Прощание с учителем

Елена Спиглазова
14 июня 2009 года ушел из жизни проректор Ростовского государственого медуниверситета, заведующий кафедрой нормальной анатомии профсор Александр Васильевич Кондрашев…

Нам так хотелось, чтобы он подольше пожил… Мы, его ученики, врачи, конечно же, знали о его болезни, и знали, чем это заканчивается, но так хотелось забыть об этом. В нашем последнем разговоре, когда я поздравляла его с праздником, я сказала: когда я знаю, что вы в институте, так спокойно. Как будто что-то осталось от нашей, советской медицины. Он не ответил. А я хотела сказать совсем другое: пожалуйста, поживите подольше, пожалуйста, не умирайте. Хотелось верить, что это в его силах. Он тогда сказал: заходи на кафедру, всегда рад тебя видеть. А я, как всегда, собиралась, откладывала, делала какие-то неотложные дела, застревая в ежедневной суете. А вот теперь его нет...
Когда уходит такой человек, кажется, что становится темнее. У меня так и воспринималась территория института: старое мрачное здание в углу двора (ну еще бы, анатомичка), застекленное крыльцо, полутемный тамбур, а внутри свет. И страшно теперь придти туда, зная, что его нет больше за это дверью. Его нет…
Так странно… Почти тридцать лет прошло, как мы закончили институт, но когда встречалась наша группа, никогда не вспоминали другие кафедры и других преподавателей. Нашему поколению вообще-то повезло, мы застали еще корифеев довоенной науки, и многих я вспоминаю с благодарностью, но при встрече с одногруппниками первым вопросом всегда был этот: а что Кондрашев? А ты его видел, видела? А я видел. Все такой же красавец. А через несколько лет: ой, а он с палочкой шел… Ой! И потом: а он ничего выглядит. Может, обойдется все. Сейчас же лечат…
И конечно, при встречах воспоминания. А ты помнишь, как тебе двойку? А ты потом никуда, ни в кино, ни на пьянки… А помнишь, как Луи (теперь военный врач, полковник) позвонки один к другому приставил, а Кондрашев говорит: так бывает. Так иногда бывает. Очень редко бывает. После автомобильной катастрофы… А помнишь, мальчики труп из ванны тащили, уронили на лестнице, от Харламова (ассистент кафедры, отвечающий за наглядные пособия) крику было! А Кондрашев потом их заставил все шейные сосуды найти. Которые оторвались. Ужас! Ленка, а ты помнишь, как вы с Тюриком (не знаю его судьбу, ушел со второго курса) на вечеринке анатомию учили? Это же анекдот!
Помню, как же. Так и таскали с собой учебник, форматом в два кирпича. Мединститут никогда либерализмом не отличался, но, услышав, что мы в группе Кондрашева, однокурсники сочувственно вздыхали. Считалось, что он сдерет три шкуры. Нам это льстило. Мы были его первой группой. Или второй. А та вечеринка… Пошла я на нее, уступив общественному мнению и привычному советскому слогану: нельзя отрываться от коллектива! Коллектив дружно и как-то судорожно веселился. Анатомию назавтра мало кто выучил, и о том, что ждет завтра, все старались не думать. Я была тупая и старательная отличница. В школе. И меня сильно напрягало, что я никак не могу стать отличницей в институте. Я не подозревала, что выучить все нельзя, где-то надо словчить. И старалась выучить все. Даже историю КПСС.
А тут анатомия! Чуть ли не единственный медицинский предмет на первом курсе. Поэтому, взяв потихоньку учебник, я скрылась в ванной. Сквозь латинский транс я смутно услышала стук в дверь. На пороге возник разгильдяй и красавец Тюрик, и робко сообщил, что тоже хочет учить. Я с одобрением отнеслась к непрошенному визиту, потому что в советские времена отличники должны были «подтягивать» отстающих, подвинулась на сантехническом устройстве и положила учебник на одно свое колено, и одно его. Процесс пошел, мне стало легче, потому что, закрывая рукой латинские названия и тыча пальцем в размытую картинку, я строго спрашивала отстающего о деталях изображения, и вспоминала их сама. Выучив полторы страницы (а надо было три), коллега заскучал и отпросился обратно. Я доучила до конца, и с чувством исполненного долга отправилась к столу, в маленькую комнатку, где каким-то чудом уместилась вся группа.
На пороге я услышала смущенное бормотание разгильдяя, и чей-то громкий голос: а отросток-то не видно было! Возмутившись издевательством над нестойким коллегой (все же половину смутной картинки выучил) я так же громко ответила: как не видно? Все видно!
Хохот был такой, что в первый момент мне показалось: рухнул низкий потолок, закономерно придавив грешников - лентяев. Впрочем, мы же были атеистами. Да, я забыла упомянуть, что заданной темой были мужские половые органы. Нам-то было как-то все равно, лишь бы выучить. И до моего прихода остальные коллеги выясняли, чем мы там занимались. Честный ответ: учили анатомию, вызвал кучу комментариев, на один из которых я так удачно ответила.
… А помнишь, как он Луи: это не матка, это прямая кишка… И не ляжка, а четырехглавая мышца. Вы после армии? Ну, понятно. Это вам жениться пора.
А помнишь?..
