Исчезновение 1

Майк Эйдельберг
                Исчезновение.

                Роберт Кормер
                (перевод с английского)


                Моей жене Конни, с любовью.

                Пол.

  На первый взгляд, эта фотография мало отличалась от любой другой в каком-нибудь семейном альбоме того времени: буроватый оттенок и мягкий тон, формальные позы, мужчины в парадных воскресных костюмах и женщины в строгих чепчиках, в длинных юбках и вязаных блузках. Это был групповой портрет семьи моего отца, снятый перед Первой Мировой Войной на парадных ступенях фасада дома в Квебеке, построенного на берегу реки Ришелье.
  Вся наша семья переместилась в Новую Англию вскоре после того, как был сделан этот снимок, мой отец и дедушки и бабушки, все пять моих дядь и четыре тёти, среди них тётя Розана, которую я буду любить до конца своих дней.
  Я заметил эту фотографию, когда мне было восемь или девять лет отроду, и я немедленно поделился об этом с моим кузеном Джулем, которого посвящал во все свои тайны. В конечном счете, мне стало известно, что тайна фотографии на самом деле была не тайной, хотя это вызвало различные суждения не как о тайне вообще, а лишь о фокусе механизма фотоаппарата или об итоге ребяческой проделки. Те, кто считал это тайной, говорил об этом в приглушенных тонах, с поднятыми бровями, будто бы даже простое упоминание о фотографии может принести ужасные последствия. Мой дедушка отказывался говорить о фотографии вообще и вёл себя так, словно такое явление не существовало, хотя и занимало почётное место в большом семейном альбоме, лежащем в ящике стола из красного дерева в комнате у него дома.
  И это всё сильно удивляло моего отца: «У каждой семьи есть какая-нибудь тайна», - говорил он. - «У одних по комнатам ходят привидения, а у нас есть эта фотография».
  Тайна?
  На снимке, в последнем верхнем ряду, рядом с отцом имеется незаполненное пространство. Как предполагается, там должен был стоять мой дядя Аделард. Но там пусто - ничего.
  Дядя Аделард исчез в тот момент, когда раздался щелчок, и затвор фотоаппарата открылся.

  Мой дядя Аделард всегда исчезал неизвестно куда и возвращался снова, сам по себе, и я мог видеть в нём очаровательную, авантюрную личность, хотя он, словно бродяга, жил то у одних, то у других родственников нашей большой семьи.
  Наша семья обосновалась во Френчтауне на восток от Монумента - Штат Массачусетс вместе с сотней других выходцев из Французской Канады, снявших квартиры в двух- и трёхэтажных домах, и начавших работать в магазинах и на фабриках, производящих гребенки и пуговицы, шьющих штаны и рубашки, отдавших своих детей в школу прихода Святого Джуда, в церкви которого они собирались в воскресенье на утреннюю мессу. Они каждый день делали покупки в магазинах на Четвертой Стрит и устраивали регулярные походы в центр Монумента, чтобы что-нибудь купить в городском торговом центре.
  Меня поражало, как это жители Френчтауна бесконечными муравьиными потоками по утрам устремлялись на фабрики и заводы, и делали это из дня в день, неделю за неделей, год за годом. Например, Мой отец. Он был хорош собой, любил шутки и сам шутил по любому поводу. Он был бейсболистом, хорошо известным своей блестящей игрой в Индустриальной Лиге Твиллинга. У него была потрясающая реакция, и он как никто другой быстро оббегал базу, а сила удара отбиваемого им мяча могла сбить с ног кого угодно. А на собственной свадьбе он так энергично танцевал кадриль с моей матерью, что у неё потом ещё целую неделю кружилась голова. Восхищению гостей свадьбы не было конца. На следующее утро он рано встал и оправился на фабрику пуговиц и расчесок, где он проработал ещё сорок пять лет, выдержав сокращение производства, скудные годы Депрессии и насилия забастовок.
  Дядя Аделард нигде не работал: ни на фабрике, ни на заводе. Он не знал, что такое тяжелый физический труд, сокращение производства и забастовки. Он всего этого избежал так же, как в Канаде он скрылся от объектива фотоаппарата. И это меня с ним очень роднило. Тем летом 1938 года мне было тринадцать. Я был робким и застенчивым, и иногда боялся даже собственной тени. Но у себя в душе я был смелым и храбрым, прямо как какой-нибудь ковбой с экрана «Плимута» в субботу на дневном киносеансе. Мне казалось, что я также мог бы стать героем, только был бы шанс показать себя. Но во Френчтауне такой возможности у меня почему-то не было. Я стремился познать внешний мир, предстающий перед моими глазами с киноэкрана, озвучиваемый голосом диктора по радио или тот, о котором я читал в книгах. Дядя Аделард был единственным человеком за пределами книг и кино, кого можно было бы назвать героем, бросающим вызов всему окружающему миру и познавшим всё на свете.
  И именно поэтому я всякий раз приставал к отцу с вопросами, когда предоставлялся подходящий случай. Я ждал, когда он оторвётся от выпуска новостей, передаваемого по радио о чудовищных деяниях Гитлера в странах Европы, и ощущал вину, потому что фотография была для меня важнее, чем продвижение немецкой армии где-то за рубежом. Но это не могло меня остановить. И когда он выключал радио, я тут же представал перед ним, если он был в настроении о чём-нибудь поболтать. Меня волновала всё та же фотография.
  Он пил пиво мелкими глотками, иногда спускаясь в подвал за следующим фарфоровым кувшином, и курил «Честерфилд». Заулыбавшись в ладонь, он вдруг сказал: «Ладно, что ты хочешь узнать?» - будто бы раньше я никогда его об этом не спрашивал.
  - Ладно, это было в воскресный полдень, не так ли? И вы все вышли на передние ступени собора «Святого Джекуса»…
  - Так, - сказал отец, закуривая следующую сигарету, размашисто чиркнув спичкой о штаны. - Мы оделись во все самое лучшее: в самые яркие рубашки, вязаные жакеты, в хорошо наглаженные брюки. Лето было жарким, в полдень все были на улице, и нас это смущало.
  - И дядя Аделард стоял рядом с тобой…
  - Вот именно, - сказал он. - Не заметить его было невозможно. Он бесконечно дергался то туда, то сюда, не мог остановиться. Пока твой дедушка не повернулся и не посмотрел на него. Своим взглядом он мог высушить кости кому угодно.
  - И, наконец, Аделард успокоился, хотя он все еще стремился меня ущипнуть или уколоть, чтобы я вздрогнул или подскочил.
  - А что случалось потом?
  - Так, ничего. Фотограф, мистер Арчембаулт, снял нас еще раз, когда мы все сели на ступеньки. Маленькая Розана была на руках твоей бабушки и немного шевелилась. Но, похоже, она хотела спать, начинала дремать, стала тихой и хорошенькой. В это время щелкнул затвор фотоаппарата.
  - А скажи, что было, когда мистер Арчембаулт принес фотографию? - спросил я.
  На меня пахнуло запахом целлулоида. От моего отца всегда исходил приятный кисловатый запах - не только от его одежды, но и от его кожи, даже когда он только что принял ванну. Это был запах материала, от которого делались гребенки и зубные щетки на фабрике, где он работал - запах усталости и даже опасности, потому что целлулоид мог без предупреждения воспламениться в любой момент.
  Он вздохнул и сказал:
  - Ладно, когда мы увидели эту фотографию, то Аделарда на ней не было. Вместо него было пустое место. Он исчез…
  - Что? Прямо так взял и исчез? - спросил я, будто бы тысячу раз я уже это не спрашивал.
  - Ладно, Аделард был жуликом, ты знаешь. Я думаю, что в последний момент он присел или нагнулся, исчез из поля зрения, именно когда фотограф нажал на кнопку затвора…
  - И ты не видел, как это он сделал? - спросил я. - Должно быть, он как-то шевельнулся.
  - Не знаю, Пол. Я смотрел на камеру. Мистер Арчеамбаулт велел нам улыбнуться и не двигаться. И на солнце было так жарко, что мой воротник приклеился к шее и давил. Меня действительно не волновало, чем занимались остальные, особенно Аделард. По-любому, мне было бы больно повернуть голову в его сторону, так что я не видел его движений.
  Меня восхитило, как исчез мой дядя Аделард, и никто вообще не заметил никакого движения.
   - А что фотограф, мистер Арчембаулт. Разве он не заметил что-нибудь необычное?
  - Кто знает? - глаза отца засветились, словно он готовил очередную свою шутку. - Трудно увидеть то, чего нет.
  Я засмеялся, не только из вежливости. Сам ритуал вопросов и ответов доставлял мне немало удовольствия, как и сам отец рядом со мной на кухне, как и дым его сигареты, завивающийся в воздухе.
  Отец продолжал:
  - Бедняга Арчембаулт был озадачен еще больше нас. Он поклялся, что Аделард замер так же, как и все мы, но он также допускал, что в момент спуска затвора он ни за кем уже не наблюдал. Мистер Арчембаулт захотел снизить цену на одну двенадцатую, так как одного из нас в кадре не было. Но твой дедушка заплатил ему полную цену. Он сказал, что за это отвечает семья, а не фотограф.
  - А что об этом сказал сам дядя Аделард?
  Забавно было то, что даже если ты знаешь ответ на вопрос, ты хочешь услышать его снова. Потому что время проходит, и с каждым разом ответ может быть уже иным, что-то забудется, и где-нибудь всплывут новые подробности. Или этот ответ подтвердит то, что ты надеешься услышать.
  - Кому-нибудь удавалось получить прямой ответ от Аделарда? - спросил отец, и, наверное, он сам не ожидал своего ответа на этот вопрос. - Так или иначе, с его слов, что, если он расскажет нам, что на самом деле произошло, нам просто больше не о чем будет говорить, кроме как о работе или учебе, и о чем-нибудь скучном.
  - Так он просто ни разу не признался в том, что он присел, чтобы скрыться от объектива, не так ли? - в моем голосе сквозил триумф.
  - Так оно и есть, Пол. Он лишь улыбнулся, когда мы спросили его об этом, и больше ничего, а затем он начал говорить о чем-то совсем другом…
  Какой-то момент мы сидели молча, каждый со своими мыслями о дяде Аделарде и о фотографии, я предполагаю.
  - Где он теперь, папа?
  - Кто знает?
  Отец отодвинул белую не глаженую занавеску и глянул в окно на трехэтажный дом, стоящий напротив нашего через Шестую Стрит. На бельевых веревках, растянутых между окнами наших двух домов, было развешано белье разных цветов, будто корабельные флаги, одни из них очень яркие и веселые, а другие - блеклые и грустные.
  И меня взволновала мысль о том, что мой дядя Аделард был где-то там, в большом мире, за пределами Френчтауна и Монумента.

  - Она возвращается, - объявил отец, войдя на кухню и принеся с собой облако целлулоидного аромата, и стукнул ложкой по кастрюле с готовым завтраком, стоящей на столе.
  Я подскочил на стуле, оторвавшись от последнего выпуска журнала «Крылья», с нетерпением ожидая подробностей.
   - Когда? - спросила мать, отвернувшись от стола, где она занималась моими сестрами-близнецами Ивоной и Иветтой, игравшими ножами, вилками и ложками.
  Она?
  - Вчера вечером, поздно как обычно, где-то за полночь в дверь Па постучали, - сказал он, качая головой в некотором отвращении. - Розана - это для Вас.
  Я понял, что мои уши дурачили меня. В них звучало: «Дядя Аделард возвратился…» - вместо того, что на самом деле сказал отец.
  - Бедная Розана, - сказала мать.
  Отец фыркнул и пошел к раковине, чтобы помыть руки.
  Я не видел тетю Розану, по крайней мере, лет пять, которые являются большим сроком, конечно, когда прожил целых тринадцать долгих бесконечных лет жизни, и, когда мне было восемь - я мог уже и забыть. И я уже почти забыл о ее существовании, сохранив в сознании лишь смутный образ красных губ, блестящих черных волос и одежды, которая искрилась и переливалась, когда она шла по улице. Всякий раз, когда кем-нибудь произносилось ее имя, наступала тишина, и все члены семьи начинали отворачивать друг от друга глаза. В отличие от нее дядя Аделард всегда был предметом любопытства, поводом для разных предположений и открытками, приходящими из мест таких, как Боаз, Айдахо, Биллинг, Монтана, Вакко или Техас. От тети Розаны никаких известий не бывало.
  Несколькими днями позже мать послала меня к дому моего дедушки с яблочным пирогом, который она испекла. Обжигаясь пирогом в руках, я неловко локтем постучал в дверь. Моментом позже я оказался дома у моей тети Розаны.
  Она стояла на кухне у окна. На ней была фиолетовая юбка и белая блузка. Ее черные, может быть, даже подкрашенные смолью волосы блестели при дневном солнечном свете, ее губы были все такими же пухлыми и красными, краснее даже, чем самый яркий макинтош. А глаза. Какие глаза. Их синева была даже не небесной, и не цвета китайского сервиза моей матери, который она доставала из шкафа только по праздникам. Это была синева на грани слез, и вместе с тем напоминающая отражение неба от озерной глади среди солнечных бликов на верхушках волн.
  Бывают моменты, от которых сердце замирает, дыхание останавливается, кровь в венах застывает, время теряет отсчет, а тело провисает между жизнью и смертью. И ты ждешь чего-то такого, что снова вернет тебя обратно в мир реалий, того, чем оказалось мое имя на ее устах:
  - Пол. Как ты вырос. Как я рада тебя видеть.
  Пирог уже был на столе. А я оказался в ее объятьях. Ее руки сжимали мои плечи, а аромат ее духов окружил нас обоих. Это был пряный, особый запах. Ее груди расплющились о мои плечи, и я не мог дышать. Кровь дико запульсировала в моем теле, и кожа покрылась прохладными пупырышками, а голова закружилась.
  - Дай, я посмотрю на тебя, - сказала она, оттолкнув меня от себя, но её руки все еще держали меня за плечи. Мы оба вращались по какому-то непонятному кругу. А мне почему-то не терпелось уйти, убежать, скрывать подальше от ее синих глаз, а также в один момент собрать все, что накопилось в моей памяти и сжечь дотла. А еще мне хотелось петь или писать стихи и прыгать от радости до потолка. Но стоя там, я ничего не делал. Я просто потерял голову.
  - Что случилось, Пол? Ты не рад увидеть меня, или тебе нечего сказать?
  Ее голос дразнил меня? Она наслаждалась своим умением овладеть мною? Я почувствовал, как переливаюсь перед нею всеми цветами радуги, как я неуклюж и смешен. Штаны туго обтянули мои тощие ягодицы, а из подмышек вниз по моим худощавым ребрам покатились струйки пота.
  Я лишился дара речи и просто глотал воздух, не зная, что делать со своими руками. А она смеялась своим замечательным смехом, звонким и вместе с тем немного хриплым, в то время как ее глаза безо всяких слов рассказали мне, что она поняла происходящее внутри меня, и что особенного вдруг возникло между нами.
  - Я никогда не забуду, как тебя, еще младенца качала на руках и целовала всего, с ног до головы, - наконец заговорила она. - А теперь ты - почти уже мужчина…
  Я почти рассыпался в экстазе посреди той кухне, на виду у дедушки и бабушки. Во мне все болело, чтобы не сказать ей, как я полюбил ее, раз и навсегда, что она самый красивый предмет, я который когда-либо видел, что она прекрасней, чем сама Мерль Оберон и Маргарет Салливан на экране «Плимута», что она красивей и соблазнительней любой из женщин из журналов «Аптеки Лакира», от которых я ни мог оторвать свои горячие глаза, когда мистер Лакир уходил куда-то в складские помещения.
  Мой дедушка вдруг громко раскашлялся, бабушка зашевелилась, и я это почувствовал. Им хотелось поскорей покончить с этой нашей с Розаной встречей.
  - Я так рад, что ты вернулась, - сумел произносить я, с трудом справляясь с ручкой двери. Вылетая из кухни, я захлопнул за собой дверь, бешеной чечеткой скатился по лестнице, пересек наискосок двор, проскочил через помидорные рассады дедушкиного огорода и дал деру по тротуару в конец Восьмой Стрит. Я бежал не чувствуя под собой ног, сердце изо всех сил молотилось о мои хилые ребра, в голове закишели безумные мысли и удивление тому, что со мной произошло. Я был безумно счастлив, и мне было как никогда грустно; мне было жарко, и, вместе с тем, по моей спине бегали холодные мурашки; сердцу не хватало места у меня в груди. Что это? Что? - я не находил этому подходящего названия. Кто-то окликнул меня, когда я пронесся мимо «Дондиер Мит-Маркета», и это мог быть Пит Лагниард, но я не остановился, и не смог бы, мой бег должен был быть вечным. Я бежал в одиночку и, вместе с тем, и нет, потому что тетя Розана бежала рядом со мной - с Полом… «Ты вырос…, не забуду, как целовала тебя… всего с ног до головы…»
  А когда наступила ночь, я ворочался в постели как маленький ребенок в экстазе воображения.
  - Что с тобой? - это был Арманд, мой старший брат, он окликнул меня с другой стороны кровати. Бернард, который был младше нас обоих, лежал между нами, и я был рад, что он крепко спал.
  - Ничего, - сказал я низким и приглушенным голосом, давясь от позора и вспоминая предупреждающий шепот Отца Бланчета, во время моей исповеди о таких методах.
  Еще бы, это грех, если причиной тому не любовь, но когда тебя растоптала ужасная тоска, которая затем превратилась в пытку, пусть даже в самую приятную, и все это заставило тебя бежать без остановки через весь город по его улицам без особой на то причины, лишило тебя аппетита и сна, когда одна лишь минута сделала тебя несчастным на все оставшееся время, из-за чего все твое тело начало петь словно скрипка, и из-за чего тебе просто хотелось плакать и кричать…
  - Спи, - холодно промолвил Арманд. Его голос оживал лишь в разговоре о бейсболе и о том, как поскорей окончить школу, чтобы начать работать на фабрике гребенок.
  Я лежал в постели, вслушиваясь в звуки, сопровождающие сон всех моих братьев и сестер. Наша спальня была достаточно большой, чтобы в ней разместились две кровати под прямым углом друг к другу. Я, Арманд и Бернард спали у двери на кухню, а наши сестры-близнецы, Ивона и Иветта, им было по одиннадцать, занимали кровать около окна. По ночам симфония сна всегда окружала меня со всех сторон: капли тающего льда среди кастрюль в кладовке, мягкое посапывание братьев и сестер, шевелящихся во сне, изредка что-нибудь бормочущих или даже их короткие вскрики, кроватка с нашей совсем маленькой сестричкой рядом с родителями в их спальне, которая иногда просыпалась и начинала хныкать. И я слышал, как мать мягко убаюкивала ее.
  Я думал о тайнах жизни, об уходящих минутах, о том, как я мог родиться во Френчтауне в такой исторический момент? Я думал о написанных мною стихах, спрятанных мною далеко в туалете, они были полны моей тоской и одиночеством, моими страхами и страстями. Я писал стихи тайно, сидя под кроватью при свете карманного фонарика или в чулане, позади старой, ненужной, прокоптившейся печи. Но я не знал, пригодны ли мои стихи были для чтения. И меня волновало, почему я ворочался и извивался в постели вместо того, чтобы просто спать, как мои братья и сестры. Я иногда завидовал им: они жили без того, чтобы чем-нибудь интересоваться или разгадывать тайны окружающей нас жизни. Или они также как и я ни с кем этими тайнами не делились?
  Иногда мне так хотелось быть звездой бейсбола, как Арманд, или ладным и красивым, как Бернард, который был уж слишком красивым для мальчика, как кто-то заметил. Я завидовал даже своим сестрам-близнецам: они хихикали, смеясь надо всем, приносили из школы хорошие отметки, и никогда не ругались с родителями или монахинями в школе. Больше всего я завидовал Питу Лагниарду, моему лучшему другу, который быстро бегал, перепрыгивал заборы ловчее, чем кто-либо еще, и знал тысячу тайн - все о пользе зернового шелка, о том, как сделать рогатку, с которой никогда не промажешь, о расположении лучших мест в округе, где тебя никто не найдет. Я думал о недостатке таланта в играх на школьном дворе, о тысяче тревог и опасений, об одиночестве, я не мог себе объяснить, что бросало тень на всю мою жизнь даже в самые счастливые ее моменты.
  Я обернул простыней плечи, даже, несмотря на то, что ночь была жаркой. Из моего воображения не уходили очертания тети Розаны, ее красивые губы, волосы, аромат ее духов, и то, что я чувствовал в ее объятьях, когда мы кружили по кухне. Ее лицо было маяком, сияющим в моем сознании, пылающий свет, которого позволил мне уйти в нежный, приятный сон, который становился все глубже, темнее, и, благодаря ей, необычно яркий и красочный.

