Осторожно! русская элегия!

Олег Салмин
"Настоящее издание --первый свод одного из ведущих жанров русской лирики, --элегии", говорится в аннотации к хорошо изданной, немаленькой (книга содержит свыше 440 произведений более чем 90 авторов) книге 1991 года издания. Книга вышла в серии "Библиотеки поэта" третьим изданием, составитель Фризман.

Очень интересная книга, увлекает начиная с первого же раздела вступительной статьи, в которой составитель стремится дать определение понятию "элегии". Его подход в осуществление этой цели не может не радовать, и не внушать уважения к его разумности и глубокомыслию, "а выше этой похвалы мы никакой не знаем". Составитель, доверяя вкусу и пониманию читателя, предоставляет на его суд с десяток определений элегии, начиная с высказываний Сумарокова и Тредьяковского и кончая Гоголем и Белинским, не забыв сказать несколько важных слов и о современном понимании элегии в зарубежных поэтиках.

Но и этого мало, составитель отнюдь не забыл дать нам некоторое понимание самого понятия жанра, будь то элегия, ода, роман, повесть или рассказ, и указал на те неизбежные трудности которые возникают при всякой попытке точно и жестко привязать произведение к тому или иному жанру, призвав, таким образом к внимательному, всестороннему и гибкому отношению к произведению при его жанровой оценке. Парочка весьма уместных цитат на эту тему довершили полноту и всесторонность убеждения читателя в том, что составитель совсем не новичок в вопросах классификации поэтических объектов, и тому самому читателю не остается ничего другого как с полным доверием к прозорливости и мастерству составителя следовать за всеми поворотами его основательной мысли, которая, надо заметить, в дальнейшем не столь демократична и берется решать те или иные вопросы литературных процессов, давать оценки и расставлять все по своим полочкам по собственному усмотрению, забывая предоставить читателю возможность выбирать из десятка возможных вариантов и мнений.

Да и нужно ли читателю что-то выбирать самому, кроме некоторого минимума, разумеется? Хочет ли он этого? Не более ли его устраивает, когда его берут за руку и проводят по неизвестному и чрезвычайно сложному лабиринту страны Поэзии, в котором всякий не обладающий более или менее значительной базой специальных знаний немедленно попадает в тупик? Утешить читателя может только сознание того, что для всякого специалиста в этом сложном, как сама жизнь лабиринте, приготовлены свои вип-тупички.

Столь победный первый раздел, каковой мы видим во вступительной статье книги "Русская элегия", несомненно дает полный карт-бланш составителю тащить нас через всю книгу, нисколько не обращая внимания на некоторое наше сопротивление. Для начала ведомый читатель вынужден, не обязательно без аппетита, но тем не менее вынужден съесть все рассуждения составителя о русской элегии, ее истории, ее развитии вплотную следующие за первым, общим, вступительным, обольщающем читателя разделом вступительной статьи. Это его долг, обязанность, предназначение, ибо он заглотил наживку, открыв книгу на первой странице такого замечательного вступления во вступление. Ропот и сопротивление бесполезны --он попал в руки специалиста и должен исполнить свою миссию жертвы. Некоторое сопротивление возможно только тогда, когда дело дойдет до самой книги, до самой поэзии, до самих элегий, то есть до того самого ради чего, как кажется, составитель и проливает на маленького и несчастного рядового читателя всю бездну своего всезнания путей развития русской литературы, в частности элегии.

Но это будет позже, после неминуемого прочтения вступления, а пока, читая это самое вступление нелишне помнить, что составитель умнее вас уже по одному тому, что он специалист в своей области и вы на его территории, а поэтому необязательно, что по стране Поэзии этот абориген будет водить вас за ручку, где-то он проведет вас и за нос, и что замечательней всего --вы этого даже не почувствуете ! Поэтому --бдительность, друзья мои, бдительность, и еще раз бдительность ! Не позволяйте обращаться с собою чересчур уж бесцеремонно, несмотря на то, что все козыри на руках у самозваного Вергилия.