Если бы ответить в одном слове: что в нем такое было? И тогда, и потом, и всегда. Одно слово: он настоящий. Я не знаю, как перевести это на современный новояз. Мое поколение меня поймет, а теперешнее все равно назовет по-своему. Да вот, уже назвали. Моя сотрудница, студентка-заочница, ахнула, когда услышала о его смерти. Как? Вот только что… он у нас на экзамене… вот… Он еще шутил так, и вопросы задавал такие… неординарные. Нужные. То, что практически нужно…
Учиться было тяжело, очень. Если бы я умела пользоваться шпаргалками, я делала бы это на ненавистной физике, многочисленных химиях, или английском. Но вот на анатомии – нет. Было бы стыдно. Он учил нас не только анатомии. Он учил профессии. «…Какая-какая кишка? Да-а, если вы так считаете, ваш больной уже труп. Вы его убили…».
Я понимаю, что мои воспоминания будут напоминать слова из песни Шаова (тоже врач, кстати) «Отцы и дети»: «и снег-то был белей, и вода была мокрей…». Но на самом деле, все в медицине было  и н а ч е. Вовсе не все мои коллеги были такими уж романтиками, пришедшими в медицину, чтобы спасать и исцелять. Многим было просто интересно. Вправлять вывихи, делать уколы, накладывать шины, ассистировать на операциях. Все изменялось так постепенно, что только сейчас ощущаешь глубину пропасти, отделившую  т у  медицину, и  т е х  врачей от теперешней. Я плохо представляю своих однокурсников, которые классифицируют больных на «дрова» и «нормальных людей». И я понимаю теперешних выпускников. Для того, чтобы закончить институт и получить специализацию, нужно затратить такие деньги, которые никак не окупятся зарплатой начинающего врача. Я понимаю их.
И мне жаль тех, кто все же не рассматривает медицину, как бизнес. Кто вкладывает душу, ожидая от больных даже не денег, нет. Хотя бы слов благодарности. И раз за разом не получая ни того, ни другого, и расходуя силы, которые нечем восполнить, потому что на зарплату врача действительно нельзя жить, они все-таки бывают счастливы. Когда поставили редкий диагноз. Когда больной остался жив, хотя все старался умереть. Когда в отделении никто не умер, и утром из реанимационной палаты больных переводят в обычные. Когда работая, чуть ли не в условиях, близких к медсанбату, потому что «скорые» везут, везут, везут тяжелейших больных, и всех их надо принять, немедленно что-то делать, и делать правильно, умеют находить в этом юмор. Мне запомнилась фраза вот такого молодого врача, непонятно как живущего на свою зарплату, и никогда не отказывающегося от бутерброда или бублика, когда он прокомментировал консилиум в приемнике: «спор средневековых схоластов у постели умирающего больного». 
 Нет, пожалуй, я неправа. Их – не жаль. Тех, для кого медицина, -- это не деньги, не жаль. У них бывает счастье. И этого счастья нет у тех, которые с кислой физиономией произносят после утренней планерки: ну вот, опять одни «дрова».
Мы говорили с ним обо всем этом. И он не хотел об этом говорить. Сказал только: у меня на кафедре этого нет. И не будет.
А ведь и «скорая» - это тоже он. Конечно же, все девочки были в него влюблены. Мы стояли у крыльца кафедры, делая вид, что ждем другого занятия, и обменивались впечатлениями: смотри, яблоко ест. Надо же! Курит… Как человек. Это удивляло. Он был кумир, а кумир не может просто есть яблоко. Второкурсники поведали, что у него есть жена, и он ни на кого и не смотрит. Так что оставалось учить анатомию. И наша группа, вовсе не образец успеваемости, анатомию учила всегда. Девочки, само собой, ну и мальчикам деваться было некуда. А уж когда мы узнали, что он работает на «скорой»! «Скорая» в наши времена была другой, иной медициной. Там были сплошные герои. Тогда про них снимали фильмы, писали книги. Мы рвались на «скорую», но надо было ждать целых три года. И то, девочек могли и не взять. А он приходил к нам на занятие    п р я м о    о т т у д а. Он ездил с сиреной и мигалкой! Он спасал людей, вот прямо ночью, когда что-то случилось, и только на «скорую» была надежда! Тогда было так.
«Скорая» - это была первая любовь в медицине. Это было счастье, которое не зависело ни от чего. Достаточно было придти во двор, взять ящик, подойти к своей машине, и с нетерпением ждать голоса диспетчера: бригада, на выезд! Он написал об этом, Александр Васильевич, в своей книге: «Полонез доктора Воробьева». Именно о той, центральной подстанции, которая теперь просто шестая, о нашем дворе, о навесе, под которым играли в домино, об этом счастье. Я читала, узнавая многих под чуть измененными фамилиями, а многих – не узнавала. Я же пришла намного позже. Спросила как-то, а это кто? А это? Он грустно сказал: да ты не знаешь, их уже нет.
Книга не только о «скорой», она о жизни. О той жизни. Ее читаешь, не отрываясь, и такое острое чувство потерянного мира, где были совсем другие ценности: любовь, честь, долг. А он так и жил по законам этого мира. И кто скажет, что это не счастье? Он упомянул меня в этой книге. Что были вот только три студентки за всю его преподавательскую деятельность, которые так знали анатомию! Так знали! Я все же не удержалась, и хоть через тридцать лет, но ляпнула, с присущей мне бестактностью: да мы же в вас влюблены были! Он смутился: ну что ты говоришь. Главное, знали.
