Житие Ульяны Праведной

Владислав Гусаров
ЖИТИЕ УЛЬЯНЫ ПРАВЕДНОЙ


















…Мешали кобура и планшет, он придерживал их на бегу рукою. И тут под ногами ворохнулась и дрогнула земля, перед лицом встал фонтан промороженной черно-бурой, в крупных комьях земли, а в тело вошли десятки осколков, и они стали рвать его на части, забивать полость живота, рассекать ребра, сердце и грудь. Уже мёртвый комиссар пробежал еще несколько шагов и упал в отверстую под ногами воронку. Сверху посыпалась на тело его поднятая взрывом земля…


- Дифтерит, - сказала бабушка Уля. – Вроде, так называли, я уж не помню. Многое забывать стала.
Её нижняя губа приподнялась, прикрывая верхнюю, а седенькая голова огорчённо закивала, вот, мол, какие дела, совсем ни на что не годна стала бабушка, и про жизнь свою не может рассказать толком да по порядку. А жизнь прожита большая, бабушке восемьдесят девять. За последние годы она совсем согнулась, усохла и, хотя никогда не была ни худенькой, ни мала ростом, сейчас кажется очень лёгкой. Давно увядшее лицо изборождено морщинами, щёки ввалились, и мягкая кожа опускается небольшими складками по обеим сторонам подбородка, образует сеть морщин на утончившейся, слабенькой шее.
Ни сна у бабушки, ни здоровья. С молодых лет у неё сильные головные боли, много неприятностей доставляет грыжа – так и не легла на операцию: сначала не было возможности, а когда она появилась, бабушка и сама не захотела, то ли стеснялась, то ли страх одолевал, не слушала разъяснений и уговоров ставшими уже взрослыми дочерей. Их у неё две, сейчас обе на пенсии. И сыновей тоже было двое.
Только Николаю, первенцу, не довелось пожить – в сорок третьем погиб на войне. С тех пор минуло сорок лет, а бабушка Уля по-прежнему горюет. Ах, какой был он – её сын!… Она покачивает седенькой головою и в мыслях своих обращается к тому времени, когда он, её Николай, Коля был сначала маленьким и беспомощным, а потом как-то незаметно вырос и стал её главной опорой в семье.
- Он в четырнадцатом родился, - говорит бабушка, немного подумав. – Да, в четырнадцатом. Весна в том году была хорошая, тёплая, ручьи рано потекли. Помню, несу его, завёрнутого, в церковь крестить, а солнышко будто умылось – такое яркое да веселое…
И улыбается бабушка Уля. Неужели столько лет прошло? Просто не верится. Да вот же она идёт по улице села Каменское, что на Алтае, вместе с мужем Викентием Емельяновичем – двадцатилетняя, здоровая, видная собою, и заплетённые в тугую косу и заколотые на затылке волосы приятно оттягивают назад голову. А на руках, завёрнутый в пёстрое одеяло, лежит и посапывает недавно народившийся мальчишка. И жизнь впереди кажется просторной и бесконечно долгой, и в жизни этой Уля всегда останется такой же молодой, сноровистой и красивой.
- Как я не любила старух, - говорит бабушка Уля и стеснительно хихикает, прикрывая ладонью рот. – Думала, какие они старые да согнутые, - я никогда такой не буду. И вот теперь сама…
Она вздыхает, и подбородок её подрагивает. Ночи для неё бесконечны, ворочается, охает иногда тихо, иногда протяжно бабушка. Скорее бы утро. Только и утром дел никаких, лежи себе и лежи в своей комнатке или садись на стул, под ноги скамейку – и читай книжку. Встанет дочь, пойдёт в ванную, зашумит в водопроводных кранах вода, потом послышится звук кухонной посуды – и начинается новый день.
Изредка приоткроется дверь бабушкиной комнаты – это дочь Варя, не входя, осторожно посмотрит в щелку, жива ли старушка, дышит ли.
Лежит Ульяна Ивановна или читает, она редко повернётся, подымет голову, чтобы посмотреть, кто любопытствует, - ей это ведомо. Хотя, может, и не всегда слышит: шум в голове не утихает.
Читает она с трудом – в школу бегала всего одну зиму девчонкою восьми лет, затем определили нянькой в дом купца Ступки, и стало не до учёбы. Но, видимо, сумел безвестный сельский учитель даже за столь короткое время затронуть в душе маленькой ученицы какие-то тонкие струны, если до сих пор, уже в глубокой старости, бабушка не потеряла интереса к книгам. До недавней поры, каких-нибудь четыре года назад, она любила читать толстые книги «про старину», чтобы были в них купцы, дворяне, князья, чтобы крестьяне виделись такими, какими она их знала в молодые свои годы. «Войну и мир» бабушка не одолела, но «Анну Каренину» прочитала и похвалила. О Толстом знает, что он был граф, но одевался по-крестьянски и с мужиками обращался запросто. Это её особенно трогает. И сохранились в памяти обрывки давних споров о графе Толстом, которые в дни её юности вели между собою отец Ули – мастеровой Иван Григорьевич и сельский священник отец Сильвестр. Спорили жарко, до ругани. Но – дружили. Сейчас бабушка Уля толстых книг в руки не берёт: глаза стали совсем плохи и память не та.
- Конец прочитаю – а начало уж и позабыла, - жалуется она.
Голос бабушки при этом шелестит, как листья под ветром за окном её комнаты. Теперь она любит книжки с картинками, совсем тоненькие. Но что удивительно – стала просматривать газеты, и когда газета запаздывает или почему-то не приходит, бабушка Уля беспокоится.
Она и сейчас компании не портит, только из-за ослабленного слуха в разговор вступает редко, больше молчит. Думает о своём. Или просто смотрит на сидящих около людей. Для неё они все молоды: и сорока-двухлетний внук, и приблизившиеся к середине седьмого десятка дочери. Да и во всём доме, и в соседнем напротив в центре Хабаровска, тоже большом, пятидесятиквартирном, уже нет никого, кто мог бы равняться с нею годами.
О своей жизни Ульяна Ивановна рассказывает неохотно, - покачает головою, вздохнёт:
- Если бы всю её описать…что в ней было…целая Библия получится, ей-право.
Некоторые слова она произносит врастяжку, подчёркивая этим сказанное. Лицо её сохранило подвижность, ввалившиеся глаза смотрят внимательно, в них чувствуется желание что-то вспомнить и выразить доступнее и понятней, да не мастерица говорить бабушка. Оттого и произносит слова медленно, с паузами, с повторами только что сказанного.
Старшая дочь, нетерпеливая и властная, с которой бабушка Уля, однако, прожила большую часть жизни и теперь живёт, перебивает её, торопит. Бабушка обижается, замолкает.
- Ну что же ты, продолжай! – говорит дочь.
- Чего теперь…ты меня понужаешь, - говорит в ответ Ульяна Ивановна и рассказывать больше не хочет.
Поправляет под лёгким белым платком закрученную в узелок на затылке жиденькую косичку истончившихся седых волос и идёт к себе в комнату.
- Вот всегда так! – говорит сердито дочь.
Иногда кажется, что бабушка помнит больше, чем рассказывает и рассказать может, только не хочет: не нужно ей это, всё давно миновало, ничего не исправить, не повторить. Да и долгий разговор утомляет её. Иногда вздохнёт и скажет, что устала жить. И помянет своих родителей, Ивана Григорьевича и маму Наталью и похвалит их за то, что не зажились, «вовремя убрались».
- Никому не помешали, никому не надоели…как хорошо. А я…зачем вот живу?
Но как не противится бабушка, нет-нет да и разговорится. Что-то помнят дочери и оставшийся в живых на войне сын Михаил. Так и становятся известными основные вехи жития Ульяны Ивановны Силантьевой.




