Стрекодельфия. глава 18

Екатерина Таранова
Не сказать, что я шел по тропинке к дому Октября быстро, - но и не медлил. Мысли путались.
Конечно, Лопасти был не в состоянии все объяснить, потому что я видел: воспоминания об этом Глюндельфлюце его очень расстроили.
Они действительно хотели его вернуть.


Впрочем, мне был понятен их гнев, так же как и то, почему они уничтожили все кинотеатры.
Конечно, они сделали это руками ластиков… но пропустили ластиков на свою территорию все же они… Выдающийся случай.
Вы только представьте себе: чудовищное однообразие кинотеатров, их подавляющее множество, которое растаптывает окружающее пространство. Кинотеатры закрывают деревья, бросают тень на травы и не позволяют им расти, кинотеатры не дают проходу стрекодельфьим домам… И тут на горизонте появляются ластики.


Они приближаются постепенно. Очень неспешно, как всегда.
Они приближаются и начинают стирать эти кинотеатры, один за другим, один за другим… Репейнику в этом случае ничуть не жаль эти здания, хотя спроектировал и построил их именно он. Вдохновение окончательно покинуло его  в те часы и дни, когда он делал это, вот почему они были так однолики, похожи друг на друга, словно близнецы-братья. И все же они не были безобразными, а оставались достаточно гармоничными. Репейник ведь не умел строить так, чтоб получалось безнадежно плохо!


Кинотеатров было столько, что в них некому ходить…
Мне сейчас трудно вообразить такое, но об этом рассказал Лопасти, и у меня нет причин ему не верить.
Ластики подходят, обволакивают своей окончательной серостью каждый кинотеатр. И начинают его стирать…


Стрекодельфы, которые пошли на такое несвойственное им варварство совершенно добровольно, - они не могли больше видеть кругом столько воспоминаний о Глюндельфлюце… Не могли жить спокойно, пока все это не исчезнет. Итак, пусть… Пусть! Все равно ведь некому ходить в эти кинотеатры. Кто будет смотреть эти фильмы? Для кого они? Ни один стрекодельф не захочет мучить себя добровольно, не захочет вспоминать о чудаке, который их покинул, предпочитая планету Асмагард. Чтобы больше никогда сюда не вернуться…
Внезапно отчетливо осознал то, что Лопасти не успел поведать мне, но то, что отчетливо сквозило между его слов… Наверное, Даяна была музой Глюндельфлюца! Да! Он снимал ее в каждом своем фильме. То есть, конечно, он снимал всех стрекодельфов, ему же нужны были актеры. Но она была его самой любимой его актрисой… Она присутствует в каждом его фильме. Я должен увидеть эти фильмы! Я хочу посмотреть!


Нужно будет уговорить императрицу, думаю, у меня это получится…
Но сначала нужно увидеть ее, поговорить с ней…
Итак, лабиринты стирают каждый кинотеатр, смакуя свое действие, смакуя каждое свое движение, пусть даже поначалу кажущееся незначительным… Им ведь так это нравится – стирать… Это доставляет им такое удовольствие.


Стрекодельфы наблюдают за процессом стирания кинотеатров, спрятавшись в пределах видимости. Наверно, сидят в одном из лабиринтов, словно в бункере, надежно укрывшись за его стенами, и смотрят в окна-бойницы. Я прямо вижу себе эту картину: Даяна вообще не смотрит на то, как ластики с наслаждением стирают каждый кусочек каждого кинотеатра, она сидит где-нибудь в уголке, скажем, возле продырявленного фонтана, есть такой… кажется, в Насекомьем лабиринте… или в Древесном.. Не помню… не помню… я расстроен, и я ревную, и я все забыл. Но такой продырявленный фонтан, похожий на кусок сыра, изъеденного мышами, есть совершенно точно. И вот она сидит возле него, внутренне съежившись от грусти, да и внешне тоже скукожившись, и она настолько не похожа на ту Даяну, к которой я привык (то есть всегда радостную и уверенную, всегда вдохновенно-невероятную!), что мне не по себе… Даже когда я только представляю себе это… Другие из них ведут себя более активно. Любопытный Офли торчит у бойницы с биноклем. Или даже с подзорной трубой. А то и с телескопом. Он ведь такой любопытный. Наблюдает за тем, как ластики стирают кинотеатр номер восемь, потом – номер четырнадцать. Затем – серый кинотеатр. Кинотеатр за кинотеатром.


В это время Весельчак полирует кусочки зеркал (что-то похожее всегда найдется у него в кармане: искусство ради искусства…), чтобы не смотреть на зрелище уничтожения, шокирующее его крайне чувствительную натуру. Аморельц, расположившись возле самого большого окна, настраивает свой ветролов до состояния боевой готовности – он настолько не доверяет ластикам, что уверен: они нарушат договоренность, и не только сотрут подчистую все кинотеатры, но и захватят все что им понравится, а потом нападут. Аморельц настолько в этом не сомневается, что ворчит, не закрывая рта.


Лопасти и Пуговица не смотрят на происходящее. Зачем наблюдать, если решение уже принято, ничего уже не остановить, и вот они старательно делают вид, что им все равно. И что им нисколечки не жаль пожираемых ластиками кинотеатров. Они играют в бадминтон, небрежно перебрасывая свой щетинистый игровой шарик.



Репейник и бледный Морро занимались примерно тем же самым: только они играли не в бадминтон, а в магические перевернутые карты, раскладывая их прямо на теплых камнях. Изображения с карт то и дело старались сбежать: страсть к бегству текла в их картонной крови и рдела на румяных щеках. И вот, в ту минуту, когда королева с карты Репейника победила раненого магистра с мятой и очень жалкой карты Морро, один из ластиков закончил стирать последний кинотеатр.


И он исчез: вместе с рядами зрительских кресел, автоматами для попкорна и горячих карамелек, бильярдными на втором этаже, кафе на первом, гардеробом, билетной кассой и будкой механика.
Все это я себе представлял… Представлял-то представлял, и даже без особого труда, но во мне по-прежнему, словно волна, неумолчно билось одно имя.
Только она могла ответить мне. Только она.


… Пока я  шел по тропинке к дому Октября, где надеялся застать Даяну, я думал о многом…Много всего. Пустые воспоминания о нашем с ней полете. Которые только теперь стали пустыми…
Почему она так со мной поступила? Неужели я не заслуживаю истины? Я, человек, который так ее любит.


Я увидел их издалека. Я увидел дом Октября, похожий на гиганскую, слегка погнувшуюся палитру неряшливого живописца, с засохшими красками, которые громоздятся на ней словно этакие микроскопические Гималаи: это по краям, потому что большинство художников, я это точно знаю, на любой, даже самой запущенной палитре оставляют себе небольшую пустыню в центре, в которую всегда можно удалиться. Это место предназначено для смешивания краски. По размерам этого пятна, кстати говоря, можно судить о степени сознательности художника. Если таковой причисляет себя к сознательным и дисциплинированным творцам, он часто чистит свою палитру, освобождая в центре место, где как раз и можно мешать друг с другом эти яркие гусеницеподобные выползки из мира снов. У одних художников такая пустыня имеет размер Сахары, у других – Гоби, у кого-то она такая маленькая, что даже не достойна носить гордое имя пустыни. У кого-то эта пустыня огромна, словно знаменитая марсианская пустыня Илаяли, куда специально возят космических туристов, чтобы особо непонятливые могли проникнуться, пропитаться насквозь ее великолепием и осознать, что же это за штука такая – бесконечность.


