Вертинскай

Денис Микульский
                Две розы.

                Подшофе, на авто,
                С круасаном в руке
                Я летел без пальто
                В неизбывной тоске.
                С облаков падал снег
                На полночный Карлсбад.
                Отлетал горький век,
                Где-то пела труба.
                В соболином манто
                В страусином боа
                Вы ушли в шапито
                С графом Делакруа.
                Я стоял и смотрел
                На цветные огни
                И в бреду не посмел
                Ничего изменить…
                Тощий клоун седой
                С красным носом шута
                Вам с арены пустой
                Бросит розу, шутя –
                И в мгновенной тоске
                Вспомнив розы мои
                Вы помчитесь к реке…
                Чернота полыньи
                Скажет вам: «Он ушёл
                В белый лёд звонких звёзд,
                В гул космических волн,
                В шелест русских берёз…»
                И одна, на ветру
                Стоя в зябком чаду
                Вы увидите вдруг
                Тельце розы на льду.


                Про Русских Вальдшнепов.

Пошёл как-то Вертинский на охоту. На вальдшнепов. А дело было на Ухре. Октябрь, цветение осени, благорастворение воздухов, умиление и покой неслыханный.
 - Ах ты, Русь ты моя, Русь! – только и восклицает Вертинский, по сторонам глядит, да к фляжке заветной всё прикладывается. Вдруг скрипнуло будто где-то, а не то – вскрикнуло что-то.
«Не вальдшнеп ли?» - думает Вертинский. Сам-то он вальдшнепов сроду не видел, а местные хитрые мужички посмеяться над ним хотели и объяснили, что, мол, вальдшнеп – птица огромная, в человеческий рост, сама не летает, а когти – что твои серпы. Овец, мол, уносит, а иногда и коров и даже некрупных бычков. Сами-то мужички рассказывают, а ухмылки в бородах прячут. Забавно им городского объегорить.
В общем, взял Вертинский утром рогатину, да и пошёл по лесам-болотам вальдшнепа искать. Он, батюшка наш, не из пугливых был, всё ж 3 Георгия за Японскую компанию заслужил.
Вот услышал он тот скрип или крик, приложился крепко к фляжке да как выставит перед собой рогатину и кричит:
 - Выходи, вальдшнеп! Кости пообломаю! Башку оторву!
А дело-то было у озера, все берега в камышах, ни чёрта лысого в них не видать, только слышно – шурк! Шурк! – бегает там кто-то, шебуршится.
- Выходи, чортов сын!- кричит Вертинский и рогатиной машет. А только вальдшнеп хитрый, собака, попался и не выходит никак, только шуршит.
- Ну так, шушера, выкурю я тебя!- думает Вертинский и ну давай камыш поджигать. Камыш сухой был, споро загорелся, весело. Сначала только хруст да шипение и слышалось, а потом как закричит кто-то страшно, как завопит, что чертям в аду тошно стало! И вдруг прямо на Вертинского и выскочит – огромный, дымящийся, орёт не своим голосом, клюв разинут, крылышки торчком – демон ада, а не вальдшнеп.
А Вертинский был не робкого десятка, возьми он да и воткни рогатину прямо вальдшнепу в живот. Закричал тот пуще прежнего, да и повалился замертво.
- Да, есть ещё вальдшнепы на просторах милой Родины!- растрогался Вертинский, да отхлебнул из своей фляжки.
Видит, вальдшнеп огромный, не дотащить в одиночку в деревню. Пошёл обратно за мужиками, объяснил им. А они верить не хотят, с ума, думают, сошёл барин совсем. Всё же согласились за деньги дать телегу и троих детин здоровых, подсобить, ежели чего. Всю дорогу мужички посмеивались втихаря, да украдкой у виска пальцами крутили, да только как приехали к озерцу, тут и стало им не до смеха.
- Вот он, вальдшнеп, мужички!- говорит Вертинский и гордо так ногу на поверженную птицу ставит.
- Свят-свят-свят!- говорят мужички и крестятся. «Видно, скоро конец света будет,»- думают.
Как бы то ни было, а Вертинский отвёз вальдшнепа в Питер, сделал из него чучело и поставил у себя в прихожей. Бывало, выйдет из своей комнаты в халате, с бокалом водочки, прищёлкнет птице по клюву и приговаривает:
- Есть ещё на Руси вальдшнепы!
Идиллия да и только!
Но вот однажды академик Вернадский всё испортил. Пришёл он как-то к Вертинскому в гости, в шашки, значит, поиграть, песни послушать. Снимает он в прихожей калоши и говорит мимоходом:
- Где это вы, Александр Николаич, чучело страуса приобрели?
Обиделся Вертинский и говорит:
- Это, вообще-то, вальдшнеп.
- Да нет же, Александр Николаич, милейший, позвольте, страус это! Эму!- восклицает Вернадский и бородкой своей клиновидной трясёт, - я вам как академик скажу: страус это! Да что я, опытов на них, что ли не ставил никогда?! Да сто раз, чтоб мне лопнуть совсем!
- Как же страус, когда я его сам лично на рогатину поддел в приволжских степях! Чай не Африка какая! – кричит Вертинский в возмущении и праведном гневе. Он, батюшка наш, горяч был, чуть что не по нём – мог и в морду дать.
- Ну ладно, вальдшнеп так вальдшнеп,- согласился Вернадский. Щуплый он был, потому как академик и на конфликт идти не стал. Сыграли они в шашки, спели песню про Магдалину-цирковую балерину, прослезились да выпили крепко и с тем расстались как добрые друзья.
А только Вернадский обиды не простил и по всему Питеру разболтал, что Вертинский в прихожей чучело страуса держит и за вальдшнепа его выдаёт. Совсем, мол, человек ума лишился.
- Если он был когда-нибудь, этот ум!- гаденько так добавлял Вернадский и хихикал.
И стали все над Вертинским смеяться. Даже дети на улице стали дразниться, страусом обзываться и ещё по всякому.
Не выдержал этого Вертинский и уехал за границу, а чучело сжёг. Вместе с домом. Вот и не стало больше на Руси вальдшнепов.
Так-то.