Я думаю, что романтические иллюзии и у меня, и у некоторых моих однокурсников, рассеялись бы гораздо раньше, если бы с первых дней в мединституте мы не встретили Кондрашева. Он был такой… Не правильный… не идеальный… ну вот такой… Вот как должен быть. Настоящий… И, как ни смешно, политические иллюзии тоже подзадержались у нас, благодаря ему. В середине семидесятых уровень цинизма еще не дошел до финального уровня развитого социализма. И, хотя большей частью, комсомольские деятели нас раздражали, в целом комитет комсомола вовсе не напоминал поляковское «ЧП районного масштаба». Была газета, были два студенческих театра, были праздничные вечера, и (куда денешься) праздничные демонстрации. Помнится, на одной демонстрации во время прохода мимо трибуны, кто-то из однокурсников поднял над колонной надутую перчатку и надутый же презерватив (большая по тем временам редкость). Разборы были ужасны.
И когда наш (!) Кондрашев стал секретарем комитета комсомола, мы даже как-то удивились. Так что, на самом деле выбирают лучших? Это правда? Так все не так плохо? А потом его приняли в партию. Репутация КПСС, уже увядающая, снова расцвела в наших глазах.
Я вот сейчас подумала: Боже мой! Ведь если бы и правда таких людей было больше, если бы какая-нибудь партия состояла из  т а к и х  людей, может, не все было бы потеряно у страны? Но их не бывает больше. Их все меньше…   

После института мы виделись крайне редко. Из двух вещей, с которыми он был связан, кафедра анатомии и «Скорая», я тогда выбрала «Скорую». Может быть, стоило остаться в уюте этой старой кафедры, писать научные работы, преподавать студентам? И не видеть, как меняется наша медицина. Не знаю. Почти все мы хотели скорее в практическую медицину; на «скорой» и теперь работают десятки моих однокурсников. В рабочей и семейной суете мы не часто вспоминали его, и встречи были, может быть, раз в несколько лет, но каждая из них помнится так отчетливо, как будто была вот только что, и в ушах все еще звучит его голос: вы знаете, Лена… Пауза, характерное движение головой, и рассказ. Блестящий, мастерский, в лицах изображающий героев, не обязательно смешной, но всегда запоминающийся, и всегда о том, чего я никогда бы и не узнала, потому что каждый человек уникален, но не каждый умеет поделиться этой своей уникальностью так, как Александр Васильевич. И я не могу поверить, что больше никогда он не скажет: вы знаете, Лена…
Я не помню, в какие годы он работал в обкоме партии. Середина восьмидесятых. Расцвет (если это слово тут уместно) цинизма и полнейшего неверия. Сейчас трудно понять, что значило для нас понятие «обком». Сейчас даже слова «президентская администрация» не вызывают священного трепета, а тогда не трепет был, конечно, а что-то отрешенное, заоблачное, к людям отношения не имеющее. И там вдруг «наш» Кондрашев. Непредставимо. Не помню уже, как я оказалась в этих загадочных стенах, видимо, что-то связанное с антиалкогольной кампанией в областной больнице, где я тогда работала. И, конечно же, воспользовалась поводом увидеть Кондрашева. На самом деле, или мне тогда показалось, но кабинет его был очень маленьким, и на столе стояло несколько телефонов. Разговором это назвать трудно, я что-то промямлила, не зная, как теперь общаться с высшим существом, но буквально спустя несколько секунд убедилась, что он все тот же. Понятный, простой,  с в о й; в общем, тот же Александр Васильевич, которого мы знали, любили, которым восхищались. Он ничуть не изменился.
Разговора, собственно, никакого не было, тогда не принято было без дела засиживаться в подобных кабинетах. Мы обменялись несколькими фразами, и уже собираясь уходить, я все же задала вопрос, занимавший меня: а вот как вы… - я обвела рукой небольшой кабинет, - вот после всего этого… ну… опять, как простой человек…
Он понял мои косноязычные попытки и после секундной паузы ответил все тем же своим неповторимым голосом:
-- Вы знаете, Лена, все это, -- он почему-то посмотрел в сторону телефонов, -- временное. Я знаю, что это временное, и я просто дождаться не могу, когда вернусь на кафедру… на «скорую»…
Потом уже я узнала, что, работая в обкоме, он продолжал дежурить на «скорой». Нечасто, наверное. Но продолжал.
Забегая вперед, в последние годы, когда он уже болел, и продолжал работать, и обдумывал сюжет новой книги, он рассказал несколько очень смешных историй времен своей партийной карьеры. Отсмеявшись, я спросила:
-- А почему вы об этом не напишете?
-- Вы знаете, Лена… -- он оглядел стены комнаты, где мы сидели, как когда-то в том кабинете, и лицо его почему-то поскучнело. – Не хочу. Лучше я напишу фантастику.   