Дом Октября был похож на громадную палитру. Мне уже доводилось бывать у него в гостях несколько раз, но я еще не жил с ним. И все-таки я примерно представлял, что он такое – существо, которое постоянно рисует.
И сейчас, увы, мне не было до этого существа никакого дела… уф. Я ожидал, что они будут предаваться своим художественным экспериментам в доме, но они расположились на лужайке перед входом, под навесом, дающим тень. Впрочем, эта тень как видно, ничуть им не мешала. И в самом деле, солнце сейчас светило очень ярко. Если бы не навес, солнечный свет просто не позволил бы им рисовать. Они бы тогда не видели ни своих красок, ни своих рук. Ничего, кроме солнечного света.


Чувство к Даяне и моя ревность были сейчас как этот ослепительный солнечный свет. Он заливал всю душу от края до края, не оставляя никаких шансов тому, кто хотел бы он него скрыться. Тому, кто хотел бы сбежать… Если бы таковой имелся, конечно. Потому что я не желал, пусть и не мог никуда сбежать от этого света. И жаждал сгореть в нем дотла.
Я подошел к ним совсем близко, и они наконец меня увидели.
На большом мольберте-подставке красовалась весьма живописное полотно, над которым они «работали».


- Добрый день!
У Октября явно было отличное настроение. «Ничего, сейчас я его им испорчу», - пропела зловещая козявка внутри меня.
- Даяна, мне надо с тобой поговорить.


Что-то в моем голосе ее насторожило. Впрочем, не очень. Она лишь тряхнула в знак согласия головой, распущенные сегодня волосы разметались по плечам…
- А, это ты! Как хорошо, что ты пришел! Тебе Лопасти сказал, что я здесь?
- Ну да, Лопасти. Он видел, что вы шли к Октябрю.
- После лабиринтов ты живешь у него? Я собиралась зайти… Я скучала…
Последнее слово она произнесла шепотом, чтобы не слышал Октябрь, и внутри у меня все сжалось…


Октябрь, впрочем, все равно ее не слышал. Поглощенный рисованием ровно на двести восемьдесят процентов, он старательно выписывал длинной кистью кусочек древесного листа (кажется, кленового) в правом верхнем углу.

 
Вся остальная поверхность картины (ну, или почти вся) была покрыта абстрактракциями. Что не удивительно, если осознать, кто принимал участие в работе над полотном. Они и сейчас стояли тут, справа и слева от Даяны, которая из-за них напоминала то ли дрессировщицу из цирка, то ли персонаж из детского мультика, нечто вроде Маугли. Это были карликовый слон (такие водятся только здесь, в Стрекодельфии) и муравьед. Муравьеда она держала на поводке. Левой рукой.


Потому что правой она тоже рисовала. Она окунала руку прямо в ведро краски, после вытаскивала ее и стряхивала излишки. Капли падали прямо на циновку с громким, казалось мне оглушительным стуком.
Муравьед рисовал при помощи своего длинного, очень подвижного носа, слон использовал хобот. При этом они выглядели вполне довольными жизнью, словно это занятие доставляло им огромное удовольствие.


Поскольку все они, то есть Даяна, карликовый слон и муравьед, мешали друг другу и возили по поверхности холста своими пальцами и носами в хаотичных направлениях, постоянно натыкаясь друг на друга, нет ничего странного в том, что у них получалась чистая абстракция. Только в том углу, где трудился Октябрь, оставался еще кусочек реалистически прописанного дерева. Однако, судя по скорости, с которой рисовали остальные участники проекта, ему в самом ближайшем времени грозило полное исчезновение.


Октября это, видимо, ничуть не смущало. Он продолжал рисовать свой лист. Он выписывал все прожилочки на нем, даже самые тонкие, очень тонкие. Почти как человеческий волос.
В результате между тем, что нарисовал Октябрь и тем, что делали остальные, создавался контраст, очень приятный для глаза. Этот феномен, впрочем, давно известен: я помню, как в раннем детстве был буквально очарован золотыми орнаментами Климта, из-под которых лишь кое-где выныривало прописанное до мельчайших подробностей женское лицо или рука. И другой гений более позднего времени, Швелерлиц, использовал примерно тот же прием. Среди хаотичных напластований битого стекла, струпьев краски и завороженных кристаллов на его картинах почти невозможно разглядеть портрет ребенка или глаз шимпанзе, изображенные с подкупающей нежностью.


Картинка, которую я видел, была почти идиллической. Я больше чем уверен: если бы не этот злополучный Глюндельфлюц, она бы меня рассмешила. Испачканные краской с ног до головы, они явно наслаждались своим занятием, так что мне бы, наверное, очень хотелось схватить в руки кисть и присоединиться к ним. Банки и ведра с краской были такими яркими, словно их украли у радуги.
Хотелось бы, возможно, тоже прикоснуться к этому живописному неистовству, такому детскому и невинному, тоже испачкать руки в краске, а может… испачкаться по самые уши… Но не сегодня.


Я повторил:
- Даяна, мне нужно с тобой поговорить.
Она хмыкнула, пребывая, видимо, в недоумении, ну а я к тому времени дошел до такой степени накала, что мне стал совершенно безразличен, к примеру, тот факт, что нас будет слышать Октябрь…


- Кто такой Глюндельфлюц? И почему ты мне о нем ничего не сказала?
Они вздрогнули оба. Я не видел этого в яви, но я отчетливо это почувствовал.
Она вдруг сразу как-то погасла и одновременно напряглась, и кажется, даже лицо обрело другой оттенок.
- Ответь мне, пожалуйста.


Бросила свою кисточку.
Наконец она выдавила из себя:
- Но ведь ты, кажется, что-то уже знаешь? Кто рассказал тебе?
- Разве это важно, - я едва мог говорить, почти не владел собой от печали и ревности, однако всем людям известно, что даже в очень пограничных эмоциональных состояниях мы сохраняем эту удивительную способностях к повседневным действиям: по-прежнему можем произносить слова, есть, ходить, а иногда даже спать и улыбаться. – Допустим, Лопасти мне сказал. Случайно.


- Ясно, - обронил Октябрь, - я-то всегда думал, что болтун у нас Аморельц. Теперь понятно, что список болтунов надо расширять…
- Ответь мне, Даяна!
- Но ведь тебе уже ясно сказали, кто такой Глюндельфлюц. Он стрекодельф, который ушел отсюда. Его здесь больше нет, и он никогда не вернется. Зачем тогда говорить о нем…
- Боже мой, я спрашивал не об этом! Я так любил тебя, мы были с тобой близки, и ты мне ни слова не сказала о нем.


Я говорил и понимал, что говоримое мной абсурдно. Я требовал от нее того, чего бесполезно требовать от существа женского пола, будь оно хоть женщиной, хоть стрекодельфом, хоть лунной пигалицей – все едино…
Я говорил и понимал, что это глупо. Всякому известно: начиная другие отношения, мало кто будет добровольно рассказывать о прежних. Глупо о них говорить, и также смешно требовать этого: зачем выслушивать истории о том, с кем она была прежде? Зачем, если только ты не законченный мазохист?


И на что вообще я мог надеяться? Что она тоже любит меня? Так неповторимо и отчетливо, как люблю ее я?
- Ты его все еще любишь?
Она молчала, замыкаясь в себе, возможно, в своих нахлынувших воспоминаниях. Уходя в них, словно древний город уходит под воду. Медленно, но неотвратимо.Чего я ждал? Что она будет улыбаться, или даже засмеется, и скажет, что давным-давно не думает ни о каком Глюндельфлюце? Идиот, я сам напомнил ей о тех временах, когда по всей Стрекодельфии торчали, словно не до конца забитые гвозди, тысячи кинотеатров, он снимал свое кино, а она играла в каждом фильме главную роль…
И она сейчас явно погрузилась туда, в прошлое. Теперь задача была уже другая, не та, что прежде: узнать правду во всех подробностях. Теперь новая: вытащить ее оттуда.
- Ты любишь его?


