Благословение

Ольга Семёнова
Рассказ опубликован в Литературно-публицистический журнале "Изящная словесность"№4(17)2009 год(журнал выходит при поддержке Союза писателей России в Санкт-Петербурге).




За слюдяным окном доживал сумерками очередной день. Суматошный и тяжёлый, как предыдущие. За дверью архиепископских покоев вполголоса переговаривались слуги:
- Ты осиновых полешек-то добавь, ежели сосной топить будешь.
- Сам знаю! Не учи.
- Эх, берёзы нынче мало осталось. От сосны гари много, ежели осинки не добавить.
- Сами скоро, как те полешки, погорим дотла.
- Типун тебе на язык! Ты чего говоришь-то?
- А то! На Богоявленье Волхов не замёрз – дурной знак. Беде быть, то и говорю, - удаляясь, просипел старик-слуга.
А в самих покоях подсыхавшие следы недавних просителей смотрелись слезами, отчего мутило. Архиепископ Пимен припоминал их лица со сведёнными бровями и опущенными углами губ, дрожащие руки с комкаными шапками, сгорбленные спины; всех просителей - жалких, хитрых, пришедших за своей выгодой. Он умел выслушать каждого, и понимал любого сразу, при первом взгляде: этого обидели, этот в деньгах нуждается, этот землицу хочет урвать... Только о просьбах и приходилось думать Пимену от утренней зари до вечерней. Устал, иногда сам порывался просить покоя! Покоя не было, а за себя просить не привык, даже требовать не научился, дожив до седин.
- Говорят, Филипп преставился. Царствие ему Небесное, - перекрестился ключник, зашедший в покои за книгами.
- Как? – выдохнул Пимен, опуская ослабевшие руки на подлокотники и роняя себя. Ему бы промолчать, не показывать любопытному ключнику свой интерес, расскажет ведь тот всему двору, приукрасит, солгав: «Как услышал Пимен о смерти Филиппа, так обмяк, совестливо прослезился».
- Угорел. Только злые языки бают, что Малюта его задушил, - внимательно следя за ним усталыми глазами под оплывшими от ночных бдений веками, сообщил ключник.
- А в Новгороде что? – перевёл разговор Пимен, устало опуская лицо в побелевшие ладони.
В Новгороде хозяйничали опричники, о чём откровенно рассказал ключник, покачивая головой и вставляя: «Беда-беда». И не понять со стороны: сочувствовал ли он истязаемым священникам, ждал ли народных волнений, радовался ли изгнанию из города нищих, хлопотал ли о царских слугах – беда-беда, да и только.
- Я пойду, отче, - наконец откланялся ключник, позабыв прихватить книги – не за ними приходил. - Назавтра царя ждём, - напомнив, он осторожно притворил дверь, оставив едва заметную щель для наблюдения.
Пимен встал, зашаркал, покачиваясь, по мокрому полу, и вдруг пал на колени перед иконой: «Прости, Господи, грехи наши тяжкие!..»

Вот и утренний Волхов сонно лижет заснеженные, обросшие диким кустарником берега - не сковался лютой январской стужей, устоял на этот раз. Норовистый он: когда хочет, к Ладожскому озеру несёт воды, а нет… так обратно в Ильмень озеро поворачивает, свою судьбу вершит сам – не человек.
Стучат и скрипят по деревянному настилу Великого Моста сани московского царя, одни за другими проезжают мимо радушно встречающего их архиепископа Новгородского Пимена, не останавливаются. От них пахнет свежим навозом и взмокшими лошадьми. Ветер нещадно рвёт и вытягивает на три стороны ленты клобука, придерживаемого Пименом на голове закоченевшей рукой. Со счёту сбиваются горожане, по купеческой привычке примечая сани. Ещё надеются все, что царь, забыв про Новгород, отправился в Ливонию, и беда пройдёт стороной.
Тяжёлая ночь предшествовала въезду саней со стрельцами. Собаки протяжно выли на месяц, продетый в облако, сгустком крови висевшее над Новгородом. Их гнали, били, да без толку: одна замолкала, а сотня отзывалась. Со всех городских окраин: у-у-у-ууу – с ветром сквозным прошивало до костей страхом и тревогой. То там, то здесь зажигались огни в теремах – не спалось боярам, душили жаром натопленные печи, мешало заснуть предчувствие расплаты. Не спал и архиепископ Новгородский Пимен. Ступая босыми ногами по холодному полу, он подливал масло в лампаду, проверял запертую дверь, подолгу лежал в полумраке, с сомкнутыми на животе тяжёлыми ладонями, с вытянутыми ногами, согревая спину мягкой периной, стараясь слушать только потрескивание углей. Над ним серел сводчатый потолок, казалось даже, накрывал крышкой огромной домовины, отчего время, мысли и поступки, горе и радости становились безразличными – так и лежал бы век замурованным в тепле без движения. Мечтал проснуться весенним утром у засыпанного яблоневым цветом окна, увидеть свежий от ночного дождя сад, услышать первого скворца, стать другим человеком – без бремени забот и власти, безгрешным, занятым только пчёлами. И он уже в мыслях становился таким…да в ногах замурлыкал кот, вернул Пимена в холодно-голубоватые от света звёзд и месяца покои.