                *  *  *   
                Вы проплакали в подушку целый день.
                На часах уже без четверти двенадцать.
                Рандеву вас ждёт, но ехать лень.
                Даже лень с постели подниматься…
                Вы лежите в шёлковом белье,
                Курите табак из тонкой трубки
                Вспоминая, верно, обо мне
                И заламывая тоненькие руки…
                Я вас звал «котёночком» своим,
                Вас лелеял, покупая круасаны.
                Я с другой… Да что там!- вы с другим.
                В жизни всё так совестно и странно.


                Вертинский и поэты.

Зашёл как-то Вертинский в ресторан. Смотрит – шумно, дымно, люди пляшут, веселятся. В общем, жизнь идёт. А тут видит, сидят в уголку Блок с Брюсовым, водочку пьют да что-то в блокнотики пишут. Попишут-попишут, чокнутся за Муз, выпьют и давай дальше писать. Поэты. Подошёл к ним Вертинский и говорит:
- Я Саша и вы оба – Саши. Все мы Саши, все поэты. Позвольте присесть.
Бросили они свои блокнотики, да как оба вспыхнут пунцово, поэты, они люди пылкие, никому не спустят. Брюсов-то и говорит:
-Я,- говорит,- во-первых, Валера, а не Саша какой-нибудь. А во-вторых, мы-то с Александром Петровичем поэты, а вы-то, извините, куртуазное, так сказать, излишество. И не мешайте нам гениальные стихи писать, а то свет от люстры закрываете!
А Блок молча кивает, поддакивает, но осторожно, знает, что Вертинский в боксе спец.
Обиделся Вертинский, хотел было в морды поэтам дать, да думает лень, да и скандала не оберёшься, поэты-то люди скандальные, любят они это дело.
Плюнул он им в тарелку с омарами, развернулся гордо и пошёл за другой столик. Шотландский виски заказал, сидит, пьёт.
И вдруг – что за напасть – смолкла музыка и тишина настала. Выбегает на сцену конферансье и кричит:
- Дамы и господа! Извините-простите! У нашего пианиста удар, он играть сегодня не сможет!
Заволновались дамы-господа – за что мы деньги платили, вот это культура обслуживания, до чего же довёл страну проклятый царизм. И вдруг слышат голос, тихонький такой : «В бананово-лимонном Сингапуре…»
- Да это же Вертинский!- закричали все,- браво! браво! Спойте нам!
- Хорошо!- говорит Вертинский, а сам язык показывает Блоку с Брюсовым.
Тех сразу как ветром сдуло.
Так-то.


                Вечность прошла.

                В холодной и зябкой постели
                Метался я в пьяном бреду.
                А вы забавлялись и пели
                В каком-то приморском саду.
                И пенилась водка в бокалах
                И пели вокруг соловьи.
                И вы вспоминали устало
                Лобзанья и ласки мои.
                Не думайте, что вы, не стоит,
                Забудьте, родная, меня.
                Всё в жизни – пустое… Пустое.
                Всё в жизни как дым без огня.
                Завянут, как роза в бокале
                Все чувства, связавшие нас.
                И вы, в беспросветной печали
                Съедите ещё ананас.
                Я помню тот розовый вечер
                И нас обдувавший мистраль.
                Казалось, мы с вами навечно.
                Но вечность прошла…
                Ах, как жаль.


                Про Барышню и Кошек.               