- Зачем об этом говорить? Неужели ты не видишь, что она не хочет отвечать?
Голос Октября донесся до меня не сразу, словно он находился у противоположного конца длинной, чрезвычайно изогнутой трубы. Такой он был глухой.
- Пожалуй, на сегодня бросим… рисовать, - сказала она Октябрю.
- Наверное, да.
Она неспешно сняла с себя «рабочий» фартук, развязав за спиной завязки. Я только сейчас его заметил. Одежда ее все равно немного испачкалась в краске…
Значит, она сняла фартук, и двинулась по тропинке, не сказав ни слова. Я последовал за ней, словно находясь под гипнозом…
- Ты все еще любишь его? Ты о нем вспоминаешь? Ты о нем думаешь?
Мои вопросы летели в ее столь тонкую, столь изящную спину стремительно и безжалостно – словно пули из винтовки.


Она остановилась, обернулась ко мне.
- Зачем ты спрашиваешь меня об этом? Разве ты вправе что-то требовать от меня? Подумай сам! Что ты хочешь чтобы я ответила? Да что ты вообще в этом понимаешь! Ты, который даже не помнит о том, что уже был здесь, в Стрекодельфии, несколько раз?
Почему она говорит об этом… Да, возможно я и был здесь, как они говорят, но я, в конце-концов, не виноват, что ничего об этом не помню.
Я действовал словно во сне, и в то же время вполне осознавал, что не сплю. Так бывает, когда ты понимаешь, что все разрушаешь, что все делаешь не так, но не можешь остановиться. Мне хотелось ударить ее.


Вместо этого я схватил ее за руку, притянул к себе и стал целовать… Она вырвалась и засмеялась, каким-то сухим, горьким смехом.
- Зря ты завел этот разговор…
- Ты до сих пор его любишь… и хочешь его вернуть?
- Ты еще не понял? Мне нечего сказать.


- Ладно, ты не хочешь говорить о своих чувствах… Тогда, может, просто поговорим об этом… Глюндельфлюце. Как думаешь, почему он покинул родину? Какие у него были мотивы? Я ни за что не поверю, что хоть какой-нибудь из обитателей Стрекодельфии, каким бы разгениальным он не был, покинет по своей воле… и без важной на то причины столь прекрасное место…
Она осторожно улыбнулась…


- Наверно, потому что он был… не был, а есть… гениальнейший из гениальных.
Эти ее слова заставили меня страдать по-настоящему. Я еле-еле сдержался, чтобы не сказать какую-нибудь гадость, чтобы не спросить ее, к примеру, о том, был ли он таким же гениальным в умении любить, как в своих фильмах… И о том, обладал ли он в постели столь же выдающимися способностями…



Но я не спросил.
Мы долго молчали и просто шли по тропинке. Довольно долго. Она просто шла куда-то, а я шел за ней. Я спросил снова:
- Если не ты, может, хоть кто-то знает, почему он улетел отсюда?
Она молчала и продолжала идти. Но я почувствовал, что она хочет что-то сказать.
Наконец, словно собравшись с силами, Даяна произнесла:
- Они с Охотником были большими друзьями. Вот у него и спроси.
- А кто такой Охотник? Неужели здесь есть еще один стрекодельф, о котором я ничего не знаю? Не слишком ли много новостей для одного дня?


- Не новостей, а неожиданно раскрывшихся секретов…
Она вздохнула.
- Так кто такой Охотник? Всегда думал, что охотник – это тот, кто охотся за дичью… в диких лесах.
- В первобытные времена, может, и было именно так.
Я не мог не видеть, ведь она была мне столь дорога и нужна, я не мог не заметить… Мы всегда замечаем, когда с кем-то, кто нам очень близок, творится что-то не то…
Простые слова через силу проталкивались меж ее изящных губ. Которые казались мне сейчас такими холодными и далекими. Словно не я целовал их так жадно и так недавно.
Наверно, лучше мне действительно оставить ее сейчас в покое. Во всяком случае, мы еще способны разговаривать друг с другом. Я напомнил ей о прошлой любви, это ранило и меня и ее, но не погрузило нас в окончательное безмолвие. Мы еще могли разговаривать, а это не так уж плохо. Надо было только спросить, где мне найти этого Охотника, который мог рассказать о Глюндельфлюце.


И я спросил:
- Охотник – это кто? И где мне его найти?
- Охотник – это Лекарь. Они были лучшими друзьями. Так что если тебе так интересен Глюндельфлюц, никто не расскажет тебе о нем лучше Лекаря. А мне нечего тебе сказать, извини.
- Лекарь? Подожди… Но как это возможно? Ведь Лекарь – человек.
Она улыбнулась:


- Люди не могут дружить со стрекодельфами? Ты в самом деле так считаешь? Ты еще не убедился в обратном… на своем примере?
-  Могут… Могут, конечно…
Я окончательно запутался, но не мог не спросить ее:
- Тогда почему ты называешь Лекаря – Охотником?
- Потому что Лекаря не всегда звали Лекарем. Раньше, во времена его дружбы с Глюндельфлюцем, он был Охотником.
- Он ничего не говорил мне… этом.
- Лекарь о многом тебе не говорил…
- Так же как ты… также как и все вы.
- Если ты будешь продолжать злиться, лучше оставь меня в покое.
- Нет, пожалуйста! Не надо, Даяна. Вы все в один голос говорите, что у вас есть причины что-то умалчивать от меня. Якобы, я все равно не пойму. Пусть так. Ладно. Так что… с Лекарем?



- Лекарь раньше был Охотником.
- Ты это уже говорила.
- Жизнь была прекрасна и удивительна. Что ж, она часто бывает такой…
- О чем ты говоришь сейчас, Даяна? Честное слово, иногда мне кажется, что я совсем тебя не понимаю.
- Так оно и есть…


- Скажи, ты это нарочно сейчас… поверь, я не хочу…
- Да ладно… Лекарь стал зваться так, когда он стал человеком. А когда он был стрекодельфом, он был – Охотник.
- Он был стрекодельфом. А потом стал человеком. И притом совершенно добровольно. Я правильно понял?
- Да.



- Мне трудно в это поверить…
- Поверить придется. Ты сам завел этот разговор о Глюндельфлюце. А никто не расскажет тебе о нем лучше, чем его лучший дружок Охотник.
Мне показалось, или она говорила сейчас о Лекаре с неприязнью? Ну еще бы… если они с этим Глюндельфлюцем были такими друзьями, как он говорит, наверно, Лекарь, будучи Охотником, отнимал у Глюндельфлюца много времени… Что не могло ей нравиться. Наверно, она хотела, чтобы все время этого гения принадлежало ей, Даяне.
Пока эти ядовитые мысли метались и летали у меня в голове, пока мы продолжали идти…
Однако она, видимо, больше не хотела терпеть мое общество… Внезапно она остановилась как вкопанная.



В этом месте тропинка почти заросла, но мне ничего не оставалось, кроме как замечать эти мелочи… Моя фея, вросшая в траву. Вырастающая из травы. Мой горячо любимый, мой обожаемый призрак… Моя  неверная возлюбленная. Разбившая мне сердце.
- Знаешь, я думаю, Лекарь помнит о тех временах, когда был Охотником. Так что он прекрасно расскажет тебе обо всем, что ты хочешь знать. Вот так. А я сейчас, извини, хочу остаться одна… Надеюсь, это понятно?