Что завтра скажу царю? Не поверит ведь ни слову! Он и на Соборе мои речи с подозрением слушал - не верил, когда Филиппа судили, - рассуждал Пимен вслух, будто исповедовался и оправдывался перед собою. - Ему давно враги нашёптывают, что митрополитом хочу стать и всё делаю для того… да он и сам то видит. Да, я близко был от сана, и меня приметил царь в Александровской слободе, а после советовался со мной по разным делам. Вот-вот казалось, получу своё! Уже и привилегии особые были - белый клобук да красный воск для печатей, - да всё передали Филиппу. Я даже спорить не стал, когда принимали приговор, где надо подписи ставил, соглашался, покорностью хотел пронять царя, да всё зря! Филипп тоже «хорош»! Чем опричники ему не угодили? Не его же сродников пытали да рвали, пеней за бесчестье облагали! Не за просто так ведь бояре в темницы попадали, а всё больше за дурной язык да алчность. Что с того, что кровь лилась и льётся? Не нашего ума эта кровь. Наше дело народ учить жить в смирении, ибо царёвыми руками нас карает Бог. А что во лжи мы живём друг перед дружкой, боясь заступиться за невинных, так за то еженощно прощение вымаливаем.
Сухой язык прилип к зубам, щеки, будто со стыда обожгло крапивой. Пимен, пошатываясь, подошёл к дубовой бочке с водой, смочил лицо. Вроде полегчало.
Ночное эхо влетело напоминанием в архиепископские покои - не заглохло за два года пути, сохранившись, напомнило голосом Пимена:
- Ты же слышал, что свидетели глаголют! Одного ты научил румяниться да белиться, усы щипать. Другой отрок познал от тебя рукоблудие. Свидетели перед образами клялись – правду говорят.
Тут же из глубины дубовой бочки всплыли отражения отвёрнутых от Филиппа монахов, задумчивого царя, деловито расхаживающего Пимена и священников, опустивших головы то ли в стыде, то ли в полудрёме, то ли в задумчивости.
- Вы из любого неправду клещами достанете. И эта грешная неправда на вас грехом ляжет. Уже легла, - ответ митрополита Филиппа откуда-то сверху, заполняющий собою и звеняще-колодезный заколыхал воду.
- Мы о твоих содомских грехах толкуем, понять хотим, почему покаяться не хочешь, - опять послышались слова озабоченного Пимена. – Ты отроков развращал. Не отпирайся!
- Мне сейчас горько, да ещё горше будет вам, сеющим неправду, ибо придёт время всходов.
Я тогда для горемычного Новгорода старался! – со злобой кинул в бочку ковш Пимен, растворил ночное видение. - Кто только не наживался в нём! – викинги, тевтоны, татары, свои князья кормились… а наравне с Москвой когда-то был, гривну свою серебряную чеканил, что была выше копейки московской! Стань я митрополитом, уж я б возвысил его заново, вернул бы прежнее почитание. Эх! Какой раньше торг был – всем торгам торг!.. И Москву мы били не раз!.. а теперь голодно стало, видеть страшно мор и разорение!
Тут же вода, показав песчаные донные заструги, заколыхалась перед лицом знойным свеем скудельниц – общих могил, куда сбрасывали умерших от голода, всех, кого подбирали на дорогах и папертях, не успевая отпеть.
Сон был длинный и тяжёлый. Пимен видел себя бегущем прочь по нескончаемому мосту: впереди не видно ни зги, а позади крики: «Лови его, души!». И вот берег – рукой подать – шагов десять, а там уже не Новгород, а Москва. И в серебряной ризе митрополит Филипп ожидает. «Чист я! Не для себя старался! Меня Новгород просил заступником быть!» - закричал Пимен, боясь заглядывать ему в глаза. Поздно закричал – маревом расплылся Филипп. В ноги вцепились руки самого чёрта, потянули Пимена с моста прямиком в пекло, где уже неважно, всё неважно! Проснулся он, разучившись отличать сон от яви.

Утомлённые лошади тяжело выдыхают пар в утренний мороз, возницы не замечают ни архиепископа, ни собравшийся народ, едут, как едут к себе домой из дальних стран усталые горожане. Деловито хлещут вожжами, погоняя, требуют расступиться и забрать с дороги малых детей. Все они в шубах с чужого плеча, добытых в разграбленных городах, опытным глазом прицениваются к боярским нарядам встречающих новгородцев.
Царь появился неожиданно. Отъехав от продолжавших путь стрельцов, он встал перед Пименом. Радость ли, печаль ли, ненависть ли в его глазах – шелом надвинут, не разглядеть. Нос повис коршуньим клювом над поджатыми губами.