Вертинский очень любил кошек, души в них не чаял. И было их у него ни много ни мало 16 штук. Куда ни войди в доме – всюду кошки, так туда-сюда и шныряют, всё больше персидские да ангорские, да редкой породы леггорн, но и простые Васьки да Муськи были. Проходу совсем не было в доме от кошек. Мебель дорогую, обои дерут, гадят где ни попадя, а Вертинский бить их слугам не позволяет, только сам возьмёт, бывало, провинившуюся кошку за шкирку, да потрясёт ласково с полчаса, а сам всё приговаривает нежно:
- Ах ты, сволочь ушастая! Ах ты, тварь мохнатая!
Но однажды пришёл этой идиллии печальный финал. А дело было так.
Встретил как-то Вертинский на концерте очаровательную даму редкой красоты и глубокой духовности. Жоржета Казимировна её звали. Всем хороша была барышня: голубых кровей, красива, стройна, на виолончели обучена играть, стихи наизусть читала хошь на французском, хошь на аглицком… Всё бы хорошо, да вот кошек она на дух не переносила.
Вот сидит однажды сентябрьским дождливым вечером Вертинский в своём кабинете в кресле-качалке у камина, трубочку курит. А все его шестнадцать кошек вокруг бегают, снуют, играются. А он сам им знай рыбок мелких вылавливает из аквариума и бросает. Идиллия. И тут входит лакей.
- Барин,- говорит,- к вам госпожа Жоржета Казимировна!
-Сейчас пустить!- заторопился Вертинский, но вдруг вспомнил про кошек и страшно забеспокоился.
- Помогай!- кричит,- Васька-чорт!
И ну давай они с лакеем кошек ловить и в шкап прятать. Кошки мяучат, царапаются, под диваны прячутся, не хотят в шкап. Темно там и страшно чёрной кошачьей душе. Дым коромыслом, священное, так сказать, безумие.
И всё же быстро Вертинский с Васькой всех кошек переловили и в шкап спрятали.
- Впускай милую Жоржету!- говорит Вертинский, а сам уж руки потирает.
Вот входит Жоржета Казимировна в комнату, вся такая воздушная, томная барышня-декаданс с папироской в мундштуке.
- Здравствуйте,- говорит,- Александр.
- Здравствуйте и вы, Жоржета Казимировна! Присаживайтесь! Эй, Васька-чорт, неси бургундского!- кричит.
- Ах, милый Александр, как мрачно сегодня на улице!- говорит Жоржета и глазки закатывает, - какой унылый пейзаж и мировая скорбь!
- И не говорите!- поддакивает Вертинский, а сам ручку ей целует.
- Такая безысходность бытия повсюду, такая безнадежность!- восклицает барышня, - я так плакала, так плакала, вся тушь потекла! Может у вас тут где зеркало есть?
- Сейчас,- говорит Вертинский, - обождите, я вам трюмо принесу.
Сходил он в прихожую, попробовал трюмо поднять, да не по силам оно ему оказалось, а Васька-чорт запропастился куда-то.
- Ну что же вы не идёте, Александр?! Ведь я уж сейчас опять разрыдаюсь!- кричит Жоржета Казимировна, а в голосе – слёзы.
- Иду-иду, солнце моё!- кричит Вертинский. Напрягся он изо всей мочи, обхватил трюмо, поднял его и протащил три шага. Но чувствует, тяжела, сволочь, дальше не идёт.
- Ах, я так плачу, я так плачу!- кричит барышня, - я платочек в шкапу посмотрю, а то мой уж весь от слёз вымок!
- Нет!!- заорал Вертинский да и шасть со всех ног в комнату. Но не успел. Послышался тут из комнаты страшный  крик и кошачье мяуканье и упало что-то тяжёлое на пол. Вбежал Вертинский и видит: лежит Жоржета Казимировна без чувств, а по ней кошки ходят.
- Кыш пошли, сволочи!- орёт Вертинский и ну их шваброй по комнате гонять. Дым коромыслом, священное безумие и котовасия.
А потом привёл он в чувство Жоржету Казимировну, а она ему и говорит:
- Вы, сударь, мерзавец и сволочь и я с вами больше дела иметь не желаю! Кошки – дети Тьмы, сатанинские прихлебатели, а вы им поклоняетесь! Уйду я от вас!
И ушла, хоть Вертинский её и умолял, и упрашивал, и даже раз на колени встал. Ушла, значит.
Загрустил Вертинский, затосковал, завыл белугой. Собрал всех своих кошек в мешок и отнёс в уголок Дурова. А после поехал к цыганам в номера.
Так-то.


                Вам.

                …А вы, моя любимая, в тоске,
                Ломая рук изящные нарциссы,
                Как хрупкий лебедь на высоком каблуке
                Вдыхали запахи шалфея и мелиссы.
                Пикник кипел и жарилась уха,
                В прохладных ивовых тенях вы плыли в лето.
                И что-то жаркое шептал вам нежный хам
                Из-под лорнета.
                Я только раз ещё на вас взгляну
                Средь васильковой голубой печали…
                И я приму горчайшую вину
                За то, что вы не стали мне… не стали…
                В гербарий превратив соцветья чувств,
                Созвездья слов переложив в глоссарий,
                Я больше к вам, малютка, не вернусь.
                И грусть завоет голубыми голосами,
                Что песни – вздор, что все обеты – ложь…
                Я на коленях отстоял пол жизни.
                В груди рождается и тихо тает дрожь
                И рожь колышется, как пьяница на тризне.
                Я кану в лето, в солнечный июль,
                В кузнечиков пустое стрекотанье,
                Где лёгкий ветер в дырочки от пуль
                Свистит мелодию разлук и расставаний.