Кто-то из читателей уже ждет, я думаю, когда же автор статьи от общих слов перейдет к конкретным обвинениям господина Фризмана во всех смертных грехах. Напрасные ожидания ! Господин Фризман прекрасно справился не только с первым разделом вступительной статьи, но и вся статья несомненно произведет прекрасное впечатление на любого читателя, то есть дилетанта в поэзии, к каковым большинство из нас и относится, не исключая и автора этих строк. И только один маленький упрек можно высказать в его адрес, вернее говоря это даже не упрек, а некоторое подозрение в том, что составитель подошел несколько невнимательно, формально, как бы даже бессердечно, при подборе произведений в свой сборник, по крайней мере в отношении некоторых стихотворений или даже некоторых...

Прошу прощения, мы немного отвлечемся....

Похоже я несколько погорячился расхвалив вступительную статью книги, а теперь вижу что был не совсем прав. Наверное это случилось из-за того что я небольшой любитель вникать в толкования пушкинских произведений, потому что в подобных толкованиях слишком часто случаются всякие чудесные происшествия со здравым смыслом, вкусом и даже моралью(толкователей, разумеется). Как оказалось, за примером далеко ходить не надо, он перед нами, на страницах 29-33 представляемой книги.

Понуждаемый сложившейся традицией сказать несколько добрых слов, да что там слов --несколько добрых страниц об элегиях Пушкина, и не зная что же именно следует говорить, составитель сосредоточил свое внимание на пушкинских высказываниях о поэтических жанрах, но чувствовал при этом что отделаться таким косвенным образом не вызывая подозрений не выйдет. Посему он последовательно заостряет свое, и наше внимание, на двух элегиях Пушкина "Андрей Шенье" и "Безумных лет угасшее веселье...", в которых призывает "правомерно видеть важные вехи в эволюции жанра". В чем же эта эволюция заключается, если "Андрей Шенье" "восходит к элегии Батюшкова "Умирающий Тасс" и отличается от нее только тем что, говоря словами самого Фризмана, герой Пушкина "жертва не рока, а определенной политической ситуации"? Не хотел ли составитель сказать, что элегия Пушкина есть поворотная веха от романтизма назад к классицизму осьмнадцатого столетия? Не иначе это так, ведь утверждал же составитель на странице 11, что "В бедах и несчастьях, изображенных в элегиях классицизма, их авторы видят не закономерность, а единичное по своей природе вторжение зла в разумно и справедливо устроенное бытие". Нам приходится довольствоваться этой мыслью, так как Толкователь не потрудился оставить нам взамен какую-либо другую, объясняющую в чем же заключается декларированное им новаторство пушкинского "Андрея Шенье".

Со второй пушкинской элегией дела обстоят еще хуже. Дернул черт Фризмана сравнивать "Безумных лет угасшее веселье..." с элегией Баратынского "Под бурею судеб, унылый, часто я...", да еще при этом назвать элегию Пушкина "философской" элегией. По поводу последнего утверждения сразу хочется заметить что для того чтобы сравнить "угасшее веселье" с похмельем, а "печаль минувших дней" с вином, которое, как известно, только крепчает со временем, совсем не обязательно быть философом. Даже в начале 19 века это было доступно любому умнику. Более же чего-либо хоть сколько-нибудь претендующего на философичность в стихотворении Пушкина просто не существует. Говоря прозаическим языком Пушкин в своем стихотворении рассказывает нам, что прошлое веселье миновало и воспоминания о нем имеют вкус горечи, что будущее сулит ему "труд и горе", но что умирать ему тем не менее не хочется потому что он знает что " меж горестей, забот и треволнений" будут ему еще радости жизни. И рассказывает это Пушкин, в отличии от меня, в высшей степени поэтично, и при этом столь же просто и непосредственно, даже не пытаясь хоть чуть-чуть вникнуть вглубь непосредственных, видимых, поверхностных своих чувств и желаний, попытаться хоть сколько-нибудь объяснить почему они именно таковы, а не какие-то другие.