Был и еще разговор о партийной работе и партийный привилегиях где-то в перестройку. Кондрашев упомянул, что ездил в какую-то соцстрану, и мог иногда покупать книги. Сейчас трудно представить, но книги можно было купить, только обменяв на макулатуру, по «блату», или заехав в сильно отдаленный район области, где признаком цивилизации был райком, кинотеатр и универмаг. Вот и все его привилегии…

Какие-то мимолетные картинки конца восьмидесятых, когда Кондрашев уже стал секретарем парткома института. Выходя из административного корпуса, я увидела студентов, марширующих по Нахичеванскому переулку. Тогда уже наша военно-морская кафедра, которой мы так гордились, сменилась на обычную, армейскую, или как шутили наши выпускники, черные полковники уступили место зеленым (а ведь нынешнее поколение и не знает, откуда взялось название «черные полковники»). Я некоторое время полюбовалась зрелищем, с чувством закономерного превосходства: не видать вблизи этому поколению крейсеров, подводных лодок, авианосцев, не хвастаться в офицерских компаниях: я вам не кто-нибудь, а лейтенант флота, не отвечать на экзамене «Правила поведения десанта при переходе морем», не петь песню выпускницы 76 года Лены Токаревой (тоже «скорая»): «Ромашки спрятались, увяли лютики, не светит солнышко весной с небес, зачем вы девочки, военку зубрите, зачем вы учите ОТМС? (организация тактики медицинской службы)» А отравляющие вещества, они и в Африке ОВ.
Через пару минут я заметила, что на другой стороне переулка стоит Кондрашев и тоже наблюдает эту картинку. Я подошла к нему, мы поздоровались, и. по-моему, даже ни о чем особенном не говорили. Просто стояли и смотрели. Он как-то странно улыбался, и явно думал о чем-то своем. Наверное, о том, что и описал потом в своей книге, когда вспоминал корабельную практику в Севастополе. И странное, немного грустное ощущение, с оттенком такой же странной гордости, и совсем не нужны были слова для того, чтобы назвать это чувство. Наша империя уже совершенно явно уходила в прошлое, унося с собой кусок нашей жизни, молодости, веры, а может быть, иллюзии того, что мы живем в самой лучшей стране. А может быть, это теперь я пытаюсь назвать словами то чувство, заставившее нас остановиться, забыв на мгновение о неотложных делах. Мы просто стояли и смотрели…
Мне запомнился его странный вопрос в начале девяностых, при такой же мимолетной встрече в институте. Мы знали, что у него родилась дочь, видимо, тогда она была еще совсем маленькой, и он вдруг спросил меня посреди незначимого разговора об институтских и медицинских новостях:
-- Лена, сколько лет тебе было, когда умер твой отец?
-- Тридцать, -- машинально ответила я и только потом удивилась.
-- Ну и как… он замолчал, думая о чем-то своем, потом сказал, как бы говоря сам с собой, -- ну ты уже самостоятельна, врач, зав. отделением…
Я вытаращилась на него, еще не успев испугаться. Да и не осознала тогда смысла этого вопроса. Для нас Кондрашев был всегда молодым, красивым, энергичным, неизменным. Он был всегда, он есть, и он всегда будет в городе, в институте, в жизни… Иначе и быть не может. Это у нас в жизни что-то меняется, происходит, мы взрослеем, у нас вырастают дети, потом начнем стареть, а Учитель остается таким же неизменным, каким мы видим его в своем слепом детском эгоизме. И вообще, я сразу начала думать о себе, как и свойственно большинству людей. Я подумала, что отца не хватало мне и в тридцать лет, и вот теперь, и, забегая вперед, через двадцать лет после его смерти. Как всегда в жизни не хватает человека, который всегда знает, как надо, как правильно, как должно быть.
Я не поняла его вопроса тогда. Я не поняла…

И еще одна встреча и разговор, за который мне стало стыдно очень скоро, не прошло и двух лет. И сейчас, я охотно забыла бы об этом, потому что всегда неприятно помнить о своей глупости и слепоте. Но было так, как было. 91 год, наша прямо-таки подростковая безбашенная эйфория от победы демократии. Что нам была демократия? Вот сейчас и не вспомню. Просто идиотизм позднесоветских чиновников доставал уже даже самых аполитичных. А плюс еще бесконечное унижение в очередях, бесконечный дефицит, бесконечное хамство всюду: в магазинах, транспорте, коммунальных службах. Не было и понятия «права потребителя». Да мы и не потребляли. Мы выживали. Тогда казалось, что во всем виноваты коммунисты, и вот сейчас, когда победила замечательная, никому неизвестная (и оттого особенно прекрасная) демократия, на одной шестой (еще одной шестой) суши немедленно наступит обещанный рай. И главное, все можно!
Для нас это означало, что можно слушать рок-музыку, западные «голоса», читать западную литературу, можно теперь (ведь бывают чудеса!) увидеть своими глазами таинственную заграницу, и вообще… ну вот совсем… ведь все теперь будет не так! Мы не знали, что вот это «все можно» будет воспринято многими совсем иначе и очень скоро приведет к тому, что помним под названием «беспредел девяностых»
Кондрашев тогда терпеливо слушал мои невнятные восторги, и меня не останавливало какое-то непонятное выражение его лица: и досада, и грусть, и еще что-то, чего я тогда не поняла. Я говорила ему все это, потому что он ведь был «временным» партийным функционерам, он-то не имел никакого отношения с этой злодейской, как выяснилось, КПСС, он был таким же, как в институте, и мы сидели в том же кабинете, где он обитал, будучи аспирантом, потом ассистентом. Не помню, был ли он тогда зав. кафедрой, но совершенно точно уже был профессором. Ведь все равно он оставался Учителем, и я хотела услышать от него… что? Я и сама не знала.