Впервые за все время она говорила со мной так грубо, так холодно.
Внутри у меня все оборвалось…
- Понятно, конечно… То есть, я хочу сказать, разумеется…
- Да, вот что… Лопасти тебе, наверно, сказал, что у Глюндельфлюца было еще одно увлечение, кроме фильмов. Он сочинял рассказы…
- Да, Лопасти сказал мне… Он даже подарил мне один рассказ. Да. Посоветовал почитать на досуге…


- Так вот. У меня тоже есть рассказ. Мой рассказ. Тот рассказ, который Глюндельфлюц оставил исключительно для меня.
Она вздохнула вдруг ужасно грустно, так, что я вдруг забыл всю свою обиду на нее. Ну, почти забыл…
- Вот, возьми его. Я хранила его у себя достаточно долго. Теперь я хочу, чтобы он побыл у тебя. Может, ты и его прочитаешь.
И она протянула мне толстую тетрадку, которую вытащила откуда-то из-за спины, мне показалось, прямо из воздуха…



Это уж слишком, хотел было подумать я. Но не подумал. Не подумал.
Не знаю, что ранило меня сильней: то, что она попросила меня уйти и оставить ее одну, или то, что этот рассказ она всюду таскала с собой, как нечто очень дорогое. Правда, сейчас она собиралась без колебаний отдать его мне…
Я вздохнул… И взял тетрадь, случайно коснувшись ее горячих пальцев.
- Это рассказ о любви, которая от разлуки способна только усилится… Так, во всяком случае, мне кажется… Хотя, возможно, ты, мой дорогой Костя, увидишь там другой смысл. Возможно…


- Тебе не кажется, что говорить такое мне…
- Какое… такое?
- Ну… про усиливание любви в разлуке… несколько жестоко?
Она только вздернула левую бровь.
- Иди домой, Костя. То есть я хотела сказать, иди… к Лопасти… Завтра поговорим. Может быть…
Я повернулся и ушел. Молча.


Я чувствовал себя опустошенным.
Лопасти дома не было. Ну и хорошо. Подумаешь…
Ветерок шевелил крыльями его бесчисленных ветролетов. Какие-то из них молчали, а какие-то – шуршали и потрескивали.
Пойти, попросить императирицу, чтобы она разрешила посмотреть фильмы этого… Глюндельфлюца?


Но я чувствовал такую усталость, что понимал: не смогу говорить больше ни с кем. Не смогу выдавить из себя больше ни единого слова.
Я залез в кабину того самого аппарата, с которым Лопасти возился с утра…
Утро… Кажется, это было так давно… Очень давно.
На Стрекодельфию вот-вот снизойдут сумерки, подумал я.
Из кармана выполз, протирая заспанные глаза, мой Спутник. Акимыч. Эх, я и забыл о нем… И кстати говоря, он довольно давно не появлялся.
- Что скажешь?


- Тебя, Акимыч, давно не было. Говорить пришлось бы долго. И это еще при условии, если бы я захотел рассказать...
- А ты разве не хочешь? Разве не хочешь со мной поделиться? Тебе станет легче…
- Да?


- Ну, как хочешь, конечно. Не буду настаивать. Просто, по моему, ты должен знать, что я все слышал.
- Что слышал?


- Сначала твой разговор с Лопасти, потом – с Даяной. Я слышал ваш разговор даже сквозь сон. Я дремал, но разговор ваш все равно доносился до меня… словно сквозь подушку.
- Спал бы себе дальше…
- Нечего злиться!
- Понимаешь, Акимыч, меньше всего я хочу сейчас разговаривать с тобой.
- А зря. Я бы многое мог рассказать тебе о Глюндельфлюце. Который так тебя сейчас интересует.


- Акимыч, ты не понял: я не хочу говорить ни о Глюндельфлюце, ни о чем-либо другом.
- Напрасно ты так переживаешь. Если бы ты взял за труд остановиться и задуматься… ты бы понял, что…
- Акимыч, перестань, ладно?
- Хорошо, я помолчу. Но все-таки, если ты хочешь, могу дать совет. Цвет Глюндельфлюца – густой фиолетовый.
- Честно говоря, мне все равно. Какая мне разница, какой свет у существа, имевшего глупость покинуть свою родину? И это притом, что только он знал, как всех тут спасти… от этого… дурацкого… окончательного побледнения…
- Не совсем так. Узнал бы, если бы захотел.



- Ну да, конечно.
- Вижу, ты действительно не настроен сейчас разговаривать.
- Наконец-то заметил!
- Оставляю тебя одного, - и он стал медленно заползать в карман, но успел напоследок многозначительно заметить:
- И все же, стрекодельф, чей цвет – густой фиолетовый… он просто не может не быть интересным. В частности, интересным тебе. Уж ты поверь мне на слово… Тебе не кажется это… ну… любопытным совпадением? То, что ты и меня решил сделать фиолетовым?
- Я не имею ничего против этого цвета. Больше того, он мне нравится.


- Ну вот.
- Не вижу связи между тем, что я сделал фиолетовым тебя – и тем фактом, что этот Глюндельфлюц, опять же, исключительно по твоим словам, имеет упоительный лиловый цвет.
- Ты многое мог бы понять о Даяне, например.
- Я же сказал, умолкни.


- Ладно, ты же видишь, что я лезу обратно в карман. К тебе в карман.
- Вот и отлично.
- Собственно говоря, я только хотел посоветовать: почитай те рассказы, которые они тебе дали. Лопасти и Даяна.
- Я этим и собираюсь заняться.
И он ичез, а я подумал: может, действительно почитать? В этих густых, можжевеловых каких-то сумерках…


Я решил начать с того рассказа, который отдала Даяна.
Он назывался: «Способ вернуться». А рассказ, который доверил мне Лопасти, имел совершенно другое название: «Одиночество». Это одиночество я решил оставить на потом. Потому что конечно, куда больше меня интересовало то, что Глюндельфлюц оставил Даяне. Все же, как ни крути, ясно, что она была любима им, и она была его музой довольно долгое время... так что…


Способ вернуться… Что он хотел этим сказать? Может быть, там будет что-то о его возвращении сюда? И возможно, даже скором возвращении?
Вокруг громко жужжали пчелы. Мне ничего не оставалось, как прочитать рассказ: «В тот злополучный день королева вызвала меня к себе. И не думая о том, какое несчастье меня ожидает, я помчался к ней, внутренне улыбаясь. Я так спешил, что шутовской колпак съехал мне на глаза, а бубенцы вовсю звенели, говоря королевским ручным птицам и горностаям о моем скором появлении. Я и не подозревал о том, что она задумала. Накануне, да и весь последний год, мы были с ней так счастливы, что я привык к этому счастью. И забыл простую истину: жизнь такова, что иногда бывает не райской цветущей поляной, а источником страданий. И еще я позабыл вот о чем: люди столь странные звери, что имеют обыкновение причинять себе муки добровольно, будто бы для того, чтобы испытать себя на прочность.



Когда я вошел в ее покои, она показалась мне спокойной и даже радостной, - я не понимал тогда, что на ее лице я видел лишь отражение собственного веселого настроения.
Она сидела в своей любимой астрономической комнате, возле телескопа. Телескоп направлен был в распахнутое окно, прямо в звездное небо, которое сегодня молчало. Густые фиолетовые тени в складках тяжелых занавесок смотрели как-то хмуро, но даже это меня не насторожило. Я подошел к ней, сел у ее ног.
- Мы совершенно одни, ты можешь говорить, любовь моя… - сказал я ей.
Я был убежден, что она призвала меня лишь потому, что соскучилась. Мы не виделись со вчерашнего дня.