Стихотворение же Баратынского, с которым так неосторожно взялся сравнивать пушкинское стихотворение составитель, напротив именно и отличается от пушкинского своей философичностью, и главное его отличие в том, что те же радости жизни, которые Пушкин с такой непосредственностью ставит причиной своего "жизнелюбия", Баратынский называет лишь предлогами "жить и бедствовать", в то время как истинную, глубинную причину своего "жизнелюбия" он объясняет страхом смерти. И, конечно, в стихотворении Баратынского, несомненно стихотворении романтическом, нет какого-то особенного утверждения "всесилия судьбы, извечно торжествующей над помыслами и устремлениями человека" так как говоря о "буре судеб", говоря о "неволе бытия" автор элегии не переносит эти страсти на весь род людской, нет ни одного слова дающего право так понимать его жалобы на судьбу и бытие, напротив он говорит "нести ярмо мое утрачивая силу", а в конце стихотворения в том же духе говорит "как  жребий  мой ни строг". Посему, строго рассуждая, фраза Фризмана "Эта слабость --более чем черта индивидуального облика, она прямо связана с романтической идеей всесилия судьбы, извечно торжествующей над помыслами и устремлениями человека" должна была бы выглядеть совершенно иначе, например, так: "Эта слабость --есть черта индивидуального облика, в эпоху романтизма ставшая одним из важнейших предметов поэзии."

Говоря еще строже, следовало бы заметить, что по существу ни Пушкин, ни Баратынский в своих элегиях не возлагают на "всесилие судьбы" больше ответственности за страдания человечества и страдания героев соответствующих произведений, чем тот же Сумароков, например, в элегиях "Отчаянье мой дух, как фурия, терзает..." или "Терпи, моя душа, терпи различны муки...". Конечно, составитель прав, полагая что теория в картинках завсегда занимательней, однако этот метод ее подачи имеет и свои издержки. Те процессы развития элегии, которые совершенно очевидны при анализе большого количества произведений, совсем не обязательно должны всегда и явно проявляться при сравнении отдельных произведений, и уж, по крайней мере, сравнение отдельных произведений требует более индивидуального и тонкого подхода. Слова Сумароков "Все злые случаи на мя вооружились...", вопреки мнению Фризмана, ничем кроме поэтического языка не отличаются от "строгого жребия" Баратынского. В чем действительная разница между этими элегиями этих поэтов, так это в том что Сумарокову приходится в своих элегиях подробно расписывать то, что Баратынский как поэт более позднего, романтического периода русской литературы, сообщает читателю как нечто совершенно естественное. Сумароков кричит о своем страдании, Баратынский же о своем говорит почти нехотя, прекрасно понимая, что в его время ни самим фактом человеческого страдания, ни его живописанием никакого читателя уже не удивишь.

Возвращаясь к элегиии Пушкина "Безумных лет угасшее веселье..." стоит заметить, что ситуация с ней может оказаться гораздо сложнее, если мы взглянем на нее не как на отдельное произведение, а как на произведение неразрывно связанное с элегией Баратынского, как на произведение  призванное быть призмой сквозь которую читатель всегда видит стихотворение Баратынского, как на произведение полемическое, которое получает свой полный смысл только тогда, когда оно непосредственно противопоставлено оппонируемому произведению. Вот при таком отношении к элегии Пушкина мы вправе видеть в ней философский смысл, появляющийся как результат отрицания философской мысли выраженной в элегии Баратынского. Точнее будет сказать, что философский смысл пары этих элегий гораздо глубже философского смысла элегии Баратынского.

