Насмешливая одесская повесть 4

Игорь Потоцкий
7

На следующее утро я неожиданно вспомнил, что Сима Баренбойм — двоюродная сестра Розы Коремберг, так взволновавшей меня в юности. Но я никогда не знал, что Сима встречалась с Изей Крамером, к тому же тогда я не мог представить их вместе. Изя был крепышом, а Сима была удивительно тоненькой и миниатюрной. К тому же девушка запоем читала и только и делала, что охотилась за интересными книгами, которые изредка попадали на прилавки книжных магазинов, — по незнанию их авторов директором и продавцами, которые всю дефицитную литературу припрятывали. Сима даже мне однажды приобрела книгу стихов Шарля Бодлера "Цветы зла" и шикарное издание стихотворений Гарсиа Лорки.

Я знал, что Симкин дедушка Леонид Маркович в юности служил в Первой конной и лично знал Кирилла Васильевича Лютова, и очень удивился, когда узнал, что этот самый Лютов на самом деле был Исааком Бабелем. Он продолжал величать его Кириллом Васильевичем, чем вконец запутал одного московского журналиста, который никак не мог уразуметь: кто такой Лютов?

Леонид Маркович не любил вспоминать молодость, но иногда его прорывало, и тогда Сима прилежно записывала в тетрадь: "В Первой конной все лютовали, а Кирилл Васильевич Лютов никак не мог с этим тяжелым фактом смириться. И он уводил свою голову в тело, как черепаха под панцирь, а кругом гремела канонада войны; мы засыпали на ходу в своих седлах; мы были жестоки к врагам, потому что они наших никогда не щадили. Мне иногда казалось, что я вытирал с лица крупинки страха, а не пота, потому что с каждым боем нас оставалось все меньше и меньше, а еще меня злило, что мои товарищи иногда устаивали в еврейских местечках погромы, на которых я отсутствовал, как и Лютов. Но над ним не потешались, ведь он был газетчиком и приближен к штабистам: мог с ними разговаривать на равных; а я был хоть и в доску своим, но евреем, которых не любили, а евреи, как мне казалось, тоже не испытывали ко мне привязанности; а вот на Лютого так злобно не смотрели, потому что он был, как он им представлялся, не Исааком, а Кириллом, но мне казалось, что его сапоги, как и мои, обрызганы кровью наших с ним соплеменников.

Кирилл Васильевич молодец, что написал книгу о Первой конной. Многого он не написал, как говорится, оставил за кадром, но и за то, что написал, впал в немилость, и Буденный с радостью его бы хлопнул из своего именного нагана и, наверное, жалел, что вовремя этого не сделал. А я явственно вижу, как товарищ Лютый поправляет очки и отворачивается от коней, несущих всадников на еврейские погромы, при этом он сжимает кулаки и ругается, но беззвучно, потому что ему как человеку образованному выражаться не положено, так что я вслух ругаюсь за себя и за него..."

Так рассказывал Леонид Маркович, а его внучка все его слова прилежно записывала, по ночам перечитывая Бабеля, которого она не воспринимала Лютовым.

Однажды Роза Коремберг прислала ко мне свою двоюродную сестру, потому что мы договорились идти в театр, но она кого-то из родственников встречала на вокзале, а билет в театр не должен был пропасть. Сима появилась передо мной красивой и нарядной, так что я не мог отвести от нее взгляда, будто она была островом, к которому мне следовало обязательно доплыть.

Я никогда прежде не думал, что меня может заинтересовать ее красота, но мой интерес к ней все возрастал, и до такой степени, что мне расхотелось идти в театр, но она не была готова к личным отношениям со мной и все смотрела на свои крохотные дамские часики.

В музкомедийном спектакле, как обычно, блистал Михаил Водяной, но я смотрел не на сцену, а только на Симу, а она намеренно отдалялась от меня, будто я ее совершенно не интересовал. А во мне внезапно явственно начал звучать бабелевский рассказ "Гюи де Мопассан", впервые напечатанный в журнале "30 дней" в 1932 году, особенно одна фраза: "Я ушел из гранитного дома на Мойке в двенадцатом часу, до того, как сестры и муж вернулись из театра".

Я родился в Одессе в 1950 году, а Мопассан, как явствовало опять-таки из этого рассказа, родился в 1850 году, и его родителями были нормандский дворянин и Лаура де Пуатевен, двоюродная сестра Флобера.

Я всегда любил наблюдать за движением потока людей, покидающих театр, но на этот раз этот поток я пропустил, потому что Сима сказала мне, что она весь спектакль ощущала позывные моего сердца, но у нас с ней нет будущего, ведь Розка Коремберг — ее двоюродная сестра.

Мы все же медленно шли из театра к дому Симы на улице Чкалова, и я читал ей стихи моего любимого Генриха Гейне из его "Лирического интермеццо", которые, написанные именно тогда, когда Александр Пушкин был в ссылке в Одессе, удивительным образом совпали с моим настроением:

Двое перед разлукой,
Прощаясь, подают
Один другому руку,
Вздыхают и слезы льют.

А мы с тобой не рыдали,
Когда нам расстаться пришлось.
Тяжелые слезы печали
Мы пролили вместе — и врозь.