                Jamais.

Сидел как-то Вертинский у дамы одной в будуаре. И уж светать пора, да что-то небо не светлеет алыми, так сказать, прелестями и восторгами. И на душе у Вертинского ни покоя, ни чудных грёз, ни сладостного наслаждения. Погано у Вертинского на душе. Сидит он, водку хлещет, скупые слёзы роняет и пальцем только – дзыньк, дзыньк – выстукивает что-то на пианине. А вокруг плюш и бархат мещанского уюта. Блузки какие-то в кресле белеются, попугай облезлый в клетке в углу грустит. «Жамэ»- говорит, а  по-какому, непонятно.
- Клотильда, душа моя, что же мне нынче грустно?- спрашивает Вертинский.
- А не знаю, Александр,- отвечает, зевая, Клотильда и тушь потёкшую со щеки платочком смазывает, - может, вам кофею подать?
- Может и подать, а может и не подать… Да и не всё ли равно?- вздыхает Вертинский.
И сидят дальше молчат. Клотильда дама была сообразительная и кофе подавать не стала, мало ли – в тоске человек, расплещет по коврам да по занавесочкам,  а они, чай, денег стоят. И немалых.
- Ах, Клотильда, никто нас, артистов, не понимает!- вздыхает Вертинский, - тяжка наша судьба в этом пустом и бездыханном мире!
- Ай-яй-яй,- вздыхает Клотильда и зевает.
- Э-эх, Клоша, никто, никто не понимает!- сокрушается Вертинский.
И тут под окнами шарманщик запел. Тягомотно так, жалостно. Шарманка скрипит, шарманщик хрипит, а Вертинский – шасть к окну и ну туда пялиться. А в круге света от фонаря внизу мужичонка маленький такой, шарманщик то есть и с ним обезьянка старенькая, в юбочке, шимпанзе по виду. Пляшет.
Вдруг как загорелись у Вертинского глаза, как распахнул он окно, да без слов и швырнул в него бумажник, а потом – шасть – к пианине и ну давай по клавишам лупить, что есть мочи. Так к утру песню и сочинил про шарманку, ну, да вы её и сами знаете.
Вот. Для хорошего человека и меланхолия может быть предметом томным и поэтическим. А не то, что вы – водки нажраться и морды людям бить.
Так-то.


                Спутница Земли.

                Милая вы спутница Земли,
                Может быть, во сне вы ей приснились?
                Дождиком косым над ней прошли,
                Словно Божья золотая милость.
                Где теперь стук ваших каблучков,
                Тихий шорох шёлкового платья?..
                Аромат изысканных духов
                Выветрился из пустой палаты.
                Там, где вы теперь, лишь тишина
                Или, может, ангельское пенье?
                А у нас… У нас теперь весна
                И деревья в нежном опереньи.
                Фортепьянной нотою затих
                Голос ваш печальный и далёкий.
                И весна поёт за вас мотив
                На Земле пустой и одинокой…
                Милая вы спутница Земли…


                Кунцерт в провинции.