Стихотворение Пушкина, взятое само по себе, в идейном, философском смысле с одной стороны выражает желание автора жить и нежелание умирать, что как мы понимаем, является довольно естественным, я бы сказал, банальным отношением к жизни и смерти для подавляющего большинства людей и читателей, с другой стороны читатель вправе предположить, что мысли о смерти, о ее желательности даже, в какие-то моменты не совсем чужды для автора коль скоро он ни с того, ни с сего заявляет " но не хочу, о други, умирать". Оба эти впечатления совершенно снимаются если мы воспринимаем элегию Пушкина не как самостоятельное произведение, а как полемическое по отношению к элегии Баратынского, так как нежелание автора умирать вместе с его же восклицанием "я жить хочу"(надо заметить что стихотворение Пушкина позволяет прочесть эти строки без всякого восклицания, чрезвычайно проникновенно, минорно, страдательно, что еще больше сближает его героя с героем Баратынского)  воспринимаются, могут восприниматься, как отрицание самой возможности мысли о преждевременной смерти, как протест против образа мыслей Баратынского, как будто совершенно чуждого самому Пушкину. Это тем более естественно потому что сама мысль о возможности неестественной смерти представляется уже не как мысль присущая самому Пушкину, а как оспариваемая им мысль Баратынского.

То есть мы видим, что взаимодействие двух стихотворений производит определенную поляризацию, противопоставление, смысловое расхождение их. И эта поляризация делает возможной преувеличение Фризманом слабости "романтического" героя элегии Баратынского, и соответствующее преувеличение силы и бодрости героя Пушкина. В действительности же они совершенно схожи и то, что герой Баратынского проявляет неспособность прекратить невыносимую для него жизнь, откровенно и сознательно называя эту неспособность "слабостью"(он и не может не назвать ее этим словом, так как это существенный момент развиваемой им философской идеи) не должно преувеличивать его слабость в наших глазах --страх смерти вещь более чем естественная. Но, ведь перед героем Пушкина просто не стоит, по крайней мере явно, проблема самовольной смерти, потому что Пушкин просто обходит ее, обходя тем самым саму возможность явно выказать свою слабость, подобную слабости героя Баратынского. Из этого совершенно неправомерно делать вывод будто он более силен, он просто в другой ситуации. Действительная разница между героями Пушкина и Баратынского в том, что герой первого склонен к более эмоциональному, более резкому, импульсивному выражению своих мыслей и чувств. Однако, это качество Пушкина, как поэта и как человека, качество о котором он сам очень точно упомянул в послании к Раевскому: "Свою печать утратил резвый нрав...", не должно вводить нас в заблуждение относительно каких-то более фундаментальных свойств присущих герою Пушкина так же как и герою Баратынского, тем более что сам Пушкин еще в 1823 году, за 7 лет до своей элегии "Безумных лет..." и за 5 лет до Баратынского, в элегии "Надеждой сладостной младенчески дыша..." вполне ясно, буквально в духе героя элегии Баратынского, высказался и о своем желании сокрушить "жизнь, уродливый кумир" и о своем страхе сделать это:

Как, ничего ! Ни мысль, ни первая любовь !
Мне страшно !.. И на жизнь гляжу печален вновь...

Как видим герой этой элегии Пушкина вообще ничем не отличается от героя элегии Баратынского, кроме опять-таки значительно большей резвости выражений и отсутствием в его словах той основной философской мысли, которую мы находим в элегии Баратынского, посему сравнение именно этих произведений не менее, а, пожалуй, даже более правомерно, нежели сравнение сделанное Фризманом во вступительной статье.

Однако не будем излишне строги в разборе посвященных Пушкину выкладок составителя, похоже что он сам видит, что совершенно запутался и непрочь поскорее покинуть столь скользкую тему. Бедственное положение комментатора достаточно очевидно и для него самого и для внимательного читателя, а потому будем милосердны, только замечу вскользь, что фраза Фризмана: "Ее (жизни) тяжесть способен снести тот, кому доступна радость познания" применительно к данной элегии Пушкина более чем фантастична, применительно же к судьбам человеческим бесконечно узка.