- Во имя… - как можно громче запел Пимен, смиренно благословляя его.
- Злочестивец! Крестом на меня, будто кинжалом замахнулся, в сердце нацелившись. Что за благословение такое? - остановил его царь Иван Васильевич, заслонившись. – Что? хотел со своими псами державу нашу передать брату моему князю Старицкому, Новгород - Сигизмунду? Да какой ты пастырь, если под твоим началом Великий Новгород и все попы замутили дела окаянные против венца Мономахова?!
Медленно опускал Пимен крест кряжистой рукой под усмешки проезжавших стрельцов. В тёмно-зелёных бархатных одеждах он походил теперь на замшелого истукана с нахлобученным из озорства снежным комом: белое лицо с чёрными кружками зрачков под бестолковыми ресницами, прутяная заиндевелая борода. Неожиданно, переведя свой хруст в потрескивание, искристый снег замерцал перед ним тысячами свечей. Свечи горели ясно, плавились и извивались чёрными косами дыма. Будто нечто повернуло время вспять, привело Пимена туда, где он не был. Склонившие перед царём головы горожане стали неузнаваемы, преобразившись вдруг в чужих, московских опальных бояр, в иноков, в нищих. Утоптанная дорога затвердела под ногами плитами. Пимен ощутил себя среди опричников, вошедших в Московский Успенский собор: вот оттопыривает рясу длинный нож на поясе Малюты Скуратова, блеснул золотом из под рясы кафтан Алексея Басманова, впереди закраснели сафьяновые сапоги царя. «Кромешники!» - некто негромко прошипел в спину. Кареглазая девица выступила вперёд, будто женихов привечая румяными щёками. Матушка её забеспокоились, зашикала: срам, срам! Важно прошагали опричники к митрополиту Филиппу, а тот не шелохнулся – будто перед ним пустое место. Остановился с ними и Пимен в ожидании.
Тишина. Где-то под куполом загулил голубь, прошуршал крыльями. Сизое пёро, закружившись в пыльных лучах солнца, полетело медленно вниз, ковшиком зачерпало дух ладанный и свечной. Казалось, вот-вот, ударившись оземь, расправится чудом Господним, в ангела обратится, в заступника. Не обратилось.
- Владыка святый! – потревожил из-за плеча Филиппа робкий голос певчего отрока. - Царь Иван Васильевич всея России страждет твоего благословения.
- Страждет? Кто из нас не страждет? Велено всем жить по закону Божьему, ближнего любить и милосердствовать, а у нас невинных не жалеют. Вчера и сегодня здесь плакались вдовы, просили заступиться за родителей боярские дети, - горько ответил Филипп.
- Благослови, владыка святый, – сказал, твёрдо затребовал Иван Васильевич.
Митрополит Филипп смолчал, повернул голову к иконостасу,
- Благослови, – показал настойчивость царь.
Из неморгающих глаз Филиппа выступили слёзы, готовые схлынуть с жёлтых старческих век, поползти по бороздчатым щекам.
- Благослови! – в третий раз попросил царь, задышав тяжело, раскраснелся в гневе, забегал глазами.
- Не узнаю тебя, царь. Я знал достойного царя, справедливого, которого потомки наши уважали бы за достойные дела. Кто сейчас передо мной? Разве не видишь бесчинства, творимые твоими слугами?
- Это моё семейное дело! Вижу, не знаешь ты устали, повторяя одно и то же наедине и при народе! Но посмотрим, надолго ли хватит твоей крепости продолжать, - прорычал царь сквозь скрежещущие зубы, зло саданул жезлом о плиты помоста и, погрозив крючковатым пальцем, вышел вон. За ним, повторяя выражение его лица, заспешили опричники и Пимен.
У собора обернулся царь, медленно осеняя себе крестом, прикусил до крови губу. Бесстыже-яркое мартовское солнце ослепило его. Налило слюдой кривые сосульки, зеркалом разгладило нахоженную и наезженную дорогу. Пахнуло откуда-то сырой землёй, размякшей сухой травой и прелыми листьями. Синь-синь синичье в ушах, синь-синь да цвик-цвик – зарезвились птахи. Над золочёными куполами высветлилось перед Пименом бирюзовое небо… небо Новгорода.
- Иди, служи литургию. После поговорим, - видение Пимена пропало после толчка под локоть ногой в остроносом сапоге Ивана Васильевича, уставшего ждать ответ, - после трапезы.

Уха была наваристая из сизьменской стерляди. Расплывалась она морковным жирком, грела осипших гостей, радовала мерцанием. Поднимаемое за здравие вино, расплёскивалось на скатерти, красными рыбёшками ныряло из одного кубка в другой. Дымили обложенные крупными яблоками печёные лебеди и сочились молочные поросята, пирожки крошили начинку, хрустели Пимен не отставал за столом от Ивана Васильевича: угождал, нахваливал кушанья, да только зря – не тронул тот блюда, выжидал чего-то, изредка, обжигая прищуром бегающих глаз, переставлял кубки с места на место, будто шахматы.