                --------------------------------------

  Тем летом фотография была не единственной тайной в моей жизни. Ходили слухи о странных сборищах на берегу Мокасинских Прудов в предместьях Монумента. Слухи о кострах, о языческих ритуалах и появлениях призраков. Как и любые другие слухи, их было трудно проверить. Находились храбрецы, побывавшие у этих прудов, но они ничего там не видели. Другие говорили, что видели огнедышащих фантомов, плюющихся огнем. «Да это был не огонь, а их собственный перегар от виски», - насмехался мой отец. Как только наступал жаркий июль, то Мокасинские Пруды стали частью летнего времяпрепровождения, чтобы остудить пыл нескончаемых горячих и влажных дней и вечеров. Пока не пришел Пит Лагниард с доказательством того, что эти слухи не были слухами вообще.
  Пит рассказал мне о своих доказательствах по дороге в кино. Мы шли в Плимут на последнюю серию «Всадника-Призрака» с Чарли Чаном в главной роли.
  О происходящем во Френчтауне Пит всегда узнавал первым. Он был самым младшим среди девяти его старших братьев и сестер, которые приносили домой все сплетни из магазинов и фабрик, где они работали. Пит все это старательно выслушивал и выкладывал мне - все, о чем слышал. Мы любили театр и кино, делились друг с другом личными, иногда самыми глубокими тайнами, и это крепко цементировало нашу дружбу. Он жил на первом этаже нашего трехэтажного дома на Шестой Стрит, а я - на втором. Между нашими окнами была протянута нить, оба конца которой были приклеены к донышкам картонных стаканов от съеденного супа «Кампбелл», и по этому телефону мы могли общаться друг с другом. Хотя намного легче было бы перекрикиваться из окна в окно, что, конечно, выглядело б не так драматично.
  Остановившись около «Управления Мебельной Компании», Пит рассказал, что слышал от своих братьев - о странных собраниях, проводимых на Мокасинских Прудах.
  - И что в этом такого странного?
  - Множество людей в масках. Они несут факелы. Они собираются в пятницу вечером…
  - И кто же они? - спросил я с сомнением. Замаскированные люди и горящие факелы были где-то далеко от Френчтауна,  гораздо дальше, чем экран «Плимута».
  - Никто не знает, но мои братья все же собираются это выяснять, - несколько напыщенно хвастал Пит. - Я слышал, как они говорили о группе людей, с которой вечером в следующую пятницу они придут на пруды. Мой брат Курли сказал, что глупо так искать неприятности, и что они их обязательно найдут.
  Курли был гигантом, он работал в отделе отгрузки фабрики расчесок и мог сам поднять огромную корзину, на которую обычно требовалась сила двоих или троих.
  - Ты уверен в этом, Пит? - спросил я, все-таки не очень веря ему. Его воображение как всегда работало безостановочно.
  - Ладно, имеется лишь один способ это выяснить, - сказал он, и в его глазах заплясало волнение.
  - Как? - спросил я, хотя знал - как.
  - В пятницу вечером, - он сказал. - Мы будем там. Ты и я. На Мокасинских Прудах…
  Дрожь чуть не разорвала мое тело - дрожь страха и предчувствия опасности. И я не мог скрыть волнение, которое тут же последовало за дрожью. Мне так часто хотелось приключений и так сильно. Мне казалось, что это может быть лишь за пределами Френчтауна, вдали от Монумента, где-нибудь на другом конце земного шара. Но окруженные тайной события созревали лишь в нескольких милях отсюда. Они были достижимы и ожидали нас.

  Вечером в пятницу, когда темнота затопила собой улицы Френчтауна, мы с Питом отправились на Мокасинские Пруды, перед этим немного поспав дома. Мы срезали угол, проскочив через задний переулок между «Фабрикой Расчесок Монумента» и цехами бутылочного разлива «Будре», пробрались через двор мыльной фабрики и оказались в районе улиц, на которых стояли лишь лачуги-времянки, в которых ютилась самая беднота. Мы как можно быстрее проскочили по Вотер-Стрит, на которой было немного домов, и между редкими уличными фонарями простирался мрак небытия. Мы иногда поглядывали друг на друга, чувствуя себя ночными заговорщиками и волнуясь, находясь в таких местах в столь поздний час. Ночь была заполнена незнакомыми ароматами, будто бы день мог скрыть эти запахи, и будто их производила сама темнота, делая их острыми и сырыми. Когда мимо нас проезжала случайная машина, то мы уходили в тень, становясь частью ночи и наших тайн.
  Задыхаясь, мы вскарабкались на холм Рансом-Хилл и достигли «Перцовой Точки», места, с которого вдали можно было видеть мерцающие огни центра города Монумент. Так как мы сделали передышку на минуту-другую, чтобы перевести дыхание, Пит спросил:
  - Который час, как ты думаешь?
  - Больше одиннадцати, - предположил я.
  Звучало красиво: «Больше одиннадцати». И Френчтаун дремал где-то внизу, большинство людей уже были в постели.
  - Пошли, - сказал Пит, и мы направились к лесу. Где-то лаяла собака. Эхо ее лая подчеркивало умиротворение ночи. Вокруг наших голов гудели ночные насекомые. Звезды усыпали небо, и полная луна появилась из расступившихся облаков. Мы прошли под высокими ветвями и пробрались через высокую траву и кустарник. Мы сталкивались друг с другом, натыкались на стволы деревьев и иногда падали, слушая свое шумное дыхание, отчаянное ворчание и ругательства. Наконец, порыв свежего ветра и извилистая дорожка вывели нас к свету и воде, такой спокойной и гладкой, как белое покрывало в спальне у моих родителей.
  На противоположном берегу расположился павильон, где по субботам играл оркестр, и всю ночь напролет были танцы. Дощечки его белых стен сверкали во мраке, словно привидения.
  - Слышишь, - сказал Пит, поворачивая голову к водоему.
  Звук автомобильных моторов слабо доносился из-за воды и затем нарастал, будто бы водная гладь могла как-то его усилить. Визжание тормозов и кряканье гудков смешивалось с ревом двигателей. Точки автомобильных фар отражались от воды, напоминая прожекторы в кинофильме про тюремную жизнь, и мы пригнулись.
  Мы бежали вдоль берега, стараясь прятаться в тень и пригибаясь к земле как можно ниже. Виляя, мы добрались до площадки для пикников. Увидев опрокинутый на бок стол, мы тут же спрятались за него.
  Выглянув над краем стола, я увидел, как пятнадцать или двадцать машин сформировали круг, огни их фар собрались в центре, лениво урчали не заглушенные моторы, за рулем каждой машины кто-нибудь сидел, выглядя темной фигурой за ветровым стеклом.
  Человеческие фигуры начали появляться из автомобилей, хлопая дверями и разговаривая друг с другом приглушенными голосами, Пит прошептал мне на ухо полное страха и удивления, немногосложное: «Ничего себе!», и я тихо повторил это вслед за ним, потому что увидел то же, что он.
  Люди были в белых саванах с капюшонами на головах, глаза были темными пещерами - вырезанными в материи отверстиями. Одна из этих конических фигур несла огромный деревянный крест, почти вдвое больший человеческого роста. Горизонтальный брус был шире, чем распростертые человеческие руки. Он двигался на освещенный фарами машин центр круга.
  Он поднял крест над головой, словно злой шаман на языческой церемонии, бросая вызов самому Богу, вознося крест к небу и к коническим фигурам, собравшимся вокруг него и вопящих в приветствии лидера.
  - «Ку Клукс Клан», - прошептал Пит мне на ухо.
  - Они были только на юге, - сказал я.
  - Но они здесь.
  Рука Пита резко ухватилась за мое плечо, его ногти впились в мою плоть.
  - Пригнись, - скомандовал он.
  Пока я прятал свою голову, я заметил коническую фигуру, идущую в нашем направлении. В одной руке она держала ружье, а в другой - бутылку с виски.
  Голос Пита дрожал у меня в ухе: «Стражник».
  Стражник подошел к нам настолько близко, что мы слышали, как под его ногами скрипят сосновые иголки. Его шаги прекратились, и их сменил звук глотков из бутылки.
  Когда я снова поднял голову, крест стал огненным факелом. Злобный огонь был резок на фоне мрака. Лидер в центре размахивал крестом у себя над головой, а остальные конические фигуры прыгали и танцевали, крича, хлопая друг друга по спине и ликуя. Воздух пылал не только от огня на кресте, но и от ауры, которую трудно было объяснить. Слова подобрались к моим губам, но я не мог их громко произнести. Они уже облепили мое горло: Ненависть. Злоба. Неприязнь.
  Внезапно обрушилась тишина, и люди в конусах собрались вокруг их лидера и пылающего креста.
  «Долой негров!» - вопил он.
  «Долой негров!» - отвечала толпа.
  «Долой Папистов!» - снова вопила центральная фигура, его голос стал выше и писклявей, над ней все еще пылал крест.
  Пит повернулся ко мне с вопросительным взглядом.
  - Это про нас, - сказал я. - Про католиков.
  «Долой Папистов!» - отозвалась эхом толпа, их голоса сопровождались огненными бликами на автомобильных капотах.
  «Долой евреев!» - прозвучало чуть ли не до ужаса благородно.
  «Долой евреев!» - снова последовало эхо толпы.
  - Где же, черт возьми, Курли и его люди? - шептал мне на ухо Пит.
  Где-то в темноте, в стороне от павильона мой глаз поймал еле заметную волну движения. Я прищурился и увидел взрыв огней. Автомобильные фары и фонарики приближались к сборищу конических фигур. В то же самое время, военные возгласы и ликующие ответы наполняли воздух. И, наконец, я увидел поток людей несущихся со стороны автостоянки с бейсбольными битами в руках, крики и вопли. Они стеной надвигались на клановцев.
  Какой-то продолжительный отрезок времени «конуса» стояли, будто замороженные от неожиданности, молча, очевидно неготовые к этой атаке.  И тогда, будто по команде, они побежали, панически спотыкаясь о свои длинные одежды и падая.
  Пит вскочил на ноги и с ликованием закричал: «Смерть ублюдкам!»
  Это не было похоже на настоящую драку, но разъяренные преследователи со всей злостью наступали, а «Конические фигуры», подбирая подолы своих саванов, будто женщины свои юбки, спешили к своим машинам, в то время как преследователи избивали их битами. «Конуса» отстреливались из имеющихся у них ружей, но видимо ни в кого в темноте не попадали. Крики и стоны от боли заполнили воздух. Брат Пита Курли пробирался через дым и пыль. У него в руках ничего не было, а улыбка на лице была такой, будто бы он был на случайной прогулке в воскресный полдень. Внезапно, к нему кто-то подобрался сзади и прыгнул с на него с жутким криком. Курли с легкостью развернулся, схватил его и швырнул в сторону так же стремительно, как и тот на него прыгнул. Одетая в белое фигура глухо стукнулась о стоящую рядом машину.
  И, увидев обугленный деревянный крест, уже жалко лежащий на земле, я восторженно вскрикнул.
  - Пол, смотри… - закричал Пит.
  К нам приближался стражник с ружьем в руках, направленным на нас.
  - Я вижу вас, - кричал он. - Маленькие говнюки.
  Мы пытались встать на ноги. Пит изо всех сил толкнул стол, и тот покатился в этого стражника, который неловко отскочил, чуть не споткнувшись о подол своего савана.
  Мы бросились к лесу. Мы виляли и пригибались к земле, чтобы ему труднее было в нас попасть, подражая героям кинофильмов, в которых были тысячи погонь. Пит нырнул в низкий кустарник, но я вдруг снова оказался на открытом месте, зарывшись лицом в песок. Мое лицо делало пюре в пляжном песке. Выплевывая песок, и отчаянно пытаясь вытереть лицо, я пытался встать, но слышал приближающиеся шаги стражника с ружьем.
  - Уходим, Пол, - звал меня Пит откуда-то из темноты.
  Я попытался стоять на ногах, но не мог дышать, будто кто-то ударил меня в грудь, и вспышка боли прошила меня от затылка и до кончиков пальцев ног. Я рухнул на песок, пытаясь вернуть себе дыхание. И я был рад, что боль, наконец, прошла также быстро, как и пришла. Дыхание вернулось, и я увидел, как на меня надвигается тот самый стражник. Его уродливый силуэт сиял в лунном свете.
  Все мое тело словно заморозило, когда я беспомощно смотрел на коническую фигуру из кошмара. Она качалась передо мной с ружьем в руках.
  - Где ты, Пол?
  И где, он думал, я был?
  Стражник подходил все ближе и ближе, и остановился лишь в нескольких футах от меня. Ружье смотрело прямо мне в глаз. Во мне все дрожало, я начал молиться, зная, что скоро умру. «Je Vois Salut, Marie…» - я просил прощение за все свои грехи. Я смотрел в лицо стражнику, почти висящему надо мной.
  Ружье дрогнуло в его руках, и он оглянулся вокруг. Немного поколебавшись, он пошевелил капюшон вверх и вниз.
  Я почувствовал волну надежды и подумал: «Он пьян… пьян, как летучая мышь, и он меня не видит».
  Он ступил шаг назад, будто совсем забыл, куда идти. У него за спиной, на автостоянке, продолжалась перестрелка, вопли и крики, и он повернулся на эти звуки. Он шатался на ногах. Ружье висело на сжатом в ладони ремне. Я все еще дрожал, хотя ночь была жаркой.
  Он снова взглянул на меня и пробормотал: «Ну и черт с ним». Он побрел в направлении голосов и драки, держа капюшон одной рукой, а ружье - другой.
  Ни на секунду не задерживаясь мои ноги понесли меня в лес. Я, наконец, споткнулся и рухнул в мокрую траву. Я был обессилен, и весь пропитался потом. Холодно мне не было.
  Пит нашел меня минуту спустя.
  - Что случилось? - спросил он. - Я искал тебя, где только можно.
  - Я заблудился и упал. Думал, что он убьет меня.
  - Я потерял тебя из виду. Я думал, что ты убежал другой дорогой.
  - Он был пьян, - продолжал я. - Я был прямо перед ним, но он меня не видел. Он вернулся назад, туда, где драка…
  Пит дал мне носовой платок, чтобы я вытер лицо, и мы побрели через лес, следуя заплатам лунного света, освещавшим наш путь. Звуки драки стали тише, оставаясь где-то у нас за спиной, пока наши глаза не привыкли к темноте, и мы не начали различать детали леса, такие как кусты, стволы деревьев, тропинку, по которой нам надо идти.
  Наконец, мы оба рухнули в корни огромного дерева. Не хватало воздуха для дыхания, и болели кости. Пит закрыл глаза и тут же уснул. Через какое-то время, забыв о полном истощении, я сам провалился в глубокий, без сновидений сон.
  Когда мы проснулись, то рассвет уже пролил кровь над горизонтом, и мы побрели по лесу, будто утомленные фантомы, затем через Рансом-Хилл и через улицы Френчтауна на Шестую Стрит к нашему дому.