Выступал как-то Вертинский в Рязани. И решили после концерта местные хитрые мужички ему морду набить. Не понравилось им, что он в костюме Пьеро выступает. Клоун какой-то, шут гороховый, перешёптываются тихонько меж собой, а сами уж из-под зипунов колья острые достают, примериваются к руке. И потихонечку из зала выходят. Смотрит Вертинский, концерт ещё не кончился, а в зале-то уж пусто совсем, только сидят две курсистки и бабка какая-то глухая. Слушают.
- Эх,- думает Вертинский,- нет пророка в своём отечестве!
И петь перестал, принял герань чахлую от прыщавой курсистки, и в гримёрную пошёл переодеваться, грим смывать, и подумать на досуге о загадочной русской душе.
Сидит он, думает, да курит трубочку, а тут стук в дверь.
- Войдите,- говорит Вертинский.
Тут в дверь бочком протискивается мужичок. Сам щуплый такой, хилый, а глазки бегают, хитрые глазки, маленькие.
- Позвольте,- говорит,- барин, со мной на крылечко заднее пройти-с. Там господа хотят поговорить с вами.
- Поклонники, что ли?- спрашивает Вертинский.
- Они самые, - отвечает мужичок, а сам хитро так улыбается.
- Ну, пошли, брат-мужичок,- говорит Вертинский. Взял цилиндр свой, трость, а трубку не выпускает изо рта. Любит, значит, табачок, бестия этакая.
Выходят они на крыльцо и чувствует Вертинский – что-то не так. Ни букетов, ни курсисток-гимназисток, ни радостно блистающих, значит, очей, а одни зипуны да косоворотки и колья острые во все стороны торчат. Явно что-то не то.
- Артист?- спрашивают.
- Артист,- отвечает Вертинский, а сам трубочку изо рта не вынимает, знай попыхивает-наслаждается.
- Бить щас будем тебя, артист, - говорят мужички,- дюже ты нам не понравился.
- Не честно это, господа-мужички, - отвечает Вертинский спокойно,- не хорошо.
- Чё же не хорошо?- спрашивают мужички, а сами знай окружают Вертинского кольцом да посмеиваются в бороды.
- А то не хорошо, что вас-то двадцать, а я один,- отвечает Вертинский,- а вот пусть самый сильный из ваших станет со мной один на один драться на кулачках. Вот и посмотрим, чья возьмёт.
Переглянулись мужики, посовещались быстро, смотрят, и правда, артист-то не велик, хлипкий какой-то, из интеллигентов, сразу видать. И кричат:
- Влас! Эй, Влас, поди сюды!
Смотрит Вертинский, стоит неподалёку поленница, а на той поленнице спит кто-то огромный, что твой бегемот и сладко так похрапывает.
-Влас! Вла-ас!- кричат мужички, а Влас этот спит и просыпаться не думает. Подошёл тут к нему вертлявый давешний мужичок да как хлесь ему поленом в ухо, да сам сразу и спрятался в овине. Проснулся Влас, ухо потирает, матерится благим матом да плечи неимоверные расправляет.
- Кто меня,- говорит,- разбудил? Враз убью сволочь.
А мужички усмехаются только, да украдкой пальцами в Вертинского тычут. Он это, мол.
Зарычал тут Влас не по-человечески да как прыгнет на Вертинского и ну давай его мутузить так и сяк. А только Вертинский хрупким только казался. Он десять лет боксом занимался по аглицкой системе и сам не дурак был кулаками махать. Это в Питере и сейчас ещё многие помнят. В общем, послал он Власа в нокаут, а словами – ещё куда подальше и стоит, трубочкой попыхивает-наслаждается.
- Ну ты дал, артист!- говорят мужички уважительно.
Гуляли они потом три дня, так что дым коромыслом. А Власа Вертинский выучил на гармошке играть песню про попугая Флобера.
Так-то.


                В далёкой Азии.

                Вы курили опиум в Бангкоке
                С желтолицым азиатом в сюртуке.
                И смотрели взором искренне-жестоким,
                Как он корчился в печали и тоске.
                Волновал магнольи ветер южный
                И лазурь от звёзд была пьяна…
                Я бродил по Невскому, ненужный,
                Как печальный одинокий сатана.
                Заходил в кабак и пил там водку,
                Погасить старался боль и гнев…
                Вы садились с азиатом в лодку
                Под гортанный дзеновский напев.
                Азиат возьмёт в свои ладони
                Ваших рук печальное тепло.
                И в его глазах любовь моя утонет,
                Отдаваясь ласке суетно и зло…
                Будет ветер дуть из Бангладеша
                И томить вас грёзами любви.
                Ваши плечи и печальный гипс предплечий
                Выбелит осколками луны.


                Про Пёса Дугласа.