Разморило многих в натопленной трапезной, четыре часа длилось застолье без отдыха. Одни, подложив под головы локти, задремали, марая скатерть вытекавшей из ртов слюной, или захрапели перед позолоченными деревянными блюдами, а другие бахвалились друг перед дружкой родовитостью, гудели о конях и бабах.
Теперь, в трапезной, Пимен опасался прямого взгляда Ивана Васильевича, а ведь мог сейчас сидеть у польского короля Сигизмунда, если бы, подкупив верных людей, спасся вместе с выгоняемыми нищими. Мог бы, да побрезговал смердящей одёжею, снятой с новопреставленного убогого. Чумы побоялся Пимен, а теперь ничего не поделаешь – ушло время. Медлил царь, медлил! отчего дышалось Пимену с трудом, уха расплёскивалась в дрожавшей руке, а лавка под ним, казалось, скрипела противно и слышимо на всю трапезную, привлекала внимание согретого вином царя. И тот, видя страх, нарочито резво дёргался… то за солью, то за кубком, а Пимен вытирал краем скатерти с лица раз за разом пот, не чувствовал вкуса блюд. И снова вспомнился ему Филипп. Как по наущению новгородских бояр приводил он отрока на молебен, заставлял того говорить грязные речи, в содомии обвинять Филиппа. Только отрок расплакался: простите – научили. А в Соловецкий монастырь, уже отправлены были верные люди, наученные Пименом, с приказом разобраться: каков есть архипастырь? Где подкупом, где словом лживым, где обещаньями… искали грехи – они за всеми должны водиться, по их разумению. И хрустели кости в темницах, кровь кропила каменные стены, свистели плети над повисшими телами… и ночи не спали монахи в кельях, колебались: очернять или не очернять наставника Филиппа… и нашлись-таки свидетели, могущие выступить на суде против митрополита – что угодно ему согласные приписать за посулы - от волшбы до дружбы с сатаной. Пимен тогда потирал руки, предчувствуя победу над Филиппом, и всё грезил, грезил, должно быть, днями и ночами новым саном и привилегиями для Новгорода.

Темнело вино в царском кубке. Всё дальше уходил в раздумья и Иван Васильевич, вспоминая стылое утро в Александровской слободе и колокольню, когда впереди него с факелом поднимался пономарь Малюта Скуратов, высвечивал щербатые высокие ступени. Огонь в его руках, чадя, рисовал змеистые тени, светом заострял выпирающие камни, пугал крыс до писка и суматохи. Наверху продувало со всех сторон, ветер трепал чёрное, будто воронье, царское одеяние, срывал капюшон. Ухватив студёными руками верёвку, привязанную к колокольному языку, стал царь разносить на всю округу: боль-боль-боль… - по всему слободскому небу, по земле, сквозь стены и в тёмные окна тоской, скорбью и одиночеством проникал, ударяя в чугунную юбку, прогонял ночь. Ещё не забыл царь жену Анастасию – только с ней было счастье – отравили. Закрывая глаза, всё ещё видел её поутру прозрачную, будто налитое соком яблоко, с ковшиком воды: капля стекает по подбородку, срывается на грудь – подхватить бы языком, прижаться саму бы к мокрым губам, да поздно; а то видел её за вышиванием: обернулась, уколов палец, вздрогнула… И пахнущие горькими травами волосы помнил на своём лице, и мягкие стопы, что на ладони умещались, и тёмные черешневые глаза, такие кроткие и пугливые на людях, такие заводные и озорные после поцелуев. Как дитём малым жалась к нему помнил, прося: «Не оставляй – изведут!» - обнимала плечи, дрожала малиновыми губами. Ещё и ещё! Бил в колокола Иван Васильевич, вспоминал Адашева и Сильвестра – тогда ещё, когда в горячке лежал, не хотели присягать сыну его, Димитрию, хотели брата двоюродного посадить на престол – Владимира Старицкого. Анастасия промокала горячий пот, невесомой рукой откидывала пряди с его лба, меняла подушки… и на столе торчали семь струков бобовых для соборования, и лекарь Лензей разводил руки. И чьи-то ноги нарочно ставились на пути Анастасии, и кто-то толкал её под локоть... и кто-то заслонял собою принесённого для прощания сына. Его, царя, смерти тогда ждали бояре, а выжил назло! Ещё и ещё! Боль-боль-боль! Ещё думал про письма обиженного Курбского – не понимал побега, спорил с ним. Ещё и ещё… горевал, копил страдания и боль-боль-боль! Зло и память.