И он заговорил потом, дослушав меня. И я даже помню какие-то фразы про референдум, где большинство высказалось за сохранение Союза, про легитимность власти, про то, что нельзя верить всему, что пишут и показывают сейчас, и много всего другого, что я тогда, к стыду своему не могла услышать и воспринять. Меня поразило, что он сказал: а я и остаюсь коммунистом. И мне не стыдно за то, что мы делали для страны.
Я не понимала, и приводила какие-то примеры из перестроечной прессы, и подпрыгивала на месте, размахивая руками и стараясь чего-то доказать, и он так же терпеливо сказал мне то, что я смогла понять. Он уже называл меня на ты, ведь я была врачом, коллегой, взрослым человеком. Если бы я была тогда взрослым человеком…
-- Лена, ты же знаешь меня, Женьку (Харламова), других (он назвал тогда еще несколько фамилий), - ты же видела, что мы делали. Разве так плохо было в институте при нас?
На это мне нечего было сказать. Для меня, как члена редколлегии газеты, сценариста нашего студенческого театра, комитет комсомола на самом деле был связан с чем-то праздничным, да и партком ничего плохого нам не делал, а тогдашнего секретаря, полковника военной кафедры и участника Отечественной войны Гребцова мы без всяких разговоров глубоко уважали. Но я все же пыталась возразить что-то вроде: ну это вы один такой, а КПСС… Я и сама понимала, что это неубедительно. Он был один такой, уникальный. Но рядом с ним были товарищи, уникальные по-своему, и они (или мы) были тогда вместе. В нашей, еще существующей стране.
И еще одну фразу я запомнила:
-- Ты знаешь, Лена, все это даже не самое печальное. Вот то, что поменяли красный флаг на трехцветный, приведет к таким последствиям…
Я не поняла. Я просто как в детстве, запомнила эту фразу, как запоминала все, что не могла понять. При чем тут флаг? Это же флаг злодейской КПСС, при чем тут…
Он попытался объяснить еще раз:
-- Наша страна существует, пока у нас единый красный флаг. Ты увидишь, дай Бог, чтобы этого не было, но это будет, ты увидишь, к чему это приведет…
Я и тогда не поняла. А увидели мы все это очень скоро…

В октябре девяносто третьего, вернувшись из Москвы, я опять зашла на кафедру, совершенно не зная, что сказать. Наверное, надо было сказать, что он был прав. Что я поняла что-то, увидев черные пятна на белой стене Белого дома, и БТРы в аэропорту и совсем не на центральных улицах Москвы, и услышав рассказы своих московских друзей, которые были внутри. И других друзей, которые были в Останкине, у мэрии и у Белого дома, среди танков, с микрофонами, и пытались успеть прокричать что-то в эфире российского канала, уже понимая, чем это закончится. И они даже успели вытащить из Белого дома бетакамовскую кассету до начала штурма, и программа успела пройти в эфире, только это ведь ничего не решало… И те, и другие мои друзья передергивались, описывая московскую толпу, наблюдавшую расстрел здания и сопровождавшую каждый выстрел чуть ли не аплодисментами. Не тогда ли в нашем государстве совершилось то, за что мы потом расплачивались на Кавказе, в Буденновске, в той же Москве девяносто девятого, а потом на Дубровке, а потом в Беслане?
Я вообще не могла внятно об этом рассказать. Это было так… Это было запредельно. Для нас, тогдашних, еще не переживших чеченских войн и терактов. Для жителей советской «империи зла», видевших что-то подобное только фильмах о прогнившем Западе. Я ожидала, что он скажет, как сказал бы любой другой на его месте:
-- А я тебе говорил! Теперь ты видишь, что я был прав?
Он не сказал ничего такого. Да и вообще я не помню какого-то связного разговора тогда. Он сказал только:
-- Ты знаешь, Лена, к сожалению, это только начало…

Мы почти не встречались с 94 по 2000 год. Тогда уже у меня появились друзья, для которых честь, долг, служение были не словами, а образом жизни. Они уезжали на войну, и, слава Богу, возвращались. Всегда. Тогда много говорилось об этой войне, о предательстве, об отношении государства к тем, кто его защищал. Я не хочу повторяться. Мои друзья, конечно же, думали, говорили, понимали, или не понимали, что происходит, потому что иногда это было невозможно понять, но наше понимание ничего не меняло. Они продолжали служить, а государство продолжало делать то, что делало.
Я помню только один короткий разговор за эти годы. У меня так и оставалось убеждение, что уж Учитель-то должен знать все. Он и знал, вот только я не способна была воспринять это знание. Тогда, выслушав мои эмоциональные рассказы, посмотрев даже мой первый фильм, он сказал совершенно неожиданную вещь:
-- Такие вопросы решаются только политически. Опыт есть.