  На следующий день, когда я выкладывал апельсины в симметричную пирамиду в овощном отделе «Дондиерс-Маркета», Пит принес мне газету «Монумент-Таймс». Мы нырнули за угол, чтобы нас никто не видел, и стали на колени около картофельного контейнера.
  - Смотри, - шептал Пит, раскрывая титульный лист газеты передо мной на полу.
  Я слышал позванивание кассового аппарата и голос мистера Дондиера, принимающего по телефону заказ от миссис Теллер с ее одиннадцатью детьми.
  Заголовок на ширину всего газетного листа кричал:

                КЛАН. МЕСТНАЯ БАНДА.
                СТОЛКНОВЕНИЕ У ПРУДА.

  И ниже:

  Вчера вечером тайному ритуальному сборищу местных активистов «Ку Клукс Клана» воспрепятствовала группа жителей города Монумента.
  По неофициальным данным, несколько человек пострадали, но никто не обратился за медицинской помощью.
  Казалось бы, исчезнувшая в двадцатые годы агрессивная организация в последние месяцы вдруг возникла и разрослась снова.
  Глава Муниципальной Полиции Генри Стоу заявил сегодня, что «мы не допустим существование Клана в нашем городе…»

  - Разве это не здорово, Пол? - шептал мне на ухо Пит. - Мы были там. И мы участники событий.
  Я еще раз перечитывал газетную статью и мысленно возвращался на пляж, когда охранник в черном балахоне направлял на меня ружье, когда мне было больно и страшно, и когда я молился в ожидании смерти. Но этого не произошло. Душная жара под навесом «Дондиерс-Маркета», мои костлявые колени в опилках на каменном полу, и я содрогнулся лишь от одного воспоминания о моем избавлении, свершившемся только по счастливой случайности.
  Не думал, что на пляже Мокасинских Прудов вечером в ту пятницу я впервые исчезну.

                ------------------------------------

  Тем летом я превратился в шпиона, пытаясь разгадать множество тайн и загадок. С головой погружаясь в горько-сладкий шпионаж, я уединялся и наблюдал, подслушивал из-за угла, кто и о чем говорил, выслеживал тени, существующие лишь в моем воображении, чтобы добиться, наконец, самой приятной из всех целей - моей тети Розаны.
  Я сосредоточил все свое внимание на доме своего дедушки на Восьмой Стрит, потому что она заняла запасную спальню, которую обычно держали свободной для гостей из Канады. Кухня дедушкиного дома редко пустовала и поэтому не знала тишины. Стулья у большого стола обычно были кем-нибудь заняты. Дедушка восседал в кресле-качалке возле большой черной печи, в то время как моя бабушка - женщина-воробушек мелькала то здесь то там, следя за убегающим кофе, разрезая на кусочки пирог, готовя ужин и обед. И было неудивительно, что где-то посреди дня ей нужно было лечь поспать.
  И я чуть ли не поселился в их доме, держа ухо в остро, когда начинались беседы за кухонным столом, скрываясь там, где меня никто не видел. Однажды, когда тети не было дома, я забрался в ее комнату и безо всякого зазрения совести начал рыться в шуфлядках ее стола. В куче ее нижнего белья мне попались шелковые трусики. Я приложил их к щеке, и меня укутал аромат ее духов. От этого запаха у меня закружилась голова, потому что я уже давно был болен любовью к ней и тоской.
  Я всеми способами пытался узнать о ней все, и упивался ее бытием всякий раз, когда предоставлялась такая возможность, наслаждаясь чудесами ее тела. Это было пыткой, быть там же где и она, и я пытался смотреть на нее и в то же самое время не смотреть. Мои глаза скакали повсюду, но каждый раз возвращались к ней. Сердцебиение учащалось, и все мое тело начинало лихорадить. Мои глазные яблоки изнутри начинали печься и щипаться. Всякий раз, когда наши глаза встречались, словно я подпадал под влияние ее гипноза. И когда мне удавалась оторвать от нее глаза, то мне становилось страшно. Я боялся, что она может прочесть мою душу, вникнуть в мои мысли о ней – столь ужасные и прекрасные.
  Как-то вечером после ужина, когда я сидел в спальне и читал книгу, я услышал в разговоре отца с матерью имя тети Розаны, которое застряло в моих ушах.
  - Ей не надо было возвращаться, - сказал отец. Где-то минуту по радио звучала песня «Эмос и Энди», затем после последних аккордов оркестра из кухни снова вернулись ко мне слова отца.
  Осторожно встав с кровати, я проскользнул к двери, стараясь не шуметь. 
  - Но ее дом во Френчтауне, Лу, - говорила мать. - Почему ей не надо возвращаться домой?
  - Там, где она - всегда много неприятностей, - сказал он настойчивым голосом, который я редко слышал в свой адрес.
  - Люди доставляют ей неприятности, - как всегда мягко ответила мать, но в ее голосе тоже было упорство. - Ты же знаешь ее…
  - Да, хорошо знаю. Она не может сопротивляться кое-чему в чьих-нибудь штанах.
  - Нет, Лу, ты неправ. Ты не справедлив. Ее сердце, столь же велико, как и мир. Но ей попадаются плохие люди, которые затем ее бросают.
  - Почему она не может быть, как и другие девушки? Как ее сестры? Пойти работать на фабрику, познакомиться с хорошим мужчиной. Вместо этого, она ничем не хочет заниматься.
  - Это не так, Лу. И ты это знаешь. Ладно - не святая, но…
  Предложение не было закончено, так как Арманд и сестрички-близнецы ворвались в дом. Беседы в нашей семье редко достигали собственного конца. Их всегда что-нибудь прерывало: будь то чей-нибудь приход или уход, или внезапная необходимость что-нибудь делать. Хуже всего было то, что ни один из разговоров родителей не был дослушан мною до конца.

  Однажды, в жаркий сырой полдень я пришел в дом дедушки и бабушки. На мой мягкий стук в дверь никто не ответил. Затаив дыхание, я повернул ручку двери. Дверь беззвучно открылась. Я остановился и огляделся, мне показалось, будто я совершаю нечто донельзя грешное. Мягкими шагами я пересек кухню и остановился у двери в спальню дедушки и бабушки. Оттуда доносился их раскатистый храп. Я проскользнул через столовую и гостиную, устланную мягкими коврами, в спальню тети Розаны, выходящую окнами на фасад дома.
  Я остановился перед столом, в котором лежал семейный альбом, в котором была та самая фотография с исчезнувшим дядей Аделардом. На стене рядом со столом висела другая фотография в черной рамке - портрет моего дяди Винсента, который давно умер. Его похоронили на кладбище Святого Джуда. Он умер в его сне в собственной постели. Ему было десять лет. «Нежный мальчик», - как как-то сказал отец. - «Очень любил птиц и маленьких зверей».
Хотя отец всегда защищал дядю Аделарда, его брат – дядя Виктор и другие нехорошо отзывались о его бродяжничестве. Никто не мог простить ему, что тот уехал из Френчтауна сразу после смерти Винсента.
  - Семья должна держаться вместе, особенно в тяжелые времена, - слышал я от отца в его беседе с матерью после поминальной мессы в годовщину смерти Винсента. - В день похорон Аделарду все было нипочем…
  - Наверное, ему было настолько грустно, что он не смог бы перенести смерть брата, оставшись здесь, - возразила мать.
  - Наверное, - ответил он, но плотность мускул в его лице показала, что он с ней не согласился.
  Я очертил пальцами крест перед портретом дяди Винсента перед тем, как медленно и тихо зайти в спальню Розаны.
  Ее дверь была слегка приоткрыта, и я замер перед ней, чтобы собраться с чувствами. Воздух был наполнен запахом ее духов. Была ли она внутри? Должен ли я был постучаться в ее дверь? Мне не терпелось увидеть ее, и я сполна набрался храбрости, чтобы показать ей стихи, которые я написал специально для нее. Я носил их повсюду в кармане уже больше недели. В них были слова, которые я не смог бы произнести, так я был застенчив. А теперь, затаив дыхание в гостиной, и боялся, что от страха надую в штаны.
  Уже собравшись повернуться и уйти, я услышал звуки, которые я не смог бы правильно определить. Было похоже на то, что кто-то что-то напевал. Приблизившись к двери, я набрал воздух, вслушался и сразу понял, что это моя тетя Розана негромко плакала в спальне, всхлипывая, словно ребенок.
  - Кто там? - внезапно откликнулась она.
  - Никто, - сказал я, и затем: - Пол.
  Я услышал, как с шагами ее приближения к двери шелестела ее одежда. Дверь открылась, чтобы показать ее во всей своей красе. На ней был халат из плотного синего материала и, что было невероятно, прямо как в моих грезах, он не был застегнут на пуговицы, и ее груди почти выливались наружу. Но, увидев слезы на ее щеках, я почувствовал глубокую вину.
  - Пол, - она так же, как и всегда, произнесла губами мое имя. И это заставило дрожать все мое тело, как вслед за улетающей стрелой колышется тетива.
  - Мне жаль, - сказал я. Жаль о том, что украдкой проник в ее дом, жаль о том, что застал ее в столь несчастном виде, но во мне вдруг все заполыхало, когда я увидел ее, и мои штаны снова стали мне слишком малы.
  - Тебе не о чем жалеть, Пол, - сказала она, обтянув вокруг себя халат, и тем самым скрыв сами объекты моей жажды.
  - Могу ли я для тебя что-нибудь сделать? - спросил я, вполне осознавая тщетность того вопроса.
  - Знаешь ли ты хоть фунт смысла человеческой жизни? - спросила она. - Я о том, что было бы полезно. Увесистая доза здравого смысла. О людях и обо всем, - она вытерла щеки с носовым платком и немножко улыбнулась. – Тогда, возможно, я не была бы столь глупа…
  - Ты не глупа, - возразил я. - Ты… Ты … - и я не мог произнести слово, увязшее у меня в горле. Неделями я жаждал момента, чтобы объявить ей о своей любви, доставить сообщение сквозь шторм и бурю, которые она создала в моем сердце, и сладость, которую она внесла в мою жизнь. Но, стоя перед ней, я не мог даже открыть рот.
  - Кто я, Пол? - спросила она, и я искал отголосок издевки в ее голосе, но не нашел.
  Дрожащими пальцами я искал в кармане стихи. Чувствуя тревогу, я извлек скомканный, много раз сложенный вдвое, и замусоленный лист бумаги, прилипающий к моим потным пальцам.
  - Вот… - пролепетал я, вручая ей это, больше не произнеся ничего.
  Она развернула лист бумаги и посмотрела на меня. Она мягким и полным нежности голосом начала читать, ее губы формировали слова. Я эхом про себя повторял каждое прочитанное ею слово.

Любовь к тебе чиста,
Как пламя от свечи,
Ярка, как солнца свет,
Сладка, как детский вздох…

  И если бы даже мне пришлось произносить эти слова, которые, я знал, были ложью. Потому что моя любовь к ней не была чистой и невинной. Потому что это была страсть, горячая жажда ее тела. Мне хотелось тискать ее в объятьях, придавить ее к стене, к полу, утопить ее в постели…

Моя любовь к тебе,
Как шепот перед сном,
Вечерняя молитва,
Прощение грехов…

  Самое худшее из всего, и теперь я это чувствовал, причастность церкви и молитвы ко всему, чего я хотел - какое кощунство. Но, не взирая на все, мне нужно было ей показать, что я - не такой, как все те, кто старался куда-нибудь ее пригласить, кто где-нибудь свистел ей вслед из-за угла. Я старался доказать ей, что я лучше других, несмотря на мои бесстыдные мысли и желания, если опустить все чистое, нетронутое, целомудренное.
  Читая стихи, она села на кровать, и я видел по ее шевелящимся губам, что она перечитывала все снова. Ее халат ослаб и распахнулся, снова обнажив соски ее грудей и все, что вокруг них: полное и белое как молоко. Она скрестила ноги, и я увидел красные тесемки, обтянувшие ее бедра. Мои глаза полезли на лоб, а сердце заколотилось в груди, разогнав по венам закипающую кровь.
  - Как красиво, - сказала она. В ее голосе царила нежность, когда ее длинные и тонкие пальцы аккуратно складывали лист пожеванной бумаги, и вечная синева ее глаз теперь напоминала не озеро в солнечных лучах, а слезы.
  А мои глаза приклеились к ее груди. Смотреть куда-либо еще они были не в силах. И в течение момента великолепия я наслаждался ими, в то время как меня брала за горло неловкость перед ней. Я почувствовал, как мое лицо налилось краской, во рту все стало кислым. И я почувствовал волну нарастающего экстаза и изо всех сил боролся с ним, плотно сведя колени. Она смотрела на меня, стихи все еще были в ее руке. Ее лицо расслабилось и смягчилось. Я наклонился вперед, пытаясь стать маленьким комочком, и, в то же самое время, сдержать этот быстрый, яркий и ужасный всплеск, но безуспешно. Наши глаза встретились, мое тело задрожало в смертной агонии. Такого я еще не испытывал. Это был момент взрыва сладости. Я дрожал так, будто сильные ветры рвали на мне одежду. И, как всегда, затем быстро наступил позор, поток вины, но ужасный как никогда, потому что в это время она за мной наблюдала. И я видел, как в ее глазах отразилась тревога и удивление. Мне не удавалось прочесть, что там было еще - отвращение, страх? - Я увидел, как форма ее рта вдруг стала овальной, и услышал ее голос:
  - О, Пол…
  Видела ли она пятна на моих штанах?
  - О, Пол… - снова сказала она. И печаль заполнила ее голос, и, быть может, не печаль. Обвинение или предательство.
  Долю секунды я не мог пошевелиться, я замер, как парализованный, сгорая от стыда и позора, чувствуя у себя в штанах ужасное непомещающееся мое второе «я», пытаясь проглотить влагу, и почти подавившись ею - она стала кислой у меня в горле.
  - Мне жаль, - вскрикнул я, отшатнувшись. Слезы ослепили меня, и я уже не мог разглядеть ее через расплывшееся в них пятно. Я рванул к двери, рыдая до головокружения. Я бегом пересек комнату, кухню, салон и выбежал на веранду. Сбежав по лестнице я оказался на улице. Я бежал мимо деревянных трехэтажек, магазинов, церкви, школы…
  Почему мне казалось, что я все время от нее убегаю?