Шипела церковь шёпотом в заутреню и вечерню. Истово молился Иван Васильевич до испарины, а с ним опричники, называвшие его игуменом, бубнили в бороды – все замаливали грехи. Днём же письма от митрополита Филиппа читали. Настойчив Филипп – то за одного боярина печалился, то за другого. Ему б молчать, как велено, а нет, лез в душу с попрёками да поученьями. Царский брат на престол метил, вся родня в сговоре, даже тётку посвятили в тёмные дела… а Филипп всё про кровь невинную, всё про заповеди Божьи, всё про любовь к ближнему – тьфу!.. Бежавший на службу к Сигизмунду Курбский-собака себя обелял в грамотах, словами монашескими прикрывается. Если внять его письмам, так царь хуже аспида. А сам-то кто? – своих же людей при дворе Сигизмунда выдал, походом грозит. И что, простить его по заповеди Божьей?..
Опричники наушничали. Иные, в грудины ударяя, искренне уверяли: заговор готовится, колдовство творится и бегство Филиппа к Сигизмунду, надо сговорчивого Пимена ставить на митрополию. А царь молчал, понимая: не станет открыто говорить о несправедливости тот, кто задумал тайное. Бездействовал.
Припомнились царю и летние дни, когда Москва топила бани. Из раскрытых настежь дверей пахло распаренными берёзовыми и дубовыми вениками, взвивался вверх густой дым. Чистота везде на улицах и нарядность: дороги выметены, ямы и лужи засыпаны речным песком – крестный ход скоро.
И пошли назавтра из Кремля по Чертолью и Девичьему полю богатые и бедные, здоровые и хворые вслед за монахами. Впереди всех, сверкая золотыми и серебряными ризами, священство. Икон в их руках сотни. Мимо яблоневых веток, мимо звенящих шорохом берёзовых плетей, небесным войском заступническим плыли вздымаемые над головами полотнища и звёзды знамён - хоругвей, вынесенных из всех храмов московских. То ли от блеска их, то ли от помыслов чистых, от покаяния и добра слезились глаза у православных. Не злобная толпа с главарём и кликушеством, а объединённые верой люди шли по усыпанной цветами дороге. По обочинам дети в белых рубахах расселись на починенных к празднику заборах. Калеки стояли, опираясь на посохи: у одного шрам на пол лица от татарской сабли, у другого глаза нет, у третьего культя болталась вместо руки.
- К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем в покаянии, зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосердовавши: потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщы: тя бо и едину надежду имамы.1
День светлый, духовитый от скошенных аирных берегов Москвы-реки. Старики говорили про то поле, где шли, что если присмотреться, то в водах можно увидеть отражаемые сарафаны московских девиц, согнанных некогда баскаками для отбора в Орду.
Вот и Одигитрия в воротах - список со Смоленской охранительницы, голосу которой подчинился некогда храбрый воин Меркурий и поднял горожан отбивать Батыя.
- Мир вам, - сердцем радуясь у врат, пропел архипастырь Филипп и замолк, заметив во встречающих опричника с татарской шапкой на голове - тафье. – Кто глумится над образом?
- Владыка святый, никто не глумится, - оглядевшись, да пожав плечами, сказал Алексей Басманов – первый среди первых.
- Шапка татарская на одном из вас!
- Померещилось тебе, владыка святый. Разве ж станет боярин носить басурманское отрепье в праздник такой? – искренне поглядел в глаза Алексей Басманов.
- Где? Кто посмел? – обернулся и Иван Васильевич – поздно! - нет ничего, да и говорят, не было.
Стояли опричники-соколики: по бородам хоть в рай, а по делам-то ай-ай. Духовенство, стыдясь, опустило головы. Пимен, удивившись, напряг брови и сморщил низкий лоб, – и он ничего не видел.
- Опять против опричнины выступаешь! Чую, взбунтовать народ хочешь против моих слуг, – разъярился царь Иван Васильевич, представив силищу, что пойдёт на него под благословением самого митрополита.
- Обманщики и тати твои слуги. Остерегайся их – продадут и тебя, и Россию, если цену назначат, - огорчившись, предостерёг Филипп.
Не дождавшись конца праздника, покинул Иван Васильевич обитель… от греха подальше. Устал тогда Иван Васильевич втолковывать: опричнина - есть семейное его дело! Не говорить же прямо, что подбирал людей с умыслом и выжидает, когда одно ворьё сживёт другое, отмстит за обиды, покажет свои грешные помыслы и дела. А был бы толк от праведников в окружении? То-то и оно – не было бы! – всё прощено было бы!