ВЕХА ПЕРВАЯ. УЛЯ

- Дифтерит, - повторяет бабушка, - оттого и померли. Троих схоронила мать за неделю. Билась, умом чуть не тронулась – а делать что? Лечить-то – негде, в селе хоть бы фельдшеришка какой – и того не было. Во-от как жили… Трое нас и осталось: я, да Мотька, да Ефимья. Мне было, наверное, лет одиннадцать.
Сибирь привлекла мастерового Ивана Григорьеча Бутова сияющей перспективой коммерческого размаха. Говорили, что земли там немереные, хлеба вольные, начальства всякого поменьше, а что до лаптей – то в лаптях там никто никогда не хаживал, в Сибири «лаптёжник» - слово ругательное. Шёл слух: зашевелились тульские и рязанские мужики, снимаются семьями и едут. Власти способствуют, дают переселенцу на обзаведение лошадь, корову, телегу и верёвку. А в Сибири, говорят, - трудись и не прогадаешь. Пензенским ли мужикам отставать?
Веялки и молотилки, которые делал Иван Григорьевич Бутов, пользовались спросом, они были лёгкие и надёжны в работе. Но не давал развернуться отец, считал Ивана за работника и в наследники не метил, отдавая предпочтение двум старшим сыновьям. Нередко бит бывал Иван Григорьевич скорым на руку родителем за любовь к спиртному и потому таил на него стойкую неприязнь.
Отец и мать требовали: «Женись!». А он отнекивался, девки и без того от него не бегали: хорошее в руках ремесло. Не виден собою был Иван Григорьевич: низковат, неширок в плечах, силою большой похвастать не мог. Но характер имел общительный и с людьми сходился легко. В  картузе  по  самые  брови,  накинув  на плечи твидовый пиджак, в цветастой рубашке и хромовых сапогах гулял и, казалось, не дул себе в ус. Но думы не оставляли: как дальше жить?
И тут востроглазый, узколицый мастеровой увидел подвижную, весёлую девку в соседней деревне, и запала в душу Наталья. Зачастил туда на посиделки и танцы. Вначале сердились местные парни, грозились отвадить. Наталья девка из себя видная, недостатка в ухажёрах не было. Но сумел разбитной и нежадный на угощение мастеровой и с ними найти общий язык. Родителям Ивана Наталья тоже понравилась: одного с ним роста, полногрудая, немного широка в талии, но лицом мила; русоголова, голубоглаза и, как разузнала мать, чистоту в доме блюла.
Свадьбу сыграли по скромным достатком громкую и принялись хозяйствовать сообща в одном доме. Но не давала покоя Ивану Григорьевичу мысль о Сибири. С его-то ремеслом неужели не поднимется он в тех краях, не разбогатеет?
И отправились молодые в долгий путь, в конце которого, изрядно намучившись, остановились в селе Каменское на Алтае. Здесь Наталья и родила мёртвого ребёнка.
Это был первый удар, перенесённый небольшой семьёй Бутова. Однако горевать долго не позволили хозяйственные заботы, надо было устраиваться и начинать новую жизнь. Наступала осень девяносто второго года.
Село мастеровому понравилось тем, что два раза в году, весной и осенью, в нём проходили ярмарки, собиравшие народ со всех уездов. Приезжали из соседних волостей и даже из далёких Барнаула и Семипалатинска. Неделю шёл бойкий торг. В перерывах между ярмарками в селе проходили воскресные базары.
Только просчитался Иван Григорьевич, не поднялся и не разбогател.  Как вода между пальцами, уходили деньги: покупка дома, леса, наём пильщиков, кузнечные работы – за всё надо было платить.
Жаловалась и Наталья: земля на огороде оказалась плохая, с песком, хороших урожаев не жди.
К первой для себя осенней ярмарке в Каменском Иван Григорьевич сработал три веялки.
И потекли годы.
Бутов влез в долги да так и не сумел от них освободиться до конца дней своих. В селе верховодил купец Ступка: владел двумя домами, лавкой, трактиром и мельницей. С десяток богатых мужиков, занявших в своё время хорошие и удобные земли, стояли за ним крепкой стеной. Не пробиться было в их ряды Ивану Бутову.
Заколебался, разуверился в своих силах Иван Григорьевич и без жёсткой отцовской руки, при покладистой, тихой жене стал чаще заглядывать в «монопольку» и там попивать. Дети появлялись и умирали, семья бедствовала, продолжала жить в старой избе в две комнаты, купленной ещё по приезде на Алтай.
Иван Григорьевич становился жесток, нетерпелив, во хмелю буен. Таким и запомнился он Уле на всю её долгую жизнь. Один случай особенно врезался в память, и даже в старости она вспоминает о нём с глубокой обидой.
Поздним вечером, вернувшись из трактира, отец пришёл в ярость оттого, что шестилетняя Уля играет в куклы, а не нянчит младших сестёр. Куклы были самодельные, тряпичные, девчушка сама их сделала, как-то определила им головки и руки, завернула в лоскутные одеяльца. Нянчила кукол, а не сестёр, детское сердечко замирало от нежности, тоненький голосок выводил колыбельную.
Отец отхлестал Улю по щекам, вырвал игрушки и тут же на колоде изрубил топором. Столь сильным было для девчонки потрясение, что закатилась она едва не до обморока, чем немало напугала отца и вбежавшую на крики со двора маму Наталью.
К лету у Ивана Григорьевича вновь просыпалась надежда, в иные годы он успевал изготовить к ярмарке до пяти веялок. Но в тягостно долгие зимы его всё чаще одолевала тоска. Зимой Иван Григорьевич занимался нелюбимым делом – работал для пимокатов колодки. Но талант мастерового сказался и тут: колодки выходили превосходные, и валенки, откатанные на них, узнавал в округе каждый.
Когда наваливалась тоска, Иван Бутов отбрасывал инструмент, собирался и, не говоря ни слова, уходил из избы. В доме затихали в тревоге.
Денег с собою он никогда не брал. Стояли у входа в трактир улыбчивые, услужливые целовальники, выходил иногда сам хозяин Ступка, - не чванился, приглашал:
- Заходи, Иван Григорьевич, почти присутствием.
Прихрамывая (отморозил как-то в сугробе левую ногу), мастеровой, важничая, подходил к стойке или садился на лавку. Он заказывал выпивку и чем больше пьянел, тем строже посматривал на полового и буфетчика: знаем вас…насчитаете.
- Как можно, Иван Григорьевич, - лучезарно улыбался в ответ половой, - за ради такого уважаемого гостя… до последнего грошика точняк-с.
Ступка, бывая в Барнауле, перенял «обращение» и строго спрашивал со своих служителей.
Иван Григорьевич гулял и вновь казался себе тем лихим, бесшабашным человеком, для которого жизнь открывала немалые возможности.
- Что нужно русскому человеку! – кричал он. – Черпак! А там – он может всё! Вот я, - вы думаете, Иван Григорьевич, мастеровой первой руки, увял? Так нет, земляное племя! Я ещё поднимусь и возвышусь, а вы будете ко мне – с поклоном: «Иван Григорьевич, пожалте…окажите милость и согласие». Так вот! А вы….Эй, Ефрем, поди сюда! Иван Григорьевич угощает!
Он сидел в кругу таких же, как он, неудачников и бедолаг, но выпивка шла за его счёт, и Иван Григорьевич впадал в состояние сладостного восторга от ощущения своей власти. И он куражился, расправлял узкие плечи, наполнялся злостью, приказывал и унижал, а через некоторое время опять обнимался с мужиками и благосклонно кивал, когда его просили «выставить» ещё бутылку «царской». Желая убедиться в своей власти, он посылал того же Ефрема Погодина к себе домой с каким-либо пустым наказом Наталье и с удовольствием наблюдал, как степенный, на четвёртом десятке лет мужик с готовностью отправлялся исполнять поручение.
Для алтайского села, выросшего среди непролазной тайги, загулы мастерового Ивана Бутова являлись немалым развлечением. Тянулись за мастеровым мужики, ускользая из-под присмотра хлюпающих носами жён, забыв про хозяйство, молитву и спасение души.
Отгуляв несколько дней, Иван Григорьевич затихал. Жена Наталья ругаться с мужем не умела, лишь вздыхала горько:
- А как же дети…чем кормить, ты думаешь иль нет?
Иван Григорьевич мычал в ответ нечленораздельное – то ли ругань, то ли просьбу, мутно смотрел в потолок, переводил взгляд на голые, в закопченной побелке стены, на заваленный инструментом и стружкою верстак, бывший тут же, в избе. Он силился припомнить, сколько на него записано на этот раз в «монопольке», посылал Наталью узнать. Оказывалось, что записано много. К старым долгам добавлялись новые. Надежда была одна – на лето. Купец Ступка умел ждать, знал, что Иван Григорьевич никуда не денется, отдаст. А там и Наталья не откажется: с подрастающими детьми в поле да на огороде у Ступки поработает.
Купец метил далеко: прибрать к рукам Ивана Бутова с его ремеслом; с намёком заводил разговор о том, что будь Иван Григорьевич не столь ершист да независим, глядишь, они бы вдвоём… У Ступки деньги, у Ивана Григорьевича голова и руки…а он бы, Ступка, мастеру веялок и молотилок хорошо платил…Только Иван Григорьевич и слышать об этом не хотел:
- Мягко стелешь, да жёстко спать, Никанор Петрович. В работники к тебе не пойду.
Но Ступка ждал. И понемногу затягивал узел. Не без его участия дорожал лес, закупаемый Иваном Бутовым на пилораме, совладельцем которой был Ступка, повышались цены на распиловку.
Что-то ломалось в душе Ивана Григорьевича, он терял веру в себя. И тогда шёл к своему советчику и приятелю священнику Сильвестру Солнцеву, высокому, благо-образному, пятидесяти лет, с небольшой бородою и чёрной гривой волос с редкой проседью. Мастеровой вёл с ним «умственный» разговор о справедливости и вере, о еретиках-староверах, об отступнике графе Толстом, о том, как нужно было бы устроить жизнь. Но  то   ли   злой   дух витал за плечами мастерового, то ли по другой какой причине, только разговоры эти заканчивались тем, что отец Сильвестр и Бутов напивались, а потом ходили по селу, провожая друг друга, распевали псалмы. Солнцев жаловал крёстным знаменем попадавшихся навстречу людей, иногда останавливался, выговаривал кому-нибудь за неуважение к пастырю и матери-церкви и следовал с Иваном Григорьевичем дальше.
С тайной завистью и обидой проходил Иван Бутов мимо богатых домов и не мог смириться с тем, что он, мастер первой руки, по-прежнему живёт с семьей в старой избёнке о двух комнатах и, несмотря на труды, никак не может подняться на ноги. Себя он в этом не винил. Или богатеи меньше его гуляют? То-то он видит - как праздник, все они трезвыми ходят... Злая ухмылка трогала губы Ивана Григорьевича. «С работников так семь шкур...»
То, что "мироеды" сами работают, не разгибаясь, от зари до зари, он предпочитал не замечать. Солнцев в ответ на его выпады бубнил из Исайи: «Горе вам, прибавляющим дом к дому, присоединяющим поле к полю, так что другим не остаётся места, как будто вы одни посе¬лены на земле.»
- Кругом обман! - впадал в ярость мастеровой. - А мне что - совесть свою порушить?! С Марфы, вдовицы, у неё семеро по лавкам, - за колодки деньги брать?! А Никанор бы Ступка - взя-я-ял! - 0н грозил в сторону купеческого дома пальцем, - У него средь зимы снега не выпросишь!
И он отрывисто, с кашлем смеялся.
- Не по божески живём, - соглашался отец Сильвестр. - Бог, он как велит? Не убий, не обмани... - начинал он перечислять.
- Бог… бог...- перебивал его Иван Григорьевич, - Где он, бог? Аль не видит?
- Опомнись, сын мой, - строго останавливал мастерового священник.
Они начинали ссориться и расходились по домам.
Сам Солнцев жил небогато и к богатству не стремился, за что не одобряли его Ступка и зажиточные мужики. Что до дьякона или псаломщика - из-за строгости Солнцева к ним они не чаяли, как избавиться от него, перейти в другой приход. Но Солнцева это мало трогало.
- На двоих много ли надо?- говорил он Ивану Григорьевичу, грустно улыбаясь и тёмную бороду.
Крепко застудилась в молодости матушка Степанида, жена Солнцева, оттого и остались без детей.
К Солнцеву за отправлением церковных обрядов приезжала беднота из окрестных деревень: знали, много не возьмёт отец Сильвестр, а то и без подношений отслужит. Видать, не забывал Сильвестр Солнцев, как бедствовали на Орловщине отец и мать, недавние крепостные поручика в отставке Гольбаха. Так и померли, не дождавшись, пока закончит семинарию, выйдет в люди Сильвестр.
Но если Солнцев не стремился к богатству, мастеровому Бутову оно снилось по ночам. И тем тягостнее оказывалось пробуждение.
- Тебе, Сильвестр Никитич, при церкви и не вдвоём прожить можно. - Иван Григорьевич усмехался, узкое лицо его собиралось в некрасивую гримасу, - Безбедно, говорю, можно жить. Хочешь, не хочешь, а каждый за свою просвирку грошик клади, так аль нет? А мне как быть - столько ртов?….
Они опять спорили. Солнцев доказывал, что в помыслах своих он чист, что служит единственно богу и что «каждому воздастся по заслугам его».
- Веруй и обрящешь, Иван Григорьевич.
Мастеровой злился.
Здоровье стало подводить Ивана Григорьевича к сорока годам. К тому времени Уля уже несколько лет служила в няньках по богатым домам. Как-то в мае она вбежала в избу и, едва переведя дух от радостного волнения, положила на стол перед мамой Натальей небольшом свёрток. Мать развернула - там было три аршина ткани. Уле на платье. Не простой ситец, не домотканое полотно, - ткань в красивую, отороченную золотой ниткой клеточку, с мягким ворсом изнутри. Глаза десятилетней Ули восторженно сияли.
- Много же ты заработала, доченька, за полгода, - тихо сказала мама Наталья и заплакала, прижимая Улю к себе.
Но подрастала бедняцкая мелюзга, семи - восьмилетние няньки входили  в дома богатеев, а переросткам вроде Ули отыскивалась другая работка. И её определили судомойкой в трактир, а потом и работницей в купеческим дом. Иван Григорьевич беспросветно увяз в долгах.
Девчонка возвращалась с работы замотанная и валилась с ног. Но к тому времени смерть повымела из избы основных помощников матери - детей постарше, Мотя и Ефимья были ещё малы, и Уля, придя из «наймов», принималась помогать матери по дому.
Иван Григорьевич к этому времени совсем расхворался, заказы на изготовление веялок и молотилок сократились, и это окончательно подкосило семью. Попивал мастеровой и жесток был с домашними, но всё ж-таки работник и в дом приносил. Теперь же перестали сгибаться пальцы рук, обмороженных опять же в сугробе, изводила непонятная внутренняя болезнь. Иван Григорьевич часто лежал неподвижно на печи или на лавке, укрывшись стёганным одеялом или полушубком, изредка просил пить.
С матерью и маленькими сестрами Уля полола у крепких хозяев огороды, веяла зерно, окучивала, копала и перебирала картошку, а потом, стала выходить в поле жать.
Выручали семью корова и огород. Поля своего так и не завели - не осилить.
В болезни отец несколько подобрел, иногда пускал слезу, каялся перед своей Натальей. И мать, добрая душа, ему прощала. Когда наступало улучшение, отец поднимался, что-то делал у верстака, поправлял крыльцо, плетень, латал крышу. И - время от времени опять направлялся в «монопольку».
И всё-таки выпадали девчонке удачи. Навсегда запомнила Уля, как повезло ей в одну осень: вдвоём с подружкой Груней Никаноровой взял их на обмолот в помощницы зажиточный мужик Генералов. Сказалась дальняя родственная связь: оба, Бутов и Генералов приехали из Пензенской губернии, где в троюродном родстве состояли их матери. В одно лето Генералов купил у Бутова молотилку и осенью стал разъезжать по деревням.
Жадничали, не хотели отрывать от себя хозяева: Генералову платить - никуда не денешься, но зачем эти четырнадцатилетние девчонки? Подносить снопы, отгребать солому - они и свою детвору поставят. Но Генералов был твёрд:
- Со мною две девки. Как хотите - меня другие заказчики ждут.
С раннего утра до вечерней зари старались девчонки - разве можно ударить в грязь лицом перед добрым Генераловым? Но и тот не поскупился, выдал девчонкам на обновы. Себе купила Уля и сестёр одарила.
А сколько радости доставляло ей пение в церковном хоре! Голос Ули был звонок и певуч. хвалил его регент Тимофеи Ломовцев. И Уля, одетая в новую юбку ниже колен и цветастую ситцевую карточку, стоя на клиросе, чувствовала, будто становится лёгкой, как пушинка, готовой вот-вот от малейшего колебания воздуха сорваться с места и полететь, и закружиться в лёгком облаке ароматного дыма под сводами церкви. Ей казалось, что все любуются только ею, такой нарядной, с таким аккуратным зачёсом светло-русых волос, её улыбчивым, радостным лицом. Она смутно чувствовала, что её должны, обязательно должны полюбить! Кто это будет? Что это будет? Ах, не всё ли равно! Ей так хочется ещё петь!
Правда и то, что Тимофей Ломовцев не баловал одну из лучших своих хористок: не доставалось Уле от подношении прихожан, хотя и выделял регенту часть из них отец Сильвестр. Зато сам Солнцев после службы непременно зазывал к себе Улю, и матушка Степанида кормила её и заворачивала в узелок. И Уля приносила домом пирожки и лепёшки, иногда баночку варенья. А иной раз матушка Сгепанида,  порывшись в сундуке, доставала ношеное платье или юбку и отдавала Уле:
- Перешьёшь, ведь ты мастерица.
Мастерицей Уля ещё не была, но шить постепенно научилась. В Улиной избе даже стояла её собственная ручная швейная машинка, которую отец, будучи как-то в хорошем настроении, купил дочери. А первой учительницею Ули была портниха Алевтина, за это пришлось полгода нянчить её ребёнка.
Над Россией прокатывались грозы. Ходили слухи, что в Семипалатинске, Барнауле, Красноярске и Чите неспокойно. Приехавшие переселенцы рассказывали, что и за Уралом, в центральных губерниях народ недоволен, происходят волнения. Но в Каменском жизнь протекала по-прежнему размеренно и скучно. Выезжал в Барнаул Ступка по коммерческим делам, привозил новости, толковал их по-своему. Поддакивали ему зажиточные мужики. Пытался высказать несогласие Иван Григорьевич Бутов, но его мало кто слушал: был он уже плох, не щедр на угощение и потому лишился слушателей. Оставался Солнцев. Иван Григорьевич отправлялся к нему и там отводил душу. Разговоры велись всё те же, отец Сильвестр всё сводил к недостатку веры в бога, а мастеровой сердился и спорил. И результат был прежний: Сильвестр Никитич с Иваном Григорьевичем напивались, но теперь постаревший священник не шёл провожать приятеля, а прощался с ним у калитки. Иван Григорьевич один петлял по темным улицам, и было у него пасмурно и нехорошо на душе. Перестал веселить хмель мастерового.
В один из декабрьских вечеров, когда над Каменским мела, укрыв чёрные избы, позёмка, жена и дочери долго не могли дождаться Ивана Григорьевича. Мотя сбегала к Солнцевым, узнала, что давно ушёл отец. Мама Наталья забеспокоилась. Она уже задала пойла корове, принесла со двора охапку дров, нащепала лучины и развела огонь в печи.
Декабрьский мороз выстудил избу, Мотя и Ефимья забрались на печь и с нетерпением ждали тепла. Шестнадцатилетняя Уля в валенках, платке и стареньком пальтишке лежала после работы на лавке и сквозь слипающиеся веки смотрела, как суетится у печи мать. Надо бы встать да помочь, но вот поди ж ты, сил нет подняться. «Совсем обленилась девка», - по-взрослому осудила себя Уля.
Огонь в печи разгорелся, мать вздохнула, выпрямилась, потрепала свесившиеся с печи головы дочерей, улыбнулась. Несмотря на трудную жизнь, много-численные роды и невидную одежду, она всё ещё оставалась красивой, и Уля в полусне невольно залюбовалась ею.
Все говорили, что Уля похожа на мать, у неё было такое же округлое, приветливое лицо с чистой, без пятен кожей, невысокий открытый лоб и густые, с надломом брови. И ростом они с мамой Натальей почти сравнялись. Но в лице матери Уля с внезапной острой жалостью разглядела безмерную усталость, и сон отлетел от Улиных глаз.
- Мама, – тихо позвала она.
Мать повернула к ней голову, но не успела ответить. В сенях жёстко хлопнула входная дверь, что-то упало и загремело, по-видимому, тронутое неловкой рукой, мама Наталья негромко ойкнула и быстро накинула на голову и плечи полушалок, одёрнула сзади, прикрывая распущенные волосы. Мотя и Ефимья на печи притихли, уползли, где потемнее, а Уля вскочила с лавки и засуетилась по избе испуганной пичугой, поглядывая на дверь. Но она почему-то долго не открывалась, вошедший в сени долго шарил рукою, отыскивая ручку.
А мать всё стояла посреди избы, испуганно куталась в полушалок. Не раз бывало: придя из гостей или из трактира   и   по   малейшему   поводу    зверея,   Иван Григорьевич на глазах у детей накручивал волосы жены на жилистый костлявый кулак и, приблизив её лицо к себе, дышал на неё смрадным водочным перегаром:
- Я твой хозяин, стерва! Хозяин, понимаешь?! И ты мне – не перечь!
Но в этот вечер отец вёл себя необычно тихо. И причиною был страх: Ивана Григорьевича водил по селу чёрт.
Мать и Уля начистили картошки, поставили в печь чугуны, Уля подмела пол, а Иван Григорьевич, время от времени вздрагивая и зябко поводя плечами, всё рассказывал.
Чёрт оказался хитёр и вначале принял образ земляка и родича Генералова. Он приветливо улыбался, звал к себе в гости, но шёл почему-то не по дороге, а огородами. Иван Григорьевич тащился за ним, с трудом перелезая через плетни, погружаясь в снег выше колен, а родич манил, подмигивал, обещал выпивку. Иван Григорьевич сердился за долгую, путаную дорогу, ругал родича, просил обождать. А тот всё поспешал, не останавливался. А когда приблизились к речке, родич куда-то исчез, а вместо него запрыгало перед Иваном Григорьевичем, закривлялось покрытое жёстким волосом существо. Но мастеровой не испугался. Тогда чёрт прыгнул в какую-то тёмную ямку и больше не показывался. Иван Григорьевич хотел прыгнуть следом.
Доведя рассказ до этого места, он умолк, с трудом подавляя волнение.
- Перекрестился я, Наталья, - и прозрел.
Оттого ли прозрел он или мороз пробрал хорошенько, выбил хмель, только очнулся мастеровой Иван Григорьевич у проруби, затянутом тонким льдом…
После этого случая отец окончательно слёг. Он редко поднимался, начал пухнуть, у него появилась водянка. Стал Иван Григорьевич более благосклонно выслушивать рассуждения отца Сильвестра о боге, о недостатке веры в людях и всё чаще обращать свой взор в недалёкое будущее, когда и ему, мастеровому Бутову, придётся держать ответ перед всевышним.
Он умер через два года после того, как Уля вышла замуж. На дворе стояла слякотная холодная осень, а где-то далеко на западе у границ Российской империи полыхала война. Во славу непобедимого русского воинства провозглашал с амвона здравницы отец Сильвестр, а война неожиданно приблизилась и вместе с сообщениями о гибели родственников и односельчан вошла в рубленые избы алтайского села. Заканчивался год 1914-й.



























ВЕХА ВТОРАЯ.
УЛЬЯНА. ВИКЕНТИЙ. ВОЙНА

- И как их потом собира-а-али, - протяжно рассказывает бабушка, горестно покачивая легкой седенькой головою. – По этим самым огородам да по оврагам. Руки и ноги скла-а-дывали, чтобы хоть маленько вид придать…целиком похоронить. Завернут в одеяло – и в один ряд друг с дружкой. – Она показывает рукой. – А плачу сколько было, стону… Там на площади и похоронили…могилу вырыли одну на всех. Бельё кровяное, одежду – всё это в яму. И – зарыли.
Голова её склоняется на грудь быстрым кивком и на несколько секунд замирает неподвижно.
- А потом как Глаголин перед всеми выступа-а-ал, да как он говори-и-ил… А потом выхватил свой револьверт и давай стрелять вверх. И остальные отрядники стали стрелять вверх. Клятву давали, во-от…
Бабушка замолкает и сидит тихо, как мышка.