Она неторопливо, очень неспешно раскладывала на столике свои магические карты.
Колоды моей королевы были составлены причудливым образом. Так, я знал, что она использует карты,  которые есть в традиционном таро. Например, я точно знал, что в ее картах есть маг, отшельник, дьявол и башня. Другие карты большого аркана таро. Но знал я прекрасно и то, что есть там и карты, которые олицетворяют существа, по моему мнению, столь же магические, сколь и несуществующие в реальности. Зато, говорила она, эти существа часто встречаются на дороге сновидений в королествах древних легенд. Она знала это лучше, чем кто-либо другой, и именно поэтому только она умела толковать эти карты. Она говорила, что эти необычные колоды оставил ей прадед, могучий девяностолетний старик, и что именно он научил ее их толковать. Но вообще-то она признавалась в этом неохотно. Даже мне, хотя я знал: на всем белом свете у этой женщины нет никого ближе меня.



- Я приказываю тебе выполнить одно дело, и отдаю этот приказ официально, так что ты не сможешь проявить непослушание и уклониться.
- А если я все же осмелюсь выразить непослушание?



Я улыбался, спрашивая об этом, но она не поддалась на мои уловки. Мне хотелось развеселить ее – безуспешно. Она продолжала смотреть на меня с глубокой грустью. Наконец до меня дошло, что она не шутит. Ко мне перешла ее печаль. Вот так…
Чтобы хоть на секунду остраниться от этого несчастья, которое, как я понял уже, надвигалось на меня с неотвратимостью цунами, я отвел  взгляд от ее очей. Опустив его, стал разглядывать магический осколок, камень глубокого синего цвета, висящий у нее на шее.



- Если ты все же осмелишься не выполнить мой приказ… тебя ждет мучительная казнь.
- Моя королева, я не верю, что это ты для меня придумала. Не верю, что ты могла уготовить мне такую судьбу. Скажи мне, кто внушил тебе эту мысль? Чьи это злые козни? Может, это завистники постарались?


- Дорогой Шут, какие завистники? Тебе лучше меня известно, что наша тайная страсть вызывает в душе  каждого придворного лишь благоговение.
- Да, это так. И все же, вдруг кто-нибудь из них любит тебя больше собственной жизни, настолько, что возненавидел меня и решил уничтожить. Чтобы помешать нашему с тобой счастью?


- Они все любят меня больше собственной жизни – так ты, кажется, выразился?
- Ну хорошо, если не завистники это придумали, то кто?
- Мои карты. Сначала я не поверила, но потом другие знаки это подтвердили.
Я промолчал. Я знал: теперь я в ловушке. Никому она не доверяла так, как своим картам. Она была лучшим предсказателем на материке, и в ее исключительной способоности скользить среди хитросплетений судьбы с непревзойденной и невесомой легкостью лучшего конькобежца уже давно никто не сомневался.


Она блестяще предсказывала прошлое. Поэтому я замолчал, сознавая, что спорить с ней сейчас – бесполезно. Не только бесполезно – опасно.


- Так… каков будет приказ?
- Ты должен будешь нарисовать мне новую колоду гадательных карт.
- И только-то? Но смилуйся, моя королева, зачем тебе еще одна колода?
- Ты же знаешь: колод никогда не бывает много.
- Это верно. Но все же я считаю… я продолжаю считать, что тебе ни к чему еще одна.
- Тебя никто не спрашивает…


Она начинала злиться. В складках штор фиолетовыми пятнами вызревал ее гнев.
- Мои самые точные карты… ты знаешь эту колоду, со львами и голубыми грифонами, у них еще такие крепкие клювы, слегка загнутые… так вот, эти самые точные мои карты предсказали, что ты должен нарисовать для меня новую колоду. И ты ее нарисуешь, черт тебя дери, хотя бы потому, что не осмелишься ослушаться меня.
- Ну тогда я не пойму, в чем загвоздка, - ответил я моей дорогой госпоже, целуя шлейф ее платья… - Я с радостью выполню твою просьбу.


- Загвоздка, как ты выражаешься, в том, что как только ты закончишь рисовать колоду, тебе придется покинуть наше королевство навсегда.
Внутри у меня все оборвалось.


- Навсегда?
- На веки вечные.
- И я тебя больше никогда не увижу?
- Никогда.
- И мне нельзя будет вернуться…


- Невозможно.
- Это сказали тебе твои карты, и ты не можешь их ослушаться?
- Верно.
- Я могу растянуть рисование карт на возможно более долгий срок…
- Мы оба знаем, что ты не сможешь это сделать.
Она осознавала, что говорит.



Она знала, что я люблю на этой земле только две вещи: ее, и еще – рисовать.
Никто во всей Перевернутой Андалузии не рисовал лучше меня.
Конечно, я был придворным шутом, и главной моей обязанностью было – веселить придворных. Это так, и смешить у меня получалось довольно неплохо, это каждый подтвердит.
И все-таки главным моим призванием оставалось рисование. Об этом знали все, и всем остальным художникам пришлось с этим смириться.


Потому что тягаться со мной в сложном рисовальном искусстве не мог никто. Остальным пришлось рано ли, поздно ли, но вымыть в кровавом либо пчелином растворе свои кисти, убрать их подальше и на неопределенный срок перевоплотиться в дворников или гадателей.
Художники больше были не нужны, поскольку в этой стране жил я.
Я раскрашивал заборы и стены дворцов. Бани и башни. Я разрисовывал платья придворных дам и наносил изысканные рисунки прямо на глянцевую поверхность лотерейных билетов моментального выигрыша. Я малевал на детских раскладных веерах и зимних ледяных фигурах. Портреты и пейзажи, нарисованные мной, заставляли людей, которые на них смотрели, замирать и млеть от наслаждения.



Боги, чьи изображения я оставлял на стенах храмов и ритуальных святилищ, умели рыдать и смеяться, подмигивая в ответ на человеческие мольбы и жертвоприношения.
Тысячи посвященных месяцы и годы медитировали подле статуи Будды, чьи глаза нарисовал я. Так и было. Но лучшей моей художественной способностью было непревзойденное рисование магических и гадательных карт.


В Перевернутой Андалузии испокон веков много гадали. Если не было войны и нашествия варваров, а также если нам не угрожал дождевой потоп и торнадо, все взрослое да и детское впридачу население страны предавалось упоительному гаданию. Помню это…Без того, чтобы не бросить карты, никто не может и шагу ступить. Чтобы узнать, почем сегодня на рынке спелые тыквы, нужно бросить карту Большой черепахи. О том, встретишь ли ты сегодня свою любовь, лучше других расскажет карта Влюбленных, - это знает даже ребенок. Вихревые облака на карте Большого цветка, завинчивающиеся словно лента Мебиуса, предвещают мучительную встречу со сборщиком налогов. Рассыпающаяся бригантина предупреждает о нападении на тебя сумасшедшего астронома, сбежавшего накануне из тюрьмы, а в случае, если паруса на ней окрасились в серый цвет – скорую песню призраков, нагрянувшую в твою жизнь.


Вот почему карточные колоды, магические и не вполне, посвященные либо водным стихиям, либо сугубо практической выгоде, у нас в большой цене. Их всегда не хватает. Тут я, со своим умением их рисовать, прихожусь весьма кстати.
Влияние внутреннего шута на меня иногда бывает достаточно сильным, но привычка делать что-то вопреки чему-то – почти всегда побеждает. Это безвредная победа.
В то время, как в жаркие часы сиесты жители нашего потустороннего городка новорят впасть в спячку, словно волглые змеи, я позволяю себе развлекаться. Мои развлечения равняются моему же собственному энтузиазму. Я понимаю, что в городе, где большинство жителей привыкли развлекаться лишь выращиванием картофеля и выпеканием пряников, мои забавы могут быть восприняты как чистая, ничем не испачканная роскошь. Но мне все (ну, или почти все) сходит с рук, ведь кто, кроме меня, нарисует им карты?
Бывают дни, когда рисунки на картах возникают словно сами собой. Словно не я в этом участвую.


