писать иконы для святого храма! Думаю, все согласятся, что...

Келсий любил повитийствовать, и говорил бы еще, вероятно, долго, тем более что все присутствовавшие монахи слушали его, едва не раскрыв рот, но терпение Германа иссякло. Его уже не задевали насмешки, зависть и злоба братий в собственный адрес, но потока ругательств, изливавшегося на голову своего учителя, он вынести не смог.

– А вам никогда не приходило в голову, дорогие братия, – вдруг заорал Герман, – что я единственный отнесся к Иоанну как к человеку?! Что же вы удивляетесь, что он стал учить чему-то не вас, а меня? Скажите-ка честно, что бы вы ответили, предложи он кому-нибудь из вас свою помощь? Вы все шарахаетесь от него, как от прокаженного! Боитесь заразиться ересью, да? Что ж у вас такая вера-то некрепкая, что вы думаете, будто она от одного разговора с человеком противных взглядов поколебаться может? А? Да, если хотите знать, он ни разу не попытался меня «совратить в свою ересь»! И вообще, он благородный человек! И вежливый, в отличие от многих из вас, да! И отстаньте от меня, понятно?!.. А если уж я так оскорбляю ваши благочестивые души, то скажите игумену, пусть изгонит меня из обители!

Монахов словно парализовало; они безмолвно смотрели на Германа, а он, от возбуждения позабыв данное Иоанну обещание не рассказывать никому о том, что видел в его келье, выпалил:

– И вообще, с чего вы взяли, что он такой злейший еретик и иконоборец?! Да если хотите знать, у него в келье висит икона Богородицы!..




...«Доводим до сведения вашего преблаженного благочестивейшего самодержавнейшего величества и вашей преблаженной благочестивейшей матери, что сосланный в нашу богоспасаемую обитель злейший ересиарх, нечестиеначальник и колдун Иоанн, недостойный называться этим именем, но, скорее, Ианний и волхв, не пожелал жить спокойно и каяться в своих многосоделанных нечестиях и многоскорбных испытаниях, которыми этот лютый волк терзал агнцев Божиих – святых исповедников веры, в числе коих и святейшего нашего и многострадальнейшего патриарха, – не пожелав ни в чем этом слезно покаяться, этот злочестивый нечестивец учинил в нашей обители хулу и злочестие, ибо он – страшно и вымолвить, ибо боимся осквернить язык и гортань рассказом о таковом бесонеистовстве! – выколол пречистые и всесвятые очи на лике Пресвятой и Преблагословенной Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии...»

Феодора бросила письмо на стол.

– Что это за бред, Феоктист?! – воскликнула она. – Я не верю, что Иоанн способен на такое! Это нелепо!

– Совершенно согласен, государыня, еще как нелепо! – кивнул логофет. – Но всё же за этим письмом, мнится мне, что-то должно стоять... По меньшей мере, какое-то недовольство, возбужденное влады... эм... господином Иоанном в обители...

– Что ж, надо послать туда... хоть Петрону, пусть он разберется, что там случилось! Вот ведь еще какая притча! – императрица нахмурилась и, помолчав, добавила: – Да поскорее, пока всё это не дошло до патриарха...

Брат августы приехал в Клейдийский монастырь 3 апреля, в пятницу Светлой седмицы, и сначала имел разговор наедине с игуменом. Евсевий проявил чудеса софистики, стараясь выгородить и себя, и Германа, и остальных монахов, и одновременно не сказать худого слова в адрес Грамматика. Однако, прочтя анонимное письмо, полученное императрицей, игумен скривился и сказал, что «в таком стиле намарать мог только Келсий», и в конце концов весьма прозрачно намекнул высокому посланцу, что был бы рад, если б Иоанна куда-нибудь выслали из монастыря: Грамматик стал неприятной обузой и источником беспокойства для братий... Петрона отправился допрашивать остальных монахов, а Евсевий стал раздраженно перелистывать монастырскую учетную книгу; на душе у него скребли кошки.