К восемнадцати годам Ульяна расцвела, и на неё стали оглядываться не только парни, но и женатые мужики. Сын Генералова Фёдор в один из летних вечеров встретил её в тёмном закоулке неподалёку от дома, притиснул к плетню и стал шарить у неё на груди, расстёгивая кофточку. Он бормотал какие-то слова, заплетающимся языком произносил страшные клятвы, а потом, обхватив за плечи и голову, пытался поцеловать. Он давно присматривался к Ульяне, и она иногда танцевала с ним по вечерам кадриль и польку. Но теперь он напугал её. Ульяна вырвалась и убежала. Через два дня он заслал к ней сватов. Но Ульяна Фёдору отказала. На отца, который был не прочь стать зажиточному Генералову сватом, прикрикнула.
Статью и лицом пойдя в маму Наталью, она не переняла её уступчивого, мягкого характера.
Теперь Ульяна управляла домом, сестры слушались её во всём. Мама Наталья за годы замужества привыкла подчиняться и даже рада была, что старшая дочь заняла в доме место, принадлежавшее ранее Ивану Григорьевичу. Она лишь тихим голосом, со столь же тихой, как бы просящей улыбкой давала Ульяне советы, а уж дочь решала, принять их или нет.
В доме наконец-то установилось спокойствие. Ульяна не терпела капризов отца. Он стал брюзглив, любил упоминать о своих заслугах перед семьёй, о том, что не будь его, не было бы дочерей, требовал к себе внимания. Ульяна резко обрывала его и не один раз напоминала о порубленных когда-то Иваном Григорьевичем детских игрушках.
- Не жалеешь ты меня, - говорил Иван Григорьевич, закатывая глаза под лоб, морщился, пытался выдавить слезу. - Нежаланная ты, Улька.
- Какой отец, такая и я! - отвечала Ульяна. - Отчего мне тебя жалеть? И как нам тебя ещё жалеть? На улицу тебя не выбрасывают, исть-пить дают, подштанники твои стирают, - чего ты ещё хочешь? Лежишь и лежи!
- Нежаланная, - угасающим голосом, растягивая слова, повторял Иван Григорьевич.
- Говорили тебе: отольются кошке мышкины слёзы! – непримиримо заявляла Ульяна.
- Что ты, Уля, опомнись, - вступалась за мужа мама Наталья,- отец, ведь...
Ульяна резко хлопала дверью, выходила во двор. Решение её отказать Фёдору Генералову в доме если и обсуждали, то в отсутствии Ульяны.
- Не люб он мне, - только и сказала она после ухода сватов и больше о Фёдоре не упоминала.
На посиделки по-прежнему бегала, танцевала, а обиженный отказом Фёдор к ней больше не подходил.
И тут Ульяна приметила Силантьева.
Викентий Силантьев пришёл на посиделки в сером пиджаке, чёрных брюках, заправленных в хромовые сапоги, и шёлковой косоворотке. До этого в шёлковых рубашках появлялись только сыновья и племянник Ступки. Силантьев вынул из кармана серебряный портсигар и пустил его по кругу, угощая парней фабричными папиросами. Парни тут же затоптали каблуками свои самокрутки. Сам Викентий Силантьев тоже закурил, но после нескольких затяжек небрежным щелчком отбросил папиросу в кусты.
- Иногда курю, под настроение, - сказал он.
Викентий Емельянович Силантьев появился в Каменском полгода назад в декабре, снял у вдовы Анисьи пристройку к дому, и через некоторое время в селе узнали, что теперь не надо будет мужикам ездить в соседние Мысы, чтобы заказать кособокому Порфишке пошить пиджак, полушубок, или штаны - имеется cвой портной и притом хороший. А то ведь было неудобство: местная Алевтина шьёт только для женщин.
О причинах переезда Викентия Емельяновича из Барнаула в Каменское сначала узнали староста Клим Стогнев и писарь, но потом и от остальных не укрылось: были у Силантьева неприятности с барнаульской полицией. Сам он об этом не распространялся, а слухи побродили и затихли. Силантьев вёл спокойную, ничем не примечательную, жизнь, заказы выполнял быстро, шил добротно - что ещё надо людям?   Правда,   в   церковь   не ходил, ну да бог с ним, с книгочием. Грамотеи себе на уме. В комнате его на полке стояли в ряд книги - не церковные, заметили любопытные бабенки. Силантьев говорил "по-городскому", без "истъ-питъ" и «ишо», в трактир заходил редко и долго там не засиживался. Ефрему Погодину, подступившему, было, к нему с намёком, что пора бы "постaвить" "за знакомство", отказал и тут же, казалось, забыл о нём. Ефрем, пожилой уже, сорокадвухлетний мужик, кровно обиделся на Силатьева и с тех пор невзлюбил портного, наводил тень на плетень: не шьёт, мол, Силантьев, только портит, Порфишка кособокий не в пример ему портной лучше, и доведись самому Ефрему для себя шить...  Но давно уж не шил себе Погодин, ходил в обносках, хозяйство имел слабое и, чтобы хоть как-то существовать, летом нанимался "обчеству" в пастухи. Так что из-за Ефремовых наговоров Силантьев заказчиков не терял.
Весной он стал появляться на посиделках, темнорусый, двадцатипятилетний холостой мужчина, неширокий в плечах, с умным, тонким лицом, гладким зачесом волос назад и небольшими, аккуратно обозначенными бритвой усами.
Взволнованно застучало сердце Ульяны, когда Викентий Емельянович подошёл к ней и пригласил на кадриль.
Танцевал он умело, легко касаясь земли носками сапог, был подвижен, улыбчив, внимателен к партнёрше и время от времени вскидывал на Ульяну быстрый, оценивающий взгляд. Руки его не обхватывали её талию изучающе и нетерпеливо, как это делали другие парни, а прикасались легко, но через его пальцы в тело Ульяны входило что-то зовущее и тревожное. И она, наклонив голову и немного отвернув в сторону лицо, стремительно неслась в танце по кругу, покорно подчиняясь уверенным движениям Викентия Емельяновича, с волнением и тайной радостью ощущая вдруг охватившее её желание подчиняться мужской власти. Сила, исходившая от Силантьева, не пугала Ульяну, как было у неё с Фёдором Генераловым, наоборот, она вновь испытывала чувство лёгкости в теле и едва не зримое ощущение полёта, как тогда в церкви при пении в хоре.
Конец мая тринадцатого года выдался тёплым, безветренным и ясным. В Каменском уже отсеялись, и на полях зеленели всходы ржи, ячменя и озимых. Здесь, на незастроенном пустыре недалеко от центра села, облюбованном девчатами и парнями для танцев, в тихие звёздные вечера гуляли пряные запахи молодой листвы и нарождавшихся заново трав. С недальнего болота тянуло прохладой, пробовали поодиночке и хором голоса проснувшиеся после зимней спячки лягушки. И тут же совсем близко чернел на фоне ночного неба сосновый бор. Вершины сосен поднимались из этой черноты неровными зубчатыми гребнями и, образуя ломаную линию, создавали впечатление крепостном стены, тянувшейся вдоль села с запада на восток. А дальше всё сливалось в сплошную темень - тайга, и земля, и небо. Не светились окна в избах, спало село, только на пустыре не утихали голоса.
Этой весною и летом Ульяна жила ожиданием встреч с Викентием. Она уже знала, почему он приехал в Каменское, и знание это, хранимое ею в тайне, обретало какую-то власть над нею, накладывало обязательство перед Викентием и ещё больше сближало её с ним. Ходившие по селу слухи о неблагонадёжности Силантьева подтвердились в его рассказе Ульяне. Но только она одна знала всё до конца.
- Старосте предписали наблюдать и доносить, - сказал Викентий Емельянович негромким, ровным голосом. - Пусть наблюдает и доносит. Только за что ему такая обуза, сказать не захотели. Видно, не по чину знать.
И он рассмеялся, повернув лицо к Ульяне, приоткрылись два ряда неровных крепких зубов. Они шли по тёмной, разбитом колёсами телег улице, и Ульяна спрашивала себя, почему вдруг так случилось, что этот незнакомый до недавнего времени человек стал для неё таким дорогим? И шевельнулось беспокойство - а вдруг с Викентием что-нибудь случится? Или вновь вспомнят о нём в полиции? Это ведь даже подумать страшно - укрывать в своём доме в Барнауле беглого Глаголина, из тех, кто против самого царя! Слава богу обошлось, Глаголин успел скрыться, и полиция освободила портного после месяца следствия. От той поры остались у Викентия памятки: шрам на правой щеке, боль в боку, где били по ребрам, и нехватка двух нижних зубов слева во рту.
Ульяна сама не поняла, как это случилось: рука её поднялась и с великом нежностью провела по лицу Викентия Емельяновича, пальцы осторожно нажали, на то место на щеке, за которым едва прощупывалась впадинка. Он привлёк её к себе, и они долго стояли на обочине дороги, под старым кряжистым ясенем, под огромным распахнутым небом в том многозначительном и мудром молчании, которое нельзя нарушать никому.
Потом они долго шагали по извилистой неровной дороге, его рука обнимала Ульяну за плечи, и, когда они останавливались ненадолго, Ульяна прислоняла к груди Викентия Силантьева голову и слышала, как гулко стучит его сердце. Этот стук проникал в неё, заполнял её всю, и она чувствовала, что в ней происходят какие-то необычные, невиданно огромные перемены, от которых её жизнь начинает отныне вести новый отсчёт.
Очистившаяся от мимолётного облака луна освещала их путь, и в дорожной пыли чётко виднелись два следа: щёгольских хромовых сапог Викентия Емельяновича Силантьева и рядом стареньких Улиных башмаков.
Они вышли к пруду. Шумела на плотине вода, молчала затемнённая лесистым холмом мельница. А луна хлынула полным светом, и эта лунная дорога, пробежавшая от плотины до самого конца просторного пруда, запомнилась Ульяне на всю оставшуюся ей долгую жизнь….


В первый вечер свадьбы, когда гости за накрытыми во дворе столами порядком захмелели и общий разговор рассыпался, уступив место нестройному шуму, разноголосым выкрикам и взрывчатому пьяному хохоту, Ульяна и Викентий поднялись со своих мест и медленным шагом направились к калитке. Сильвестр Никитич Солнцев встал из-за стола и торжественно перекрестил их со спины. Всхлипнула мама Наталъя, уткнулась носом в белый платок, строго нахмурился и крякнул, скрывая волнение, Иван Григорьевич: хороши они были оба, Ульяна и Викентий, молодые, отрешённые от остальных, подчёркнуто строгие друг к другу и одновременно возвышенно счастливые.
Он вёл её под руку, осторожно поддерживая, в строгом твидовом костюме, специально пошитом для свадьбы, в тех же хромовых сапогах, в которых танцевал с Ульяной вечерами, а она в светлой кофточке и длинной атласной юбке, невысокая, плотная, на глазах повзрослевшая вдруг показалась маме Наталье такой беззащитной и слабой, как в самом раннем детстве, ждущей утешения и помощи – показалась вдруг такой оставленной и одинокой, что мама Наталья прикрыла лицо ладонью, прислонилась головою к плечу Ивана Григорьевича да так и не сумела сдержать слёз. Нелёгок на ласку был Иван Бутов, суров и порою жесток, но тут поднял свою ослабевшую за время долгой болезни руку и неловко, будто стесняясь сидевших за столом, провёл ею по голове жены.
- Ничего, мать, ничего... выросла наша дочка. А мы вот - стареем. Что поделаешь, мать?...
Взгляд его увлажнившихся глаз столкнулся со взглядом Сильвестра Солнцева. В глазах священника тоже стояли слёзы.
- Ну и слава богу, Иван Григорьевич, ну и слава богу...  Блаженны плачущие, и страждущие, и смиренные. Господь ни Ульяну, ни вас не оставит: защитит и избавит, пощадит и спасёт...
Он был уже пьян, и матушка Степанида незаметно подёргивала его за рясу, призывая помолчать.
А Ульяна с Викентием уже вышли на улицу, и лёгкий верховой ветер, прошумев среди начавшей желтеть листвы, ласково колыхнул распущенные по плечам и схваченные лентой светло-русые волосы Ульяны.
- Прощай, девичья коса,
  Прощай, девичья краса, - выводила вчера на девичнике Груня Никанорова, расплетая косы невесты Ульяны. Та самая Груня, с которой Ульяна девчонкою-подростком работала осень на молотилке Генералова. Теперь уже и Груня невеста и, наверное, скоро её свадьба.
Надолго запомнится венчание. Отец Сильвестр в ризе, с помолодевшим лицом, на котором сияла каждая промытая морщинка, аккуратно подправленной бородой и льющейся на плечи седой гривой, служил торжественно и важно, и временами ласково посматривал на Ульяну из-под густых бровей. Неверующий Викентий терпеливо выстоял службу, целовал крест, отвечал на вопросы священника, изредка незаметно подмигивал Ульяне. Но она не видела этого. Она была вся во власти торжественного богослужения, открывающего двери для великого таинства, свершающегося только ради неё и Викентия и не замечала вокруг ни отца, ни матери, ни подруг – никого. Она была вся во власти чего-то необычайно важного, открывающегося ей сейчас этим богослужением, затуманенный волнением взгляд Ульяны пробегал по лицам отца и матери, подруг и знакомых парней и не замечал их. Рядом с нею стоял, держал её за руку, осторожно переступал с ноги на ногу - кто же? Да, теперь это её муж. Она взглянула и тоже не заметила выражения его лица. Всё было, как во сне. Голос отца Сильвестра возвращал её из неведомой дали:
- По доброму ли согласию, дочь моя...
Голос священника был гулок под сводами большой церкви.
- Да, - ответила Ульяна, и голова её закружилась.
…Вечерняя мгла наливалась прохладой, от недалёкого леса и болота за пустырём в улицы села вползали полосы редкого тумана, село отходило ко сну, лишь псы по дворам не могли успокоиться, гремели цепями, рвались, услышав шаги. Луна не показывалась, редкие звёзды робко вспыхивали и вновь затягивались плотной пеленою серых облаков. И Ульяне впервые за последние дни стало тревожно. Острой болью отдались в  сердце   слёзы   мамы
Натальи. Отчего она плакала? Что предвидела? О чём вещало ей чуткое материнское сердце?
Ульяна и Викентий тихо шли вдоль домов. Странный, прерывистый звук, похожий одновременно на стон и задавленный крик, заставил их остановиться. В проходе между двумя соседними домами, прислонившись спиной к плетню, прямо на земле сидел человек. Ульяна вздрогнула: это был Фёдор. Он сидел, обхватив голову руками, раскачивался из стороны в сторону и что-то невнятно бормотал. Наверное, он был пьян.
Фёдор почувствовал присутствие людей, затих и поднял голову. Ульяна теснее прижалась к Викентию. Фёдор узнал их. Он быстро поднялся на ноги и сделал шаг в их сторону. Викентий заслонил собою Ульяну, выставил вперёд левое плечо и приготовился к встрече. Но Фёдор остановился. Он был выше Викентия Емельяновича на полголовы, шире в плечах, а длинные руки с широкими кистями, как тяжёлые плети, висели вдоль тела. Ульяна видела, как мгновенно исказилось лицо Фёдора. Но не злобу и ненависть прочитала она на лице его. Лицо это выражало страдание и растерянность. И – обиду. Даже в темноте разглядела Ульяна, как вскипели в глазах Фёдора непрошенные слёзы, он качнулся в сторону и зашагал по улице, быстро удаляясь. Шаг его был твёрд и походка размашиста. Ульяна поняла, что Фёдор не был пьян…
Следующим летом началась германская война, и Фёдора по первому призыву взяли на фронт. Мог откупиться Генералов-старший и хотел этого, только Фёдор отказался.
В начале семнадцатого года, измождённый и тёмный лицом, он вернулся в село с двумя Георгиями и прострелянным лёгким.