Впрочем, заслуживают ли произведения о которых шла речь выше столь пристального внимания? Не думаю, впрочем, каждый вправе иметь собственную точку зрения. Как бы там ни было все это тонкости, но есть вещи которые "весомо, грубо, зримо" присутствуют или, наоборот, отсутствуют в книге "Русская элегия". К сожалению, подтвердить свои слова могу только говоря о произведениях Батюшкова и Аксакова, как более мне знакомых.

В предисловии к сборнику Батюшкову вполне справедливо уделено значительное внимание, соразмерно его вкладу в русскую элегию и тому месту которое сама элегия занимала в его творчестве. Батюшков был элегиком по преимуществу, сам склад его души можно назвать элегическим, хотя бы по его склонности к мечтательности, которую он открыто и настойчиво декларировал, но главное по какому-то особенному строю его чувств, по их мягкости, скромности, умеренности. Неудивительно, что он уделял особое внимание элегии, как наиболее созвучному его душе роду поэзии, созвучному его природной мягкости и мечтательности.

Составитель прекрасно представил нам разносторонность элегий Батюшкова, его стремление "область элегии расширить"по собственным словам поэта. Показана роль Батюшкова как удачливого зачинателя новых направлений в русской "элегии на военные, гражданские, легендарные и исторические темы", а так же разработку "в его элегиях сюжета в том смысле, в каком его не было ни у Жуковского, ни у его предшественников" в таких его элегиях как "Умирающий Тасс" и "К Дашкову". Уделено должное внимание другим по характеру элегиям пусть и не заложившим новую элегическую традицию, как, например, элегии "Мой гений" и "Выздоровление". Комментатор не забыл напомнить читателю о том огромном влиянии которое оказали на Батюшкова римская элегия, французская элегическая поэзия, а так же Оссиан. Все это очень хорошо представлено во вступительной статье книги.

Однако, подборка элегий Батюшкова не кажется такой успешной как комментарии к ней. Проблема даже не в том что некоторым из представленных элегий с полным правом можно было бы отказать в этом названии, как, например, стихотворению "К другу". Дело в том что это не просто элегия которая "предрасположена к слиянию с эпистолой (посланием)", как справедливо заметил составитель об элегиях Сумарокова, а стихотворение имеющее не только формальные признаки послания, но и являющееся таковым по своей глубинной сущности, ибо оно призвано выразить представления автора по важному вопросу, а именно по вопросу веры. То что автор, развивая свою мысль, дважды несколько увлекается, сначала впав в "задумчивость" на руинах дома, потом описывая Лилу, ее смерть и последующее забвение, не меняет сути дела --и тот, и другой отрывки стихотворения есть ничто иное как, несколько перегруженные, действительно имеющие элегический характер, аргументы, призванные в конечном счете с максимальной силой и убедительностью проявить для читателя всю степень духовного метаморфоза автора, который от растерянности, сомнений, неверия в свой собственный ум и знание как таковое, путем углубления в собственную душу ("Я с страхом вопросил глас совести моей..."), приходит к Вере и Надежде, в результате чего, в заключительной строфе стихотворения может заявить:

Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен
Ногой надежною ступаю...

Как видим, сам жизнеутверждающий пафос заключительных слов стихотворения никак не позволяет причислить его к элегии, то есть "песне грустного содержания".

Ни к чему было бы обращать внимание на преувеличение составителем элегичности этого замечательного стихотворения несомненно украшающего книгу, тем более что сам Батюшков движимый желанием "область элегии расширить" не совсем правомерно поместил его в раздел элегий своих "Опытов". Ни к чему было бы, если бы составитель не забыл поместить в свой сборник одно из лучших стихотворений Батюшкова, которое по праву можно назвать самим воплощением элегии. Конечно, речь идет об элегии "На смерть супруги Ф.Ф.Кокошкина". (Об этом стихотворении в моей статье «Батюшков. Элегия элегий. Воплощение скорби».)