                -----------------------------------

  Омер ЛаБатт.
  Он ожидал меня возле торгового центра «Ферст-Нешенел» на углу Четвертой и Механической Стрит. Его ноги твердо вросли в тротуар, руки на бедрах, и с козырька его зеленой в клеточку кепки неподвижно свисали кисточки, которая была надвинута на его глаза.
  Мне уже плохо оттого, что я вероятнее всего потерял тетю Розану навсегда, а теперь прямо на следующий день меня встречает на улице мой враг, моя Немезида. Хоть он и стоял на противоположной стороне улицы, я видел его нахмуренный мрачный взгляд. Он еще сильнее надвинул кепку на глаза, и в его унылых, бесцветных глазах не было ни искорки милосердия.
  Омер ЛаБатт всегда появлялся передо мной, будто фантом, внезапно и ниоткуда. За пару минут до того я крутился в переулке между двумя пятиэтажными домами на Второй Стрит, которые были самыми высокими зданиями во Френчтауне после собора Святого Джуда, пока не наткнулся на него, ожидающего меня, с руками на бедрах. В другое время он появлялся там, где точно знал, что рано или поздно я туда приду, будь то «Дондиерс-Маркет» или «Аптека Лакира», и встречал меня на выходе чуть ли ни сразу у двери.
  Как и сейчас.
  Собираясь выйти наружу, я жадно набрал воздух.
  Он был старше меня. По крайней мере, мне так казалось. Он был без возраста вообще. Ему можно было дать пятнадцать, девятнадцать или двадцать. Он был невысок, и это подчеркивало ширину его плеч и груди. Правда, со своими мощными ногами бегал он не очень хорошо. Бегом я легко мог оторваться от него, и это каждый раз меня спасало, но кошмар мог стать явью, стоило мне споткнуться и упасть, если он при этом настигал меня.
  Но на этот момент, в очередной раз навсегда потеряв тетю Розану, я понял, что мой мир с горя перестал вращаться вокруг своей оси, и встреча с ЛаБаттом мне показалась чем-то второстепенным, и я крикнул:
  «Эй, ЛаБатт, почему не пристаешь к кому-нибудь из сверстников?»
  Прежде, я никогда еще с ним не разговаривал, даже через улицу. Он не ответил, но его глаза продолжали сверлить меня насквозь. И затем он улыбнулся злобной улыбкой, оголившей его белоснежные зубы.
  Я думал, что делать дальше. Это зависело оттого, что предпримет он. Он преследовал меня не каждый раз. Иногда его устраивало лишь то, что он может изменить направление моего движения, заставить перейти улицу, чтобы не пересечь его широкое пространство. Он доминировал везде, в какой бы точке планеты он не появился. Иногда приходилось бежать по улицам, переулкам и по задним дворам.
  Немного собравшись с духом и почувствовав под ногами землю, я завопил: «Почему я, ЛаБатт? Что ты от меня хочешь?»
  Это была тайна, над которой я долго и безуспешно ломал голову. Хулиган - не дающий мне покоя уже целых три года, и я не мог определить причину - почему? Мы с ним были незнакомы. Я не причинил ему никакого вреда и не знал ни его семьи, ни друзей, если у него такие только были. Однажды он просто появился в моей жизни перед «Аптекой Лакира», наши глаза встретились в фатальном тупике, и в тот момент, изучив те бледно-желтые глаза, мне стало ясно, что он - мой враг, возымевший надо мной власть и желание навредить мне, покалечить и, может быть, уничтожить меня. О нем я ни с кем никогда не говорил, даже с Питом Лагниардом. Но вскоре после той первой встречи мы с Питом увидели его издалека, и я спросил:
  - Кто он такой, вообще?
  И, как обычно, у Пита нашелся ответ.
  - Это - Омер ЛаБатт. Крутой парень. Недавно переехал сюда из Бостона. У него дела с Рудольфом Тубертом.
  Этого было достаточно, чтобы я начал дрожать, потому что понятия не имел, что значит: «у него дела…», но Пит продолжал:
  - Он оставил школу.
  - Каждый когда-нибудь оставляет школу, - сказал я, указывая на правду. Большинство мальчишек и девчонок Френчтауна прекращали учиться в четырнадцать - возраст, который предоставлял юридическое право работать где-нибудь на фабрике или в магазине.
  - Да, но он ушел, не окончив пятый класс, - сказал Пит. - В четырнадцать лет…
  И осознание этого чуть не убило меня. Можно было бы общаться с кем-нибудь, кто не прошел и половины школы, но хоть как-то восполнил это из жизненного опыта, но перед неоспоримой глупостью я чувствовал себя совсем беспомощным. Попытка сблизиться с Омером ЛаБаттом, чтобы хоть как-то с ним помириться, была подобна встрече в одной клетке с буйным животным.
  И вот наши глаза снова встретились, и он крикнул:
  - Ты - покойник, Морьё. [moreaux(франц.) - мертвец]
  И пошел за мной следом.
  Рывком опередив меня и резко затормозив, он перекрыл собой улицу, широко расставив ноги и повернувшись ко мне грудью. Его плечи показались мне шире, чем у кого-нибудь еще.
  Я рванулся вперед, будто меня выстрелили из орудия. Мои ноги лишь касались тротуара. Я мог гордиться только единственным своим спортивным достижением - бегом. Еще мне могло помочь умение где-нибудь скрыться, найти подходящую дверь или веранду, кустарник, забор или перила.
Я свернул в переулок Пи, между «Слесарными изделиями Бучарда» и «Парикмахерской Джо Спагнолы». Главное, было не споткнуться и не изрезаться о разбитые бутылки, оставшиеся после быстрых попоек под кирпичной стеной без окон. Дальше была помидорная рассада мистера Будрё. Пригнувшись, я пробирался между помидорных кустов, пахнущих томатом, отчего зачесалось в носу и захотелось чихать. Оглянувшись через заросли, увешанные помидорами, я видел Омера ЛаБлатта, нерешительно выжидающего у мусорных баков. Сощурив глаза, он смотрел в мою сторону, я тут же пригнулся к земле.
  Но он меня заметил.
  «Покойник…» - вскрикнул он и галопом направился ко мне.
  В прыжке я снова оказался на ногах и уже бежал к трухлявому деревянному забору, в котором, я знал, не хватало одной доски, через эту щель я смог бы протиснуться. Прячась за дикий кустарник, я уже добрался до забора. Слышались злые ругательства Омара: «Сукин сын… грязный ублюдок…», и я видел, как он переваливал через помидорные заросли. Мои руки нащупали щель, и я выдохнул весь воздух, чтобы все-таки проскользнуть через нее. Омер ЛаБлатт, надо полагать, со своими широкими плечами должен был бы здесь застрять. Задыхаясь и пропитавшись потом, я остановился, потому что был уже на заднем дворе вдовы миссис Долбер.
  Миссис Долбер содержала себя и своих детей тем, что брала чужое белье для стирки, гладила его и зашивала. Ее задний двор был обвешан бесконечными рядами провисающих веревок, на которых всегда сушилась одежда всех видов, размеров и цветов, что напоминало небольшой палаточный городок. Я пригнулся так, чтобы мог проползти под висящей одеждой, чтобы добраться до дома, но споткнулся о деревянную корзину, в которой она приносила выстиранное белье, и когда я уже стал на ноги, то оказался укутанным в длинную, розовую, ночную сорочку. Пока я освобождался от нее, я услышал, как Омер ЛаБлатт ворчал, застряв в заборной щели. Я в панике схватился за висящий комбинезон и закрыл им лицо, когда ночная сорочка все еще опутывала мое тело.
  Омер со свирепым криком набросился на висящую одежду, в то время как я отчаянно прыгал в сорочке, пытаясь вернуть себе дыхание. Все мое тело горело от боли, а от страха в моих венах застывала кровь. Одежда цеплялась за меня, рубашки закрывали мне хоть какую-нибудь видимость, прищепки отлетали, и я отчаянно падал на землю. Оглянувшись, я увидел, что Омер ЛаБатт попал в ту же западню, что и я, отчаянно борясь с рубашками и блузами, которые опутывали его.
  «Сукин сын!» - кричал Омер.
  Внезапно оказалось, что среди качающейся на веревках одежды мы не одни. Голос миссис Долбер был пронзительнее фабричного свистка.
  «Пошел отсюда, бездельник», - кричала она, подскочив к Омеру с метлой в руках, и начав его дубасить со всей страстью. Я упал на четвереньки.
  «Бездельник», - снова кричала она. - «Такая работа насмарку…»
  Она избивала его метлой. Я пытался уйти, но заблудился во всем разнообразии рубашек и брюк. Я еще раз оглянулся, чтобы увидеть, как он, защищаясь, поднял руки, и это движение сорвало целую веревку рубашек прямо на него.
  Я взвыл от ликования, и голова вдовы возвысилась над беспорядком пижам и ночных сорочек. Она смотрела в моем направлении, замерла, нахмурилась и затем продолжила нападать на Омера с метлой. Ее голос становился все свирепей: «Бездельник… вор… разгильдяй…»
  Ее тяжелый взгляд устремился прямо ко мне, и затем она снова со всей своей злостью вернулась к Омеру ЛаБатту. Не боясь ее, я сумел выпутаться из одежды. Я был рад избавиться от всей этой маскировки, пытаясь вернуть дыхание, терпя боль от падения и все еще дрожа всем телом.
  Наконец, почувствовав свободу, я пересек двор, выбежал на лужайку перед ее домом, выскочил на улицу и почувствовал себя в безопасности. Я остановился у двери в «Дондиерс-Маркет» и ждал, когда нормализуется мое сердцебиение.
  Устало волочась домой, я утешал себя тем, что преследование Омера ЛаБатта в этот день сослужило хотя бы одну хорошую службу - какое-то непродолжительное время я не думал о тете Розане, о своей боли и муке, прекратившейся, когда я бежал, спасая свою жизнь по улицам, переулкам и задним дворам Френчтауна.
  Чего я не знал, так это того, что я исчез уже во второй раз.