Отец Сильвестр переживал нелёгкие дни.
Благочинный в своём письме вновь напоминал ему о неисполнении циркуляра «Высшего церковного управления в России», того самого, где было сказано ни много ни мало как: «Священникам вменяется в обязанность доносить тайной канцелярии и Преображенскому Приказу об узнанных на духу злоумышлениях и совершённых уже суеверных делах».
Солнцева потрясло это требование, предписывающее вместо «духовного окормления овец пасомых» заниматься сыском. Что происходит в Российской империи? И как ему после говорить об «извечной тёплой любви матери-церкви» к заблудшим сыновьям своим? «Страдай со страждущими, плачь с плачущими, - поучали его в семинарии, - бога одного бойся и ему одному служи, и к нему прилепись, и его именем клянись…»
«Епархиальные ведомости» и «Колокольный звон» из номера в номер твердят о «неизменной высокой христианской нравственности» церкви, о «чистом сыновнем сердце» духовенства…Как это совместить с поступившим циркуляром?
А память воскрешала события девятьсот пятого года в Томске, где Солнцев недолго гостил у знакомого протодьякона. Он вспомнил, как злобен и весел явился протодьякон в дом и в каком возбуждении рассказывал, что «истинно верующие», откликнувшись на призыв епископа Макария, подожгли здание театра, где собрались на митинг три тысячи рабочих. И, когда те хлынули на улицу, черносотенцы, оцепившие здание, расстреливали всех, кто пытался спастись. Погибло триста человек.
Отец Сильвестр и дня не смог выдержать после этого в гостях, и весь обратный речной путь до Барнаула пьянствовал в буфете и каюте, богохульствовал и едва не был снят с парохода. В Каменском он продолжал пить несколько дней и, скрывая от Ивана Григорьевича правду, плакал и говорил, что уйдёт в пустынь.
В селе тогда наступила неожиданная оттепель, и они с Иваном Григорьевичем, не помня себя от выпитого, свалились в большую лыву и долго не могли выбраться из скользкой грязи. А Уля, ещё совсем девчонка, поддерживала отца за рукав, просительно глядела на священника и тоненько говорила:
- Батюшка, идите домой. Зачем вы пойдёте к нам? Вы такой грязный.
Сильвестр Никитич не ушёл в пустынь, а продолжал служить в Каменском. Лишь матушка Степанида знала, что он «усомнился». Не утешали любимые прежде Матфей и Иаков: «Кто хочет дружбы с миром, тот становится врагом богу…Смех ваш да обратится в плач, а радость – в печаль…Ищите прежде царства божья и правды его…». Мудрые слова старинных книг заглушались боевитыми «Почаевскими ведомостями» иеромонаха Илидора: «Нужно было бы у Таврического дворца в Петербурге установить виселицы… и перевешать по порядку, начиная с председателя думы, всех её членов… Тогда бы уж число убитых …было достаточно. Хотя это и было бы жестоко, но зато так поучительно: просто залюбуешься».
Сильвестр Никитич Солнцев перестал читать и «Колокольный звон», и «Почаевские ведомости», а когда пришёл этот указ выпытывать у прохожан на духу и доносить, он сказал матушке Степаниде словами из Иова: «Лучше мне умереть, нежели жить». Степанида, тоже немало знавшая из «Священного писания», пыталась утешить мужа:
- «Высочайшего не ищи, глубочайшего не исследуй…». Сказано: «Смирись перед господом, и вознесёт вас».
- Не господь велит – люди велят! – возражал Солнцев.
Он знал, чем грозит ему неповиновение: в лучшем случае, переведут из Каменского в глухое село. Но пересилить себя не мог и не посылал доносов.
А в Каменском и соседних деревнях, бывших в ведении отца Сильвестра, беднота, особенно из недавних переселенцев, клокотала от недовольства. А Ступка и полтора десятка крепких мужиков стояли стеною: за дёшево шли в работники переселенцы.


Все годы германской войны то здесь, то там раздавался на селе женский плач. Война потяжелее русско-японской без устали пережёвывала человеческие тела. Было много слёз и молитв «за упокой», и в этих событиях как-то потонула, осталась мало кем замеченной смерть мастерового Ивана Григорьевича Бутова.
В последний путь его провожали немногие. На санях рядом с гробом сидела мама Наталья, уже совсем взрослые Мотя с Ефимьей и Ульяна с младшими сыновьями. Викентий Емельянович шагал рядом с санями, правил лошадью.
Мела позёмка, зябко кутались в пальто и полушубки провожающие, но отец Сильвестр отслужил по приятелю службу по всей форме, не торопясь, потом вместе с Натальей и дочерьми её всплакнул и остался с ними и матушкой Степанидой до конца, до тех пор, пока Мотя с Ульяной не подняли мать с невысокого, в намёрзших комьях земли могильного холма. Всё, что осталось от мастерового Бутового.
- Кого любит господь, того наказывает, - в утешение Наталье  сказал отец Сильвестр.
Ульяна, опустошённая горем матери, разрыдалась. Она не любила отца, и сколько помнила себя, всегда хотела быть от него подальше. Сначала это было продиктовано страхом, потом боязнью видеть, как отец унижает маму Наталью, а затем уже, став взрослой, она испытывала к нему смешанное чувство отвращения и жалости. Он так хотел разбогатеть, встать вровень со Ступкой или тем же Генераловым! «Оттого и пил, что не приходило богатство», - думала, став взрослой, Ульяна. Но мама… тихая, славная, ласковая мама…как она убивается! Значит, не всегда было плохое, значит, Ульяна чего-то не замечала… Или, может быть, мама плачет не только об Иване Григорьевиче, но и о родителях своих – умерли в Пензенской губернии, так и не повидала их с той поры, как переселилась на Алтай. И об ушедшей молодости своей плачет мама, и о дочерях Ульяне, Моте, Ефимье, которым ещё немало предстоит терять и провожать… О чём плачут матери? И что надо сделать, чтобы не было этих горьких слёз?…
Когда они все вместе уходили с кладбища, Ульяна увидела Фёдора. В солдатской шинели без погон и папахе он вышел из-за могильных холмов и остановился сбоку протоптанной в снегу тропинки. Ульяна знала, что он редко выходит из дома, рана в лёгком не заживала, и мать отпаивала его мёдом и парным молоком. Фёдор стоял и смотрел на Ульяну сочувственно и строго. Он сильно похудел, шинель висела на нём, тёмное лицо с провалившимися глазами пересекали морщины. Когда Ульяна проходила мимо, Фёдор отступил от тропинки в снег, во взгляде его что-то дрогнуло, и он наклонил голову.
Он тронулся вслед за ними и о чём-то заговорил с приотставшей Мотей.


Крутила над Каменском метель, наступил вьюжный февраль, село завалило снегом. Люди сидели по избам, лишь выходили прочистить тропинки к стайкам и накормить скотину. Возвращаясь в избу, вновь пробивали тропинки лопатами, потому что снег валил, не переставая.
Викентий Емельянович и Ульяна уже имели своё хозяйство: корову и полтора десятка кур. Откупили у вдовы Анисьи пристройку к избе, а стайкой пользовались на две семьи. Десять соток земли арендовали под огород у старика Генералова.
В эти вьюжные дни, засиживаясь допоздна при свете керосиновой лампы, а то и зажигая её днём, когда снегом заваливало окна, портной не прерывал работы. Заказывали многие: из соседних деревень и приезжавшие на ярмарку киргизы (почему-то всех азиатов в селе звали киргизами), когда хотели пошить брюки и пиджаки «как у русских». Уезжали с ярмарки осенью, возвращались весной и получали заказ на руки. Но часто Викентий Емельянович успевал пошить за семь дней, пока в селе шла ярмарка. Хорошей помощницей Викентию в портновском деле оказалась жена Ульяна. Работали в две машинки – Викентий на своей, а Ульяна на купленной когда-то отцом.
Однажды утром Ульяна не смогла открыть дверь из сеней во двор. На все её толчки и удары дверь отзывалась глухо, будто снаружи к ней вплотную придвинулась плотная стена. Ульяна испугалась, растолкала поздно улегшегося спать мужа, тот проснулся, вскочил, надвинул на босу ногу валенки, выбежал в сени. Сквозь стены и плотно облепивший избу снег будто издали доносился вой пурги.
- Завалило, - сказал Викентий Емельянович. – Ну-ка, давай.
И они вдвоём нажали на дверь. Она лишь слабо шевельнулась.
- Ну дела, - сказал Викентий Емельянович и, взглянув в испуганное лицо готовой заплакать Ульяны, подмигнул бодро. – Как-нибудь выкарабкаемся. А то что ж…В подполе картошка - капуста есть? Проживём. Весной оттает.
Он засмеялся, обнял жену, пощекотал ей шею усами.
- А корова? – отстранилась Ульяна. – Истьпить ей надо?
- Что корова? – спокойно сказал Викентий Емельянович. - Корова как-нибудь.
Ульяна хлопнула его по спине, заметалась по комнате, как пойманная в клетку пичуга, для чего-то подбежала к сыновьям, склонилась над ними. Трехлетний Николай и годовалый Миша спали на лавке около печи, отгороженные, чтобы не упасть на пол, чем-то вроде заборчика из досок, укутанные в тёплые одеяла и укрытые сверху полушубком Викентия. Вид безмятежно спящих карапузов успокоил Ульяну. И тут же в ней пробудилась энергия и решительность.
- Делай что-нибудь! Мужик ты или не мужик? – накинулась она на Викентия.
А он смотрел на Ульяну: волосы густо лились на её плечи, рубашка из простого полотна, поверх которой она одела юбку, оставляла открытой округлую нежную шею, а, когда Ульяна наклонилась, он увидел, как колыхнулись её тугие, неохваченные лифом груди…
- Вот я и делаю, - сказал он и крепко прижал её к себе.
- Ну, мужики! – рванулась, было Ульяна. – Одно на уме, прости господи. – А он всё обнимал ее и щекотал шею усами. – Ну, Викентий…Викентий, же, - сдаваясь, говорила она. – Корова не поена, не кормлена, воды принести надо…
И забыла обо всём, глядя в его озорные, затуманенные глаза.
…А по улицам уже ходили с лопатами выбравшиеся из домов мужики, с хохотом, шутками откапывали соседей. Освобождённые выскакивали во дворы, в изумлении вертели головами: дома занесло по самые крыши, плетней и заборов не видно – всё под снегом, а над селом не утихает пурга.
Ульяна в пальто и шали, выйдя из избы, растерянно оглядывалась, стоя в узком проходе между сугробами. Снега было так много, что он стоял стеною по обе стороны тропинки выше её головы, и Ульяна не могла понять, как же ей пробраться к стайке, где мычали голодные коровы – её и Анисьи.
- Викентий! Да где ты там? Иди сюда, надо что-то делать!
Ульяна подпрыгивала, вытягивала шею, пыталась рассмотреть сквозь метель и заносы, что там, около стайки, как же ей быть, как выручить скотину.
- Кто нас откопал? – появился в дверях Викентий Емельянович. В шапке, полушубке, вытащил из карманов меховые рукавицы, натянул на руки.
- Лопата где? Не руками ж отгребать.
Повертел головой. Ручка лопаты выглядывала из-под крыши – сам с вечера вставил, чтобы не завалило снегом. Принялся за работу. Ульяна тем временем пробежала по тропинке, выглянула со двора: кто, в самом деле, их откопал? С  лопатою   на   плече,   прикрываясь   от   ветра рукою, по плечи между сугробами, от дома уходил Фёдор. Оглянулся, помахал рукою. Ульяна сквозь метель не разглядела его лица, но чувствовала: улыбается Фёдор, радуется, что увидел её. «Ни к чему это мне, - подумала Ульяна. – Гуляет с Мотей – и пусть…»
Гулял с Мотей отправившийся от раны Фёдор, но откапывать её избу от снежного завала не пошёл.


Первым об отречении царя в селе узнал Ступка. Приехал из Барнаула растерянный и, войдя в дом, снял с груди и спрятал медаль, которой был награждён к трёхсотлетию дома Романовых. Вынул заветную шкатулку, перебрал деловые бумаги. Каких изменений следует ожидать в коммерции? Что если прекратится война? Поставки для армии уменьшатся, а значит, доходы упадут. Хотя в Барнауле верные люди говорили, что о замирении с Германией речь не идёт. Война до победного конца! Дай-то бог! Дела у Ступки в порядке, связи крепкие, а лес и зерно всегда будут пользоваться спросом. Получил недавно хороший заказ. Надо увеличить закупки у киргизов шерсти и кож.
Мысли купца потекли в привычном направлении. Всё остаётся на своих местах! Никакие связи не нарушены. А насчёт царя-батюшки… Профукал Россию, мозгляк! Вместо того чтобы голытьбу приструнивать – сопли жевал! Жили при нём, теперь поживём без него, даст бог, не хуже.
Но тревога в сердце оставалась, порядок установленный порушился. Ступка кликнул жену, приказал накрывать на стол.
Сидел и пил в одиночестве, сыновей и племянника отослал. Пришёл старый Генералов. Выпил за компанию с купцом, заговорил о своих неприятностях. Жаловался на сына Фёдора: не хозяин, отцу не помощник, с голытьбой в дружбе. На фронте, говорит, понял, как простой народ одурачили: солдаты в грязи и во вшах, а мироеды в тылу мошну набивают.
Слова Генералова неприятно резанули слух купца. Он посмотрел пристально: в чей огород метит старик? Помолчать бы Генералову, сам не без греха, приноровился из работников жилы тянуть. Но Генералов купца уколоть не хотел: говорил с обидой на сына, корил за нежелание поддерживать отца на обширном хозяйстве.
- Для кого стараюсь?! – требовательно глядя в лицо Ступки, говорил Генералов. – В гроб с собой не заберу! Для них же, кого породил!…
И тут Ступка выложил Генералову новость. Тот опешил:
- Как же? Россия без царя не может!
- Теперь сможет, - наполняясь уверенностью, сказал Ступка. – Крепкие хозяева управлять станут. Так что готовься, Пантелей Михалыч.
Усмехнулся непонятно. «Насмешничает», - с обидой подумал Генералов. Новость его ошарашила. Не стал засиживаться, заспешил домой. На прощание купец потребовал:
- Сейчас крепким хозяевам держаться надо вместе, иначе голытьба глотки перегрызёт. Вместе, слышь, Пантелей Михалыч!
А Генералову послышалось в его словах: за Ступку надо держаться, никто другой в вожаки не годится. Успел многое обдумать хитрый купец.
Фёдор, узнав об отречении царя, цыкнул сквозь зубы: «На дыбу его, пса!» Приободрился. Последние дни опять прихварывал, давала о себе знать рана, а тут поднялся из-за стола, одел шинель, вышел во двор, а оттуда на улицу. Теперь разговоров на селе будет – не переслушаешь.
Старому Генералову особенно не нравилось, что с сыновьями Ступки, племянником его Фёдор знаться не хотел. Сыновья – ладно, мужики взрослые, но племяш – с Фёдором одногодок, как раз бы в приятели. И к делу бы Ступкиному пристроить Фёдора мог. Ступка племянником не нахвалится, того и гляди основным наследником сделает. Сыновья не бог весть какие хваткие, больше за рюмку хватаются. Так нет, для Фёдора Ступкин племяш – пустое место, проходит мимо и не замечает. А могли бы иметь немалую выгоду Генераловы, подружись Фёдор с племяшом.
Так растравлял себя думами Генералов, глядя вслед быстро удаляющемуся сыну. К дружкам подался – которые из молодых да горластых. Из голытьбы и переселенцев. Ничего, и этих скоро приберёт война, горланить некому станет. «Господи, - испугался Генералов, - чего это я горожу? Прости мне мысли неразумные». Он мелко и часто закрестился.