И опять в памяти заволновались зычно тягаемые колокольные языки Александровской слободы: боль-но, боль-но, боль-но! - стонами с улицы отдавались. Не знал царь одобрения своим делам. Каждый пытался оказывать влияние на него. По молодости внимал всем советам, да потом опомнился: ради чего им помыкают? – ответ один: ради власти и выгоды! А иные советчики так и ждали послабления, чтобы на шею севши, наворовать побольше, или того хуже – державу отнять. Поэтому и защищался, набрав в опричнину бояр из незнатных родов, остальных же предал опале, за что тысячу раз вымаливал прощение у Бога. Не знал митрополит Филипп ничего – ни сиротского детства, ни злых наговоров на родителей, ни интриг, ни подстрекательств, не хоронил счастье своё – Анастасию, при смерти не лежал, когда бояре делили власть … Если бы испытал всё это, не стал бы поучать! – так думал Иван Васильевич. «Откуда тебя ждать, с какой сторонушки? Ежели белою голубицею сядешь на крыльцо, так пройду я мимо, не коснусь тебя. Ежели цветиком прильнёшь к ноге, так девки сорвут, аль кони затопчут…», - вспоминал, вслушиваясь в колокольный звон, Иван Васильевич похороны юницы своей, как искренне причитал весь крестной народ, калеки отказывались брать милостыню… Эх! – раздосадовался Иван Васильевич, чувствуя нестерпимую жалость к себе, и выкрикнул зло:
- Гойда! – кулаком по столу вдарил: звякнули о пол чеканенные серебряные кубки, захлюпала уха со скатерти, обрызгивая сапоги содрогнувшихся опричников. Чьи-то руки брёвнами навалились на плечи, намертво вцепились в седую бороду Пимена, кто-то, взявшись за волосы, оттянул назад его голову - верно, давно ждали особый царский знак гости.
«Это кара Господня за озлобленность души и старые грехи», - решил Пимен, смыкая веки в темнице. Сидя на прошлогодней соломе, он увидел себя на Литургии в Успенском соборе, как расталкивая локтями прихожан, к Филиппу пробирался Алексей Басманов. Он, то вжимал в плечи голову, то вставал на цыпочки, как юркий хорёк высматривал жертву, боялся вспугнуть – старательный слуга. У дверей стражниками, глядя поверх народа, вытянулись его дружки.
Поравнявшись с Филиппом, Басманов облизал пухлые губы, и, выставив вперёд ногу в остроносом новом сапоге, стал медленно разворачивать грамоту. Ему хотелось продлить каждую секунду внимания к себе: бережно снял печать, осторожно двумя пальцами подхватил верхний конец, откашлялся:
- Собор и царь всея России требует твоего низложения, Филипп! – злорадно проскулил он, гордый в тот час за себя – отличился лишний раз, отчего перехватило дыхание.
Где-то всхлипнула девка, где-то кучней сбился народ, пытаясь заслонить собой митрополита, да всё зря - сам митрополит не сдвинулся с места, хотя мог бежать, прикрываемый двумя беременными бабами и отроками.
Подойдя ближе, Басманов с треском разорвал митрополичье облачение… Подрясник в клочья… а под ним сухонький старик, белый-белый: кости торчат из-под тонкой кожи – и его бы разорвал, будь на то царская воля. Филипп сам надел монашескую рванину, протянутую Басмановым, принял её не противясь.
- Поспешай! – Басманов, замахнувшись метлой, ударил по пояснице. – Ух! – ткнул в бороду грязным помелом.
Погнали опричники митрополита из собора с улюлюканьем и гиканьем, не дали перекреститься напоследок. Быстро зашаркали мётлами, заметая за ним следы. Кляча, запряжённая в дровни, поджидала у входа, обмахиваясь грязным хвостом, выбивала копытами мёрзлую землю. На трухлявую солому пихнули Филиппа, босые ноги, в колодки обув, толстыми цепями обвязали.
Земство встало на дороге – не пустим. Самый смелый из них за узду коня придержал – вот-вот сорвётся, махать ножом начнёт, посверкивая цыганистыми глазами. Кто-то шубы на снег покидал рядом с ним, кто-то рукава засучил – все в гневе, убить готовы за митрополита!
- Остыньте и расходитесь с Богом! – прокричал митрополит пастве своей. – И я теперь в Его власти. Дайте достойно ответить перед Царём моим. Не хочу неповинной вашей крови.
Помедлив, разошлась понурая паства: у кого дети малые остались без пригляда, у кого гостей ждут, у кого лошади некормленые… у всех свои заботы, хоть и воскресный день. Шубы подобрали, горячие лица снегом обтёрли. Поплелись не солоно хлебавши.
Подморозило. Мелкий снег посыпал на чёрные улицы Москвы. В России, куда ни глянь по зиме и осени, всюду чернь и белизна: берёзы с бело-чёрными стволами, чёрные срубы и белые стены, снег и грязь. Весной зазеленеет, летом отцветёт и скосится, осенью опять… как будто не было желтизны от курослепа и одуванчиков, как будто сирень не блестела под радугой, как будто незабудки не вытягивались у поленниц, и глину не месили для кирпичей, и железо не краснело на наковальне… и на душе то светло, то темно, а радость была и нет, а мысли все о будущем. Думал ли Филипп о том, какая очернённая слава пойдёт про него из рода в род, молил ли дорогой за врагов тайных и явных, наущавших Ивана Васильевича, за Пимена просил ли? Всю дорогу не опускал руки, благословляя встречных.

Сыпал пушной снег на пепелища Новгорода – отступил морозец - недолго.