-- Как? – слово «политически» ассоциировалось со всякими депутатами, правозащитниками, политиками, многие из которых, может быть даже не отрабатывали иностранные деньги, а искренне заблуждались, но не с теми, кто на самом деле мог бы что-то решить. Да и всегда легче думать, что решает только сила.
-- Средняя Азия. – задумчиво сказал Кондрашев, -- тридцатые. С басмачами смогли справиться, когда самого авторитетного курбаши назначали генсеком, а заместителем был кто-то из Москвы. Извне на Востоке решить невозможно.
Я просто открыла рот, и некоторое время переваривала информацию. Я неплохо знала официальную историю, но при этом искренне считала, что с басмачами справились герои Ланового и Юматова из фильма «Офицеры». Вот такой из меня был политик…

В 2000 году, после моей первой поездки в Чечню я почти сразу притащила Кондрашеву свою свежую статью, которую с полным правом можно было назвать: «Записки постороннего», хотя называлась она, конечно, иначе. Во всяком случае, один из руководителей отряда долго думал, прочитав мой опус, потом задумчиво сказал: надо же, никогда не видел вот это все со стороны. Ты пишешь, как турист. Я и была туристом, во всяком случае, в первой поездке, когда с восторгом таращилась на цветные лучи трассеров с горки в сторону нашей колонны, напоминающие «Звездные войны», а потом, уже в Ростове, узнала, что это была засада.
Кондрашев прочитал текст, потом тоже задумался, как мне показалось, без особого интереса, и вдруг лицо его изменилось, как когда-то на кафедре, в мои студенческие времена; так бывало, когда он собирался изобразить в лицах что-то смешное, или прокомментировать ответ особо выдающегося троечника, после чего злосчастный троечник готов был забиться под секционный стол, потому что комментарии начинали гулять не только по курсу, но и по всему институту. Это выражение можно было назвать вдохновением перед каким-то каверзным вопросом.
-- А вот скажи, -- он даже понизил голос, -- а любовь там есть?
-- Вот только там и есть, -- не задумываясь, ответила я, и уже потом поняла свой ответ.
Да, именно о любви мы говорили в отряде. Потому что только любовь может защитить от того, что происходит  в н е. Внутри отряда всегда и все были свои. Внутри мы все могли надеяться друг на друга, и знать, что никто не предаст, не бросит, не оставит. Надеяться во всем. Я запомнила комментарий одного из моих друзей, который он отпустил при выезде колонны из Моздока: главное, чтобы рядом были кенты, которые вовремя пристрелят. Тогда меня как раз одолевал страх, и я уныло выпрашивала у командира гранату, чем вызывала у него приступы неудержимого хохота. Разогнувшись и утерев слезы, он гаркнул командным голосом: ты хотела экзотики? Кушай!
Я много раз слышала одни и те же фразы, чаще от жен, реже от самих ребят: любовь помогает выживать... возвращается тот, кого любят… или тот, кто любит… Но это отдельная большая тема. Кондрашев знал об этом. Я поняла, что знал, когда причитала его книгу, где он описывает жизнь своей семьи, тридцатые годы, Отечественную войну, корейскую, даже некоторые «необъявленные войны». А потом Севастополь семидесятых, корабль, боевое братство. Тогда. В Советской империи. Может, он хотел знать, осталось ли что-то от этого? Осталось. И на этом всё о войне. Больше мы об этом не говорили. Только в 2006 году, прочитав мой последний рассказ, он сказал: очень мрачно. И больше ничего не добавил.
И вот этим еще удивительна его книга. Читая о самых тяжелых временах в жизни страны, все время ощущаешь какое-то светлое чувство, всего лишь с легкой грустью, как бывает всегда, когда человек вспоминает о прошлом. Было так, как было. Люди жили, работали, воевали, радовались. Ценили жизнь. Свою, других людей, страны.
Вот это и поразило меня в моих странствиях между мирной медициной и боевым подразделением. Оказалось, что на войне и вообще в отряде, жизнь ценится намного больше, чем в так называемой мирной жизни, и, особенно, в медицине. Своя и чужая.
Мне не очень хочется описывать последующие годы.  Когда мы встречались как врач и больной. Только я уже была врачом, и это было так странно, так противоестественно, так тяжело. Мне казалось, что продолжаю сдавать экзамен, и я терялась, когда он говорил: ну ты же знаешь… Я смущалась, когда забыла какую-то мелкую веточку периферического нерва, и он укоризненно сказал: Лена, ну как же так… Мне хотелось, чтобы происходило чудо, но я уже знала, что чудес не бывает. А если бывает, то есть совершает сам больной. Вот такой, как Кондрашев.