Как и предполагал Ступка, после отречения царя в жизни села мало что изменилось. Не стало губернатора и исправника (а их в Каменском и раньше не видели) – появился председатель земской управы. Этот в селе, конечно, тоже не появился – только услышали, что есть такой. Наезжали, правда, из волости и города Камень комиссары – уполномоченные от правительства. Говоруны. Обещали много – но после созыва Учредительного собрания. А это что ещё за шатия?
Время в Каменском тянулось негромко, размеренно, валко. Провели весенний рекрутский набор. На этот раз, как утверждал на сходе прибывший комиссар, война идёт за интересы трудового народа. Взвился, заорал против Фёдор, но ему не дали договорить. Викентий Емельянович поспешил на выручку Фёдору, но и его затёрли приспешники Ступки и старого Генералова. Комиссар размахивал казённой бумажкой и требовал подчинения «во имя революции».
А поздним вечером Фёдора подкараулил племянник Ступки с дружками и крепко избил. Ульяна эти дни опасалась за мужа, не отпускала из дома.
Затем всё опять вошло в привычную колею, и за хозяйственными делами, посевной и сенокосом люди редко вспоминали о событиях весенней поры. Петроград с его заботами – далеко, да что там Петроград – в Барнаул, и то лишь Ступка выезжал.
Но в начале ноября всё обернулось по-другому. В Каменское в сопровождении нескольких красногвардейцев прискакал Глаголин. Радостно кинулся навстречу ему Викентий Силантьев.
- Викентий, чёртушка, ты?! – изумился Глаголин, соскочил с коня, обнял старого товарища. – А я в Барнауле о тебе спрашивал – никто не знает, где ты и что!
- Как видишь, жив, - улыбался Силантьев. – Женился, третьего ребёнка жду.
- Ну ты, брат, преуспел! – хлопнул себя по животу Глаголин, рассмеялся. – Большие дела делать будем! Пришёл наш черёд. Теперь от нас бегать станут, а не мы от них!
Он поднял короткую, несильную руку, потряс зажатой в ней нагайкой.
Невысокий, коренастый, с бледным, невыразительным и обрюзгшим лицом Глаголин выглядел старше своих тридцати шести лет.
- Что смотришь? – понял взгляд Силатьева. – Постарел? На каторге, брат Викентий, не молодеют.
- Всё-таки изловили тебя, - сказал Силатьев.
- Изловили, - коротко кивнул Глаголин.
Из-под шапки его опустились и прикрыли лоб негустые рыжие волосы.
- Первым делом людей разместить, - завертел головою Глаголин. – Накормить. Трое суток в дороге. Агитационный поход, - улыбнулся он, прикрывая неровные зубы. – А вечером – общий сход. Изберём сельский совет. Это хорошо, что я тебя здесь встретил. Ещё верных людей укажешь. Кулачьё к совету на винтовочный выстрел не подпускать.
Есть тут у нас один с ихней стороны, - возразил Силантьев. – Из солдат, раненый, с богатеями дружбу не водит. Фёдор Генералов.
- Ну-ну, посмотрим, - неопределённо буркнул Глаголин. – А тебе быть секретарём совета. И не вздумай возражать. А то председателем выберут. – Он засмеялся. - Хотя нет…председателя надо из мужиков.
Разместив прибывших с Глаголиным людей по избам, они направились к Викентию. Ульяна, предупреждённая заранее, извелась ожидаючи. Ведь не кто иной – тот самый Глаголин, из-за которого Викентию пришлось иметь дело с полицией в Барнауле.
Когда Глаголин с Силантьевым подходили к дому, из калитки навстречу им вышел отец Сильвестр. В руках он нёс пустой берестяной туесок: что-то приносил Ульяне и детям. Прошёл мимо, кивнул Викентию, на Глаголина лишь покосился. У того от изумления вскинулись рыжие брови. Царапнул Силантьева взглядом.
- Ты что это, дружбу с попом завёл?
- Это хороший поп, - улыбнулся Викентий Емельянович.
- Я хороших попов не знаю, - жёстко сказал Глаголин. – Повидал, кое с кем знаком был. Хорошо они помогали жандармам нашего брата ловить!
Викентий Емельянович огорчился: к Сильвестру Никитичу Солнцеву он относился хорошо. Ульяна за отца Сильвестра горой. Но переубеждать Глаголина не стал. Да и видел – бесполезно это. Не ссориться же со старым товарищем.
Глаголин Ульяну разочаровал: невиден собою, нездоровая полнота, ростом мал и лицо блеклое. Рядом с ним ещё красивее был её Викентий. Однако хлопотала вокруг стола, вытаскивала из русской печи затомившиеся щи, картошку, расставляла соленья. В центре стола красовалась большая чашка с крупной присыпанной сахаром морошкой.
- Отец Сильвестр гостинец принёс, - сказала Ульяна, кивнув на чашку.
Глаголин хмыкнул, но поддел ложкой, попробовал, по-детски зачмокал от удовольствия, покосился на хозяйку. Ульяна улыбалась, довольная выставленным угощением.
От выпивки Глаголин отказался:
- Не время. Пообедаем – по селу пойдём. Надо узнать обстановку.


Сход получился громкий, такого не помнили на селе. Глаголин говорил, резко взмахивая правой рукой, слова падали тяжело, и под тяжестью их пригибали и втягивали головы в плечи занявшие передние скамейки крепкие мужики. Сход обрушил на них всю силу годами копившейся ненависти.
- Все, кто не подчинится советской власти, понесут кару, - бросал слова в чадный от махорочного дыма полумрак Глаголин. – Те, кто веками гнул спину на богатеев, пусть знают, что советская власть берёт их под свою защиту. Но и они должны её беречь и защищать!
Викентий Емельянович и Фёдор сидели недалеко друг от друга. Глаза Фёдора горели мрачным восторгом. Время от времени он поворачивал голову, и Силантьев знал, кого Фёдор ищет глазами: племянника Ступки. Но ни племянника, ни самого купца на сходе не было. В тёмном помещении люди сидели и стояли, плотно прижавшись друг к другу. Ульяну сдавили так, что она охнула, схватилась за живот. Силантьев кинулся к ней, растолкал мужиков, кое-как усадил жену на скамью.
- Говорил ведь, не ходи: дитё сгубишь! – сердито зашептал ей на ухо. – Сидела бы дома.
- Мама Наталья там, а мне с тобой здесь хотелось, - оправдывалась Ульяна, но дышала с трудом, отмахивала рукою махорочный дым.
- Теперь и не выбраться из такой давки, - не успокаивался Викентий, стараясь защитить Ульяну от толчков.
- Ишо неизвестно! – выкрикнул в ответ на слова Глаголина кто-то из темноты. – Как оно повернётся!…
- Не надейся, по-твоему не бывать! – тут же ответил Глаголин. – В Петрограде, Москве, Барнауле – всюду народ принял советскую власть! И здесь тому быть!
Сход закончился заполночь. Председателем сельского совета избрали Ивана Гаврилина, сорокалетнего мужика из безлошадных, секретарем – Викентия Емельяновича Силантьева.
Фёдор Генералов стал правой рукой Силантьева в вершении сельских дел. А дела заворачивались круто. У Ступки отняли лесопилку, мельницу, наложили арест на товары и хлебные запасы для армии, ограничили земельный надел. У Генералова и остальных богатеев отняли наделы, купленные за бесценок в годы неурожаев, забранные за долги и якобы взятые у мужиков в аренду. Фёдор с отцом и старшим братом обошёлся беспощадно: знал их дела и где что припрятано, под его наблюдением старшие Генераловы провели с работниками полный и справедливый расчет.
- Проклинаю! – со стоном произнёс старик, ненавидяще глядя на сына. – Волк! Разорил отца – проклинаю!
- С голоду не помрёшь, - жёстко ответил Фёдор. – А против встанешь – всего лишишься, знай это!
Он ходил по селу с винтовкой через плечо, на поясе под шинелью носил заряженный наган. Ночевал в сельсовете, перед сном задвигал на дверях засовы, рядом с топчаном ставил винтовку, под свёрнутое тряпьё, служившее вместо подушки, клал наган. Ел, что придётся. Выручала Мотя, сестра Ульяны: к вечеру приносила горячего в кастрюле и хлеб. Засиживались допоздна в сельсовете, лампу не зажигали. Фёдор провожал её до дома, сунув наган в карман шинели.
Село разделилось на два враждебных лагеря, жило в тревоге. Она усилилась, когда из Каменского уехали оставленные Глаголиным на две недели красногвардейцы. Председатель сельсовета Гаврилин, напуганный делами на селе, отсиживался дома, предпочитая не вмешиваться, и всех, кто обращался к нему, отсылал к Силантьеву и Фёдору.
- Мне тут жить…Семья, жена, дети… - губы его подрагивали, нерасчесанная, свалявшаяся борода жалко топорщилась. – Не могу я, православные.
- Раб ты был, рабом и остался! – гаркнул на него Фёдор. – Мало с тебя Ступка и батяня мой шкуру драли! Кто его в председатели выкликнул?
Бешеный взгляд Фёдора обратился на стоящего рядом Викентия Силантьева. Тот сердито пожал плечами: чёрт его знает, кто, в сумерках разве разобрать было. Кто-то крикнул, с другой стороны поддержали. Наверное, не обошлось без кулацких подголосков. Но и то сказать: со всех сторон подходил Гаврилин – из неимущих да и не безголосых, вплетал свой голос на сельских сходах, ругался с богатеями. А тут, выходит, сломался.
- Слабый ты, - сожалеюще сказал Викентий Емельянович.
- Отпустить меня надо, переизбрать, - тряс головою Гаврилин. – Не могу, боюсь.
Фёдор плюнул, вышел из избы Гаврилина.
- Другого председателя надо.
- Не тебя, - твёрдо сказал Силантьев.
Фёдор остановился, удивлённо посмотрел на Викентия.
- Не тебя, - повторил тот. – С людьми разговариваешь, а они не на тебя – на винтовку твою смотрят. А тебе это по душе.
Такого выпада не ожидал Фёдор. Но заводить ссору с Викентием не решился: за Силантьевым стоял авторитет Глаголин. А к человеку этому, в считанные дни переворошившему заброшенное в тайгу село, Фёдор относился с уважением. Уезжая из Каменского, Глаголин сказал:
- Что ты за человек, Фёдор, пока не ведаю, а с Викентием мы одной полицией мечены, ты это помни!
Купца Ступку долго не видели в селе. Он приехал перед самым рождеством, вид имел потерянный, взгляд блуждал. Без всякого повода отхлестал плетью сыновей, одного и второго, бросившихся распрягать лошадей, а потом заперся с племянником на своей половине и о чём-то долго совещался.
Коммерции, как любил выражаться купец, наступил крах: в Барнауле национализировали банк, в котором Ступка держал ценные бумаги и денежные вклады.
«Значит, не вышел Никанор Петрович в управители», - узнав несчастье купца, с невольным злорадством подумал старый Генералов.
В метельную февральскую ночь кто-то окружил избу сельсовета, выбил стёкла в окнах, пытался выломать дверь.
Выходи, сволота! – кричал кто-то изменённым голосом. – Выходи или запалим!
Фёдор выстрелил на голос из нагана через разбитое стекло, потом ещё два раза в мелькнувшую в темноте фигуру, в ответ раздались выстрелы из ружей. Он прокрался в сени и прильнул к толстым брёвнам стены. На крыльце скрипнул снег, там кто-то стоял, и Фёдор выстрелил через запертую дверь.
- Ничего, ещё рассчитаемся! – услышал он, и шаги стали удаляться.
Для верности он выстрелил ещё два раза наугад вдоль улицы и, наскоро заделав дыры в окнах тем, что попало под руку, долго сидел, прислушиваясь сквозь метель. «Не банда, - решил он. – Из своих, каменских. Без винтовок и убежали быстро. Нет, опять кто-то идёт».
Свист метели заглушал другие звуки. Нет, вот опять слышны голоса. Фёдор вытащил тряпку из разбитого окна, выглянул, прислушался. Замолкли, остановились. Фёдор приставил к плечу приклад винтовки, стал ловить на мушку неясные силуэты. Да люди ли это? Может, просто мерещится.
- Фёдор, ты живой? – раздался голос Силантьева.
Они вошли в избу сельсовета, обсыпанные снегом, - Силантьев, Гаврилин, с ними ещё несколько мужиков, наскоро собранных, все с охотничьими ружьями, лишь Силантьев с маузером Глаголина – подарил, уезжая.
- Предлагаю, - не отвечая на вопросы, сказал Фёдор, - предлагаю и требую – создать в селе отряд самообороны. Из верных мужиков. И с наступлением темноты патрулировать село. Иначе нас и пожгут, и перебьют. Видать, время пришло сурьёзное.
Гаврилин тяжело вздохнул, но Силантьев и остальные мужики поддержали Фёдора Генералова.
Утром тщательно осмотрели вокруг избы, но за ночь метель замела все следы.
В этот день в селе был создан отряд самообороны, командиром назначили Фёдора.
Приехавший из волости Глаголин одобрил действия сельских активистов, трое замёрзших за дорогу красногвардейцев внесли в избу сельсовета десять винтовок, выгрузили из саней коробки с патронами.
Время и впрямь наступало серьёзное.