Конечно, эта элегия является стихотворной нормой элегии,  центральной точкой жанра, "вокруг которой группируются" прочие его произведения. И такая элегия оказалась за рамками сборника элегий!

Это не исток питающий своею влагой новую литературную традицию, но это то озеро, море, к которому стремятся все ручьи, это то совершенное, что заключает в себе традиция, ее высшее достижение, это заключительная глава книги, один из итогов развития элегии.

Мне кажется составитель недостаточно внимательно смотрел на элегию именно с этой точки зрения, предпочитая противоположную, предпочитая видеть истоки нового в элегии в ущерб совершенному в ней. Симптоматично, что он в самом конце своей вступительной статьи именно в подтверждение такого своего взгляда, делает несколько сомнительное, по крайней мере весьма одностороннее заявление, утверждая что "наиболее совершенные образцы жанра влияют на последующие творческие искания...", забыв сказать, что эти "совершенные образцы" в еще большей степени являются результатами этих самых "творческих исканий". Думается что именно такая односторонность подхода стала причиной той неубедительности с которой толкователь пытался обосновать новаторство пушкинского "Андрея Шенье", все "новаторство" которого заключается исключительно в художественном совершенстве этого произведения. Эта односторонность составителя напрямую связана с его интересом в первую очередь к истории элегии, к исследованию ее стадиального движения, к взаимосвязи отдельных произведений, к их относительной ценности, и недостаточным вниманием его к безотносительной, абсолютной ценности отдельных произведений, к их художественному и идейному совершенству.

С Аксаковым Фризман обошелся не лучшим образом чем с Батюшковым, хотя и поместил в свой сборник его "Элегию в новом вкусе". Но, где поместил? Но, как поместил? А поместил он ее в раздел иронических и пародийных элегий. Посему встает вопрос: на основании чего элегия Аксакова попала в раздел пародий? Ответ напрашивается сам собою --на основании аксаковских слов что его стихотворение есть "протест против туманно-мечтательных стихотворений, порожденных подражанием Жуковскому" и историей публикации этой элегии за подписью "Подражаев". То что Аксаков подписался таким образом не должно удивлять, он всего лишь констатировал тенденцию. Три его лучших стихотворения этой поры, включая и данную элегию, в некотором смысле были откровенными подражаниями. Стихотворение "Уральский казак" он сам назвал "слабым и бледным подражанием "Черной шали" Пушкина", в "Послании к кн.Вяземскому" он отражал кн.Вяземского его же "оружием", то есть начинив болванку стихотворения последнего собственным полемическим содержанием, чуть позже мы выясним кому подражал Аксаков в элегии, о которой сейчас идет речь. Пока же следует дать ответ на один очень важный вопрос.

Если я назову эту свою статейку новой теорией сопромата вы ведь этому не поверите, верно? Почему же надо так слепо доверять словам Аксакова если в его элегии совершенно невозможно найти чего-либо по настоящему пародийного? Такая доверчивость чревата ! Если бы читатели были так доверчивы, чего бы только не рассказали им поэты о великих достоинствах своих произведений, мы бы ценили не тех кто хорошо пишет, а тех кто хорошо рассказывает о том что пишет.  Но, возможно составитель просто не читал этого стихотворения, и оно попало в его книгу по недосмотру, контрабандой. Есть все основания считать так, иначе как объяснить, что самое обычное дерево "осина" получило в редакции составителя божественное, надо полагать, прозвище "Феины", а перед стихом: "О странник ! --он вещал, --воспрянь и ободрись !", отсутствует стих "И внял я тайный глас с безвестным мне веленьем:". Думаю, герой элегии рыдал бы еще безутешнее, если бы знал что не только "счастие" его "минувших дней" погибло "безвозвратно", но и в будущем его, как героя этой элегии, небрежением господина Фризмана, не ожидает ничего хорошего. Но, есть однако же еще предположенье, что Кука съели из большого уваженья...