                --------------------------------

  Посреди дня, во Френчтауне невозможно было увидеть женщину на высоких каблуках. Тетя Розана была исключением. Однажды я заметил, как она спешила по Седьмой Стрит. На ее ногах были яркие красные туфли на тонких и высоких каблуках. Тонкие ремешки окутывали ее изящные лодыжки, будто ее длинные и тонкие пальцы, и стебель тюльпана в них.
  Я заскочил за большой дуб, растущий напротив «Паровой Прачечной Лаченцо». Мне нужно было следовать за ней так, чтобы она этого не заметила. Я отсчитал до пятидесяти и пошел за ней следом.
  Раз или другой она оглянулась, будто заподозрила, что за ней следят, но я был достаточно проворен, чтобы меня не заметила. Я перебегал от дерева к дереву, проныривал между домами, скрывался за перилами и верандами, приседал в кустах. Я преследовал ее, подчиняясь какой-то неведомой горячей страсти, со всем своим умом и смекалкой, стараясь игнорировать стыд, который начал щекотать меня изнутри лишь за то, что я с таким упорством иду за ней по пятам, такой же стыд - как и тогда, когда в спальне я застал ее врасплох.
  Она подошла к углу Четвертой и Спрус-Стрит, куда на время короткого перерыва выходили выкурить сигарету мужчины и с ними совсем еще дети, работающие на соседней фабрике. Я гримасничал, зная, что будут кричать ей вслед. Наблюдая с веранды на противоположном углу, я тихо приветствовал ее шествие с поднятой головой, она не обращала на них ни малейшего внимания. Но они продолжали свистеть и выкрикивать в ее адрес: «Эй, Бэби, тебе не одиноко?»
  На пересечении Третьей и Механической улиц, где шпили собора Сент-Джуд впивались в небо, она остановилась. Было интересно, войдет ли она в церковь? Может, для покаяния? Для покаяния в чем? Но она продолжила идти. Снова вернувшись на Четвертую Стрит, она медленно и бесцельно брела, опустив голову, будто глубоко погрузившись в мысли. Она больше не оглядывалась, и теперь можно было идти не скрываясь, без риска, что она тебя заметит. Но я все равно не давал повода быть замеченным.
  Она внезапно остановилась перед трехэтажным домом номер сто одиннадцать на Четвертой Стрит. Она наклонилась, чтобы подтянуть чулки, затем обвела рукой талию, будто заправляя блузку в юбку. Она распустила рукой волосы, и перстень на ее пальце поймал солнечный свет. Я знал, кто жил в этом доме, и мой дух приказал мне присесть в кусты напротив.
  «Господь, заставь ее идти дальше», - молился я. - «Пусть она передумает».
  Но на мои молитвы ответа не последовало.
  Она прошла по дорожке, ведущей к этому дому. Из-под ее высоких каблуков  вылетали камешки гравия. Пройдя мимо заднего входа, она направилась к воротам гаража в полуподвале этого трехэтажного дома. Надпись над воротами гаража во весь голос кричала: «ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ ТУБЕРТ».
  «Только не он», - тихо закричал я, видя, как она стучится в дверь, склонив голову, будто ребенок, выпрашивающий леденец. Даже в отчаянии, когда при виде ее мое сердце рассыпалось на куски, я не мог так склонить голову.
  Дверь открылась, и она вошла внутрь. Судя по сложенным рукам, которые я мельком увидел, ее ждали.
  Из всех на свете, думал я, она почему-то должна была выбрать Рудольфа Туберта.
  Рудольф Туберт больше чем кто-либо еще во Френчтауне был причастен к гангстерству, но никто никогда об этом громко не говорил. Он был известен, как «тот, кто видит». Он - тот, кто видит, хочешь ли сделать ставку на лошадь или на футбольную команду. Он - тот, кто видит, нуждаешься ли ты в ссуде, когда Жилищно-Финансовая Компания отклоняет твое заявление. Он - тот, кто видит, насколько ты нуждаешься в его услуге. И во Френчтауне хорошо знали, где у тебя могли быть какие-нибудь неприятности - в магазине, на улице и даже в семье - Рудольф Туберт был тем, кто видит. Конечно, если затем как-нибудь заплатишь ему за услугу. Например, все и каждый старались переменить тему разговора, если случайно речь заходила о Жане Поле Родьере. Как-то утром Жана Поля нашли сильно избитого и в крови в переулке Пи. Говорили, что он не возвратил ссуду, которую взял у Рудольфа Туберта. Но не было ни доказательств, ни свидетелей.
  Рудольф Туберт был яркой фигурой, тут же обращающей на себя внимание. Он был высоким, стройным, с усами кинозвезды, на нем всегда был костюм с жилетом, а в его гараже стоял серый «Паккард», на котором он важно разъезжал по улицам Френчтауна, посадив рядом с собой симпатичную девушку. Моя мать как-то сказала, что у него «дешевая прическа - уложенные волосы заправлены под костюм в полоску, как у киногероя на экране Плимута». Отец возразил, что не важно, как дешево он выглядит - успех в том, что он делает. Каждую неделю отец покупал лотерейный билет в кассе типографии, которая делала заказы для Рудольфа Туберта. Отец называл эти билеты двадцатью пятью центами надежды. Старик Франкуэр с Девятой Стрит однажды выиграл пятьсот долларов, купив билет Рудольфа Туберта, и имя мистера Франкуэра стало притчей во языцех. О нем говорили со страхом и удивлением, упоминая сумму выигрыша и номер билета: 55522. Но такой успех никогда больше никому не сопутствовал.
  Рудольфу Туберту подчинялась вся доставка газет во Френчтауне, включая и Бостонские газеты: «Глобус», «Пост» и «Дейли-Рекорд», а также и «Монумент-Ньюс». Мальчишкам, разносящим газеты, он платил на месте и без комиссионных. В результате, газетные мальчики Френчтауна зарабатывал намного меньше, чем те, кто работал в других районах города. Он все устроил так, чтобы маршруты удовлетворяли его собственные цели, давая лучшие из них тем, к кому он относился лучше. Каждый хотел маршрут, который охватывал небольшую территорию, занимаемую трехэтажными домами, где доставка газет не занимала много времени, и где клиенты всегда вовремя платили за подписку и вдобавок давали чаевые.
  Мой младший брат Бернард тем летом получил самый худший из маршрутов, самый длинный и самый невыгодный, в самые дальние закоулки Френчтауна. Этот маршрут всегда доставался самому младшему из новичков. Хотя нужно было обойти лишь двенадцать клиентов, приходилось пройти целую милю от железнодорожного полотна по Механик-Стрит на самую окраину Монумента к небольшому дому мистера Джозефа Лафарга у ворот кладбища Сент-Джуд. Мистер Лафарг был окружным могильщиком, чем-то вроде швейцара в гостинице или входного служки церкви. Он отвечал за кладбище, где он выкапывал могилы и нарезал стекло. Он был тихим, послушным человечком с тонкими губами, на которых никогда не бывала улыбка, и глазами, которые, казалось, были полны тайн. Он дотоле напоминал Бориса Карлоффа, сошедшего с киноэкрана, хотя, как говорил мой отец, он был тонким и деликатным человеком, который и мухи не обидит.
  Но моему отцу не надо было изо дня в день приносить газету в дом мистера Лафарга, особенно осенью и зимой, когда темнело рано, и тебя подстерегал угрожающий мрак надгробных плит в двух футах от края тротуара. Его дом не только был удален на целую милю от трехэтажных кварталов, но еще нужно было идти через дымящиеся кучи тлеющего мусора, свозимого со всего города и сжигаемого недалеко от кладбища. Облака поднимающегося от них дыма были похожи на бледные привидения, медленно плывущие по небу. Хуже всего было в пятницу, когда мистер Лафарг уходил в церковь на собрание. Тогда, вместо того, чтобы бросить свернутые в рулон газеты на его веранду и поспешно уйти, нужно было стучать в дверь и целую вечность ждать ответа, при этом, стараясь не смотреть на кладбище и на дремлющие в засаде надгробные плиты. Он никогда не спешил ответить на твой стук в дверь, и никогда не давал чаевых.
  Я был рад за Бернарда, изо дня в день разносящего газеты. Несколькими годами прежде я сам подвергался такому же испытанию.
  Бернарду было лишь восемь лет, а мне - тогда уже десять. Уже на третий день он хотел оставить эту работу, но знал, что не мог. Каждый пенни был важен для нашей семьи. Днем я работал на упаковке картофеля и уже окончательно закрепился в «Дондиерс-Маркет» на своем рабочем месте. Арманд брал сверхурочные, работая на фабрике, производящей расчески.
  - Я могу ходить далеко и не боюсь собак, - сказал Бернард, когда после ужина мы сидели на ступеньках нашей веранды. Он пытался сдержать слезы. - Но это… - и его голос заколебался.
  - Дом мистера Лафарга, ведь так? - спросил я.
  - Лето полное слез, - начал иронизировать Арманд. - Еще не сумерки, когда доходишь до того места, - в словах Арманда была храбрость его ста сорока пяти фунтов [примерно 72кг.] и мускулатуры его рук и ног. Он не верил в призраков и никогда не просыпался ночью после какого-нибудь кошмара.
  Позже, когда мы с Бернардом остались одни, я предложил ему сделку. Я сказал ему, что каждый день, закончив свою работу в магазине, буду доставлять газету в дом мистера Лафарга. Я хвастался тем, что я - мастер короткой дороги, и убедил его в том, что, сделав это, буду успевать еще и к ужину.
  - И чем же буду обязан я? - поинтересовался Бернард.
  Бернарду нечего было мне предложить.
  - Что-нибудь придумаю, - сказал я.
  Его улыбка была столь чиста и мила, что можно было усомниться в том, что Бернард - мальчик, и было неудивительно, что наши сестры Ивона, и Иветта завидовали его симпатичной внешности, его волосам, красиво вьющимся без прикосновения расчески или бигуди.
  И так, тем летом, каждый день я приносил в дом мистера Лафарга «Монумент Ньюс». Бернард оставлял мне газету в магазине, и я после работы спешил на Механик-Стрит, сокращая дорогу через задние дворы, пустые автостоянки, избегая дома с собаками на их дворах и, главное, чтобы не встретиться с Омером ЛаБаттом. Несмотря на свои тринадцать лет отроду, девяносто два фунта веса [45 кг.] и весь накопленный опыт, мне все еще было нелегко приблизиться к дому могильщика, и я все также отворачивал глаза от кладбища, стараясь не дышать парами горящего мусора на противоположной стороне улицы.