Я принимаю подобные дни как дар. Да и как иначе? Я смотрю на себя в зеркало и вижу этакую парию – веер вместо лица, хлопковые уши, небесной чистоты рот, растянутый до этих самых ушей.
Вот одна из причин того, почему приказ моей повелительницы должен был стать приговором для нас обоих. Мы оба знали: как бы сильно я не любил ее, на изготовление новой карточной колоды у меня уйдет никак не больше месяца. Даже если я стану стремиться рисовать карты как можно дольше, в день по одной (дольше никак не получится), все равно – на сто карт уйдет ровным счетом сто дней. На этом все…
На этом все для нас с королевой закончится. Завершится.



Меня выдворят из страны… Так и будет, и я не смогу этому воспрепятствовать.
Даже если я стану обуздывать свою неуемную фантазию, стараясь смотреть лишь на самые обычные, самые повседневные вещи – все равно, дело будет делаться, причем гораздо быстрее, нежели обычно сказываются сказки.


Мне захотелось забыться и ничего не помнить. Ничего…
Я снял шутовской колпак. Положил к ногам моей королевы. Бубенцы рогов легонько звякнули.
Прильнув поцелуем к ее коленям, я слышал собственный голос, искаженный печалью:
- Я не буду рисовать их…
- Ты не посмеешь ослушаться приказа. И потом пойми – если ты покинешь Перевернутую Андалузию, я, по крайней мере, буду знать, что ты жив. Что ты жив и бродишь где-то… в полях или в лесу… или блуждаешь по незнакомым тебе прежде лабиринтам… Я буду знать, что ты счастлив…


- Это неправда. Неправду говорят твои благословенные уста, прекраснейшие во вселенной..
Она поднялась, задернула шторы, повлекла меня за собой… под балдахин. Дрожащими пальцами я развязал шнуровку на ее платье, волнуясь так, словно делал это в первый раз, а не в тысячный. Обратившись в зверя с двумя спинами, мы на несколько блаженных минут забыли о предстоящей разлуке…



- Ну хорошо, пусть меня выдворят из страны… Кто же тогда станет новым королевским шутом?
- Наймем другого. Или выберу кого-нибудь из свиты. Куда уж проще…
- Ты будешь любить его также, как меня?
Она ласково потрепала меня по щеке…
- Ты же знаешь, такое никогда не случится…
- Как знать. С тобой все возможно…



- Ты говоришь так… зачем? Чтобы меня оскорбить?
Она наматывала мой локон на палец…
На следущий день я взялся за рисование рискованной, проклятой колоды.
Она понимала, о чем говорила, когда сулила нам скорую разлуку. Ведь рисовать я любил также сильно, как любил ее.
Это было такое нарочитое безумие, что у него, казалось, не имелось никаких весомых предпосылок.



Да, я терзал и мучил, да, я пытал и наказывал самого себя за обе эти слабости, которые были частью меня самого, и которые я сейчас возненавидел. Здесь впору поставить точку, но нельзя, потому что по сути история и начиналась-то лишь отсюда.
Каждый день я полдня проводил за рисованием карты, и каждый день приближал меня к выдворению из нашей Перевернутой Андалузии.
Я не волновался о том, чем я стану заниматься там, за этим пределом. Для меня только там наверное, все и начнется: после перехода таких границ, говорят, все становится другим. Все превращается в нечто иное.



Перевернутая Андалузия, если смотреть на нее с другой стороны границы, наверно, станет похожа на карту, наконец показавшую свое лицо, после долгих-то лет притворства.
Где башни превращаются в колодцы, руины – в крепостные стены заповедной высоты и прочности.



Не знаю, мне трудно говорить об этом, я так и не видел во сне то, что предстояло пережить мне в будущем.
Примерно после третьей карты удалось понять, что выдворения из страны мне не избежать.
Как я не старался замедлить, заморозить процесс рисования, ничего не получалось…
Я рисовал карты собственной кровью, своими слезами, крепким чаем и индийскими красками. Синий цвет убаюкивал мою печаль, но ненадолго – прежде, чем он успевал высохнуть, я начинал рисовать снова.



Первые дни моя королева приходила меня навестить. Не знаю, кажется, она делала это нарочно, чтобы еще больше мучить меня… Возможно, она поверила моим уверениям о том, что я как-то смогу замедлить процесс рисования… Только вот… кого мы хотели обмануть?
Я тормозил собственное вдохновение всячески, как только мог. Я заставлял свои глаза смотреть только на самые обыденные или даже низменные вещи: на то, как служанка моет грязный, покрытый объедками пол на кухне, на то, как испражняется собака на дворе…
Наблюдал за тем, как бегают друг за другом поваренок с половником наперевес, как роют дворовые канавы Митька и Аквамарин, здоровенные мужики с дулей вместо носа на лицах, как углубляют заградительный ров восемнадцать силачей из Персии. А лица у них выкрашены в яркий синий цвет… Цвет этот столь приятный, что я тут же принимаю свежее решение применить точь-в-точь такой же оттенок для своего рисования… Для раскрашивания черепашьего панцыря. Громадная нападающая черепаха украсит одну из самых второстепенных карт этой колоды. Такие нападающие черепахи, сказывают хромые и слепые старики, участники позабытых крестовых походов, и вправду в изобилии водились в войске Халахида Четырнадцатого. Так и было. Я то сам в глаза таких черепах не видел, и рисовал их, полагаясь исключительно на свое воображение.



Впрочем, рисовать вот так, используя в основе рисунка лишь сон и фантазию, было мне не впервой…
И как не принижал я свою фантазию презренными сценами человеческого быта, - все без толку. Воображение по-прежнему цвело пышным цветом, рука не поспевала за кистью.
Дело все в том, что еще в годы ученичества, будучи подмастерьем великого иконописца Жель Шеко, я приучил себя рисовать даже в тех случаях, если мне было невыносимо лень, нечеловечески скучно, и ни малейшего дуновения крыльев музы не ощущал я за своими склоненными, сгорбленными плечами.
Эта привычка рисовать везде и всюду, даже в условиях, совсем для этого не приспособленных, всегда служила мне верой и правдой. К примеру, благодаря ей я в свое время стал лучшим художником Поднебесной. Это было еще до того, как я попал сюда, в Перевернутую Андалузию, до того, как встретил мою королеву, до того, как стал придворным шутом. До того, как путь привел меня сюда…



В то время как пожилые китайцы варили свое соленое клубничное варенье и любовались цветением сакуры, я изучал особенности рисования таро. Традиционные колоды я копировал, а те, что выбивались из канонического ряда, с дополнительными картами, придуманными всякими чудаками, астрологами и вообще, любым недотепой, всем, кому не лень, исследовал особенно тщательно, выбирая только то, что нравилось мне и казалось жизнеспособным, пригодным для гадания и магии…



Сам я никогда не гадал. Даже будучи малым ребенком, когда вокруг меня гадали буквально все: бородатый отец, жадно прихлебывающий густой кисель и раскладывающий мятую засаленную колоду «Атлантида» прямо на обеденном столе, толстуха-матушка, рассыпающая карты по всему дому и городу, словно семена на пашне (они вылетали из вечно дырявых карманов ее грязного передника), старая слепая бабка, которая была просто докой в магии и гадании и, даже будучи слепой, никогда не путалась в своих карточных колодах, как я не старался подшутить над ней и не перекладывал аккуратные и чистенькие, будто новые колоды с места на место. Старая перечница всегда находила их, хоть и была слепой лет с семидесяти. Я любил бабулю, души в ней не чаял, но любил также наблюдать за тем, как она, чертыхаясь, ищет по всему дому свои карты.