Забрёл как-то Вертинский в рабочий квартал. Глядит кругом: дым, гарь, краснокирпичные стены, грязь, нищета, пьянство. В общем, свинцовые мерзости какие-то. И совсем он в своём костюме Пьеро не вписывается в обстановку. Косятся на него мастеровые подозрительно, гладильщицы да пряхи меж собой угрюмыми взглядами обмениваются, мол, что за буржуй к нам забрёл? Идёт Вертинский, сигару покуривает, да приглядывает себе кабак погрязней, потому как тоска на него нашла, достоевщина какая-то, потянуло вниз, на дно. Да что-то все кабаки на его пути недостаточно грязны; видно, тоска-то и впрямь большая, глубокая, чорт бы её взял.
Идёт и видит: собачка посреди мостовой сидит брошенная, косточку жрёт. Облезлая, тощая, что аж рёбра все наружу торчат, а видно, что собачка-то благородных кровей – и мослы, и хвост топорщится.
- Э-эх, брат ты мой пёс!- говорит Вертинский, а сам поближе подходит, да краюху хлеба псине протягивает.
- Одни мы, - говорит,- благородные люди в этой клоаке жизни! Держи хлебушек-то.
Собачка хлебушек –чавк! – и проглотила. Только облизывается, да глазами печальными смотрит недоверчиво.
- Эх, Шарик, Шарик, будешь ты теперь не Шарик, а пёс Дуглас…- вздыхает Вертинский, и собачку под мышку хвать, да и дёру дал из рабочего квартала. Куда и тоска вся девалась.
Решил Вертинский, чтобы пёс зря небо не коптил, найти ему работу достойную. Думал-думал, кумекал-кумекал, куда бы ему собачку бездомную пристроить, чтоб ей потом не стыдно было за бесцельно прожитые годы. В ездовые собаки не отдашь – нету в Питере обычая на собачьих упряжках ездить. В сторожевые хотел, да смотрит, не выйдет – глаза уж у Шарика-Дугласа больно добрые.
И решил он отнести собачку в уголок Дурова, всё ж, думает, цырк. А Вертинский, батюшка наш, страсть как цырк уважал.
Понёс он пса прямо к Дурову. Пришёл и видит – сидит Кузьма Петрович (Дуров то есть) в уголку, да змею-анаконду по брюху поглаживает. А сам-то в клоунском наряде.
- Здравствуйте, Кузьма Петрович!- говорит Вертинский.
- И вам не кашлять, Александр Николаич, - отвечает Дуров, - а пошто пожаловали?
- Да вот, Кузьма Петрович, пёсика вам принёс. Презанятный экземпляр, - отвечает Вертинский, а сам из-за пазухи собачку-то и вытаскивает.
Не успел Дуров и двух слов произнести, а уж Шарик-то шасть у Вертинского из рук, прыг на дуровскую змею-анаконду, да и отгрыз ей голову. Ап!
Вертинский только плечами пожал. Не знает, чего и сказать. Кто же знал, что Шарик не собачка окажется, а чёрт знает что.
- Это, Александр Николаич, не собака, а мангуст. А за змею, за Машеньку мою, я вас, подлец вы этакий, на дуэль вызываю! Собаку от мангуста не отличить!- орёт Дуров благим матом. Покраснел аж весь под цвет своего клоунского носа.
А мангуст Дуглас тем временем – шасть! – обратно к Вертинскому за пазуху, спрятался.
- Убью я тебя, Кузьма Петрович, на дуэли, как муху, сам ведь знаешь, - спокойно так говорит Вертинский. Знает, что стрелок он первоклассный и белок в глаз, бывало, бил.
Поник тут Дуров, а на попятный не пойдёшь – дворянская честь. Закручинился. Какой, думает, великий артист погибает! Куклачёв своего времени!
- Давай, Кузьма ты мой Петрович, так, - говорит Вертинский,- ты за «подлеца» передо мной извинишься сейчас, я тебе за змею деньгами отдам, ещё штук десять таких купишь – и дело с концом.
Побледнел тут Дуров, как полотно и лепечет, извините, мол.
- Так-то,- отвечает Вертинский и на стол небрежно кошелёк с ассигнациями бросает.
С тем и расстались. Решил Вертинский мангуста Дугласа у себя оставить. А песню-то всё равно написал про пса Дугласа, потому что слово «мангуст» слишком длинное для строки оказалось.
Так-то.


                Цыркачи.

                Мальвина сидит, полуспрятав лицо
                В молчание грустных ладоней.
                На скатерти робко лежит письмецо –
                Неладное в доме.
                Печальное время, зашедшее за
                Полночь, как заходят за угол.
                На белой щеке арлекина слеза.
                Он пьян и испуган.
                Звук аккордеона скрипуч и уныл,
                Мотив заикается вяло.
                И ангел стоит у облезлой стены
                И курит устало.
                За окнами ночь и уснувший Париж.
                Бутылка абсента допита.
                На кухне шуршит подгулявшая мышь.
                Кончена dolce vita.


                Про Цыркового Слона.