  Теперь я стоял напротив дома Рудольфа Туберта, думая о тете Розане, зашедшей с ним в гараж. Меня мучили образы его длинных, тонких пальцев, ласкающих ее плоть, их соприкасающихся губ, их ртов, открытых на пути друг к другу, как на киноэкране.
  Глядя на окна трехэтажного дома, я искал фигуру его жены, выглядывающей из-за занавесок. Ее движения были ограничены инвалидным креслом, и, как говорили, она не покидала этот дом до конца своих дней, она переезжала от одного окна к другому. Иногда я мог поймать очертания ее тонкого бледного лица, когда она выглядывала, чтобы посмотреть на прохожих или на тех, кто приходил в их дом для каких-нибудь дел с ее мужем. Женщины посещали его по нечетным часам, и в этот момент моя тетя и его щегольские любовные дела показались мне самым худшим сочетанием из всего, что можно было себе представить.
  Наконец, моя тетя Розана вышла из гаража, медленно закрывая за собой дверь, затем, она на мгновение остановилась посреди двора. Выглядела ли она растрепанной, и распущены ли были ее волосы, размазана ли помада по ее лицу, или просто ревность кормила мое воображение? Как бы я смог это проверить, несчастно просиживая в кустах у забора через улицу, и боясь, что меня в них обнаружит какая-нибудь собака и облает, выдав мое укрытие?
  Сойдя с дорожки и подвернув юбку, она удивила меня, повернув налево, а не направо, из чего следовало, что она не возвращалась в дом дедушки. Она направлялась к лугам в конец Спрус-Стрит. Луга были местом семейных  пикников на берегах реки Муссок, вольно блуждающей среди посадок берез и сосен, в тени вязов и кленов, и выливающейся на большие, открытые поля. Луга оставались нетронутыми, несмотря на постоянные слухи о том, что городской мусор будет свозиться сюда, как только город застроится еще плотнее. Дети Френчтауна приходили сюда порезвиться, ночами они жгли костры, раздевались до гола и купались в реке или просто во что-нибудь играли. Бойскауты часто разбивали здесь палаточные лагеря, чтобы совершенствовать навыки выживания, изучать природу и учиться оказанию первой медицинской помощи. Я часто приходил сюда с карандашом и бумагой, и пробовал писать стихи. Я взбирался на ветви деревьев или, свесив ноги, садился на высокий берег реки, наблюдая перемену цвета заката, который сперва был ярко-синим, потом зеленым, красным и переходил в темно-коричневый и фиолетовый.
  Я осторожно следовал за тетей, свернувшей со Спрус-Стрит и быстро пошедшей через узкий пешеходный мост, выводящий на луга. Меня поразило, как быстро может двигаться женщина на высоких каблуках, не раскачиваясь и не виляя. Я был рад своим резиновым подошвам, когда в другой раз мои ноги скользили по деревянному мосту, издавая жуткий скрип.
  Когда она дошла до скамеек на поляне для пикников в березовых зарослях, я остановился, наблюдая за ней, как всегда поражаясь ее красоте. Звуки лета заполнили мои уши, птицы сидели на ветвях и громко пели, выдавая невероятные трели, рулады, совершенно неподвластные человеческому голосу или свисту. Где-то вдали лаяла собака, - слишком далеко, чтобы как-то угрожать.
  Луг переливался в солнечных лучах, и в этом обширном пространстве мы с тетей Розаной были одни, и внезапно я почувствовал, что мне уже не скрыться. Я давно уже был на открытом пространстве, долго не осознавая того.
  Внезапно, она обернулась.
  И увидела меня.
  Мне не показалось, что, увидев меня, она удивилась. Как обычно, всякий раз в ее присутствии, я покраснел и заволновался, не зная, что делать с моими руками. И худшим теперь было то, что меня снова начала мучить вина за то, что я снова слежу за ней, шпионю и больше всего за мои запятнанные штаны несколько дней тому назад в ее комнате и за мою выставленную на показ страсть.
  Непостижимое выражение ее лица манило меня к ней.
  И я беспомощно приближался к ней, чтобы, хотя какая-то часть меня сопротивлялась и хотела убежать снова.
  - Почему ты преследуешь меня, Пол? - спросила она.
  - Не знаю, - ответил я. Кровь прилила к моему лицу, и в моих висках застучало. - Я вас свожу с ума? - закричал я в отчаянии и тут же проклял себя за этот вопрос, потому что мне это напомнило тот, другой день.
  Ее локти расползлись по столику для пикника:
  - Нет, Пол, я не схожу от тебя с ума. Может, я безумна сама по себе. Но ты ведь без ума от меня, не так ли?
  И мне захотелось крикнуть: «Да». Потому что она холила именно к Рудольфу Туберту и, вероятно, занималась с ним любовью, когда я ждал снаружи, а его жена наблюдала из окна его кабинета. И мне захотелось крикнуть: «Нет», потому что моя любовь к ней могла заставить простить ей все, что угодно.
  Я закачал головой и сказал:
  - Сомневаюсь, что вы от меня без ума.
  Она предложила мне сесть на скамью.
  Я осторожно сел, как будто мое тело развалилось бы от резкого движения. Меня тут же охватил ее аромат, от которого почти закружилась голова, как и от близости ее тела.
  - Я изначально была неправа, - сказала она. - Так вот флиртуя с тобой. Ох, это даже не флирт. Когда ты был еще ребенком, Пол, ты был особенным для меня. Своего рода стеснительность всегда была свойственна тебе, - она выпустила воздух из уголка  рта, сдув со щеки прядь волос. - И таким ты для меня и остался. Но иногда я забываю о том, что ты больше не ребенок, что с тобой нельзя уже так просто…
  - Нет, это моя ошибка, - закричал я, не виня ее ни за что вообще между нами. - Это моя ошибка. Это я был неправ…
  - Неправ? В чем? - озадаченно спросила она.
  - Неправ в том, что я шпионил за вами. Прокрался в вашу комнату, когда вас не было дома. Следовал за вами сегодня. Это не мое дело, где вы и чем занимаетесь, - и затем я застыл будто перед прыжком с самого высокого шпиля собора Сент-Джуд, не заботясь о том, что разобьюсь на миллион частей. - Я люблю вас…
  - О, Пол, - выдохнула она, будто ее горло было сдавлено. - Это - не любовь…
  - Это - любовь, - сказал я, уже имея ответ. - Я знаю, что мне лишь тринадцать, но это - любовь, не увлечение, не привязанность щенка. Я все об этом знаю из книг и кино. Я тебя вас, всем сердцем. Я буду любить всегда.
  Признание освободило мой дух и душу. Я хотел бежать и взывать к небу, присоединиться к птицам в их пении. Но увидел ее грустный взгляд, я отодвинулся.
  Она потянулась и коснулась моего плеча, и его обожгло сладким теплом.
  - Это - лучшее из того, что ты когда-либо мне говорил, - прошептала она. - И я никогда не смогу забыть эти слова, Пол. Но ты не должен любить меня. Я - твоя тетя. Я слишком стара для тебя. Ты еще полюбишь дюжину девочек, пока не сделаешь свой выбор. И тогда ты будешь оглядываться на свою старую тетю Розану и удивляться: «Что я в ней такого нашел?»
  - Не говорите так,  - закричал я, и слезы брызнули из моих глаз, подбородок задрожал, он всегда предавал меня. - Я буду всегда любить вас и не сумею кого-либо еще.
  Она взяла мою руку, а мне захотелось забрать ее, потому что моя ладонь была мокрой от пота. Моя рука уже была в ее ладонях, и казалось, она не замечала влагу моих пальцев. И я почувствовал к ней такую близость, что мне уже было нестрашно задать ей тот вопрос, который у меня всегда был при себе:
  - Почему вы уехали из Френчтауна, тетя Розана?
  Она посмотрела вдаль, куда-то на горизонт, где старые сараи дымились в знойном воздухе, походя на доисторических животных, сделавших привал.
  - На то было много причин, - рассеянно сказала она.
  - Пожалуйста. Вы сказали, что я больше не ребенок. Так что больше не говорите со мной, как с дитем, - моя смелость удивила меня. Ее рука, все еще сжимающая мою, подарила мне храбрость.
  - Ладно, - сказала она, глядя прямо мне в глаза. - Я оставила Френчтаун, потому что была беременна.
  Я никогда не слышал, чтобы это слово произносилось громко. Однажды я слышал, как мать и другие женщины описывали кого-то как явившемся «по семейным обстоятельствам» или «неожиданно» и даже эти слова произносились чуть ли не шепотом. На углах улиц стояли «трахнутые» девушки. «Беременность» и производные от него слова были почти вульгарными, чуть ли не отвратительными.
  - Это тебя потрясло? - спросила она.
  - Нет, - сказал я, пытаясь скрыть свой шок.
  - Я не была замужем, Пол, но хотела, чтобы у меня был ребенок. Я знала, что мне из-за этого придется уехать, чтобы родить ребенка, - она сдула прядь волос, снова упавшую на щеку. - О, я полагаю, что можно было бы сделать аборт, если бы я не хотела рожать, но я никогда бы на это не пошла. Я всегда любила детей…
  В тот момент я знал, что я буду любить ее всегда.
  - Я уехала отсюда раньше, чем все бы увидели, что я беременна.
  - Уехали куда?
  - В Канаду, к своей тете Флорине и дяде Августу. Они были очень добры ко мне. Они меня ни о чем не спрашивали, а мне не надо было им лгать. Они живут все там же, в Сан-Джекусе. У них маленькая ферма. Они заботились обо мне. Все устроили. Договорились с доктором, со стариком из округа. Но ребенок родился мертвым.
  Я ничего не говорил. Вокруг было тихо, как будто птицы и маленькие лесные звери затаили дыхание в ожидание продолжения рассказа тети Розаны.
  - Девочка. Я видела ее лишь раз, - продолжила она. И затем с легкой насмешкой: - Ты знаешь, Пол, все новорожденные, которых я когда-либо видела, были красными и сморщенными, но не мой ребенок. Она была розовой, как розы в саду у твоего дедушки. Пол минуты она была на моих руках, а затем ее унесли. Она похоронена в кладбище за собором Святого Джекуса. Я ни разу туда не ходила.
  Ее голос шептал, и теперь она будто бы говорила не со мной, а сама с собой.
  - Думала, не отдать ли ее на удочерение. Доктор позаботился бы о том, чтобы ребенок попал в хорошую семью. Я согласилась, хотя не знала, смогу ли отдать ее, ведь она росла внутри меня, стала частью меня. И затем она умерла…
  Она закачала головой и хлопнула ладонью по скамейке.
  - Хватит об этом, Пол - было и прошло.
  Какое-то время мы сидели молча и настолько близко друг к другу, что я мог уловить мятный аромат ее дыхания.
  - Все время вы жили в Сан-Джекусе? - наконец спросил я.
  - Я не могу работать на ферме, - ответила она. - Я уехала в Монреаль, и устроилась работать в салоне красоты. А затем я поехала в Бостон. Знаешь в чем дело, Пол? Я свободна, свободна от Френчтауна. Твои Мемер и Пепер приняли меня, когда я вернулась, потому что они никогда не закрывают дверь ни от кого. Они не возражают, чтобы я жила у них, но я чувствую себя квартиросъемщиком, который не платит ренту. Мои подруги, которых я знала по школе Сент-Джуд, замужем и имеют детей. Те, кто не замужем - работают где-нибудь на фабрике. Работа на фабрике - не для меня, - в ее словах возвышалась своего рода гордость.
  - Но почему вы вернулись? - спросил я.
  - Хороший вопрос, - ответила она, нахмурившись. - Я вернулась, потому что устала от меблированных комнат, дешевых гостиниц, от помощи чужих людей. Даже самые близкие друзья были мне чужими…
  Мне стало больно от ее одиночества и от всего, что в ее жизни пошло не так.
  - Мне нужно кое-что тебе объяснить, Пол. Чужие люди иногда обращаются с тобой лучше, чем самые близкие родственники. Они судят о тебе за то, чем ты являешься сегодня, а не за то, что совершил вчера и раньше. И я снова готова уехать. Оставить Френчтаун. Меня здесь ничего не держит.
  «Но здесь - я». Захотелось мне кричать в протест, даже если я знал, что тринадцатилетнему мальчику можно было б предложить ей только любовь и больше ничего. Я не мог предоставить ей защиту от тех, кто к ней пристает, ни денег, чтобы кормить ее и одевать в дорогие и красивые одежды.
  - И когда вы уезжаете? - спросил я, даже если было бы лучше, чтоб я этого не знал вообще.
  - Как получится, - сказала она.
  День незаметно начал изменяться, будто уставая, скорее сгорая, чем просто меняя окраску на вечер, внезапно подменяя серебро на олово. Деревья теперь стали мягче, листья свернулись, прячась от света, стебли растений вяло изогнулись, будто становясь на колени. Птицы улетели, оставив воздух пустым и разряженным.
  - Я знала, что сегодня ты следовал за мной, - сказала она. - И чуть ли не решила, что не пойду к Рудольфу Туберту. Я не хотела, чтобы ты видел, как я иду туда. Но мне нужно было увидеть его, и уже было слишком поздно что-то менять. Мне нужно немало храбрости, чтобы снова увидеть его, и я побоялась, что, если передумаю, то уже не зайду к нему никогда.
  - У вас с ним что-то было?
  Она кивнула.
  - Я попросила у него о помощи. На сей раз, когда я покину Френчтаун, я хочу делать это как надо, думая о будущем. Я хочу начать небольшой бизнес…
  Бизнес? Моя тетя Розана – бизнес-вумен?
  - Какой бизнес?
  - Парикмахерскую, в этом я могу преуспеть. Я работала парикмахером в Монреале, и хочу открыть там свою маленькую парикмахерскую. Именно за этим я пришла к Рудольфу Туберту, поговорить о деньгах.
  Я подумал о Жане Поле Родиере, о том, как его избили в переулке Пи: «Рудольф Туберт пошлет своих людей в Монреаль?»
  - Он сказал, что даст вам денег? - спросил я, надеясь, что он отказал ей, и она останется во Френчтауне.
  - Дело даже не в деньгах, - ответила она и затем сжала губы. На ее лбу выступили маленькие морщинки.
  И тут до меня дошло, невидимая кровь хлынула из несуществующей раны, и на момент вспыхнула агонизирующая боль.
  - Это был он? - мой голос звучал где-то вдалеке, будто говорил кто-то еще. - Тот, кто… - я не мог произнести слово.
  - Да, Пол. Он был тот, от кого у меня были неприятности, - вдруг зазвучало застенчиво, «неприятности» вместо «беременность» - тонко и почти чопорно у нее на губах. - Ребенок был от него.
  Острая боль ворвалась в мое сердце: «Она с ним спала, носила его плоть и кровь в своем теле. Она дарила ему свою нежность, поцелуи…» - мысли барабанили у меня в голове.
  - Немногие об этом знают это, Пол. Твой дед убил бы его, если бы узнал, и твой отец. Они думают, что это был какой-нибудь проходимец, не задержавшийся во Френчтауне. И это заставило их думать обо мне не лучшим образом, но… - и она пожала плечами, которые поднялись и опустились на ее вздохе.
  - Рудольф Туберт даст вам денег? - спросил я.
  - Думаю, что даст, он любит, когда люди пляшут под его дудочку, что он и сделал в первый раз. Он заплатил мне, чтобы я уехала, а затем заставил меня ждать. Он высказал сомнения, ребенок был от него…
  Она снова читала все, что было написано у меня на лбу.
  - Да, Пол, ребенок был его, и он это знал. Мне до сих пор кажется, что нас с ним были замечательные дни, что не значит, что я спала с кем попало. Он сказал, что если на сей раз он чем-нибудь мне поможет, то это будет уже не от его сердца.
  - Не думаю, что у него есть сердце, - сказал я, снова погрузившись  в тоску. - Когда вы видели его сегодня, он… он… - но я не смог заставить себя завершить вопрос.
  Она закачала головой:
  - Нет, - вскрикнула она решительно. - Да, он хотел. Он … трогал меня. Но я оттолкнула его руку…
  Кровь побежала по моим венам, от ее дышащих улицей слов: «Трогал меня» - и эти слова снова воспламенили мою страсть, и, несмотря на всю свою ненависть к Рудольфу Туберту и ко всему ужасу оттого, что он причинил моей тете Розане, и что он пытался сделать лишь час или другой тому назад - несмотря на все это, я почувствовал, как мое тело разогрелось снова, и я застрял между удовольствием и агонией, между грехом и желанием.
  Моя рука была в ее ладонях все это время, и она то сжимала ее, то гладила, переплела свои пальцы с моими, пока мы говорили. И теперь она придавила мою руку к своей белой блузке, к груди, и мои пальцы приняли форму чаши, накрывающей ее грудь. И они сами инстинктивно начали сжиматься и разжиматься, лаская ее грудь, будто они были рождены для этого, будто я сам был рожден для такого момента, к чему готовили меня все мои дни и ночи. Я был заворожен мягкостью и твердостью ее груди, тем, что это было в одно и то же время. И во мне все начало вопить, и вместе с тем наполнять мою руку невозможным великолепием. Никогда прежде моя рука не держала грудь, будь то грудь женщины или девушки, кроме как в моих горячих ночных грезах. Содержание моей ладони было нежным, легким и тяжелым одновременно, как я ласкал шелковистую массу ее блузки.
  Подняв взгляд на ее глаза, я увидел в них ужасную печаль.
  - Тебе это нравится? - спросила она, еще сильнее прижимая мою ладонь к своей груди.
  И я понял, что я был не лучше Рудольфа Туберта и всех остальных в ее жизни, кто хотел лишь ее тела, ее плоти, а не ее саму. Их не волновало, кем она была, что ей нужно, ее желания, ее амбиции. Я ни разу не спросил о ее надеждах, мечтах, и даже до недавнего момента не знал, почему она оставила Френчтаун. Все же, я любил ее… любовь… а знал ли я, что такое любовь? Нет, Рудольф Туберт не любил ее. Мы хотели от нее одного и того же. К моему позору, мое тело стало мягким, и все желание оставило меня.
  Я убрал руку, которая вдруг перестала принадлежать моему телу и задрожала, будто кленовый лист, оторванный от ветки, и висящий в воздухе, пока ветер несет его неизвестно куда.
  - Мне жаль, - пролепетал я, желая ее даже после того, как я отверг прикосновение к ней, ласку.
  Фабричный гудок своим надрывным воем оповестил о пяти часах по полудню. Конец рабочего дня. К нему подключились другие гудки, некоторые из них можно было назвать свистками - они всегда начинались почти одновременно, с интервалом в несколько секунд. Вот подключился низкий, глубокий бас «Фабрики Расчесок Монумента» и пронзительный тон «Швейной Компании «Ватчесум», и короткий свист, напоминающий чье-нибудь удивление, «Королевской Пуговичной Компании». В жарком летнем воздухе повисла невообразимая резкая, лишенная мелодии, гармония, напоминающая смесь выкриков рабочих всех лет и возрастов, уставших от боли долгих часов у станков и печей, от жгучих мозолей, расстройств и потерь. Заводские гудки были звуками Френчтауна, и иногда я их слышал во сне.
  Я посмотрел на тетю и спросил:
  - Зачем вы это сделали? Зачем приложили мою ладонь к своей груди?
  - Потому что я люблю тебя, Пол. По-своему. Ты значишь для меня намного больше, чем Рудольф Туберт. Если ему можно касаться меня, то почему не тебе? - В уголках ее рта был намек на улыбку. - Мне хотелось сделать так, чтобы ты надолго запомнил меня. Даже притом, что это было делать, конечно же, нельзя. Но я всегда совершаю что-нибудь непоправимое, мне так кажется…
  Кричащий гудок фабрики «Блю-Джей» зазвучал так, будто он приказывал остальным гудкам заткнуться.
   - Пора уходить, Пол, - сказала тетя Розана.
  И я последовал за ней через узкий мостик. Она шла босиком, держа туфли в руке вместе с ремешком сумочки. Мы медленно шли домой, кивая утомленным, пропитавшимся потом рабочим, вяло и расслабленно возвращающимся домой после жаркого рабочего дня.
  На углу Механик и Шестой Стрит, мы попрощались. Она нежно улыбнулась и коснулась рукой моей щеки.
  Когда я вошел в дом, мать поприветствовала меня с новостью, что дядя Аделард, наш неуловимый путешественник вернулся во Френчтаун и этим вечером собирается посетить дом моего дедушки.

                ---------------------------------

  Когда дядя Аделард возвращался домой, то это всегда было событием для всей нашей семьи, даже для тех из нас, кто, подобно дяде Виктору, не одобрял его бродяжничество и думал, что Аделард несомненно должен осесть во Френчтауне, жениться и завести детей. Когда он приехал, то все заволновались и поспешили собраться в доме у моего дедушки, чтобы послушать его истории и обо всем расспросить. Я сидел на полу, в ногах у тети Розаны, отчего был в восторге от столь близкого пребывания около нее и даже оттого, что на нее можно было даже поднять глаза, также как и на лугах, несколькими часами прежде.
  Дядя Аделард стоял в дверях. Он был высоким и стройным. На нем была старая потертая одежда, которая казалась, обесцветилась на солнце и износилась донельзя. А его лицо напоминало его одежду, оно было бледным и выцветшим, а глаза глубоко утонули в своих гнездах. Внимательно его слушая, я немного погодя понял, что он был не слишком многословен в своих рассказах и ответах на вопросы. Он делал это терпеливо и покорно, будто бы любезно делал одолжение, проходя испытание, которое он должен был вынести.
  - Да, - отвечал он моему кузену Джулю. - Запад - это примерно то, что вы видите на экране про ковбоев. Холмистая местность и равнины. Но что не показано в кино - так это холод. Вам показывают раскаленную землю, скачки по прериям в жару под нещадным солнцем. Но в прошлом году в Штате Монтана четвертого июля пошел снег. Он, конечно, таял, как только касался земли - но все равно это был снег.
  - Вы были ковбоем? - спросил я, не ожидая от себя такого вопроса, так же, как и внезапной икоты.
  Все засмеялись, я покраснел, а тетя Розана ласково потрепала мои волосы.
  Дядя Аделард посмотрел на меня и улыбнулся, его глаза сощурились.
  - Ладно, иногда мне приходилось скакать на лошади, и у нас были коровы, одно время, где я работал. Да, возможно тогда я был ковбоем, Пол. А вообще я работал плотником, огораживал загоны. Не слышали о курятниках? У нас были курятники, но с продовольствием было настолько плохо, что однажды я просто оттуда сбежал…
  Все засмеялись, а меня восхитило то, что он не забыл, как меня зовут. И я спрашивал себя, должен ли я попытать удачи и спросить его о той фотографии, но решил не выставлять себя дураком перед всей семьей, зная репутацию дяди Аделарда с его умением уходить от прямого ответа.
  И он продолжил искать ответы на другие вопросы, такие как: «Ты видел Голд-Гейт-Бридж?» или «Это правда, что  Mисисипи настолько широка, что невозможно увидеть другой ее берег?»
  Я внимательно наблюдал за ним и обратил внимание на то, как он держался от всех нас на каком-то расстоянии. Он находился где-то между верандой и прихожей, будто нуждаясь в незанятом пространстве вокруг себя. Он сухо рассказывал о своих путешествиях без какого-нибудь волнения. О больших городах, таких как Чикаго и Лос-Анжелес, он говорил, что все они похожи на Монумент, только больше. Он шутил, или это было серьезно, но если его не впечатляли места, в которых он побывал, то почему же он из года в год переезжал с места на место?
  И настал момент, когда вечер перелился в ночь, когда все начали вздыхать и зевать, шевелить ногами. Следующий день был рабочим, и никто не брал отпуск посреди недели. Мой отец, наконец, встал на ноги, моя маленькая сестричка спала у него на руках, будто кукла с повисшими конечностями. «Ладно, Дэл, мы рады видеть тебя дома. Как хорошо, что ты вернулся…»
  Остальные также что-то бормотали в благодарность, поднимаясь и готовясь уйти. Дядя Виктор по-братски обнял его за плечи и чмокнул в щеку: «На фабрике у меня для тебя есть рабочее место, можешь устроиться на работу, когда пожелаешь», - сказал он, но в его словах была немалая доля юмора и иронии, ведь было очевидно, что он не ожидал от Аделарда, что тот примет его предложение.