- Свадьбу будем играть – скучно вельми! – взвился Иван Васильевич, прошёлся щёголем. – Ведите кобылу белую.
- Чью свадьбу? – держась за обмотанный сукном живот, вопросил бледный лицом Малюта. Не до веселья ему – пленные татары под Торжком порезали – с трудом держался в седле: в глазах снежная крупа летала, в ушах летние пролески шумели. Иной на его месте побоялся бы трястись с наспех зашитым нутром, а этот за царём в Новгород подался из-за желания всегда быть при деле, ничего не упустить.
Иной человек и ростом, и лицом, и умом вышел, а прока из всего не получил, и не нажил умения далеко вперёд заглядывать. Малюта умел всё просчитывать наперёд, за что был незаменимым человеком при царе. Обмолвился как-то Иван Васильевич под Клином,- всерьёз ли? - что хочет Филиппа вернуть на митрополию и Пимена наказать. Столько сил потратил, а всё, выходит, зря? – думал тогда Малюта. - Если вызволят Филиппа из Отроча монастыря да обратно клобук пожалуют, так пиши, пропало! – опричнину распустят, виновных за злодеяния казнят, его самого, Малюту, хорошо, если по миру с семейством пустят, а если на дыбу? - успел ведь нажить врагов среди бояр - не без этого... Иван Васильевич до Алёшки Басманова добрался – не взял в поход на Новгород, засомневался в честности. Не ровен час, припомнит ему ту литургию в Успенском соборе, когда мётлами гнал с дружками Филиппа. Хорошо, меня там не было.
Надо ехать в Отроч! – решил тогда под Клином Малюта.
И представил он ясно, как утреннее солнце косо засветило в небольшое оконце под потолком кельи Отроча монастыря, нарисовало жёлтый квадрат на серой от плесени стене. Позапрошлогодняя гнилая солома трухой просыпалась сквозь щели лежанки, когда по ней с писком пробежали голодные мыши.
Глухо стукнул отпираемый замок. Петли скрипнули, открываемая дверь колыхнула пыльную паутину. Малюта, входя, нагнулся под низкой притолокой.
- Благослови и собирайся на Новгород, - сказал у порога и замер, заслоняясь и привыкая к яркому после тёмного коридора свету.
- Что ты?! Преставился святитель Филипп, три дня как схоронили, - просипел рядом низенький монах, успевший догнать его.
- Не уберегли!
- Угорел.
- А царь приказал звать его в Новгород обличать Пимена. Обратно на митрополию хотел взять. Ответ дадите за всё!..
Улыбнулся Малюта, представив такой конец, обрадовался: Филиппа отделывать не надо, грех брать на душу. Хорошо бы, кабы так вышло!
По-другому вышло. Надолго запомнил Скуратов тот день, когда, выпив для храбрости, ввалился он в келью Отроча монастыря. И подушку запомнил, сквозь которую, казалось, проходило жаркое дыхание Филиппа, когда душил, навалившись взопревшим от пота телом. И как выходил из кельи, боясь суровых глаз лика иконы, запомнил.
- Что ж вы старца не уберегли?! В кельях не продохнуть и муторно от печек, - с такими словами на выходе схватил за грудки монаха, стал трясти. – В вашем пекле не то что покойнику, живому человеку нельзя быть. Живо копайте яму - угорел Филипп.
- Так…так… - опешил монах, хватая тонкими губами воздух, двух слов связать не смог.
– Положено на третий день хоронить? Сегодня! – прочитав мысли, выпалил Малюта.
Потом, у края неглубокой могилы, он вспоминал царский наказ: «Не нужен мне противящийся власти митрополит. Кто противится власти, тот противится Богу, ибо Бог властью наделяет. Как человек, я слаб – могу вернуть Филиппа на митрополию из жалости, а как царь - желаю его смерти! Езжай в Отроч, обереги меня от соблазна».
Шаркали, подбирая песок и мёрзлые комья земли, деревянные лопаты. Монахи, время от времени, доставали из рукавиц захолодевшие руки, дышали на белые костяшки пальцев. Утерев рукавами влагу из-под носа, снова принимались за работу, косились на пританцовывающего Малюту. От нетерпения, не от мороза, пританцовывал он тогда.

- Пименову свадьбу будем гулять! На кобыле и поженим скомороха! А может, утопим? – подмигнул Иван Васильевич оробевшему Пимену.
- Твоя воля. Делай, как знаешь, – не стал роптать Пимен.
- А терновый венец ты не заслужил, - пытаясь задеть, прошипел в лицо Иван Васильевич, на что Пимен покорно склонил голову.
- Эй! Дайте ему дудку скоморошью и бубен – пускай царя и Новгород потешит. После решу, что делать с ним.
Не прошло и часу, как вскинули Пимена молодецкие руки на кобылу, опутали ноги – не слезть.