Извините, увлекся, начну с начала. Есть, однако аргумент говорящий в пользу мнения, что составитель не в совершенном неведении находился относительно проникновения в его сборник элегии Аксакова, ибо в своей вступительной статье, которая, кстати сказать, при ближайшем рассмотрении, кажется мне уже не такой удачной какой казалась прежде, есть таки упоминание об этой элегии. Но, упоминание тоже какое-то странное, впрочем я уже начинаю привыкать к странностям этой книги. Там говорится что элегия Аксакова есть пародия на "Сельское кладбище" Жуковского. "Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда", --говаривал один любитель наук. Оба стихотворения в книге, сравнить недолго. Однако, не исключено, что составитель всего лишь хотел сказать, что Аксаков пародировал тип стихотворения главной отличительной (и поэтому пародируемой?) чертой которого является "пространность", каковая действительно есть и у "Сельского кладбища". Не пытайтесь вникать, --это очень сложное логическое построение составителя, с блеском ему удавшееся ! Особо радует что определенный реализм в этом есть --Аксаков действительно написал довольно пространное стихотворение.

Так что же пародировал Аксаков в своей элегии, если вообще что-то пародировал*. Читатель сам с легкостью ответит на этот вопрос если обратит свое внимание на несколько стихотворений из этого же сборника элегий.

Поэзия Жуковского, что справедливо подчеркивал составитель, оказала огромное влияние на русскую поэзию первой половины 19 века. Достаточно сказать что такие произведения этого сборника как "Уныние" Милонова, "Мечта" Кюхельбекера, "Монастырь" Глебова, "Элегия" Станкевича, "Вечер" И.С.Тургенева есть ничто иное как вариации на тему стихотворения Жуковского "Вечер", причем Милонов и Глебов одновременно "посвящают" свои стихотворения и стихотворению Жуковского "Сельское кладбище" в пропорции 50 на 50. Впрочем и сам Жуковский  перенес в "Вечер" половину своего "Сельского кладбища", только другую. Замечу, что стихотворение Глебова написано в 27 году, Станкевича --в 30-ом, Тургенева --аж в 37-ом, а самого Жуковского --в 1806 году. Нет ничего удивительного что в ряду названых поэтов оказался и Аксаков, причем он пользовался стихотворением Жуковского, пожалуй, откровенней всех остальных. Вот некоторые наиболее характерные отрывки из «Вечера» Жуковского и «Элегии» Аксакова:

Жук.: На лоне дремлющей природы
Акс.: Прохлада снизошла на лоне темноты

Жук.: Багряным блеском озарены
Акс.: ...с мерцанием багровым

Жук.: Последний луч зари на башнях умирает
-   -   -   -   -   -   -   -   - 
      С потухшим небом угасает

Акс.: ..луч солнца догорает
        Бродящий ветерок в листочках умирает

Жук.: Сижу задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем...
О дней моих весна, как быстро скрылась ты
        С твоим блаженством и страданьем !
        -   -   -   -   -   -   -   -   -
        Ужель иссякнули всех радостей струи?
        О вы, погибши наслажденья !

Акс.: Воспоминания о бывшем пробуждая,
Лечу в туманну даль, мечтами окрылен...
        О сердца радости !.. погибши безвозвратно,
        Почто так рано вас лишен?..
        Почто ты было так превратно,
        О счастие моих весенних дней?..
        Едва блеснуло... и сокрылось !..
        Погас мгновенный блеск лучей
        И солнце радостей навеки закатилось !..


Резюме:

Статья не была окончена. Можно было бы и дальше говорить о недостатках этого сборника элегий. Замечу только что удивляет отсутствие в сборнике произведений Крылова или А.К.Толстого, например, как и многого другого.

Если из трех сборников элегий сборник Фризмана лучший, то следует признать что у нас нет удовлетворительного сборника этого жанра. Не было в 1991 году.