Приехал раз Вертинский в захолустный городок Рыбинск с гастролями. Выступил в местном театре, ну, естественно, полный аншлаг, фуршет и апломб, курсистки, автографы, цветы, слава… Будни, в общем. И захотелось Вертинскому праздника.
- Хочу, - говорит,- господа, праздник – и баста!
А господа ему: едемте, мол, к цыганам или в оперу, или просто в кабак какой. Даже генерал-губернатор к себе на дачу приглашал на пикничок под стерляжью уху да водочку.
- Скушно, господа…- вздыхает Вертинский,- пошло всё, блёкло. Всё это я и в Питере и в Москве-матушке сверх всякой меры получаю.
Устал, говорит.
Видят дамы-господа, артист великай пригорюнился, с лица стал белее грима и перчатку закусил. Грустно ему.
- Дайте,- говорит,- водки, пить буду.
- А вы,- говорит,- подумайте.
И начал водку хлебать большими солдатскими чашками – у него, батюшки родного, всегда хоть одна да висела за поясом фрака.
- Так-с! - грозно этак говорит генерал-губернатор своим, значит, вельможам-прихлебателям, - нехорошо, господа, скверно! Башки со всех поснимаю и на набережной развешу для порядка!
Генерал-губернатор суров был, слов на ветер бросать не любил. Пригорюнились купчишки-прихлебатели, бороды в кулаках крутят да кукожатся. Битый час думали, ничего не надумали. Губернатор стоит багровый, будто вот-вот лопнет, прихлебатели трепещут да кукожатся, прикидывают, чем бы заезжую знаменитость удивить.
Вдруг прибегает откуда-то господинчик такой, весь растрёпанный, в котелке и орёт сиплым голосом:
- Эврика! Нашёл! Эврика!
- Какая такая Эврика? Баба, что ль, заграничная?- думают купчишки, а господинчик знай орёт:
- У нас же шапито на Соборную Площадь приехало! Пойдёмте, Александр Николаич, в шапито!
- Ах, как я клоунов люблю! Трагические фигуры!- восклицает Вертинский, а у самого уж язык заплетается.
С тем всей толпой и пошли. И случилось то забавное происшествие.
Пришли они на Соборную, а там ни пройти, ни проехать – шапито, шатры, гимнасты скачут на трапециях, лошади гарцуют, клоуны хохочут да тумаки друг другу раздают.
- Ах, моё детство! Цырковое ты моё, незабвенное!- вздыхает Вертинский.
И тут он слона того и увидел. Слон как слон, стоит на голове, ушами хлопает, да в хобот трубит что-то такое верноподданническое. Тут Вертинский подбоченился и говорит:
- Хочу я на слоне скакать! Давно уж на слонах, мол, не скакивал.
Дамы-господа ему: помилуйте, ведь уж и опасно и скандально-то как!
- Да я – джигит в слонах! Спросите кого хотите в Питере!- орёт Вертинский. Разошёлся, значит.
Делать нечего, послали депутацию с циркачами договариваться о слоне. Думали, нелегко будет, деньги из своих  купеческих сундуков заплечных вытрясают. А только как услыхали цыркачи, для кого слон – тут же отдали, хоть до утра. Подходит к Вертинскому усатый атлет и говорит:
- Давайте, господин Вертинский, подсажу. Вы уж, я вижу, под мухой. Не обижайте животную.
- Ну как же можно! Как можно!- растрогался Вертинский. Влез он на атлетову широкую спину, а уж оттуда – на слона.
- Водки штоф дайте сюда!- кричит.
Дали ему водки, а он как хлебнёт из горла, да как заорёт слону – Но, залётные!!! – да ну уши ему щекотать. А слоны, известно дело, щекотки боятся. Ну и понёс слон.
Слава Богу, никого не раздавил. Метался-метался по городу битый час; людей пугает, городовые за ним бегают, собачки бездомные тявкают и тоже бегают, публика разбегается кто куда. Аншлаг, фуршет и апломб, одним словом.
Так и бегал, пока на каланчу пожарную не налетел. Там свалился бедный слон без чувств, а Вертинский перелетел ему через голову, да и покатился до самой реки Черёмухи (то есть, это её большевики после 17-ого в Черёмуху-то переименовали, а тогда она была Река имени Великого Князя Митрофана Александровича).
Выловили его из воды мужички, а Вертинский стоит, в ладоши хлопает, на одной ножке прыгает, хохочет звонко так, залихватски.
- Э-эх!- кричит, - что за чудо – провинция! Какой город! Каков слон! Рысак, а не слон! Цены ему нет! Спасибо всем! Большое!
Уехал на следующее утро Вертинский дальше гастролировать, а про Рыбинск сказал напоследок, что его лучше в Слоновск переименовать. Так и хотели, да большевики всё смешали, не до слонов на Руси стало.
А со слоном ещё вот какая история была. Когда брали Зимний, повыпускали наружу зверей Его Императорского Величества, личный, стало быть, зверинец.
Идёт ночью Вертинский по пустой Фонтанке, а навстречу ему – слон. «Ба! Тот самый слон!»- думает Вертинский. Хвать его за хобот, да и повёл за собой. Так и вёл до самого Харбина.
Так-то.


                Прощальное.

                Вам так идёт ваш розовый капот
                И шляпка в волосах сидит вальяжно.
                Вы курите табак, и чудный рот
                Растягивается в зевке протяжном.
                Листаете газету. Мелкий шрифт
                Вам сообщит, что я убит  под Ипром.
                Но кто читает крохотный петит?
                И загорело блещут ваши икры,
                Когда идёте вы, красивая, на пляж,
                Не дочитав смертельную страницу.
                А я, страны моей печальный страж,
                Лежу в чужой неведомой землице.
                Вы выпьете коктейль и на авто
                Уедете с каким-то господином.
                Езжайте! Не осудит вас никто.
                Вы положительно, любовь моя,
                Невинны.



                Вертинский и Бальмонт.

Пришёл как-то Вертинский в гости к Бальмонту. А Бальмонт сидит в халате кисейном, пьёт крепкий кофе с коньячком, да задумчиво волосы свои длинные, чёрные гребешком поглаживает.
- Садись,- говорит,- брат Саня!
- Сажусь, брат ты мой Костя!- отвечает Вертинский.
Сел он, принесли ему слуги огромную солдатскую чашку водки – он ведь, батюшка наш, ничего другого отродясь не пивал – набил он свою трубочку, раскурил, да и спрашивает Бальмонта:
- А что ты,- говорит,- любезный мой Костя, сейчас пишешь? Важные либо переводы с индусского, либо свои вирши нетленные?
- А, всяко…- пожимает плечами Бальмонт. А сам хитренько так улыбается. Надо сказать, был он редкий хохмач и весельчак и решил он над Вертинским подшутить-потешиться.
- Ну вот, к примеру, из нового…- говорит Бальмонт протяжно да лениво и вдруг как вскочит с кресла, да глаза округлит, да руки растопырит в стороны. Да как заорёт:
- Я памятник себе воздвиг нерукотворный!
  К нему не зарастёт народная тропа!!.
Ну, и так далее.
Читает Бальмонт, а сам чуть от смеха не помирает, только виду не показывает, хохмач ведь. Думает, вот обдурю щас Вертинского!
А Вертинский дослушал спокойно. Встал, поклонился, цилиндр взял, да и говорит:
- Не на того ты напал, Костя! Не твои ведь это стихи. Это, брат, Дельвиг написал, узнаю почерк этого кюхли! Прощай, брат Костя!
С тем и ушёл.
Вот так Вертинский утёр нос Бальмонту.
Так-то.