Нет, каждая встреча с Учителем по-прежнему была событием, и каждый короткий разговор что-то менял в восприятии жизни. Или, наоборот, сохранял. Наш защитный цинизм, как мне казалось, помогал жить, хотя и отнимал что-то даже не от веры. От возможности радоваться жизни, такой, как она есть. Я удивлялась, а не радовалась, когда вдруг видела примеры человеческого поведения. Когда молодой реаниматолог плакал после смерти больной. Когда травматолог под ручку вел прооперированного им больного по коридору и сиял от радости вместе с ним, долгое время не встававшим с постели. Когда радовались кардиологи, поставившие экзотический диагноз тяжелому больному, брошенному родственниками, и приносили этому больному вещи из дома, и пытались пристроить его после выписки из отделения. Когда больной вдруг говорил: вы сделали и сказали мне в прошлый раз вот это, и это, и еще… И жизнь изменилась, теперь я знаю… А я не помнила этого, потому что профессионализм работал, а душа в этом не участвовала, погрузившись в тень цинизма и неверия.  А уж то, что происходило в стране…
Я отчетливо помню реакцию на события в Беслане. Да, ее можно объяснить профессиональной деформацией, многолетней работой именно со спецназом, но шоком для меня была именно гибель бойцов «Альфы». Не сам факт их гибели, силовое подразделение предназначено для боевых столкновений, а то, как они погибли. Не в бою. А спасая детей. Это было шоком не только для меня. Мои друзья, конечно же, анализировавшие все эти события, тоже были в шоке. Обычно о потерях такого масштаба вообще не любят говорить. Но тут звучало робкое: как же так… Спасать должны были МЧСы… И говоривший умолкал. Так отчетливо проявились здесь именно высшие человеческие качества, мгновенно задавившие многолетние рефлексы. Люди, которых много лет учили максимально эффективно убивать, подставились под пули, чтобы просто спасти... Всего нескольких детей…   
Мы говорили об этом с Кондрашевым. И я не могла тогда сформулировать то, что стало ясно именно после его смерти. Цивилизация, общество, государство живет, пока есть хоть небольшой, а он всегда небольшой, процент таких людей. Еще в библии сказано, что перед уничтожением Содома и Гоморры Бог соглашался помиловать эти города, если в них найдется пятьдесят праведников. Потом сорок пять. Потом десять. Не нашлось…
Кондрашев никогда не говорил: верю. Он никогда не говорил: вот так должно быть. Вот так надо. Он не учил жить, по крайней мере, словами. Он просто жил так, как будто в любой момент был готов ответить за свою жизнь перед той самой Высшей силой, которая всегда знает, как нужно. Как правильно. Как должно быть. У нас был разговор о религии, точнее, о вере, когда я вернулась из Иерусалима и пересказывала поразившие меня слова экскурсовода о том, что первым пасхальный огонь должен получать православный патриарх. Еще там я подумала: ну хорошо, мы, православные, победили, но разве замысел Господа в том, чтобы люди были разделены и конкурировали между собой за священные реликвии? Не потому ли на этой земле вот уже которую сотню лет продолжается война?
Он очень обрадовался иерусалимскому крестику, и рассказывал что-то о своем знакомом священнике, о беседах с ним, к сожалению, я не помню подробностей рассказа. Почему-то не было никакого противоречия в коммунистических убеждениях и принадлежности к православию. Я не знаю, был ли он крещен по православным обычаям, не знаю, посещал ли церковь, соблюдал ли все посты, или другие обычаи, почему-то это было совсем неважным. Он просто жил по заповедям, или нравственным законам, или моральному кодексу, все равно, как назвать это. Просто жил.
Наверное, я так редко бывала у него не только потому, что не давала возможности бытовая жизненная суета. Придти хотелось очень часто, и я знала, что он обрадуется, и охотно будет говорить, и выслушивать, и обсуждать что-то, но совсем скоро, через двадцать-тридцать минут, станет заметна усталость, и надо будет уходить, и прерывать разговор, и прощаться, и вспоминать о его болезни, и так не хотелось вспоминать! В жизни что-то происходило, и мне хотелось позвонить ему, или зайти, задать вопрос, услышать его мнение, и ощутить наступающую ясность, как бывало всегда после разговоров с ним. Мысль приходила и уходила, и я не снимала трубку телефона, здраво понимаю, что Учитель не может учить, объяснять, вразумлять всю жизнь, пора знать, думать, решать самим. И сейчас, когда происходит что-то интересное, или ужасное, или непонятное, я думаю: надо позвонить Кондрашеву. И даже не сразу вспоминаю, что уже никогда не позвоню ему. Уже никогда.   
А ведь он вел занятия, и читал лекции, и по-прежнему записывал в свою знаменитую тетрадочку самые замечательные ответы студентов, и молодые врачи рассказывали, что когда Кондрашев доставал тетрадочку, становилось понятно: зачета не будет. Они пересказывали эти ответы в подробностях. И это было смешно, но почему-то сейчас мне не хочется это вспоминать.
В моей жизни были еще учителя. Командир спецназа. Директор НИИ психотерапии Нина Михайловна Турченко. И, пожалуй, все. Я вспомнила о Нине Михайловне, потому что она тоже связана с ним. С его семьей. И за семь лет обучения у нее мы часто вспоминали о нем. Я неоднократно наблюдала работу Нины Михайловны, и каждый раз это напоминало чудо. Я бы сказала, библейское чудо, вроде хождения по воде, или чудесного исцеления, но за такие высказывания я уже получала от нее весьма язвительные замечания, очень напоминающие реплики Кондрашева на занятиях. Когда он болел, и хотел как можно быстрее восстановиться, чтобы закончить свою книгу, и выйти на работу, и продолжать полноценно жить, я неоднократно упоминала Нину. Уж не знаю, что я наговорила про ее работу, но Нина Михайловна после первой встречи с Кондрашевым прокомментировала мои слова прямо на занятии:
-- Вы, Лена, что наговорили Александру Васильевичу? Я никому чуда не обещаю. Это же не истерия, где «встань и иди». Это же органика…
А чудо все же произошло. Вернее, его совершил сам Кондрашев. относившийся к лечению, как к важной, необходимой работе, которую надо выполнить, будь это прием лекарств, занятия физкультурой, соблюдение режима, в общем, множество усилий, необходимых чтобы продолжать жить так, как он привык, как привыкло все его поколение. Жить, чтобы исполнять долг. Наверное, именно этому меня учили все мои учителя. Просто делать то, что должен сделать в этой стране, в этом времени, в этой реальности. И конечно, ежедневно чудо совершала его семья, его жена, знаменитый детский невропатолог, попасть к которой на консультацию считалось счастьем уже тогда, когда моему ребенку было год-два, то есть, больше двадцати лет назад. Чудо, ежедневный долг, любовь. Об это писал сам Кондрашев, об этом говорила Нина, и это видели мы сами. Всегда.