  «Пора исповедаться», - объявила мать как-то в субботу утром.
  Я вздрогнул от этих суровых слов, но знал, что они прозвучат рано или поздно. Во время учебного года раз в месяц монахини водили нас в церковь, где мы каялись в наших грехах. Исповедь была пыткой. Нужно было шепотом рассказывать священнику о собственных грехах, губы должны быть у экрана, отделяющего тебя от него, пристально вслушивающегося в каждое твое слово. Твои одноклассники где-то рядом, на скамье снаружи, в ожидании своей очереди, и ты боялся, что твой голос поникнет через дрожащий занавес и будет ими услышан, донеся слова твоего позора до их ушей.
  На протяжении каникул, агонизирующие признания в грехах были отложены на долгий срок, но хотя бы раз за лето мать посылала нас в церковь. Мы с Армандом всегда были против. Субботнее лето было насыщено бейсболом, кино и хозяйственными работами по дому, и исповедь уже казалась излишней. Но мать была непреклонна: «Летом случается худшее. Люди начинают беситься от жары, от яркого света. Сын ЛеЛондов утонул прошлым летом в реке. Вы что, хотите прямо в ад? Всевышний не прощает грехов, если не ходить на исповедь.»
  Мои глаза были где-то за кухонным окном, пока Арманд произносил очередной свой аргумент. Я знал все свои грехи, накопившиеся во мне и пятнающие мою душу. Самый худший из них был моим скрытным актом ночью в кровати перед сном, когда перед моими глазами всплывали образы, за которыми следовал экстаз и позор. Я обычно признавался в этом, вынося презрительный укор священника: «Господь не любит грязи на сердце», - и затем перечень молитв, которые мне следовало произнести. Но теперь к этому греху добавились и другие. В моей руке побывала грудь женщины, что было еще хуже грязных фантазий в темноте и касания своего собственного тела. И это был моральный грех.
  В тот день мы с Армандом притащились в церковь, и зашли в полное мрака помещение.
  - Нам не выйти отсюда быстро, - прошептал Арманд, кивая на людей, терпеливо стоящих на коленях у скамей. - Столько народу.
  На самом деле людей было не так много.
  Меня ударила мысль: у него также имелись грехи, о которых он не хотел бы говорить?
  - Что будет, если мы пропустим эту исповедь? - спросил я, поражаясь собственной смелости.
  - Ничего, - ответил он. - Это - не грех.
  - Но нам придется врать, если Ма спросит нас, когда мы придем.
  - Мы лишь исповедуемся в следующий раз, - сказал он, в его словах была логика.
  Мы нерешительно топтались в углу, вдыхая запах зажигаемых и уже горящих свечей. Я сэкономлю свои деньги и зажгу свечу за двадцать пять центов на следующей неделе, чтобы восполнить то, что я тихо себе пообещал. И новая мысль выплеснулась с моими словами:
  - А что, если завтра утром? - шептал я. - Мы не сможем придти на молитву?
  Арманд пожал плечами:
  - Если мы рано встанем и придем к семи часам на утреннюю молитву. Ма и Па всегда приходят к десяти…
  Еще один обман, и еще один грех.
  - Пошли, - Арманд прошипел через плечо, направляясь на выход. Снаружи, на ярком солнечном свете, я наблюдал за ним, как он чуть ли не прыгал от радости. В то время, как я шел рядом, осознавая грехи, чернящие мою душу, и все же с облегчением оттого, что ужас момента исповеди был отложен еще на день.
  Минутами позже я вернулся в церковь и снова стал на колени в дальнем углу, чтобы прочитать свод молитв - пять раз «Отчий наш» и пять раз «Благословенная Мария» - в надежде на то, что не попаду в ад, если не переживу это лето.
  По дороге домой, я еще десять раз прошептал «Благословенную Марию» - для уверенности.

  В течение следующих нескольких дней дядя Аделард посещал дома своих братьев и сестер, пообедав у одного, поужинав у другого и так далее. И в каждом доме в честь него выкладывали на стол лучшее серебро, предназначенное для праздников и торжеств. В нашем доме моя мать сделала туртье – франко-канадское блюдо, пирог с мясом, который обычно пекут на зимние праздники. Мать испекла его летом. Мясной пирог был любимой едой моего дяди. Он как-то заметил, что у моей матери - лучший туртье в мире.
  Мы сидели за большим столом в обеденной комнате, которую  открывали лишь по праздникам и по особым случаям. Дядя Аделард ел, будто голодал полгода. Еда исчезала настолько быстро, что казалось, что он проглатывал, даже не прожевывая. Он лишь однажды поднял глаза, чтобы увидеть, как мы в страхе наблюдаем, как он поглощает пищу.
  - Приходилось учиться быстро есть, - сказал он. - Потому что никогда не знаешь, когда тебя оторвут от еды.
  На себе я иногда чувствовал его глаза, чего все время стеснялся, но был рад тому, что он заметил меня. Мать рассказывала, что в случайных письмах, получаемых от него, он всегда расспрашивал обо мне. «Он говорит, что ты - чувствительный мальчик», - сказала она, когда меня озадачило его внимание.
  Во время еды дядя Аделард расспрашивал каждого из моих братьев и сестер, о школе и о многом другом. Это были вежливые вопросы, на которые следовали обычные ответы, хотя Арманд вызывающе высказал, что он не может дождаться возраста, когда можно будет оставить школу и начать работать на фабрике гребенок, и отец закачал головой. Это была старая семейная традиция, но отец хотел, чтобы Арманд продолжил учиться. В семье Морё никто еще не получал среднее образование в школе - все десять классов, все стремились начать работать как можно раньше. И отец настаивал, чтобы его дети нарушили эту традицию. Его особенно тревожил Арманд.
  Наконец, взгляд дяди Аделарда упал на меня и задержался:
  - А ты, Пол, все также пишешь стихи?
  Я сощурил глаза и покраснел. Еда остановилась у меня во рту, как говорят, не выплюнуть, не проглотить. Челюсти увязли в печеном тесте. Но я собрался с силами, чтобы кивнуть и хоть как-нибудь произнести лишь одно слово: «Да». Хоть мои братья и сестры, казалось, получили немалое удовольствие от моего дискомфорта, в глубине души я был рад, что дядя Аделард знал о моих стихах.
  - Только подумай, Лу, - обратился он к моему отцу. - Френчтаунский мальчишка становится не кем-то, а писателем. Когда-нибудь мы поймем, что он - один из нас. Можешь представить себе, что когда-нибудь в центральной городской библиотеке ты возьмешь в руки книгу, написанную Полом Морё.
  Полом Морё.
  Перспектива ослепила меня, и я сумел проглотить пищу, застрявшую во рту. Еда потеряла значение, даже яблочный пирог и взбитые сливки на десерт. Представить себя известным писателем, путешествующим по миру и возвращающимся домой во Френчтаун, где тебя будет приветствовать собравшаяся на перроне толпа, когда поезд будет медленно и важно въезжать под навес центрального вокзала.
  Ай, Элис, - дядя Аделард обратился к матери, отталкивая от себя съеденный десерт. - Как все меняется, когда меня здесь нет, когда я за тысячу миль отсюда…
  За тысячу миль. Как я ему завидовал, сколько он успел повидать, с какими людьми встретился, каким тайнам предоставил кров в своем сердце.
  После еды, они вдвоем с моим отцом сидели на кухне у окна, пока мать и мои сестры освобождали стол и мыли посуду. Отец расспрашивал его об условиях труда в других частях страны.
  - Не очень, - говорил Аделард. - Но было бы хуже, если бы не было федеральной власти в Белом доме.
  Отец поднял наполненный пивом стакан:
  - За Рузвельта, за самого великого их всех президентов.
  - Эйб Линкольн также был не плох, - добавил Аделард, и громкий звон сопроводил удар их стаканов друг о друга.
  Меня не интересовала политика, и я ушел в спальню, снял с полки «Приключения Тома Сойера», прочитанные мною уже несколько раз. Я не мог сдержать свою возбужденную душу, наводя ужас, меня преследовал все тот же вопрос: хватит ли мне храбрости, чтобы спросить своего дядю о той фотографии, пока он еще здесь, в нашем доме.
  Несколькими минутами спустя его тень перекрыла дверной проем спальни. Я закрыл книгу и посмотрел на него. Осмелюсь ли?..
  - У меня кое-что для тебя, - сказал он, сунув руку в карман. - Письмо. От тети Розаны…
  Выражение его лица сказало мне, что письмо содержало новости, которые я боялся услышать.
  - Она уезжает, - сказал я.
  Он кивнул.
  - Ты для нее значишь очень много, Пол. Она не могла оставить письмо кому-либо еще.
  И я почувствовал, что он знает о моем бремени - о бремени любви, расставания и разлуки с тем, в ком нуждаешься больше всего на свете.
  Он коснулся моего плеча, его рука на мгновение замерла, и затем он ушел, почувствовав, возможно, что в тот момент мне нужно было побыть одному, самому с собой.
  Я аккуратно разрезал конверт своим бойскаутским ножом, хотя скаутом никогда не был, и развернул лист бумаги в линейку, что был внутри. Синяя изломанная кривая и несколько чернильных клякс:

Дорогой Пол.
Когда ты будешь это читать, я уже буду далеко. Я не люблю прощаний. Продолжай писать стихи. Оставайся таким же сладким и милым, как поется в  песне. Не забывай меня.
С любовью,
Тетя Розана.

  Меня удивили детские каракули, как будто третьеклассник что-то старательно и вместе с тем неуклюже выводил пером, чтобы случайно не наделать ошибок, но при этом оставляя неизбежные кляксы. По сей день, я с искренним чувством перечитываю это письмо, когда мне уже много лет, и на висках - седина.

                -----------------------------------

  Когда открываешь дверь шлифовальной на гребеночной фабрике, то будто бы огонь чистилища начинает поглощать твою плоть. Рабочие сидят на табуретах, они съежены - будто гномы у больших вращающихся абразивных колес. Они прикладывают расчески к колесам, чтобы загладить грубо торчащие во все стороны заусенцы. Помещение сотрясается от грохота машин, и противный запах наполняет собой и без того затхлый воздух. Грязь представляет собой смесь пепла и воды, льющейся на колеса, чтобы они не перегревались там, где к ним приложена будущая расческа. Поэтому шлифовальная расположена в подвале фабрики, где нет окон, и рабочие трудятся лишь при блеклом свете голых лампочек, лишь многократно усиливающем весь этот ад. Здесь шум, вонь, жара и замученные люди. В самые холодные дни года температура в шлифовальной - угнетающая, а летом - она невыносима вообще. Там работают изгои фабрики: вновь прибывшие из Канады и Италии, не чурающиеся никакой работы, даже самой жуткой, нарушители спокойствия, которым нужно сломить дух, чтобы поставить на место, или те, кого просто не слишком чтит руководство фабрики во главе с Гектором Монардом.

  Тем утром Гектор Монард поприветствовал меня на входе. Мой отец забыл взять на работу свой завтрак, и мать послала меня, чтобы ему его принес. Я почувствовал, как съежился, когда Гектор Монард впился в меня своими глазами. «Он опасен, как нож», - говорили о нем рабочие.
  Жадно схватив глоток воздуха, я зашелестел бумажным мешком.
  - Отец забыл взять свой завтрак.
  Он осмотрел меня, как будто я был пятном грязи на его воскресном костюме.
  - Кто твой отец?
  - Луис Морё, - с трудом выдавил я.
  - В шлифовальной - сказал он, кинув руку через плечо.
  Мой отец в шлифовальной? Это невозможно.
  - Где?
  - Эй, парень, ты глухой? - сказал он, нахмурившись. - В шлифовальной, - и отвернувшись: - Принесешь ему туда сам. Мы не выполняем ни чьих поручений.
  Я пошел наугад через вестибюль и через помещения фабрики, пытаясь сориентироваться на незнакомой территории. Меня всегда интересовала фабрика, которая так долго доминировала в жизни нашей семьи, являясь предметом бесконечных бесед за ужином и на веранде, когда все могли собраться вечером, чтобы покурить и попить пива. Именно на нашей веранде я слышал о шлифовальной и других отделах гребеночной фабрики, где было небезопасно, где рабочие подвергались всякому риску, и о поведении Гектора Монарда. Как-то вечером, сидя на перилах, Дядя Виктор выдал длинную речь о нем (он был мастером произносить всякие речи): «Он хуже других. Они - Янки, и что можно ожидать от Янки? Но Гектор Монард - канадец, такой же, как и мы. Да, канадец помогает канадцу, но не Гектор Монард.»
  Я шел по проходу через разные цеха. Под моими ногами дрожали деревянные доски пола, передавая вибрацию от работающих тут и там машин. Кисло-сладкий аромат целлулоида щипал мне глаза. Будто тысяченогое насекомое, мимо десятков рабочих рук проползала лента конвейера.
  Проходя через все помещение фабрики, я видел расчески и щетки на всех стадиях их производства: резаки делили листы целлулоида на узкие полоски, которые затем нагревались в маленьких печах, чтобы, пройдя пресс-форму, приобрести знакомые очертания; перфораторы пробивали небольшие отверстия под фальшивые бриллианты или другие причудливые камни, или под жгуты щетины. Все происходящее там мельтешило в моих глазах, и от этого голова начинала идти кругом. Но больше чем машины, впечатляли рабочие. Мужчины и женщины, молодые парни и девушки - совсем еще подростки, были полностью поглощены своей работой. Когда я проходил мимо них, кто-то из них на мгновение поднимал на меня глаза, и в этих глазах я видел негодование. Для них я был не только посторонним, а еще и врагом, вторгшимся на их частную территорию, нарушившим негласное братство их отдела.
  Чувство отчуждения возросло, когда я получил грубый ответ от парня, почти моего сверстника, на вопрос, где находится шлифовальная: «Туда… вниз…» - указал он, резко обернувшись, уголки его рта скосились, обозначив презрение.
  Я спускался в подвал по деревянным ступенькам. С каждым моим шагом рев машин возрастал. Под моими ступнями все сильнее вибрировала лестница. Я постучал в закрытую дверь, ожидая, что она резко распахнется, от одного лишь грохота работающих за ней машин. Я постучал снова, уже сильнее, затем кулаком. Наконец, я дернул дверь на себя, и она открылась. И вот я впервые увидел шлифовальную. Меня чуть ли не оттолкнул назад раскаленный воздух, полный невообразимых запахов. Я увидел отца в черном резиновом переднике, его волосы торчали во все стороны, а лицо было забрызгано грязью. Он склонился над шлифовальным диском, напоминая раба в фильме ужасов, он будто бы был сломлен и исхлестан плетью.
  Передо мной тут же предстал резинщик Робиланд, заслонив собой все, чтобы было видно через дверь. Это был человек гигантского сложения, весь в грязи, и улыбкой через все лицо, обнажившей белоснежные зубы. Я слышал о нем много раз и все из тех же вечерних разговоров на веранде. Он был полной противоположностью Гектора Монарда. Робиланд был канадцем из тех, кто помогает своим землякам, из тех, кто уважает свой труд и труд другого. Он был начальником, работающим на равных вместе с подчиненными на самых ужасных машинах этой фабрики.
  Он увидел бумажный мешок в моей руке.
  - Для кого?
  Я все равно бы не расслышал его голос в грохоте машин, я сумел прочитать это по его губам. Не ожидая моего ответа, он вышел из шлифовальной и захлопнул за собой дверь. Рев моторов стал глуше, хотя пол продолжал вибрировать под моими ногами.
  - Ты - парень Луиса Морё? - спросил он, сощурившись на мне и вытирая лицо рукой, такой же грязной, как и оно само.
  Я безмолвно кивнул, все еще ошеломленный видом своего отца у диска.
  - Сукин сын Монард, - продолжил Робиланд. - Он послал тебя сюда вниз, правильно?
  Я снова кивнул. Мой отец в разговорах всегда умудрялся избегать ужасов этой фабрики, которые часто доводили дядю Виктора до ручки. Так, как же его унизили до столь ужасной работы?
  - Не так уж это и плохо, что твой отец здесь в подвале, Монард захотел, чтобы ты увидел его у колеса, - резинщик начал грубо выражаться по-французски  старыми словами, используемыми для ругательств.
  - Почему? - сумел произнести я. - Почему мой отец работает здесь, в подвале?
  - Настали не лучшие времена, парень, и будет еще хуже. Это - Америка. Из твоего отца сделали пример. Но он - твердый и упрямый. Он знает, каково это быть на фабрике, как в лучшие времена, так и в худшие, - он громко кашлянул, прочистил горло и сплюнул. На пол упала огромная капля серой слюны. - С твоим отцом все будет хо-кей, - сказал он, выделяя это слово по-канадски: «Хо-Кей».
  Спотыкаясь о затертые ступеньки лестницы, затем, толкнув от себя дверь, ведущую наружу, я ворвался в мир свежего воздуха. Приглушенные звуки фабрики остались где-то позади меня. Разогревшийся воздух жаркого летнего утра после увиденного мною ада показался ласковым и дружелюбным. Перейдя через улицу, я оглянулся на здание, в котором мой отец и многие другие проводили треть своей жизни, и где мой брат Арманд собирался работать. Это были четыре высоких этажа из красного кирпича, высокие окна которых были серыми и грязными, как и все, что я успел увидеть в шлифовальной, и высокая труба из потрескавшегося бетона. Я подумал о том, как мой отец и другие рабочие стали похожи на место, где они практически живут, их кожа, побледневшая от многих часов, проведенных в мрачном закрытом помещении, запах целлулоида из их плоти, шрамы от ожогов и порезов на все оставшиеся годы.
  Я подумал об Арманде, который теперь посещал профессионально-техническую школу, где изучал печатное дело, но пренебрегал всем, чему он там учился  - он хотел работать на этой фабрике.
  Красавец Арманд, он был так скор в бейсболе, и никогда не боялся темноты. Он несся через все свои дни и ночи, никогда и ни в чем не сомневаясь, смело и бесстрашно. Мне было интересно, он тоже когда-нибудь уподобится этой фабрике - станет таким же чумазым и разбитым? И еще было интересно, как давно мой отец был таким же мальчишкой как Арманд.
  Мой отец, мой брат и эта фабрика.