По улице мешком проволокли привязанную к саням неестественно выгнутую молодуху. На повороте она сумела лечь набок, вывернула из-под себя малое дитя. Пимен узнал в ней Алёну.
Сам заступал он сватом по местному обычаю в Пскове, где приглянулась новгородцу Максиму купеческая дочь Алёна. Кажется, недавно ответ дали её родители: «Мы согласны выдать свою дочь, покорна она нашей воле», и «Достойно есть» читал Пимен перед иконами, угощался за рукобитьем сладким изюмом, вареньями да черносливом.
Услышь, услышь, великий князь Максим Алексеевич,
Что играем боярыню, великую княгиню Алёну Марковну,
Услышь и поскорей к нам приезжай:
Развесели нашу боярыню,
Княгиню Алёну Марковну, - пели тогда подруженьки у ворот, сообщая, что невеста просватана, завистливо косясь на оконца.
А теперь что? Далече отъехал Максим Алексеевич. Не зная о беде, ходит по иноземным лавкам да подарки для жены и дочки выбирает, не торгуясь – щедрый человек.

Зазвенел бубном, будто деньгой, седовласый Пимен, поехал за санями, глядя во все глаза на разоряемый город.
Стянувшая две шеи - дитя и молодухи - верёвка, закончившись тугим узлом, растрёпывалась с чёрными Алёниными волосами, подбирая комки снега и древесную стружку, тащила концами пеньку. Подол рваной тряпицей заголял почерневшие от пыток ноги.
Пимен зажмурился, не желая признавать в лежавшей у дороги старухе, ещё одну прихожанку. Попытался отогнать от себя вид вышитой ею для собора плащаницы – пять лет работала не покладая рук, тягая нитку с иголкой, ждала весточку от сгинувшего на войне брата… одна осталась, всё верила в скорое его возвращение. А теперь отощавший пёс стоял над ней, слизывая кровь с опалённого до кости лба.
Сделав круг, голубь взвился в дымную высь. Сев на позолоченный крест Софийского собора, будто окаменел, глядя вниз, где плотники рубили сани для снятого колокола-благовестника и грузили соборные ворота, где в большом костре трещал ладан, растекался воск по прихваченной с краю огнём рогоже, наброшенной на забитую корову.
Часто поворачивал Пимен голову на купол Софийского собора – голубь не улетал2. Хрустела слюда под копытами белой кобылы. Вилась багряницей кровь, присыпаемая снегом, алела в середине санных и людских следов и расходилась жёлтыми каёмками.
Сквозили окна и двери палат. И непонятно, что сыплется из них: снег или перинный пух. Закряхтев немощными старухами, обрушивались под топорами лестницы и ставни, гулко ударялись, подпрыгивая, о землю, и тут же сносились в костры. Едкий дым лез в глаза и гулял, разнося пепел по чёрным улицам. Сгорбившись, объезжал Пимен на белой кобыле Новгород. То песни пел, погоняемый опричниками, то в дуду дудел, а то и ударял себя по голове бубном, сильней и сильней, не зная в тот час телесной боли. Старик в тряпье, прислонившись горбатой спиной к стене, долго крестил его изуродованными пальцами. Завидя Пимена, мужики уважительно сняв шапки, вставали на колени, а чумазые от сажи ребятишки поглядывали на «скомороха» с тревогой.
Перед Великим мостом подул встречный ветер. Развеяв дым, он показал раздетых новгородцев сбрасываемых в Волхов, пестрящие кафтанами берега, возвышаемые кучи подбитых соболями шуб, блеск атласа, золото и серебро пуговиц, россыпи жемчуга и других каменьев, кружева шалей и роспись платков, черно-бурые пеньки боярских шапок. Течение медленно уносило вихляющие по верху русые косы, муть выпущенной из пробитых животов крови, поленницы детских свёртков. Оглушали женский ор и причитания со всех сторон. Пимен сам хотел, заткнув уши, кинуться вниз с моста, он уже был готов к этому и ждал случая. И мерещилось ему, будто в ершистом Волхове удаляется с укором на лице митрополит Филипп, покойно плывут белый клобук и красный воск для печатей. Пригляделся – рубаха белая да чья-то содранная кожа.
Захрипел, вынырнув и заскользив тонкими пальцами по жёлтой от крови и хрупкой льдинке, чернобровый монах. Слов его не разобрать, только по губам успел прочитать Пимен: «Помолись за меня!» Тут же, выпустив пузыри, пошёл монах на дно. «Помолюсь, я буду молиться за всех! И за себя, грешника, тоже, если вживе останусь, - пообещал Пимен и тронул к Софийскому собору, на кресте которого всё ещё сидел небесным свидетелем окаменевший голубь. - Мне теперь только и остаётся, что молиться и вымаливать до конца дней своих милосердия и жалости к невиновным».

1 - тропарь Богородице.
2- окаменевшего голубя на кресте Софийского собора можно увидеть и в наши дни. Это символ города. По легенде, голубь окаменел во время расправы над новгородцами.