— Только не плачь! — просит меня Сима перед расставанием. — Мы еще с тобой встретимся, вот увидишь! Встреча всегда прекраснее расставания. И вообще, в Одессе плакать не полагается.

Мне в тот вечер с Симой было легко, да, пожалуй, я не чувствовал тяжести, когда мы с нею расстались. Но не от отчаянья ли она стала встречаться с Изей Крамером, который потом (опять-таки из-за нее) возомнил себя писателем?

8

Я знал многих поэтов — известных и неизвестных, робких и напористых, сильных и слабых. Но сегодня я расскажу только об одном из них — Женьке Уфельмане, так и не напечатавшем в Одессе ни одного стихотворения, но он к печатанью никогда не рвался, потому что был последним романтиком в нашем городе, потому что все другие уехали кто куда, а вот Женька остался.

Он появился в моей жизни как один из поклонников Розы Коремберг, когда она ходила на занятия в драмкружок Дворца студентов и играла в спектаклях почему-то только революционерок, таких, как Лариса Рейснер, — бесстрашных и отчаянных, а еще немножко авантюристок.

Спектакли были пустыми и бестолковыми, но Розка благодаря им получала восторженных почитателей. Она и впрямь здорово смотрелась на сцене, но ей следовало поручать древнегреческие или древнеримские роли, а таких спектаклей тогда самодеятельные коллективы не ставили.

Розка на сцене напоминала некий вечный двигатель: так стремительно она двигалась, все время размахивала руками, а потом тянула их к партеру, словно хотела всех зрителей взять за запястья. После спектаклей к ней выстраивалась очередь из поклонников, как написал один из журналистов, "ее здорового и могучего таланта".

Каждого из поклонников она спрашивала:
— Неужели я и вас, такого симпатичного, очаровала?
При этом она всем своим видом показывала, что ей очень важен ответ, но он не должен быть циничным, а на нем обязан переливаться глянец необычности, и спрашиваемые обычно замирали в нерешительности, тогда Коремберг снова повторяла вопрос.

Она никому из поклонников не разрешала себя провожать, чтобы они все знали, что она никого из них не выделяет, держит на расстоянии.

Они что-то смущенно лепетали, словно исполняли незамысловатую детскую считалочку, а она, уже отрешившись от сценического образа, их подбадривала кивками головы в замечательных кудряшках, при этом сыпала цитатами из Шекспира, давая понять, что между ней и ее почитателем уже возникла некая идеальная связь.

Только меня она не мучила никакими вопросами, но я зря однажды наговорил ей кучу гадостей. Она, помнится, отшатнулась от меня, как от главного злодея в детском спектакле, всю дорогу молчала, а я не выдержал эмоционального напряжения, исходившего от нее, и стал глупо извиняться за то, что я ей наговорил, чего опять-таки делать не следовало. И вообще, как я потом понял, нельзя свою принципиальность выставлять напоказ. Лицо бедной Розы говорило, что совсем недавно она была счастливой, но счастье оказалось до безобразия коротким.

Тогда я дал себе слово больше никогда в жизни не выступать театральным критиком. Но произнести вслух свое намерение я не решился, чтобы еще больше не задеть самолюбие Розы Коремберг.

И надо же такому случиться, что на следующий день к ней в гримерную (на самом деле это был какой-то маленький и невзрачный кабинет) явился Женька Уфельман, принесший не цветы, а настоящую оду, посвященную исключительно ее игре, где она величалась "несравненной феей театра", "вершительницей судеб", "гордой лилией". Ода была в духе Державина но, скорее всего, абсурдной и напыщенной, а Роза рванулась этой оде навстречу и попросила Уфельмана провести ее по Одессе, ведь, сказала она, такой патетической оды достойна не она, а город, в котором они с Уфельманом живут.

Ее милое и бледное лицо благодаря Женькиным откровенным комплиментам снова порозовело, голос стал ласковым, а на меня перед уходом она впервые посмотрела враждебно, а потом они ушли, и я еще несколько часов сохранял на лице ее высокомерный и презрительный взгляд, никак от него не мог отделаться.

Я перебрал в голове множество вариантов нашего примирения, но все они были бесцельны, потому что я понимал, что Роза не захочет со мной говорить, и по нашей дружбе можно писать некролог.

Я злился, что теперь, когда она меня обрекла на страдание, она весело смеется над надутыми фразами Женьки Уфельмана, которого я пусть и плохо, знал довольно давно. Голос у него всегда был бесстрастным, словно он хотел показать, что дух его отрешен от мелких житейских соблазнов и обращен к высокой поэзии.

Он, нацеленный всегда только на самого себя, вдруг страстно увлекся Розой Коремберг, так увлекся, что потерял свой обычный апломб. И все-таки, как мне кажется, он сделал над собой усилие, не признавшись, что приносит себя в жертву, но, впрочем, он один виноват в этом, Роза же просто удивительная, целеустремленная, уверенная в себе девушка, и ему с ней легко и приятно.

В тот вечер они сознательно бродили очень долго, а Одесса никак не желала засыпать, они так и не нашли спокойного места, где смогли бы поцеловаться. Уфельман постоянно посылал Розе телепатические сигналы, что он этого хочет, но она делала вид, что смысл этих сигналов ей непонятен.

(Окончание следует.)