                -----------------------------------

  Тем летом дождь пошел впервые. Он среди ночи сорвался с небес, словно с привязи, но под утро он стал нежным и ласковым. Дождь принес с собой чистое свежее дыхание, и люди бросились к распахнутым настежь окнам, а дети выбежали на улицу босиком, и с криком и ликованием начали скакать по лужам.
  К середине утра я был готов взяться за перо. Работы по дому были закончены, и вся семья рассеялась, оживившись и задышав свежим воздухом, принесенным дождем. Мать взяла с собой за покупками обеих моих сестер. Они направились в центральный городской торговый центр, перед тем потратив более получаса на поиск шляп, которые могут защитить их от дождя. Арманд ушел на сбор бойскаутов, проводимый в школьном зале, а Бернард - в церковь на службу мальчиком у алтаря.
  На кухонном столе передо мной лежала толстая тетрадь, а у меня в руке уже был хорошо заточенный карандаш. Я был готов усмирить весь свой пыл, понимая, что если дам волю своим эмоциям, то никак не смогу их выразить на бумаге. Перед глазами поплыло лицо тети Розаны, и не только ее лицо - грудь, которая побывала у меня в ладони какой-то мимолетный момент. И смог бы я остановить на бумаге это мгновение?
  А что можно было сделать с образом моего отца над абразивным колесом в шлифовальной? Он был похож на кого-то другого, совсем незнакомого, и я даже не сразу его узнал. Меня поразил парадокс подмены воспоминания тети Розаны образом его скрючившейся над колесом маленькой фигурки. Я не был способен стереть в памяти увиденную на фабрике картину, которая снова и снова разбивала на мелкие кусочки портрет тети Розаны, которые я пытался склеить воедино снова.
  Наконец, я начал писать. Но это были не стихи. До этого момента мне всегда удавалось вылепить стих из накопившихся эмоций. На этот раз начал появляться рассказ. Поток слов выливался легко и гладко, без необходимости искать подходящие составляющие рифму слова. Я писал о мальчике и его отце, о пылающем жаром аде шлифовальной, в которой однажды побывал сам. Грифель карандаша быстро скользил по бумаге, оставляя за собой слово за словом. И уже было неважно, как рассказ был начат, надо было выложить на бумаге каждый мой шаг по фабрике в тот день. Мне тогда показалось, если я об этом напишу, то избавлюсь от муки воспоминаний увиденного там, и, наконец, освободившись, смогу писать о тете Розане.
  Я продолжал писать, пока моя рука и плечо не онемели от боли.
  И слова иссякли.
  Я почувствовал себя истощенным, будто перед этим бежал очень долго и без остановки. Я считал написанные слова. Две тысячи триста три.
  Я вышел на веранду и повернулся лицом к прохладному бризу, принесенному дождем. Перегнувшись через перила, я начал звать: «Пит… Пит…»
  Ответа не последовало, лишь только слабое эхо моего голоса, вернувшееся из тихого безлюдного квартала. Дождь не прекращался. Непрерывные струи спускались с небес, затушевывая контуры домов и деревьев, маленькие фонтаны брызг на мостовой мягко переливались в ручьи, бегущие по желобам вдоль тротуара.
  Я услыхал шаги, сперва на ступеньках деревянной лестницы, а затем на веранде нижнего этажа. Они остановились.
  - Пит? - снова крикнул я.
  Снова никакого ответа, но кто-то поднимался по лестнице.
  Дождь шуршал в моих ушах, и шаги приблизились.
  - Пит, выходи.
  Но Пит не появлялся. Вместо него вышел дядя Аделард в мятой пыльной шляпе, запятнанной каплями дождя, которую он низко надвинул на лоб, и его глаза были скрыты под краями ее полей.
  - Никого нет дома, дядя Аделард, - сказал я. - Только я один.
  Он выдвинул кресло-качалку, в котором летом мой отец после работы всегда отдыхал в ожидании ужина, снял шляпу и бросил ее на пол. Синяя косынка была повязана вокруг его шеи, как у ковбоев в кино. Или как у бродяг или бездельников, мог бы сказать дядя Виктор.
  - Правильно, - сказал он. - Я пришел, чтобы поговорить с именно с тобой.
  - Со мной? - спросил я, не слишком веря своим ушам, но меня заинтриговало его внимание ко мне.
  - Да, Пол, - подтвердил он, пододвинув кресло ближе к стене, чтобы меньше мокнуть под дождем.
  Я вспомнил о рассказе, который начал писать и подумал, хватит ли мне духу показать ему его, поймет ли он то, что я пробовал выразить на бумаге.
  Подойдя к перилам, я осторожно сел на пропитанную влагой древесину. Мы молча сидели какое-то время. Сырость перил просочилась через мои штаны. Вокруг было невообразимо тихо, и если бы не шелест дождя, что это бы походило на выключенное звуковое сопровождение какого-нибудь кинофильма.
  О чем он хотел со мной поговорить?
  Мне всегда было трудно, находясь рядом с кем-нибудь, соблюдать молчание, и я начал качать ногами, будто, сидя на шатких перилах, чувствую себя неустойчиво.
  И мне удалось нарушить молчание. Интересно, смог бы я первым начать об это говорить?
  И что удивительно, он начал именно с этого.
  - Ты знаешь ту семейную фотографию, на которой все еще в Канаде, перед отбытием в Штаты?
  Я кивнул, не веря своему голосу.
  - Я хочу поговорить с тобой именно о ней, - сказал он, и проникновенно посмотрел на меня своими сверлящими глазами. - Вот почему на сей раз я здесь.
  - Я видел ее тысячу раз - сказал я, изучая его лицо, морщины вокруг его рта, темные мешки под его глазами, так похожие на синяки. - Меня всегда это удивляло.
  - И что тебя в этом удивляет, Пол?
  - Ладно, вы, как предполагается,  должны быть на снимке. Здесь есть все: Memere и pepere, мой отец, все дяди и тети - все кроме вас…
  - Да, все кроме меня, - его голос был грустным, задумчивым.
  И, набравшись всей своей храбрости, я сказал:
  - Это - великая тайна, дядя Аделард, притом для каждого. Вы и эта фотография. Я имею в виду, присутствовали ли вы там или нет? Или это лишь шутка?
  - Это была шутка, Пол.
  - О…
  - В чем дело? - спросил он. - Похоже, ты разочарован.
  - Это бред, дядя Аделард, но я всегда надеялся, что это - не шутка, что вы лишь не попали в кадр, что вы… - мои слова вылетали изо рта и звучали уже совсем по-дурацки.
  - То, что я исчез? - спросил он. - Растворился в воздухе?
  Я кивнул, мои щеки налились краской, и я сам себе показался смешным.
  - Но я исчез, - сказал он.
  - Как? - спросил я, подмигнув.
  - Исчез.
  - Но вы сказали, что это была шутка.
  Или он просто разыгрывал уже меня одного?
  - Это была шутка, Пол. Лишь за день или два перед визитом фотографа мне стало ясно… - теперь он изворачивался, чтобы отказаться от своих слов. Он нахмурился и снова посмотрел на струи падающей с неба воды.
  - И что вам стало ясно, дядя Аделард?
  Мой голос зазвучал еще более странно на этой веранде. Я уже это знал?
  Дождь усилился, зашипел, ударяя каплями о землю. Я уже смотрел не на него, а на шпили собора «Сан Джуд». Они были окутаны в дымку и едва проглядывали над крышами деревянных трехэтажек. Я вслушивался в другие звуки, скрываемые дождем - автомобильный гудок, лай собаки, крик птицы, шаги, голоса - хоть что-нибудь, но не было ничего. Мы с дядей Аделардом были одни на свете.
  - Пол, - позвал он.
  Я продолжал смотреть на шпили, утопающие своими концами во влажном сером небе.
  - Пол, - снова окликнул он.
  Я неохотно повернулся к нему.
  Его не было.
  Я посмотрел на кресло, в котором он сидел. Это было свободно. Его шляпа все еще была на полу около кресла. Кроме меня на веранде никого не было. Но я не слышал его удаляющихся шагов, ведущих по полу и вниз по лестнице. Все же я не чувствовал, что на веранде я был один. Я чувствовал его присутствие, будто он спрятался, недоступен для глаз, но где-то рядом. И я также чувствовал, что его глаза впились в меня, изучали, наблюдали за мной.
  Я моргнул глазами, и он снова был здесь.
  Он сидел в кресле, ноги крест на крест, руки свернуты на коленях, косынка вокруг его шеи.
  Моментом до его появления воздух около кресла вспыхнул, будто тысяча звезд сошлись в одну, столкнувшись и распавшись от взрыва блеска. Из этого блеска, появился дядя Аделард.
  Он смотрел на меня самыми мрачными глазами, которые я когда-либо и где-либо видел.

                ------------------------------------

  Забастовка на Фабрике Расчесок Монумента началась в те самые собачьи дни августа, на самом пике жары и влажности. Родители предупреждали нас, чтобы мы держались как можно дальше от собак, которые начинали беситься от жажды и нападать не только на чужих, но и на тех, кого они знали, особенно на детей.
  О забастовке мы узнали, когда отец вернулся с работы домой на час позже и, после того, как вымыл лицо и руки в раковине кухонного умывальника, он объявил: «Завтра бастуем, если наши требования не будут выполнены».
  Мать кинула на него резкий взгляд.
  «Нет, я был против забастовки», - сказал он, когда мы собрались за столом. - «Но надо быть с большинством, и мы согласились. Не думаю, что это самое подходящее время для забастовки, но я буду делать то, что и другие - бастовать. Все должны видеть, что мы едины».
  Это была самая длинная речь, когда-либо произнесенная моим отцом о неприятностях на фабрике в отличие от дяди Виктора, не прекращающего говорить об этом никогда.
  Мне хотелось сказать отцу: «По крайней мере, в течение забастовки тебе не придется работать в шлифовальной».
  Волнение взломало воздух, когда в самые первые дни забастовки люди стали собраться на улице и ходить колонной перед фабрикой. Никто не вел себя злобно и вызывающе, все кричали и шутили, кривлялись, изображая мистера Ландри, в субботу вечером призывающего танцевать кадриль в танцевальном зале имени Святого Джона, возглавляя парад с тамбур-мажером в руке. Но атмосфера изменилась с возвращением жары, усиливающейся изо дня в день. И всем стало ясно, что в конце недели зарплаты не будет. Полуденное солнце было беспощадным, запекая пикетирующих фабрику чуть ли не до углей. В темное время суток становилось немного легче, но ненамного, будто, когда наступала темнота, трехэтажные дома и тротуар продолжали отдавать накопленный за весь долгий день жар.
  Невыплата заработной платы постепенно начала сказываться на чем только можно, особенно на магазинах Френчтауна. Мистер Дондиер сказал, что уже может обойтись и без моей помощи. Покупателей стало намного меньше, и у него появилось время, чтобы самому подметать пол, оформлять заказы покупателей и упаковывать картофель в бумажные мешки. Он коснулся моей руки. В его глазах было сожаление. Торгующая рядом с «Аптекой Лакира» в магазинчике «Подарки Лоренса» мисс Фортиер еще в конце октября повесила на двери табличку, «Временно закрыто», и, похоже, что этот магазин больше не откроется никогда. Кто-то сказал, что она вернулась обратно в Канаду.
  Когда к нам зашел дядя Виктор, то забастовка была в самом разгаре.
  - Нам больше не вернуть того, что мы потеряли, - настаивал отец. - Депрессия - совсем не время для забастовки.
  Мать кивнула, соглашаясь со словами отца.
  - Забастовка - всегда не вовремя и не к стати, - сказал дядя Виктор. - Но мы должны думать не о времени. Надо думать о будущем, о том, что будет через год или через десять лет. Посмотри на своих детей, Лу. Ты хочешь, чтобы у них на работе не было никаких гарантий, защиты, чтобы они работали без отпуска?
  - Мои дети не будут работать на фабрике, - жестко возразил отец, что встревожило моего брата Арманда. - Образование, Вик, это - ключ к будущему, а не забастовки.
  - Но фабрики будут всегда, Лу, как и люди, которые на них работают. И то, чего добьемся мы, поможет людям в будущем, твоей ли они плоти и крови или нет…
  Мой отец присоединился к пикетирующим. В его руках был транспарант, на котором было написано: «ЗА СПРАВЕДЛИВОЕ ОТНОШЕНИЕ К РАБОЧИМ». И я видел, как он шествовал перед фабрикой с другими бастующими, с мужчинами и женщинами, моими тетями среди них. Лицо моего отца было мрачным, и он шел тяжело, будто у него болели ноги. Многие из пикетирующих смеялись и шутили, пока они шли маршем то в одну то в другую сторону, в то время как другие хмурились и воинственно ступали, сомкнувшись плечо к плечу, громко вопя: «Долой штрейкбрехеров», ругая диспетчеров и офисных клерков, как обычно вышедших на работу по фабричному гудку. Дядя Виктор не кричал и не ругался. Как лидер забастовки, он не шел в линии пикета. Он стоял в стороне в окружении людей, через которых он передавал свои распоряжения, отвечал на вопросы, жуя свою сигару. Арманд был рядом с ним, он с готовностью выполнял все его поручения, нетерпеливо и задыхаясь. Он не смотрел в сторону отца, а тот в сторону Арманда.
  Когда Гектор Монард начал призывать людей вернуться на работу сразу, как проревел гудок, то наступила смертельная тишина. Никто не свистел и не кричал, не ругал Монарда. Забастовщики встретили его мрачным молчанием и глазами, полными ненависти, что было намного страшнее криков и ругательств. Такой тишиной можно было бы и убить. Он вышел, высоко подняв голову и не глядя по сторонам, его губы были сомкнуты в презрении, примерно так же, как и тогда, когда я принес отцу забытый завтрак.
  В тот год снег пошел рано, незадолго до Дня Благодарения. Он сопровождался порывами холодного сырого ветра, хлопаньем дверями и форточками деревянных трехэтажек. Забастовка не прекращалась. Люди продолжали собираться перед главным зданием фабрики с плакатами и транспарантами, уже как следует, обувшись и одевшись в толстые вязаные свитера, в зимние куртки и пальто, выпуская белые клубы пара, когда они говорили или просто дышали. И когда холод усилился, то они разжигали небольшие костры в пустых металлических бочках и собирались вокруг них плотными кучками.
  Забастовка продолжалась сто двадцать один день и закончилась в среду, за полторы недели до Рождества. Ночи жестокого противостояния закончились тем, что мой отец и еще трое из бастующих попали в центральную больницу Монумента с кровавыми ранами.
  Но еще до этой забастовки, начавшейся в августе, я узнал, что я умею исчезать.

  Прежде всего - пауза.
  Затем боль.
  И холод.
  Пауза - это момент, когда в тебе все замирает, как шестеренки в остановившихся часах. Ужасная неподвижность, она длится лишь, пока не вернется дыхание, но, кажется, что это не кончится никогда - почти вечность, а затем, будто паника, сердце снова начинает биться, кровь бешено несется по венам, и сладкий воздух наполняет твои легкие.
  После этого - вспышка боли, будто молния. Она распространяется по всему телу маленькими острыми стрелками настолько резко, что ты  просто задыхаешься. Но эта боль мимолетна, она уходит также быстро, как и приходит.
  Становится холодно, и ощущение холода сопровождает тебя все время, пока тебя нет. И это не зависит от времени года или погоды. Холод где-то внутри тебя, в глубине тела, будто слой льда между кожей и костями.
  «Холод - это напоминание о том, что ты исчез», - сухо сказал дядя Аделард. - «Чтобы ты об этом не забыл».