                Рождество.

                Подарок к Рождеству вам привезли
                Вы вышли из гостиной, вся сияя.
                И тихо серебрился звук рояля,
                Роняя ноты. Если бы могли
                Назад вернуться милые года,
                Исполненные неги и покоя,
                Где вы касались дивною рукою
                Моих кудрей. Мне снится иногда
                Речной вокзал, пустая толчея,
                Ваш нежный взгляд, исполненный разлуки,
                Перчатку мнущие, изысканные руки,
                И тихое: «запомните меня».
                Я не запомнил. Грустно и легко
                В туман уходит жизни скорый поезд.
                В пустом купе, в воспоминаньях роясь,
                Сидит старик. И тлеет угольком
                Его любовь, забытая почти,
                Как безделушка, брошенная в прошлом,
                Как мимоходом сказанная пошлость,
                Когда бы надо лишь сказать «прости»…


                Вертинский и Государь.

Узнал как-то Государь-Император, Его, то есть, Величество, что есть такой Вертинский, певец, будто бы, невиданной силы. Много о нём хорошего порассказали подданные да прихлебатели. Решил Царь Вертинского повидать и сей же час кричит:
- А ну, господа холопы, подать мне во дворец Вертинского Александра Николаича!
Сказано – сделано. И двух дней не прошло, а уж Вертинский пожаловал ко двору. Идёт гордый, сигара во рту, костюм Пьеро специально не глаженный, никому не кланяется, да семечки на пол сплёвывает. Либерал.
А Царь-Император на троне сидит, дожидается, аж ёрзает от нетерпения. И Государыня тут же, носок вяжет. А вокруг толпятся фавориты-прихлебатели, генералы всякие, фрейлины, статские советники да кавалерственные дамы.
И вот входит Вертинский. Перед Императором голову не склонил и говорит:
- Здравствуйте,- говорит,- Николай Петрович.
Все аж обомлели, рта открыть не могут. Какая наглость невиданная и моветон – так с самим Царём разговаривать! А Царь-то и отвечает:
- Меня, господин Вертинский, «Ваше Величество» следует называть. А уж если по-простому, так я Николай Александрович, а не Петрович. Вот…
- Извините, Ваше Благородие, - отвечает Вертинский,- не до чинов нам было в японскую компанию, вами, кстати, профуканную. Поди вспомни, как всех деспотов звать-величать!
А надо сказать, что проснулся в то утро Вертинский в настроении ужасном и меланхолическом, в коем он, не то что нахамить, а и морду мог набить кому угодно.
- Да что же это делается?! Куда ж это мы катимся?! Это ж как с самим Государем-Императором разговаривать!- заволновались подданные да сатрапы. Стоят- перешёптываются. А Царь от злости аж губы прикусил, но держится, не 12-ый век на дворе, опять же, царь-то интеллигентный был, не Иван Грозный какой-нибудь.
- Так, так, Александр Николаевич,- качает головой Император,- да вы, я гляжу, революционер. Может, «Марсельезу» споёте?
Царь-то был ума острого человек, едкий, никому не спускал, за это его Кровавым и прозвали.
- Хранцузского не знаю!- отвечает Вертинский.
- Зря, батенька. Может, пригодится,- говорит Император, да к гостям оборачивается,- господа,- говорит,- пойдёмте в Летний Сад уток стрелять!
С тем и ушли все толпою. А Вертинский постоял-постоял, почесал в затылке, да домой пошёл. И в тот же вечер засел французский учить. «Загнивает»,- думает,-«проклятый царизм». Скоро и в песни стал французские словечки вставлять, интеллигентам куда как нравилось.
А Царь-то Батюшка как в воду глядел. Хранцузский вскоре Вертинскому ох как пригодился, когда настал на Руси-Матушке большевизм.
Так-то.


                Осень.

                Он болел той печальной, чахоточной осенью
                И страной золотой седины.
                Целовал он осины в багровые проседи,
                Одуревший от тишины.
                Лес стоял как молчание - звонкое, верное.
                Лишь шуршала, с висков облетая, листва.
                Он смотрел в эти чёрные, с обнажёнными нервами
                Руки красных осин, забывая слова…
                Он болел той печальной, чахоточной осенью,
                Он ловил её трепет, её птичий полёт.
                Целовали его в поредевшие проседи
                Безымянные листья, забытые влёт.