Однажды я спрятал колоду с черными маятниками под кадку с соленой капустой, а магическую «Лазурь» как бы случайно уронил в тесто для блинов. Бабушка выловила из теста свои карты, черные маятники искала несколько дольше, но однако, их тоже нашла. Ох, и влетело же мне…
Во времена моего детства гадали кожевники и пекари, трубочисты и землемеры. Священники и торговцы селедкой, портовые девки и герцогини во дворце… Эх!



Возможно, я и не заразился этой страстью к гаданию и к постоянному раскладыванию карт, по делу, не по делу ли, лишь по одной причине. Только из-за бессознательного, но яркого стремления быть не таким как все.
Все гадали, а я стал рисовать. Чем старше я становился, тем неистовее росло мое желание рисовать. Знаменитый иконописец Жель Шеко, будучи проездом в нашем захолустье, заметил мои явные способности к рисованию. И прямо с ярмарочной площади, где я наспех малевал гадальные карты, продавая их тут же нуждающимся, меня с собой и увез. Даже мне спросив разрешения у моих родителей.



А было мне тогда семь годков. Видно, стать искусным рисователем карт было написано на роду у меня, потому что, как я не старался, у меня не получалось рисовать благочестивые иконы, такие, чтобы они пришлись по вкусу весьма взыскательному моему учителю. Надо отдать ему должное, он довольно долго бился со мной, стараясь научить меня трудной науке рисования. Я узнал, к примеру, вот что: для того чтобы алый цвет получился особенно разговорчивым, нужно добавлять в него ровно три капли муравьиной кислоты.
На дне зрачков великомучеников всегда таится нежный, до остроты яркий свет. Жель Шеко научил меня подмешивать в краску битое венецианское стекло; одной лазури для изображения этого света явно было недостаточно.


Он использовал только один вид птичьих яиц для размешивания красок: крошечные яйца горных ласточек, по его мнению, больше всего подходили для того, чтобы рисовать монахов-отшельников, проповедников и обитателей заповедных пустырей… Я же, будучи десятилетним и довольно подвижным мальчуганом, совершенно не разделял увлечений своих сверстников, прочих подмастерьев Шеко, которые, упившись кислого густого вина, имели обыкновение по ночам развешивать кошек на окрестных деревьях. Мне было жалко тех ласточек, что могли бы вылупиться из яиц, предназначавшихся, по воле мастера, исключительно для красок.
Я представлял себе ласточек, летающих в голубом небе, оглашающих свои горы счастливыми криками, - и мне казалось, что нарисованные на стенах храмов святые не стоят таких жертв. Свои чувства можно таить довольно долго, частично я в этом преуспел… Однако Шеко был слишком проницателен и раскусил меня. Мои монахи были слишком похожи на сказочников, а великомученицы смотрели хоть и исподлобья, но чересчур игриво и таинственно…


Учитель Шеко сделал единственно верный, хоть и печальный для него самого вывод: не быть мне церковным художником. Как не выжимай из себя святость и благочестие, устало бормотал он себе под нос, - просветленнее от этого не станешь. Чего еще ждать от ребенка, родившегося там, где все помешаны на магии… повторял он, расхаживая по своей просторной мастерской, позволившей мне довелось познать азы художественной премудрости… Где уж тут… А жаль. Ведь ты такой талантливый…


А вот это он говорил уже не себе под нос, а мне…
Потом он отправил меня восвояси, сказав, что научил меня всему, что умел сам, и даже чуть больше.


Ветер отчаянно высвистывал свою песнь, когда я покидал Флоренцию, город, где я из ребенка превратился в юношу. Напоследок любимый учитель сказал, что я гожусь лишь на то, чтобы малевать завлекательные картинки на стенах балаганов и шапито… Я не обиделся на него за такие слова. Знал, что за ученичества у Шеко мое умение только окрепло. У меня и прежде не было равных в деле рисования гадальных карт, а теперь уж, когда он раскрыл мне секреты человеческой анатомии, пропорций и золотого сечения, - что говорить…
В конце-концов, рассуждал я тогда, в этом бренном грешном мире многим ли нужны изображения святых? Гадальные карты – дело другое. В этом я мог убедиться… Глупый юнец!
Дальше попутный ветер, неизменно бегущий по моим следам, каким-то образом занес меня в Китай. Так и было. Я уж думал, Поднебесная станет моей второй родиной. Гадания там были совершенно другими. И карты. Драконы и змеехостые демоны стали выползать из-под моей кисти довольно скоро, и было их красоту и изящество не отличить от тех европейских карт, что я рисовал прежде.


Ну а потом мандарин проиграл меня в шахматы той, ради которой я скоро захотел весь мир перевернуть. Так я стал придворным шутом моей королевы…
И меньше всего на свете мне хотелось покидать ее…
Никакие воспоминания не могли оттянуть меня от маленькой рисовальной доски. Я был рабом своего вдохновения, и где-то день на пятый, когда у меня уже было готово ровно восемь карт, включая трех шутов и шутих, и еще две пожилые бойцовские черепахи, опытному гадателю предвещающие обычно скорую разлуку с кем-то очень дорогим, - так вот, примерно на пятый день я понял, что все надежды хоть как-то замедлить выполнение приказа королевы были тщетными.


Карта за картой приближала меня к тому, чтобы навсегда покинуть эти края и мою любимую… Способ вернуться обратно – если он существовал где-то на земле, под землей, на небесах и за их пределами, то я вполне готов продать душу за него… Способ вернуться.
Потому что не уйти, как видно, было мне не суждено. Как рисовальщик карт, в совершенстве изучивший таро цветных и космических элементов, пражское таро, таро лунатиков, бегающих по карнизу горящего дома, и колоды обезумевших иерофантов и кротких, ступающих след в след добровольцев, что только и умеют воевать с сарацинами, - как рисовальщик, изучивший всю карточную премудрость, с закрытыми глазами умеющий отличить одну масть от другой, я не мог остановиться.


Каждый день, едва начавшись, превращался в пытку из-за предстоящей разлуки и краха всей моей жизни и… в наслаждение, потому что каждая капля краски танцевала, перетекая с кончика кисти на лежащую заготовку.
И вот они появлялись, мои персонажи, и о каждом из них мне было известно очень многое… Я знал о том, что вот эта дама с голубыми волосами, лицом, покрытым шрамами, злыми глазами и добрым лицом, обязательно принесет удачу в делах, связанных с продажей морской соли и нежного льна. Она была злая, эта дама, вот почему она отвечала за дела торговли. Зеленые саламандры, пожирающие хвосты друг друга и объедающие часы с восемнадцатью стрелками, живущие на карте Времени, будут говорить тому, кому выпадет эта карта, о том, что время в его жизни скоро окончательно замрет… остановится… или его постигнет тяжелая болезнь обездвиженности, или на голову ему свалится неожиданное, неземное счастье… Одно из двух.
Я знал, что мои карты, которые я рисую сейчас, приближая время своего изгнания, либо развеселят людей, которые их обретут… Либо предупредят о возможной опасности…
Почему я так думал? Почему я знал, что карты из этой колоды попадут в руки самых разных людей… Потому что в тревожных снах я видел свое будущее. Я видел… И я знал, что после моего ухода из Перевернутой Андалузии королева не сможет долго держать эту колоду у себя. Ибо каждый маг, каждая танцовщица, мир, мим, обезьянка или опрокинутое кольцо с этой карты будут напоминать ей обо мне…



И она спустя месяц… или два… отдаст все карты в чужие руки… Посторонним людям.
Словно в перевернутом, как наша Андалузия, зеркале, я видел: королева бродит по рыночной площади, в базарной толчее… Местные торговцы и бродячие ублюдки не трогают ее, почтительно расступаясь и освобождая ей место, дабы она могла пройти… Шлейф синего парчового платья волочится за нею, прямо по сору и грязи, гнилым капустным листьям… Зловоние не смущает ее; напротив, кажется, что рыбная вонь говорит ей о морях, о дальних странах – то есть обо мне, о тех местах, где теперь, в будущем времени, нахожусь я, покинувший ее навсегда, изгнанный…


Исчезнувший. Ищущий, но так и не обнаруживший способ вернуться…
Она отдает карту «Иерофант» кривляке-миму.
Потом идет дальше.
Солнце светит так, что от него никуда не спрячешься…
Кому бы отдать карту «Древо жизни»?
Она смотрит на сторонам.