Герман, будучи допрошен, отвечал патрикию прямо и ясно, что действительно ходил в течение нескольких последних месяцев к Грамматику читать книги, перечислил то, что прочел, упомянул о наставлениях по поводу живописи, данных ему Иоанном, сказал, что никаких разговоров о догматах они не вели, что низложенный патриарх никогда не пытался совращать его в ересь, и добавил, что никаких колдовских действий ни Грамматик над ним, ни они вместе не совершали, и что ни про какую икону с выколотыми глазами он знать не знает.

Остальные монахи, по выражению Петроны, доложившего потом своей царственной сестре о поездке, устроили перед ним «танцы на льду».

Одни были настолько перепуганы, что от них можно было на все вопросы услышать лишь: «Ничего не знаю». Петрона с усмешкой вопрошал:

– Но хоть что Герман научился иконы красиво писать, ты знаешь?

– Знаю, – опасливо отвечал монах, втягивая голову в плечи.

– «А кто отверз ему очи, мы не знаем, сам взрослый, самого и спросите»? – еще насмешливее говорил патрикий; монах испуганно хлопал глазами и тряс головой.

Другие что-то «крутили-вертели», особенно трое монастырских иконописцев. Келсий сначала не признавался, что это он написал письмо, но когда Петрона пригрозил забрать его в столицу и допросить в присутствии эпарха, испугался, заплакал и прогундосил, что письмо он действительно написал, «потому что хотел избавить святую обитель от злейшего бесоначальника». На вопрос, видел ли он сам икону с якобы выткнутыми Иоанном глазами, монах заявил, что не видел, но что «иначе оно и быть не может, потому что зачем же еще этому еретику икона, если не для того, чтоб над ней ругаться?!»

Наконец, Петрона плюнул на «тупоумных чернецов» и отправился к Грамматику. Как раз подошло время обеда, и низложенный патриарх только уселся за свою скромную трапезу, когда брат августы постучал во флигель. Иоанн, сделав знак прислужнику принести еще один стакан и тарелку, приветствовал гостя гомеровскими строками:

– «Радуйся, странник, войди к нам, радушно тебя угостим мы!
Нужду ж свою нам объявишь, насытившись нашею пищей».

– Да уж, – вздохнул Петрона, перекрестившись и усаживаясь на стул, – я действительно не прочь немного угоститься... А то здешние монахи кого хочешь доведут до обморока!

Иоанн приподнял бровь.

– Ты приехал сюда, господин, чтобы пообщаться с ними? – он разлил по стаканам вино и опустился на табурет. – Боюсь, тут есть лишь один монах, с которым можно общаться.

– Вот-вот, и ты с ним, как слышно, пообщался с большой пользой, оттого-то мне и пришлось сюда приехать! – ответил патрикий и разом опустошил свой стакан почти целиком.

– Неужели? – Иоанн чуть пригубил вино. – Угощайся, прошу, хотя эта скудная трапеза вряд ли удовлетворит твой вкус.

– Ничего, ничего, – пробурчал Петрона, набивая рот тушеной с луком и острым перцем фасолью, – мне полезно, я что-то толстеть начал...

Отчасти насытившись, он осушил остатки вина в стакане, откинулся на спинку стула и заговорил. Рассказав вкратце о доносе, приведшем его в обитель, и о беседах с настоятелем и монахами, Петрона в упор посмотрел на бывшего патриарха, который слушал его повествование с безмятежным видом, и сказал:

– И что прикажешь с тобой делать, господин Иоанн? Ты возмутил всю обитель! А ведь обещал нам, что будешь жить тихо-мирно! – обычная меланхоличность на этот раз явно изменяла патрикию. – Ну, какого дьявола, скажи на милость, тебе понадобилось учить этого Германа?!

– Что же, – спросил Грамматик с иронией, – разве в нашей христианнейшей державе нынче нет нужды в хороших иконописцах?

Петрона резко поднялся и, ожесточенно ероша свои темные волосы, заходил по комнате от стены к стене мимо Иоанна, который всё так же спокойно сидел и потягивал вино из глиняного стакана.

– Есть! есть нужда! – воскликнул патрикий, останавливаясь перед Грамматиком. – Но ты пойми, Иоанн: ты не должен учить таким вещам! Ты иконоборец, ты не можешь учить иконописи! Это нелепость, противоречие, это...

– Черепаха, которую никогда не догонит Ахилл.