Ульяна не помнила, сколько раз за последующие два года из рук в руки переходило село. Приходили белые и красные, налетали вовсе непонятные вооружённые группы – с гиканьем, свистом проносились верхами по улицам, врывались в избы, забирали, что попадалось на глаза, угоняли лошадей, били скот, грозили перестрелять за сопротивление и столь же стремительно исчезали.
Село Каменское располагалось на небольшом, найденном когда-то первыми переселенцами ровном пространстве среди поросших тайгою невысоких холмов, дома стояли тесно друг к другу, лишь одна улица длинной узкой лентой тянулась в сторону волостного села Мысы. Но, несмотря на близкое соседство домов село казалось разделённым на две неравные половины непреодолимой глубокой пропастью.
Когда в домах Ступки, Генералова, других крепких мужиков рекою лился самогон и раскрасневшиеся от выпитого «колчаки» хвастались, что «краснюкам» скоро крышка, в избах Силантьева, Гаврилина, Никанорова и их сподвижников, подавшихся в партизаны, поселялась тревога.
По гумнам, в погребах, в лесу за близкой речкой, в шалашах и охотничьих зимовьях хоронились дети и жёны сельских активистов. Соседи украдкой кормили голодную скотину в тех домах, где не было стариков. За свою корову Ульяна не опасалась: вдова Анисья, с которой они по-прежнему держали стайку на двоих, не давала голодать кормилице Силантьевых.
Но когда в Каменское входил отряд Глаголина, оживала другая половина села. Тогда кружили и звенели вокруг партизан сельские ребятишки, топились бани, суетились по дворам партизанские жёны, готовили еду, откармливали своих отощавших в тайге, пропахших дымом костров мужчин, а в домах Ступки, Генералова и их сподвижников воцарялась тишина. Лишь изредка отдёргивались на окнах занавески и кто-то тревожно высматривал, что там происходит на улице.
Далеко стояло село от оживлённых путей гражданской войны, оттого и осторожничали крепкие мужики: нет в селе постоянной колчаковской администрации и гарнизона; любо прижать «краснюков», да ведь как оно потом  обернётся!  Кругом   тайга –  поди,   отыщи   в   ней Глаголина, а он возьмёт и, неровен час, явится, как снег на голову. И – к ответу… Погодить надо, выждать. Жалел Ступка, что не перебрался вовремя в город, - не захотел оставлять хозяйство. Лесопилку, лавку и мельницу ему вернули и вклады в банке восстановили, только нет прежней работы на селе. Лесопилка стоит – работники кто в партизанах, кто мобилизован в армию адмирала Колчака. А новых никак не набрать – придут, поработают и опять куда-то исчезнут. Бродяжничества много развелось, голытьба словно всбесилась – винтовку или наган в руку, и воевать. Будто никогда не пахали, не сеяли, не кланялись ему, Ступке, в пояс, в долг до урожая не просили! Оттого и мельница еле тянет – молоть нечего. Непонятно, что теперь эта голытьба жрёт. Говорят, за Уралом, в России у мужиков всё под чистую выгребают – продразвёрстка называется, слово-то какое придумали, господи! Грабят – нет, у них это сейчас продразвёрсткой называется. Да и здесь «колчаки» тоже не промах, хоть и не продразвёрстка, а всё одно грабёж. В общем, мужики воюют, бабы с детишками на подножном корму, а от России одно название осталось. Скорее бы всю эту красную сволоту под корень да порядок наладить. Слава тебе, господи, у адмирала Колчака сила великая. И церковь на его стороне. Сильвестр Солнцев не в счёт – этот совсем из ума выжил, в такое время о всеобщей любви проповедует! Ну неблаженный? «Покоритесь богу, будьте мирны, скромны, послушны, долготерпеливы… Смиритесь перед господом, и вознесёт вас…». Как есть спятил долгогривый! Зато и до Каменского докатилось: сам патриарх Тихон придал советскую власть анафеме! Пускай теперь попляшут большевички. Поместный собор – это не выживший из ума сельский поп Сильвестр!
И всё-таки надо погодить. На фронте Совдепию расколотят, тогда и с Глаголиным короткий разговор. А пока с оглядкой надо жить.
Отдохнув в селе, отряд Глаголина вновь уходил в тайгу, по охотничьим тропам подбирался к дорогам, по которым проходили войска, и к сёлам, где стояли колчаковские гарнизоны. Уезжая, Викентий Емельянович всякий раз наказывал Ульяне при появлении «колчаков» прятать детей и самой прятаться. Двадцатипятилетняя Ульяна имела на руках уже троих детей. Уставшая от забот, ожидания и страха, не выдерживала, срывалась на крик:
- Приедут – я детей поставлю около плетня и сама с ними рядом встану. Вот как я сделаю!
- Ты что – рехнулась? – строго хмурился Викентий Емельянович, беспокойно вертясь в седле. – Некогда мне, делай, что говорю!
И трогал коня.
Ульяна воспалёнными глазами оглядывала село. По дворам плакали женщины и дети, провожая партизан. Вот, держась за стремя, рядом с едущим верхом Фёдором Генераловым шагает Мотя, сестра Ульяны. Илья Никаноров тоже в седле. Выбежала со двора Груня, подруга детства Ульяны, протянула мужу для прощания трёхгодовалого сына, а сама, простоволосая, со сбившимся на плечи платком, ухватилась за седло, прильнула к ноге своего Ильи. Илья Никаноров, сдерживая коня, одной рукой обнимает сына, а второй ласково гладит Груню по голове. Опустив голову, с берданкой дулом к низу, тяжело шагает Гаврилин. Так не хочется ему снова в тайгу и в бой! Но такая, видно, судьба: не думал, не гадал, а пришлось. Иначе – никак: скольких председателей сельсоветов беляки по сёлам порубили! Скорым шагом, с девчатами под руку прошли мимо Ульяны человек восемь совсем молоденьких парней. У этих пока заботы малые.
- Да что вы, женщины! – раздаётся крепкий голос Глаголина.
Он проносится по селу, останавливает рыжего коня около дома Ступки. «Сам рыжий и коня рыжего выбрал», - думает Ульяна с невольной неприязнью к Глаголину, который для неё сейчас – та сила, которая подняла и уводит из домов так нужных на хозяйстве мужчин.
- Что вы, женщины! – повторяет Глаголин, поднимается на стременах. Рука со сжатой в кулаке нагайкой вскинута вверх. – Не на поминках! Вернутся ваши мужики! Распушим контру – и вернутся! За нами белякам по тайге не угнаться, у нас свой метод войны. И командиры берегут ваших мужиков, вот вам крест!
Неверующий Глаголин крестится кулаком с зажатой в нём нагайкой, щербатые зубы обнажаются в улыбке.
- А если кто вам, партизанским жёнам и матерям, учинит разбой, - он оборачивается лицом к дому купца, голос наполняется яростью, - пусть тот знает, что партизанская пуля его всегда найдёт!
- Тебе хорошо говорить: неженатый! – выкрикивает кто-то из женщин.
- Верно, бабонька, не успел. Но ничего: вот кончим воевать, приду и женюсь на какой-нибудь из ваших красавиц!
- Ростом не вышел для наших баб! – язвит вдова Анисья.
- Для тебя, Анисьюшка, сгожусь!
Светлеют заплаканные и хмурые лица, шелестит смешок. Партизаны собираются группами около своего командира.
- Отря-яд, повзводно – стройся! – зычно командует Глаголин, и разноликая, разношерстная толпа партизан образует колонну. Под вновь вспыхнувший женский плач отряд покидает село.
Но время относительно мирного противостояния двух враждебных лагерей в Каменском не могло не кончиться.
Никанор Петрович Ступка вернулся из поездки в армию. Вместе с другими почетными гражданами из Мысов, Гилёв Лога и самого Барнаула возил собранные «обчеством» подарки воинам полка «Святой Богородицы». На обратном пути в Омске принимал их сам премьер-министр колчаковского правительства Пепеляев. С возвращением в Каменское Ступка как будто стал выше ростом. Ходил по селу важно, медленным шагом, держа в руке кожаный картуз, подставив ветру румяную лысину, и лёгким кивком здоровался только с теми, кто хоть немного был ему ровня. На его крупном лице с отвисшей на щеках кожей появлялась и исчезала короткая многозначительная улыбка.
Шло лето девятнадцатого года. Где-то далеко за Уралом ещё отбивалась от наседавших со всех сторон белогвардейских войск сократившаяся до полутора десятков губерний республика голодранцев, но и малосведущему (а Никанор Петрович Ступка не был малосведущ) было ясно, что дышит она на ладан и что не сегодня-завтра ворвутся в Москву и Петроград бело-гвардейские полки. Значит, пора и здесь, на Алтае, как следует проучить «краснюков», чтобы запомнили хорошенько – не на месяц, не на два, а на всю жизнь и детям своим наказали впредь не бунтовать.
И в это самое время отряд большевика Глаголина, состоявший из пятидесяти сабель и сотни пеших партизан, перерезал железную дорогу в пятидесяти верстах от Барнаула и двое суток взрывал рельсы, жёг склады с воинским снаряжением и, маневрируя по тайге, отбивал атаки взбешенных партизанской дерзостью «колчаков». На помощь Глаголину поспешили отряды Старостина и Ефима Стрельцова.
На третьи сутки в глубоком таёжном распадке, со всех сторон заросшем ельником и пихтачом, партизан взяли в кольцо. Позже в сводках командования белой армии подобные операции по уничтожению партизан получили название «обеспечение тыла».
Старостин и Ефим Стрельцов погибли в конной атаке, когда отряды прорывались от железной дороги в тайгу. Глаголин собрал оставшихся в живых партизан под своей командой. Не досчитались многих, раненые при прорыве так и остались лежать на земле среди кустов, по оврагам, на лесных полянах, их добили каратели из полка «Солдаты Исусовы».
Наступила безлунная тревожная ночь.
В распадке среди тайги, где собрались партизаны, не стали разжигать костров. С разных сторон слышалась редкая ружейная стрельба: боевые охранения партизан и карателей тревожили друг друга.
- Скажи, чтобы не жгли зря патроны, и проверь, все ли из охранения на месте, - приказал Глаголин Илье Никанорову, и тот, кивнув, исчез в зарослях.
Партизаны на ощупь проверяли оружие, поудобнее располагали на поясах ножи и граниты. Июньская ночь коротка, с рассветом пойдут в атаку беляки. Кое-кто потуже перетягивал раны бинтами и полосами от нательных рубах: ходить, бежать можно, и славу богу. А если в живот или грудь, или перебьют кость ноги…
- Васька, наверно, погиб, - жалобно всхлипывал пожилой партизан из отряда Старостина. – Тащил его: «Сынок, потерпи!». Он мне: «Беги, батя, вдвоём погибнем. У тебя ещё двое меньших…» Наган ему оставил…
И партизан, обхватив голову полами распахнутого пиджака, затрясся в сдерживаемых рыданиях.
- Степан Трофимович, - утешал его другой партизан, - что теперь… Дай бог, вырвемся из этого пекла, за всё рассчитаемся.
- А зачем мне теперь жить? – вскинулся тот. – Почему я, а не Васька должен жить? У-у, нелюди! – потряс он кулаком в темноту. – Знаю я этих «исусов»: особый полк… из мироедов…сладко жрали, пили, а мы на них горбатились. Теперь они за свой жирный кусок с живого шкуру снимут!
Он прислонился затылком к каменной глыбе, по морщинистым щекам текли яростные и горькие слёзы.
- Да может, он укрылся где, Васька твой, - продолжал утешать сосед.
- От этих укроешься! Каждый куст обшарят – из таёжников…Я одного только хочу, Иван: пусть меня завтра подстрелят, только чтоб я их перед тем с десяток положил…то будут по Ваське поминки.


Слабый ветер разносил по лагерю запах махорочного дыма. Курили и те, у кого кончился свой табак: перед последним боем не жадничали, щедро пускали по кругу кисеты запасливые мужики.
Несколько в стороне от всех среди нагромождения камней, укрытые со всех сторон невысокими елями, собрались    Глаголин,    Фёдор    Генералов,     Викентий Силантьев и двое молодых партизан – взводные из отрядов Старостина и Стрельцова. Подошёл Илья Никаноров. Косая сажень в плечах, широкоскулый, неуклюжий в движениях, с трудом пробрался между больших камней, присел. Буркнул:
- Уютное местечко нашли. Чайку, никак, собрались попить?
- Чайку не чайку, а пожевать бы не мешало, - отозвался Фёдор.
Илья пошарил по карманам шинели, достал несколько сухарей, выложил на камень, усмехнулся:
- Просю, почтенное обчество.
Глаголин потянулся вместе с остальными, поморщился: потревожил рану. При прорыве пуля пробила мякоть левой руки, а потом сколзом ударила в бок. «Должно быть, ребро задела». Глаголин вытер ладонью выступивший на лбу пот.
- Охранение на своих местах, - доложил Никаноров, - сказал им насчёт патронов, чтобы не палили зря, посматривали да слушали…
- Вот ты и командуй охранением, - сказал Глаголин. – Пусть это будет наш военный совет, - обратился он к остальным. – Хочу услышать, кто и что предлагает.
- Думаю, Пётр Петрович, надо пробиваться к обозам, - сказал Фёдор.
- Если там не ждёт засада, - вставил Илья Никаноров.
- Главное, выбраться из кольца, - сказал Глаголин, - а там пусть нас поищут. К обозам направим разведку.
- Есть одна задумка, - сказал Викентий Емельянович.
Он командовал в отряде Глаголина разведкой и с наступлением темноты со своими людьми исползал всё пространство   между   охранениями.  Всюду   со   стороны белых слышали разведчики сдержанный говор, короткие команды, бряцание оружием; позванивали уздечками лошади. Викентий Емельянович вдвоём с разведчиком проскользнули в одном месте вдоль оврага в глубину расположения белых. И там на поляне среди деревьев они увидели костры. Силантьев вернулся из разведки к началу совета.
- Без страха ведут себя, уверены, что нам крышка, - сказал Викентий Емельянович. – В одном месте охранения ихнего не заметили. А тропка узенькая есть…
- Может, там засада, - опять вставил Никаноров.
- Нет там засады. Там такие скалы и бурелом – чёрт ногу сломит. Но тропинка имеется. Звериная или охотничья, не знаю.
- Лошади пройдут? – быстро спросил Глаголин.
- Лошадей придётся оставить, - сказал Силантьев. – Но, мужики, надо ещё маленько подождать, в том направлении пошли трое. Вернутся – расскажут.
- Так, - сказал Глаголин. – Подождать подождём, а готовиться надо. Говоришь, оборона у «Иисусов» неглубокая?
- Саженях в ста от охранения костры жгут. Где тут углубляться: бурелом да скалы.
- Если обнаружат, что ушли, догонят, - сказал один из молодых взводных. – Пешим ходом далеко не уйдём, а на марше они нас, как кур, перещёлкают.
- Подождём разведку, а там решим, - сказал Глаголин, поглаживая раненую руку. Лицо его матово белело в темноте, он сидел, неудобно прислонившись спиной к камню. – Люди пошли верные? Не сбегут? – неожиданно вскинулся он.
- Наши, каменские, - с обидой сказал Силантьев. – Куда им от нас бежать…
Он устал за день и вечер, голова клонилась на грудь.
- Если «иисусы» их схватят, разведчики рванут гранатой. Кто-нибудь из троих всё равно успеет, так что охранение да и мы услышим, - сказал Силатьев, с трудом одолевая дрёму.
- Если и с той стороны засада, с рассветом пойдём на прорыв, - подвёл итог Глаголин. Спазм сдавил горло, он говорил хрипло, с трудом.
Замолчали, прислушиваясь. Верховой ветер шумел в елях и пихтаче, в этом тёмном и мрачном месте тайги, наверное, не водились ночные птицы, поблизости дзенькал о камни небольшой ручей, слышался слабый шорох отходившего ко сну партизанского лагеря. Боевые охранения с той и другой стороны прекратили стрельбу.
Через час появилась разведка: все трое каменских парней.
- Ну! – нетерпеливо сказал Глаголин.
Он так и не сомкнул глаз, а Фёдор, Илья и Силантьев спали рядом. Двое взводных ушли к своим.
Не подвели каменские парни, всё разведали. Через бурелом, осторожно раздвигая завалы, пробрались до самого выхода из лощины.
- Лошади не пройдут.
Это сильно огорчило Глаголина.
Невыспавшиеся, с заросшими многодневной щетиной, синими от предутренней прохлады лицами сидели и принимали решение партизанские командиры.
- Далеко не уйдём, - опять сказал молодой взводной (его вместе с товарищем вновь пригласили на совет). – Надо оставить кого-то здесь. И охранение не снимать. Как будто мы не уходили.
- Придётся так, - вздохнул Глаголин.
- Значит, мне оставаться, - негромко сказал Илья Никаноров и подумал, что с сегодняшнего дня его молодая, работящая и добрая жена Груня останется вдовою с тремя детьми на руках.
- Не тебе, - сказал Глаголин и встал.
Даже Викентий Силантьев, едва достававший Фёдору Генералову до подбородка, казался рядом с Глаголиным высоким. Не говоря об Илье Никанорове.
- Твоя судьба, Фёдор, - твёрдо сказал Глаголин, пристально глядя ему в глаза. – Парень ты храбрый и, главное, холостой. Вот таких себе и подбери – двадцать человек.
- Значит, так тому и быть, - тихо сказал Фёдор и опустил голову.
- И биться так, будто здесь весь отряд.
Глаголин обнял его за плечи, наклонил, трижды поцеловал.
- Выручай отряд.
- Как велишь, сделаю, - сказал Фёдор.
Глаголин отстранил его, отступил на шаг.
- С рассветом ударишь со своими людьми в том направлении, - указал он рукой. – Там балка. Те, кто прорвётся, пусть уходят через тайгу к обозам, вышлю людей, встретим. Гранат и патронов берите побольше. Всё им дать, - указав на Фёдора, сказал Глаголин, обводя глазами остальных командиров. – И чтобы у всех – карабины…
Занимался рассвет, но здесь, в распадке было по-прежнему темно. Фёдор и оба парня взводные отбирали людей.
- Не отдам винтовку, - сказал Фёдору пожилой партизан, который ночью рассказывал о своём Ваське. – Не отдам. Сам с тобою пойду.
- Куда тебе, - отвечал Фёдор, хмуро глядя на морщинистое худое лицо партизана. – Не на телеге поедем.
- А ты не сумлевайся, Федя, выдюжу. Мне за своего Ваську сейчас посчитаться надо, потому уползать потихоньку не стану.
- Ладно, - сдался Фёдор, - отходи вон туда, к скале.
Глаголин приказал Илье Никанорову отозвать из боевого охранения большую часть людей. В суете сборов обнаружили исчезновение Гаврилина.
- Кто его видел? – выкатив глаза, яростно спрашивал Фёдор. – Утёк, гнида!
Видели Гаврилина ночью, укладывался спать в сторонке. А к утру исчез.
- Куда ему утечь, - сказал молодой взводный, - обложили нас, как медведя в берлоге.
- К ним и утёк! – тыкал рукою в сторону белых Фёдор. – Ну погоди, если живой останусь!…
- Да точно ли его видели? – спросил Силантьев.
И тут спохватились: не пересчитали людей после того, как белые загнали партизан в этот распадок.
- Мой грех, - покаянно произнёс Глаголин и поднял глаза на Силантьева. – Мог он знать про наш ход?
- Если под утро ушёл, то знал.
- Да не ушёл он, - встрял в разговор пожилой партизан из Каменского. – Подстрелили его, когда мы сюда бежали. Видел я.
- Что ж тогда плели? – вскинулся Илья. – Так мужика ославить! Кто сказал, что был он здесь ночью?
В ответ пожимали плечами.
- Все ты, Фёдор, - упрекнул Силантьев. – Горячку порешь, людей баламутишь.
- Давай, Викентий, лучше попрощаемся по-хорошему, - сказал в ответ Фёдор, и голос его слегка дрогнул. – Жив останусь – свидимся, нет - передавай поклон Матрёне и Ульяне Ивановне.
Он обхватил Викентия Емельяновича своими лапищами, прижал к себе. И Викентий Емельянович тоже обнял Фёдора. Потом Фёдор легонько оттолкнул Силантьева.
- Пора.
Сделал несколько шагов, обернулся:
- А хват ты оказался, Викентий, ей-богу, хват. Увёл у меня из-под носа Ульяну.
Мелькнули на лице крупные белые зубы, хохотнул деланно Фёдор и исчез за деревьями. Викентий Емельянович поспешил в другую сторону.
В предрассветной, чуть забрезжившей светом темноте основные силы отряда втянулись в найденный разведчиками проход. Идти было трудно: каменные осыпи, бурелом, беспорядочное нагромождение обломков рухнувших когда-то скал, а над головою - переплетение еловых ветвей, укрывших партизан от зоркого взгляда белогвардейских дозоров. В иных местах шли согнувшись, с трудом протискиваясь сквозь расщелины. По цепи шёпотом передавалась команда: «Соблюдать тишину!».
Пот застилал глаза, всем казалось, что продвинулись уже далеко, за черту боевых порядков карателей, но тут позади совсем близко грянул бой.