Солнце освящает всю убогость торговой площади и… одновременно всю роскошь жизни… жизни города… в которой уже нет меня… потому что я в эту минуту нахожусь далеко от этой площади… и этого города.


Королева отдает Древо жизни, то самое роскошное дерево, тысячелистое, с заблудившимися в синих облаках ветвями, которое рисовалось мной с таким наслаждением и самозабвением – она отдает его маленькой девочке с грязными ногами и корявыми, коротенькими ручками.
Девочка играет прямо тут, в пыли, рядом с лотком, где продаются клетки с охотничьими птицами.


Она сидит и гладит худющую одноглазую кошку, всегда отирающуюся поблизости: а что, если однажды птичник забудет закрыть одну из клеток: какой-нибудь сокол может и не успеть улететь далеко…
Королева нагибается, чтобы отдать карту с древом жизни девочке, задевает локтем весь лоток, птичьи клетки падают одна за другом оземь, с деревянным глухим стуком, птицы кричат, кричит подбежавший птичник, истошно мурлыкает кошка, королева плещет руками, словно море заволновавшейся волной, надо же, какое несчастье, вся башня из деревянных птичьих клеток рассыпалась, словно хрупкий карточный домик, некоторые дверцы при падении распахиваются настежь, потому что от удара поломались хитроумные, но непрочные замочки, птицы взмывают над площадью, и…
Я просыпаюсь.


Я все еще здесь, меня еще не изгнали, я пока еще могу рисовать, двенадцать карликов и маленьких шутих увиваются от мастерской, поднимая по моей убедительной просьбе шум, устраивая невероятную суматоху – это все для того, чтобы я постоянно отвлекался, и рисовал медленнее. Как можно медленнее.
Если бы я мог… Пенелопа снова и снова распускала то, что ей удавалось соткать… Если бы я мог стирать нарисованное… Но за мной следил специальной приставленный королевой надзиратель, старик в огромном тюрбане, который тут же забирал каждую новую гадальную карту, нарисованную мной, прежде, чем с нее успевала обсохнуть краска.
Он забирал карту и уносил ее королеве. Вот почему я никак не мог этого остановить.
Последней картой была карта «Ничтожество». Впрочем, я уже не чувствовал такого отчания, как в тот день, когда королева объявила мне о своем приказе. С того дня много воды утекло…


Человек в серых одеждах, с серыми пальцами, стоял на фоне заходящего солнца, воздев руки к небесам.
А она стояла, глядя мне вслед, в проеме своего окна, в любимой своей башне для астронимических занятий. Она стояла там, и все мои шуты, и нарисованные и настоящие, и все морские черепахи, искусственные и живые, все мои громы и молнии и все сомнительные штормы и просеянный сквозь замыслы песок, - все осталось с ней. Я знал, что нарисовал лучшую карточную колоду в своей жизни… Лучшую из тысячи, должно быть, нарисованных мной…
Лучшую.


Она будет делать с ней все что душе угодно… Сначала она станет гадать по ней, выяснять, как всегда, о собственном будущем, и о будущем всей Андалузии, и о том, когда начнется новая война с сарацинами, и о том, начнется ли она… Начнется ли…
Я уходил прочь из Перевернутой Андалузии по широкой тропе, и чувствовал, как прощальный, последний взгляд королевы прожигает мне спину…
Будет ли она любить своего нового шута? Также, как любила меня?
Я уходил, и представлял себе, как в результате какого-нибудь Великого Катаклизма Перевернутая Андалузия переворачивается еще раз, снова. Еще раз.
Это была моя последняя медитация здесь, потому что… по большому счету, меня уже здесь не было…


Уходил, и воображал себе: вот все дома в городе, который остался у меня за спиной, переворачиваются, вот они уже стоят снова так, как положено, то есть, на острых кончиках своих крыш, вот уже деревья растут, как им и предначертано, корнями вверх, ветвями – вниз, вглубь земли… А там, в глубине, где так сыро и холодно, маленькие веселые черви с улыбками на глупеньких круглых лицах прогрызают свои неспешные ходы, там растут сталагмиты и сталактиты, и подземелье поет тихонько металлические, медные песни.
Но главное, самое большое дерево, любимое дерево моей королевы, растущее прямо перед ее лучшими окнами, - оно тоже перевернулось, снизу вверх… Воображать такое было легко и приятно… Я уходил, понимая, что никогда сюда не вернусь».
Я дочитал рассказ Глюндельфлюца.
Ветер стих. Всё успокоилось.


Понятно: пока я читал эту тягомотину, в Стрекодельфии наступила ночь.
Была, и правда, и в самом деле, уже очень глубокая…
Очень глубокая ночь.
Я дочитал этот «Способ вернуться» при свете круглой доброй лампочки, которая зажглась автоматически, сама собой. Она освещала гараж с достроенными и недостроенными летательными аппаратами Лопасти… Все-таки он молодец, подумал я… И еще подумал: разве такой рассказ оставляют любимой, покидая ее навсегда?
Эх… Впрочем, видно, мне, человеку, никогда не понять тонкости душевной организации стрекодельфов… Как не пытайся…


И все-таки, если у него, этого Глюндельфлюца, и фильмы такие же скучные, как этот рассказ, тогда я действительно чего-то не понимаю… Наверное…
Ночью даже здесь, в неугомонной Стрекодельфии, все успокаивается. Всё погружается в сон. Даже этим взбалмошным существам надо иногда спать… в перерывах между играми, войной с ластиками… и космическими полетами. Даже стрекодельфам надо спать… хоть иногда.
И все-таки фильмы надо б тоже посмотреть… Если удасться уговорить императрицу… И с Лекарем надо бы поговорить. В частности, хотелось бы услышать о том времени, когда он был Охотником… то есть стрекодельфом. И кстати говоря, услышать о том, как ему вообще взбрела в голову такая мысль: из стрекодельфа превратиться в человека… Завтра обязательно найду его.


Но это всё завтра… Глаза слипались.
Лампочка, освещающая гараж, вдруг показалась мне очень красивой. Ее круглую стеклянную форму оплетало изысканное металлическое литье. Железные ажурные листья имитировали настоящие листья растений, но имитация эта была чрезвычайно искусной, внушала доверие. Интересно, кто из них сделал эту лампу? А может, это вообще не вещь, не предмет, а какой-нибудь из стрекодельфов, временно превратившийся в лампу…


Во всяком случае, лампа эта была так прекрасна, что я не возражал бы против того, чтобы считать ее за центр мироздания…
Я устроился поудобней на сиденье летательного аппарата, прислонился щекой к крылу, чья поверхность оказалась холодной и шершавой… Спать.


Напоследок я успел заметить, как бьется о стекло лампы очередная букашка, привлеченная светом: фасеточные, огромные, лемурьи глаза глядели с энштейновой мудростью, веснушчатый, мохнатый хоботок трепетал и гудел, крыльца беспомощно хлюпали… Похожий то ли на бабочку, то ли на скарабея... то ли на паука. Сгорит ведь, дурачок…
Спать… Завтра, всё завтра…