Петрона несколько ошарашено взглянул на Иоанна, рассмеялся, сел и налил себе и бывшему патриарху еще вина.

– «О ты, удивительный ты человек»! Великий софист, любитель опытов... Разумеется, Германа надо было выучить; я видел его работы: это необыкновенный талант! Но ты – что теперь с тобой? Ты не можешь оставаться здесь!

– Господин Петрона, праведный гнев благочестивых христиан, полагаю, уже достаточно насыщен известием о моей ссылке под строгий надзор в эту убогую обитель, – Иоанн отпил чуть-чуть вина и продолжал. – Поэтому, если августейшая государыня соблаговолит, я бы предложил разрешить мне удалиться в мое имение в Психе. Могу обещать, что там я буду жить, никого не тревожа и ни с кем не видясь, разумеется, кроме тех, которые сами пожелают видеть меня. Таким образом, любая обитель, город и селение нашей богохранимой державы будут навсегда избавлены от моего малоприятного и развращающего присутствия.

Петрона в некоторой растерянности смотрел на сидевшего перед ним сухощавого монаха в поношенном хитоне, всё такого же умного, изящного и беспощадно ироничного, каким его знали и десять, и двадцать лет назад, – человека, которого судьба подняла до самых высот, а потом низвела почти до последнего унижения, и который, казалось, нимало не сожалел о том: сидя на грубо сколоченном табурете в этой бедной комнате за убогим столом, он по-прежнему возвышался над всем и всеми, как и тогда, когда благословлял народ с патриаршего места в алтаре Великой церкви...

– Ну, а икона-то, которой ты «выколол глаза», хоть была? – спросил патрикий.

– О, да, была. Впрочем, она и сейчас на месте. Если желаешь, господин Петрона, я покажу тебе ее, – тот кивнул, и Иоанн провел его в свою келью. – Вот она, взгляни. Правда, как ни странно, глаза в целости и сохранности. Впрочем, я ведь мог их потом заново нарисовать! А то даже и так: с утра выскабливать, чтобы утолить свою ненависть к иконам, а вечером восстанавливать... И так каждый день! Чем не занятие для ссыльного иконоборца, не правда ли?

Петрона скривился, словно у него внезапно заболел зуб.

– Ладно, господин Иоанн, оставим это... Эти черноризцы тебя не любят...

– А я не люблю этих черноризцев, – с улыбкой докончил Грамматик. – Как сказал Эпикур, «никогда я не хотел нравиться народу – ведь народ не любит того, что я знаю, а я не знаю того, что любит народ». На этом, полагаю, мы можем с тобой проститься. Мне остается лишь пожелать тебе доброго пути, а самому ждать августейшего приказа, который решит мою дальнейшую участь.

– Думаю, августейший приказ не замедлит, – Петрона чуть поколебался и, посмотрев бывшему патриарху в глаза, спросил: – Послушай, Иоанн, почему бы тебе было не принять... в таком случае... восстановление икон? Сам знаешь, августа была бы рада видеть тебя на кафедре гораздо больше, чем Мефодия! И все эти извержения из сана, потрясения... всего можно было бы избежать!..

– Господин Петрона, я не меняю веру по чьему-то приказу, даже императорскому, – ответил Грамматик с некоторой холодностью. – Это во-первых. Во-вторых, что ты имеешь в виду под «таким случаем»? Икона, которую ты тут видишь, для меня – не предмет поклонения, а только произведение художественного искусства. И Германа я учил, строго говоря, не иконописи, а искусству живописи, которое – как, впрочем, любое другое искусство – для достижения высот требует определенного состояния ума и души. А в-третьих, мне бы хотелось провести остаток своих дней так, как подобает истинному философу, ибо, по слову божественного Григория, «не утратят Бога удалившиеся от престолов, но будут иметь горнюю кафедру, которая гораздо выше и безопаснее этих кафедр». Итак, я буду ждать, господин, августейшего решения.