Удар группы Фёдора Генералова явился для «Солдат Иисусовых» полной неожиданностью. Двое сильных, ловких парней, те самые взводные из отрядов Старостина и Стрельцова, незаметно подкрались, охотничьими ножами уничтожили белогвардейский секрет. В образовавшийся проход проползли десять человек. Приблизившись к расположению карателей, они забросали их гранатами.
- Бей иисусов! – гаркнул Фёдор, и партизаны, выскочив из укрытий, пошли на пролом.
Рядом с Фёдором, надсадно хрипя и стреляя на ходу, бежал отец Васьки, партизан Иван Трофимович. Фёдор обогнал его, оглянулся. Тот, припав на колено, по-охотничьи ловко, будто по утиной стае, палил в набегавших с разных сторон белогвардейцев.
«Пропал старик», - мелькнуло в голове Фёдора, но он не остановился, продолжал бежал, петляя между деревьями и камнями, зорко глядя по сторонам, стреляя в мелькавшие там и тут фигуры в защитном обмундировании. Его обогнали трое молодых парней с примкнутыми к винтовочным стволам штыками. Охнул и застонал выскочивший с боку унтер. Партизан выхватил окрашенный кровью штык, и Фёдор на мгновение увидел чернобровое, бледное, искажённое яростью лицо парня. Около разлапистой вековой ели с посеченными пулями стволом Фёдор остановился, оглядел поле боя. Зелёных фигур становилось больше, белогвардейцы стягивают силы к прорыву. «Хорошо», - удовлетворённо подумал Фёдор. Человек семь партизан, приостановившись, отстреливались от наседавших белогвардейцев. На подмогу из кустов выскочил ещё полувзвод «иисусовых солдат», они отсекали отставшую группу партизан от ушедших вперёд товарищей. Фёдор побежал назад, раз за разом прогремели два взрыва, и полувзвод рассыпался, корчились на земле раненые. На поясе у Фёдора теперь осталась одна граната. «На последок», - решил он.
Отставшая группа партизан оторвалась от карателей и пробежала мимо Фёдора. «Сколько же нас осталось?». Там и тут видел он лежавших в согбенных позах партизан. Он побежал вдогонку за своими. Треск винтовочной пальбы катился вдоль балки словно треск крыльев большой голубиной стаи, выплескивался на её скаты, удалялся вглубь тайги и вновь накатывался. Каратели, стянув к месту прорыва большие силы, вновь замыкали кольцо.
Сильный удар бросил Фёдора Генералова на землю. «Опять в грудь!». Жуткое понимание неотвратимости своей гибели охватило его. Боль расходилась по всему телу, мутила разум, раскалывала голову, сильные пальцы Фёдора впивались в землю, рвали с корнем тугую высокую траву; ему казалось, что он уже встал и вновь бежит, но он лишь отпихивал в стороны вырванную траву.
Тёплый луч поднявшего раннего солнца, пройдя между вершин елей, столпившихся вокруг Фёдора, коснулся его лица. Он коснулся его лица, как робкая девичья рука, как рука Моти Бутовой, которую Фёдор так и не смог заставить себя полюбить. Нет, это не была рука Моти – Уля, Ульяна приблизилась к нему и, склонившись над ним, ласково гладила Фёдора по щеке. Это вернуло ему сознание.
«Зачем ты здесь?» - хотел спросить он Ульяну, но она куда-то исчезла, а на вершине ели сидела какая-то большая чёрная птица, изучающе пристально смотрела на него. А вон ещё одна, и ещё, и ещё… «Уже налетели», - подумал Фёдор. Одна из птиц слетела с вершины ели, и своими большими крыльями закрыла ему лицо. В глазах его стало темно. Но теперь он чётко представлял себе, где находится и что с ним произошло. Странно, но он уже не чувствовал боли. Боль заполнила всё его тело, вошла в мозг, он был уже неотделим от неё, а значит в нынешнем его положении это стало его нормальным состоянием. И он не чувствовал боли. «Пробились или нет мои парни?» - спросил себя Фёдор и тут же вспомнил, как с винтовками наперевес бежало на группу партизан много карателей «Полка Иисусова». «Не пробились», - сказал себе Фёдор, и ушедшая, было, боль снова пришла.
Солнце поднималось и начало припекать. Оказывается, он лежит на небольшой поляне, и солнце теперь не ласкает, а сушит его тело, выбирает из него остатки сил. Фёдору очень хотелось пить. Он с трудом поднял руку, чтобы отыскать на поясе флягу, но боль тотчас напомнила о себе, сознание вновь помутилось.
Когда он пришёл в себя, солнце всё так же светило ему в глаза, значит, он недолго пробыл в забытьи. По-прежнему хотелось пить, но теперь Фёдор боялся пошевелиться. «Всё равно скоро убьют», - равнодушно подумал он.
Жизнь постепенно уходила из его тела, и с каждой минутой ему самому всё меньше хотелось жить. И тут он снова вспомнил: а Глаголин с сотней бойцов ушёл-таки из-под носа беляков! Ушёл Глаголин! Ушёл!!
…Вал за валом, цепь за цепью, разинув рты в озлобленном крике, бегут с примкнутыми к стволам штыками «Солдаты Иисуса»…бегут, не зная, что большевик Глаголин перехитрил их. Выходит, Фёдор со своими бойцами полёг не зря…
«Полёг? Я ещё живой. Я ещё живой…»
Недалеко раздался винтовочный выстрел. Потом выстрел из нагана. Опять из винтовки. Треск сучьев, ломающихся веток. «Вот они…идут. Стервятники идут».
Шли солдаты «Полка Иисусова», добивали раненых. Для верности стреляли в затылок мёртвым, протыкали штыками.
Теперь Фёдор знал, что сделает. Он не потеряет сознания от раны и обязательно сделает. Но для этого надо пошевелиться. Правая рука его нащупала на поясе гранату. Надо вытащить чеку и зажать рычажок ладонью. Сил должно хватить, сил должно обязательно хватить. Он с трудом разогнул усики чеки, левой рукой потянул за кольцо. Боль воспрянула и острым жалом пронизала тело, в глазах стало темно. Но ладонь правой руки уже сжала рычажок гранаты.
Фёдор почувствовал удовлетворение и даже похвалил себя. Только бы граната взорвалась. Почему-то часто не взрывались. Говорили, некоторые делают на дальней партизанской базе, но Фёдор не верил. Гранаты как гранаты. У «колчаков» такие же. Только бы не подвела. «Не подведи», - как живую, попросил свою избавительницу Фёдор.
Сквозь кровавый туман, застилавший глаза, он увидел, как на поляну вышел человек. Фёдор напряг зрение: это был…племянник купца Ступки. Тот шёл без опаски, по-хозяйски оглядываясь по сторонам, держал на изготовку японский карабин. «Свиделись», - подумал Фёдор. Правая рука его сжала гранату.
И племянник Ступки увидел и узнал Фёдора. Его словно толкнуло в грудь – он отступил и уставился на Фёдора немигающим взглядом. Непроизвольный первоначальный страх на его лице сменился мимолётной растерянностью, уступившей место радостному изумлению, а затем злорадной ухмылке.
- Подходи, - разжал губы, хрипло произнёс Фёдор. – Подходи, добивай. Твоя взяла.
Смуглый от летнего загара, с выбившимся из-под фуражки чубом соломенных волос, крадущейся охотничьей походкой приближался к Фёдору высокий, статный красавец.
Им двоим на земле не было места. То, что стояло между ними, было настолько огромно и значимо, что ни о каком примирении не могла идти речь.
Пока племянник Ступки подходил, Фёдор прощался с теми, кого знал. Он прощался со своими боевыми друзьями-окопниками, солдатами германской войны. Он прощался с киевским слесарем Степаном Коломийцем, с которым познакомился в госпитале после первого ранения и который впервые открыл ему глаза, за что и за кого воюет  «христолюбивое русское воинство». Он прощался с солдатами восьмого егерского батальона немцев, с которыми обнимался во время братания на позиции среди литовских болот. Он желал счастья молодой женщине – сестре милосердия Елене Фирсовой, отогревшей его, озлобленного и потерявшего веру в справедливость, в своей небогатой вдовьей квартире на окраине Могилёва. Тогда ему было очень плохо: рана в груди едва затянулась, но эшелоны с ранеными прибывали, и его выписали из госпиталя раньше положенного срока. Сейчас он просил у Елены прощения за горькие слёзы, пролитые ею при расставании с ним. И желал ей счастья.
Он прощался с отцом и матерью. Наверное, он, Фёдор, был с ними слишком жесток. Ведь отец у каждого один. Но что делать, если жизнь повернула так круто: кто кого – и никак по другому. Потому Фёдору так жалко мать. «Прости меня, мама».
И ещё раз просил прощения Фёдор у Моти за то, что не смог полюбить её.
И с Ульяной прощался Фёдор. Да, он любил её все эти годы и лишь себя винил, что не получилось у него с нею, не стали они мужем и женой. Ну да теперь уж всё равно…
Племянник Ступки подошёл и приставил ствол карабина к окровавленной груди Фёдора. Он не хотел стрелять сразу, ему хотелось продлить удовольствие, насладиться страданиями давнего врага.
- Молиться ты, конешно, не станешь, - сказал он утвердительно. – Ну да бог и с молитвой не примет тебя.
Лицо Ступкиного племяша расплылось в торжествующей улыбке.
- Хотел, чтобы голь перекатная сладко жрала…за это воевал ты, Фёдор. Только не будет она сладко жрать, в грязи и во вшах как жила, так и станет жить. Конечно, не вся, а кого мы не постреляем. А ты – оборотень, семейство своё в позор ввёл. За это тебе и кара. Божий суд над тобой вершу. Тут и останешься. А волки, они человечинку – любят.
Он засмеялся.
И тогда Фёдор последним усилием ослабевшей руки выпростал из-под откинутой полы пиджака гранату и ударил ею под ноги Ступкиному племяшу.
Партизанская граната не подвела.


В пятнадцати верстах от Каменского, там, где отряд Глаголина, уходя к железной дороге, оставил обозы, карателей не оказалось. Отряд расположился лагерем. Разведчики Викентия Силантьева обследовали округу. Ждали трое суток. Отсыпались, что-то ели. Из двадцати человек группы Фёдора Генералова к партизанскому лагерю не вышел ни один.
Через трое суток для разведки и пополнения запасов продовольствия Глаголин направил в Каменское Илью Никанорова и с ним десять партизан.
- Коней не даю, в лагере их мало, через тайгу пешком пойдёте, - наказывал он. – Заглянете сначала в окрестные деревни, узнаете обстановку. Может, договоритесь насчёт продуктов, мужики должны дать. Если «колчаков» нет, тогда в Каменское. Там спокойно – дайте знать, приведу весь отряд. А если кругом «колчаки», добудьте, сколько сумеете из продуктов и на себе принесёте. В бой нигде не вступать. Только разведка.
Глаза Глаголина были воспалены, обрюзгшее лицо ещё больше осунулось, под глазами набрякли мешки. Раны на руке и боку гноились. Викентий Емельянович не стал противиться, что послали не его, а Никанорова: Глаголин задумал опять приблизиться к Барнаулу, предстояло восстановить связь с большевистским подпольем, скоординировать действия с другими партизанскими отрядами. Поэтому Силантьеву и его разведчикам предстояла своя работа.