Наверное, мне хотелось бы закончить на этом, на том времени, когда он был жив, когда ему можно было позвонить, придти, услышать, и не вспоминать о том, что вот теперь… Что его нет больше… Что были похороны…
Когда я читала где-нибудь, что смерть человека проявляет как мгновенной вспышкой суть его жизни, я считала это дурным литературным преувеличением. Смерть просто означает, что человека больше нет здесь, на земле, с нами. Наш неистребимый атеизм. Или эгоизм. Как будто все, кто появляются в нашей жизни, имеют отношение только к нам. И их появление, или уход, -- это радость, или горе именно для нас. А все оказалось совсем не так.
Я узнала об этом вечером воскресенья. И, конечно же, первая реакция: ну как же так! Ну этого не может быть! Зная все обстоятельства, диагноз, течение болезни, все равно невозможно было поверить. Смириться. Признать. Я позвонила Нине. Она уже знала, и что-то говорила, объясняла то, что и так было понятно, закономерно, неизбежно, и я слышала, понимала, соглашалась, и поверх всего этого было даже не горе. Еще не горе. Просто ощущение, что теперь жизнь, не моя жизнь, а вообще течение жизни уже не может оставаться прежним. Что-то безвозвратно и безнадежно потеряно теперь в этой жизни, в этой реальности, в этом мире. Он больше не может быть прежним. Когда у меня нет своих слов, я могу вспомнить чужие строчки. Гребенщиков. Восьмидесятые: «может быть, нет, может быть, да, на этом месте в небе должна быть звезда, но я чувствую сквозняк, потому что это место свободно…»
Конечно же, это были не первые похороны в моей жизни. И родственников, и очень близких друзей, и каждый раз мне казалось, что все это действие уже не имеет отношения к ушедшему. Просто все хлопоты позволяют близким на какое-то время отвлечься от самого факта, что этого человека больше нет с нами. И потом, на поминках, когда люди очень скоро начинали говорить о чем другом, не относящимся к этому человеку, это тоже было в порядке вещей. Жизнь продолжалась, и все мы в ней временно. Но здесь все было не так. Огромная толпа в институте, на кладбище и потом, на поминках. Очень разные люди, и по возрасту, и по социальному статусу, и даже по профессиям. Разные. И совсем не ангелы.
Я не знаю, как эти люди ведут себя в обычной жизни. Но в этот день было ощущение единого поля, или пространства, где мы все. Говорились слова, и наступала тишина. И в этой тишине он совершенно отчетливо был с нами, среди нас. Я не знаю, как это. И впервые слово скорбь перестало быть для меня просто словом. Не горе, не боль даже, именно скорбь по ушедшему человеку, который был так важен для всех. И снова это отчетливое ощущение: теперь в мире образовалась пустота, которую никто не может заполнить. И в то же время происходило нечто другое, как будто ощущалось еще чье-то присутствие. Не обычное, не человеческое, я не знаю слов, потому что никогда не ощущала такого: как будто какая-то светлая сила была здесь, и в ее присутствии люди уже не могли оставаться такими, как были. Может, так Бог и проявляет себя? Когда вдруг толпа превращается в единый организм, состоящий из таких разных людей. Объединенных единым чувством. Скорбь…
Я не помню все слова, которые говорил священник, но он говорил именно это: заповеди, коммунистический моральный кодекс, все те правила, по которым Александр Васильевич жил, и все это усиливало и усиливало ощущение потери. А потом он сказал: ваша задача молиться, как вы умеете, чтобы Бог упокоил его с праведниками. И это принесло какое-то облегчение, потому что стало понятно, что делать. 
Потом был разговор с Ниной. Она говорила о вере, о любви, о том, что он всегда жил по этим высшим правилам, и принимал свою болезнь, и делал все, чтобы продолжать жить, и радоваться жизни, и делать дело, и выполнять свой долг, и эти ежедневные усилия…
-- Но почему же тогда он умер? – я понимала, что это глупо, но не понимала: ведь если человек делал все так, как должен, как нужно, как правильно, то почему так рано?
Я не помню точную фразу Нины, о Боге, о судьбе, о том, что вот столько было отпущено… Но вот то, что она сказала потом, я помню прекрасно:
-- Лена, ну что значит умер? Это тело его умерло, а ведь душа его здесь, с нами…