Неделю спустя Иоанн покидал Клейдийскую обитель. Конечно, Феодора сразу согласилась на перемену места его ссылки; но рассказывать ей об истории с уроками иконописи Петрона не стал, сообщив лишь, что сплетня о выколотых глазах возникла после того, как братия узнали об иконе в келье Грамматика от монаха, которому он иногда давал читать книги. «Лучше сестрице не знать подробностей, – рассудил патрикий, – а то она, пожалуй, загорится мыслью уговорить его вернуться на кафедру, он откажется, зато о ее желании узнает Мефодий и остальные, будет скандал... Нет, нет, философу – философская жизнь, а тут у нас теперь не до того!..»

Герман пришел проститься с Иоанном. В глазах монаха стояли слезы, он прижимал к груди небольшой сверток.

– Что, брат, печалишься? – спросил Грамматик. – Не стоит! Лучше скажи мне: ты понял, как это у тебя получилось?

– Понял, – Герман улыбнулся. – Нужно быть свободным.

– Да. Теперь из тебя выйдет настоящий живописец.

– Я не останусь здесь, Иоанн! – воскликнул Герман. – Как бы я мог... после всего этого!

– Лучше всего тебе было бы перебраться в Город и поступить в Сергие-Вакхов монастырь.

– Но ведь он придворный! Разве меня возьмут туда?

– Просто так не возьмут, конечно, если у тебя не будет письма от меня, – Иоанн с улыбкой протянул монаху запечатанный пергамент. – Тамошний эконом очень любит изготавливать разнообразные краски. Думаю, вы с ним найдете, о чем поговорить.

Герман несколько мгновений безмолвно смотрел в лицо Грамматику, а потом, не в силах что-либо сказать, взял его руку и прижал к губам. Иоанн мягко высвободил ее, взял монаха за плечи, чуть встряхнул и тихо сказал:

– Не горюй! Даст Бог, еще свидимся, – он улыбнулся. – Если не забудешь зайти в гости к «нечестиеначальнику».

– Я обязательно зайду! – с жаром сказал Герман. – Иоанн, я хотел сделать тебе подарок... в благодарность... и вообще...

Он с некоторой робостью протянул Грамматику сверток. Иоанн развернул льняную ткань, в которую была завернута небольшая икона, и долго смотрел на лик великого апостола, державшего свиток с надписью: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», – тонкие черты, воздушная обводка, переливы красок, мягко переходящих одна в другую, золото складок на одеждах, приглушенное золото фона...

– Прекрасный образ, – сказал он, наконец. – Благодарю, брат!

На другой день Герман тоже оставил монастырь. По окончании литургии игумен, который после всего происшедшего не пытался удерживать монаха и сразу дал ему отпуст, сообщил братиям, что он переходит в другую обитель, а затем Герман вышел на середину храма, испросил прощения у всех и поклонился в землю. Братия молча отдали ему поклон, но после выхода из церкви никто не подошел и не сказал ему ни слова, кроме одного из привратников. Этот низенький полноватый монах, с которым Герман за всё время жизни в монастыре общался очень мало, теперь, подойдя к нему, тихо проговорил:

– Знаешь, Герман, я ведь один раз видел его глаза... когда он смотрел по-другому... Я ужасно, ужасно завидую тебе! – и, словно испугавшись того, что сказал, привратник засеменил прочь.

Герману вдруг стало необычайно легко на душе, словно он был снявшимся с якоря кораблем, чьи паруса надувал ветер, унося его в открытое море... Он закинул на спину мешок с нехитрыми пожитками и направился к монастырским вратам. Когда он уже был недалеко от них, его окликнули, и он обернулся: его догонял настоятель.

– Постой, брат! – проговорил Евсевий, задыхаясь, как будто от волнения. – Ответь мне... Скажи... Скажи, как по-твоему, кто он такой... этот Иоанн?!

Герман удивленно взглянул на игумена и внезапно понял, что того давно снедает невыносимое любопытство, что бывший патриарх стал для него мучительной загадкой, которую он так и не смог разгадать – и сейчас не выдержал ее бремени и почти умолял дать хоть какой-нибудь ответ, хоть что-то, что могло приблизить к разгадке... Герман немного помолчал, глядя мимо игумена на море, синевшее сквозь ветви маслин, посмотрел в глаза Евсевию и тихо ответил:

– Это единственный настоящий монах и философ, которого я встретил в жизни!



ОГЛАВЛЕНИЕ РОМАНА: http://proza.ru/2009/08/31/725