Купец Никанор Петрович Ступка вечером послал за пастухом Ефремом Погодиным. Ждал недолго. Тот вошёл с поклоном, остановился у двери в горницу, мял в руке старый картуз, ждал.
Ступка смотрел на него изучающе. Ефрем менялся в лице, маялся ожиданием, подойти близко не решался, лишь с вожделением посматривал на стоявший на столе перед Ступкой графин с самогоном.
Ступка начал без обиняков.
- Сколько ты мне задолжал, Ефрем?
Кадык Ефрема дёрнулся вверх-вниз.
- Не упомнишь? – сказал купец. – А помнить должон: не своё брал. Четыре мешка ржи, - стал перечислять, - два пуда проса, ситцу пять аршин – брал? И это ведь не всё.
В ответ у Ефрема что-то забулькало в горле, колени подогнулись, он растерянно огляделся, будто хотел присесть, но табуретки рядом не оказалось. Тогда он прислонился спиною к стене, но тут же отодвинулся, словно боялся запачкать недавно побеленную стену. Стоял, опустив вдоль тела руки с подрагивающими пальцами, загорелое, поросшее давно не стриженной бородой лицо выражало покорность. На нём были порты со вздувшимися на коленях пузырями, протёртая, латаная-перелатаная серая рубаха домотканого полотна, на ногах короткие сапоги, с белыми сбитыми носами.
- Сапоги поберёг бы, - усмехнулся Ступка. – Лето на дворе. Всё форсишь.
- К вам босиком, Никанор Петрович…ни боже мой! – Подал голос Ефрем.
- Тогда почему не смазал? Дёгтя нет? – издевался купец. – Приди, попроси – велю налить четвертинку. – Он помедлил, окончательно добивая пастуха безжалостным взглядом. – Расчет когда? Будет расчет или нет? Ждать больше не могу.
Худое, скуластое лицо Ефрема с морщинистыми мешками у глаз выразило растерянность и муку.
- Никанор Петрович, ваше степенство, помилуй. Осенью как бог свят…до последнего лоскутка, до последнего зёрнышка…
- Совдепы тебя миловали, а я не стану. Помню, как ты ко мне задом повертался, кланяться перестал, когда краснюки посписывали долги, что мне с голытьбы причитались. Шибко ты тогда радовался, Ефрем.
- Никанор Петрович, вот те крест…- Погодин мелко и часто закрестился, - вот те крест…
Он не знал, что сказать дальше. Губы деревенели, не слушались.
- А теперь, - продолжал Ступка, - где они, краснюки… совдепия голоштанная? Последних добивают! Слышал, небось, про Глаголина?
Слух о разгроме партизанского отряда Глаголина и о том, что сам Глаголин с остатками отряда укрылся в тайге, гулял по селу. Два дня назад влетел в Каменское эскадрон «колчаков», угощал в своём доме офицеров Ступка, всё вызнал: ищут Глаголина, дай бог, скоро найдут. Не усидит в тайге, кусать станет нечего – выползет. Вот тут его и прихлопнут. Жалко, нет сил ввести в каждое село и деревню по отряду карателей – дел на фронте много, из последних сил сопротивляется Совдепия. Строго предупредил Ступку поручик: пустить слух, что ищут Глаголина не здесь, а в районе Барнаула, самому же при появлении партизан в Каменском тайно послать нарочного с сообщением в волостное село Мысы – там военных частей много.
- Партизан в селе не тревожить, - встав из-за стола и поправляя френч, тонко улыбнулся поручик, - пусть отдыхают, набираются сил…не торопятся…за ними придут.
Он считал себя остроумным человеком и остался доволен сказанным, особенно последней фразой.
И вот сегодня в первой половине дня в село вошли партизаны: Илья Никаноров и с ним десять человек. Не подлежало сомнению, что это разведка и вскоре в село явится с отрядом сам Глаголин. Поведение партизан радовало Ступку: вели себя тихо, без прежней самоуверенности. То и дело прибегали в избу Ильи Никанорова шустрые мальчишки, докладывали:
- Дядька Илья, никого нет.
От Ступки, Генералова, других из их «ровни» не укрылось, что и сами партизаны поочерёдно дежурят, посматривают на лес, за околицу, вдоль дороги. Но в селе и вокруг него всё было спокойно.
- Жратвой запасаются, - понизив голос, словно кто-то мог их услышать в горнице Ступкиного дома, сказал старый Генералов. – Только мало кто даёт. – Он ухмыльнулся. – Улька Силантьева да ещё несколько баб узелки вяжут: мужики их в тайге. А остальные – вот. – Он с удовольствием показал кукиш.
- Поприжали хвосты краснюки, скоро скулить начнут, - довольно сказал Ступка и спохватился. – Погоди, Пантелей Михалыч, неужто уйдут?
- Куда им идти – без жратвы. Глаголина ждать станут. Народ бает: ушли белые из Каменского, шибко торопились к Барнаулу.
- Краснюки тоже недурные – потому и разведку прислали. Ох, Пантелей Михалыч, душа горит! Сколько ж ещё терпеть?
Они разошлись.
Вечером ближе к закату из дома Ильи Никанорова вышел один из партизан, направился огородом к топившейся бане, завернул за угол, нырнул в овраг, и больше его в селе не видели.
- Ушёл, - доложил купцу Генералов. Из дома его хорошо просматривалась усадьба Никанорова. – Пешим. Значит, недалеко. Теперь жди Глаголина.
- Завтра к полудню явится, - уверенно сказал купец. – Про себя подумал: «Не явится – и Никаноров со своей бандой сойдёт. Глаголина в другой раз – никуда не денется».
Ефрем Погодин уже давно вил петли вокруг него, угодничал, замаливал прежние грехи.
- И коровушек ваших я лучше других обихожу, - лебезил пастух, - где трава посочней, там и они.
Ступка с трудом сдерживался, чтобы не плюнуть ему в лицо или не отстегать плетью. Сдерживался потому, что благодаря Ефрему знал, кто чем дышит на селе, какие идут разговоры, что замышляет голытьба. Ради этого стоило потерпеть и даже иногда наливать Ефрему в стакан самогона. Но дальше порога Ступка Ефрема не пускал. Вот и сегодня Ефрем жался у двери, угодливо подгибал колени, только разговор пошёл для Ефрема неприятный. Ничего, оказывается, не прощает купец. И это за всю преданность Ефрема!
- Батюшка, Никанор Петрович, - канючил сейчас Ефрем, - Христом – богом прошу – смилуйся. Преданностью своею заслужу…
Он всхлипнул, размазал по морщинистому лицу якобы выступившие слёзы, высморкался, вытер ладонь о портки. Купец испытывающе смотрел на него.
- Да-а, - сказал он, - возвращается всё на круги своя. Вот мы с тобой сейчас говорим, а там, - в Москве, в Петрограде, может, последних большевиков, их присных к стенке ставят и на фонарных столбах вешают…
Он округлил глаза, жёстко ударил по столешнице ребром ладони:
- Вешают!
Ефрем вздрогнул.
- Будет, как было, - продолжал Ступка, - хозяева и работники. И работник должон хозяину почтение оказывать, а не рыло от него воротить. Не будет тебе моего прощения, Ефрем! Через неделю долг не вернёшь – в волость тебя отправлю, в тюрьму!
А сам подумал: «Не перегнул ли?».
Не перегнул. Ефрем, убитый неожиданно свалившимся несчастьем, тупо смотрел перед собой, мало что соображая.
- А ну-ка подойди ближе, - сказал купец. – Подходи, не бойся. Что ты там говорил про преданность свою?
- Да осподи, Никанор Петрович, - очнулся Погодин, - неугодно ли чего…я завсегда…на колени встану…
- Цыть! – прикрикнул купец.
И спокойным голосом сказал:
- Сядь.
Ефрем опешил: такого ещё не бывало.
- Садись, говорю, - повторил Ступка и наполнил стакан самогоном. Но подвигать Ефрему не спешил.
- Поговорить надо. Крепко поговорить  надо… Исполнишь – в накладе не останешься. Не исполнишь – вот те крест, не жить тебе, Ефрем.
Он широко, истово перекрестился.


Ошиблись Ступка и старик Генералов: не в отряд Глаголина спешил партизан. В четырёх верстах от села у охотничьей заимки должна была состояться встреча. Глубокой ночью, когда все, в том числе Ступка и Генералов спали, партизан привёл в село десять парней. Вместе с Ильёй Никаноровым они развели их по избам. Двоих привели к Ульяне.
- Накорми и уложи спать, - сказал ей Илья. – Изголодались. В «колчаки» мобилизованные. Бежали. Теперь будут партизанить.
Сонная Ульяна, накинув поверх рубахи юбку, а на плечи платок, задёрнула на окне занавеску, засветила лампу и начала  собирать   на   стол.   Парни   в   смущении сидели на лавке. Невысокие, оба щуплые, с лёгким пушком на губах и подбородках.
- Братья, что ли? – спросила Ульяна, с жалостью глядя на юные, изголодавшиеся лица.
- Не, мы не родня – одногодки, - ответил один из парней, что побойчее, и уточнил: - Деревни наши рядом: Верино и Алексеевка.
- Садитесь, поешьте, - сказала Ульяна и присела рядом, кутаясь в платок.
Смотрела, как быстро управляются парни с картошкой, молоком и хлебом, подкладывала из чугунка, а кувшин с молоком поставила на стол.
- Наливайте сами, не стесняйтесь…Мой вот тоже второй год в партизанах. Может, и его так же кто покормит. Стра-ашный бой недавно был. Илья рассказывал, пол-отряда головы сложили. Мой, правда, живой… А может, уже нет?
Парни перестали есть, переглянулись. Ульяна говорила медленно, задумчиво и отрешённо глядела мимо них. Потом спохватилась:
- Господи, что это я? Напугала, видать, вас? Вы ешьте, ешьте. Бог даст, живы останетесь. Только…. - Она вновь впала в задумчивость, заговорила будто для себя, - разве нельзя по-другому: не убивать, по-хорошему договориться? – Подумала и сама ответила. – Наверно, нельзя. Тогда зачем таких вот, - она кивнула в тёмный угол около печи, где спали сыновья Николай и Миша, а в люльке посапывала годовалая Варя, - на свет пускать? Каждый день жду: приедут – меня убьют и детей убьют. Илья говорит, кругом «колчаки», партизанам деваться некуда. Зачем вы идёте? – Она посмотрела на них с жалостью.
- А зачем твой мужик пошёл? – неожиданно грубо спросил второй парень.
Ульяна вздрогнула, посмотрела на него испуганно, оглянулась на спящих детей.
Мог и не ходить, - тихо сказала она. - Портной он, могли бы прожить. А он взял и пошёл.
И в голосе её неожиданно для неё самой прозвучала гордость за мужа.
- И вы идите, ребята, - сказала она.
- Пойдём, - сказал парень.


В это время, подгоняя плеткой взмыленного жеребца, Ефрем Погодин приближался к волостному селу Мысы. Он давно не садился в седло и поэтому на первых же километрах пути растёр ляжки и отбил зад. Но потом его тело вспомнило приёмы верховой езды, усвоенные ещё в детстве, когда Ефрем гонял на лошадях в ночное, а затем закреплённые на службе в кавалерии, и Погодин скакал уже плавно и не мучил коня.
Коня Ефрему привёл в березняк за околицей недалеко от дороги младший сын Ступки. «Вот сам бы и ехал, - тоскливо подумал тогда Ефрем. – Возьму вот и откажусь: занедужил». Но хмель приятно туманил голову, будил отвагу. Не поскупился на этот раз Никанор Петрович Ступка, подливал в стакан из графина, пока втолковывал, что и как надо сделать. Сидел с ним Ефрем за столом, как равный, закусывал хрустящим малосольным огурчиком, щепотью брал из чашки и отправлял в рот квашеную капусту. Слушал и соображал.
Крепко припёр его к стенке купец, по рукам связал. Ступкина нынче власть. Да только ли нынче? Поколобродила бедняцкая вольница, да, видно, опять в стойло загнали. Выкарабкиваться надо из общей кучи. А то ведь  Никанору  Петровичу  раз плюнуть  –  Ефрема   с семейством по миру пустить. Или того хуже. Про тюрьму купец просто для понту сболтнул, какая нынче тюрьма? В смутное время пуля на всём точку ставит. При этом Никанор Ступка и пальцем не шевельнёт – всё за него сделают. А он сам даже помолится за упокой раба божьего Ефрема в церкви, свечку поставит.
Стадо завтра сын на выпас погонит, не раз такое бывало. А если спросит кто, ответит: отец, мол, раньше ушёл, в лес подался первые грибы поискать. Да кому это надо – спрашивать, знают Ефрема на селе, с похмелья, бывало, день до вечера на сеновале валяется, сын стадо пасёт.
- Долг спишу, - пообещал Ступка.
«Нет, Никанор Петрович, четырьмя мешками ржицы не отделаешься. Мошна велика – не обеднеете, ваше степенство, ежели Ефрему Погодину толику выделите. Потому как шибко я вам нужен сейчас».
Эту мысль и высказал вслух Ефрем Погодин. Купец неожиданно легко согласился.
- Много не дам, но в обиде не останешься. И «колчаки» за содействие тебя не забудут. А забудут – я напомню. Крепким хозяином станешь, Ефрем! А на голытьбу – наплюй. На всех не угодишь. Станешь крепким хозяином – кланяться начнут, зауважают, когда ты своим хозяйством им нос утрёшь! Вон Генералов – с конной молотилки начинал, а теперь у него половина села в долгах.
Тщеславные мысли, подогретые самогоном, взвихрили голову Погодина. Но ненадолго. Он пристально посмотрел на купца. Сладко поёшь, Никанор Петрович. А сам, поди, думку имеешь, как потом от Ефрема избавиться? Пришить Ефрема Погодина?
Ступка понял его взгляд, усмехнулся.
- Нет мне резона кончать тебя, Ефрем.
«Верно, какой ему резон? Вреда ему от меня нет, а польза большая».
Ефрем успокоился. Он ушёл из дома купца, унося в кармане пачку керенок и два царских червонца.
- Задаток, - сказал на прощание купец. – Основной расчет после, как исполнишь.
Ефрем не сильно верил в ценность полученных бумажек, но всё же они приятно грели через карман его ляжку.
Страх, липкий, парализующий движения и волю, одолел Ефрема сразу, как только он выехал на сжатую с обеих сторон тайгою дорогу из села. Тут он понял, почему его, а не сына отправил нарочным Ступка. Ему захотелось взвыть от тоскливого, смертельного ужаса. Спиною, затылком, всем телом своим он чувствовал следящие за ним враждебные взгляды, сквозь кусты и деревья спереди и сбоку видел направленные в его сторону винтовочные и ружейные стволы; из-за придорожных камней вскидывались навстречу чьи-то тени, - гул и треск, топот ног разносится по тайге, и вдогонку за Ефремом с воплями понеслись всадники. Ефрем оглянулся на миг и расширенными от ужаса глазами увидел, как кто-то на огромном мохнатом коне со вздыбленной на скаку гривой догоняет его. Ефрем вытянул коня плетью, и всадник отстал. Но сбоку из-за поворота дороги вновь метнулись навстречу тени, жеребец вскинул голову, заржал, Ефрем видел укрытые темнотою лица, много лиц – кто это? «Колчаки»? Партизаны? Или чья-то бродячая банда? Все против него! И он – один на этой тёмной и страшной дороге. Его убьют, непременно убьют!
Хмель давно выветрился. Погодин не чувствовал ни боли в потёртых местах, ни усталости, а только страх.
«Ой дурак! Ой, какой же я дурак! Сорок шесть лет, а ума не нажил. Зачем согласился? Зачем поехал?»
Конь нёсся, роняя пену, брызги её попадали на лицо Ефрема, но он не чувствовал этого, он только ждал, что вот сейчас, из-за той вон сосны грянет прицельный выстрел и его обожжёт раскалённым тяжёлым свинцом.
«Остановиться, спрятаться, переждать до утра, а потом что-нибудь соврать Ступке! Не могу я больше – страшно!»
Но он снова нахлёстывал коня плетью, и воспалённое воображение вновь рисовало картины засад и погони.
А может… Погодин похолодел. Может, уйти в тайгу? Прибиться к отряду Глаголина и всё рассказать? Это можно, а что потом? Партизан скоро перебьют до единого и, значит, ему, Ефрему, гнить вместе с ними в каком-нибудь овраге? Нет, спасибочки, товарищи Глаголин и Силантьев, это вам гнить, а Ефрему Погодину – жить!
Треск крыльев и гортанный крик пролетевшей ночной птицы парализовал Ефрема. Он опустил поводья, оцепенел, и конь тут же на скаку поддал ему снизу, едва не выбил из седла. Ефрем повалился, судорожно цепляясь за гриву, обхватил шею коня и, испытывая жуткую боль между ног, с великим трудом выпрямился, схватил поводья.
На каждой версте от Каменского до Мысов десятки раз умирал и вновь воскресал Ефрем Погодин. У него едва не остановилось сердце, когда из перелеска перед волостным селом навстречу ему на рысях выметнулись пятеро всадников и хриплый от ночной прохлады и частого курения голос потребовал:
- Стой! Будем стрелять!
- К поручику Шанцеву, штабс-капитану Михайлову! – бессильно склоняясь на шею коня, успел произнести Ефрем, и у него всё поплыло перед глазами.
Через сорок минут сводный отряд «обеспечения тыла» был поднят по тревоге.


Во второй половине тихого, солнечного дня в Каменское первыми ворвались белочехи. Убеждённые в том, что встретят в селе весь партизанский отряд, они сначала отрезали село от дороги и леса, обстреляли из полевых орудий и вслед за этим пошли в атаку.
Отстреливаясь, партизаны Ильи Никанорова и с ними десять пришедших ночью парней, стали отбегать к реке в надежде укрыться за нею в болотистых зарослях кустарника, ивняка и высокой травы.
- Держаться вместе! – высоким голосом выкрикивал команды Илья Никаноров. – Не разбегаться – перебьют поодиночке! Отходи кучно! Хлопцы! – метнулся он к тем, новеньким. – Кто без оружия, уходите вперед, мы прикроем. Сбор у Лысого холма!
Он был страшен – огромный, с длинными, спутанными на голове волосами, вдруг заострившимся лицом, на которое уже легла печать отрешённости и ожидания смерти. Зелёный офицерский френч расстёгнут на груди, под ним белая, лишь вечером после бани одетая, чисто выстиранная женой Груней рубаха, сапоги и брюки выпачканы землёй. Он командовал яростно в попытке организовать сопротивление, и партизаны слушались его, старшого, жались к нему и расчетливо прицельно отбивались из винтовок и охотничьих ружей.
На какой-то момент Илье показалось, что и он, и партизаны его, и те, новенькие, необстрелянные и безоружные, чья партизанская судьба ещё не начиналась, словом, все его парни и он сам пробьются. Река – вот она, неглубокая, неширокая, но это - спасение. За нею болото, лес и тайга. Кто-то, вскрикнул, упал, но уносить его было некому и некогда – белочехи яро наступали, их зелёные, с длинными козырьками фуражки виднелись близко.
- Отходи! – махнул рукою Илья, и партизаны, пригибаясь, побежали.
Но тут от реки выметнулась конная полусотня, вскинула над головою клинки. Подоспевшая пехота белочехов раненых добивала штыками. Выбежало из домов несколько вооружённых мужиков из «крепких хозяев» – пришёл их черёд! Тут были оба сына купца Ступки, старший сын Генералова, ещё пяток мужиков и парней. Только и без них управились быстро каратели.
Истерзанные, порубленные, разваленные ударами сабель надвое, с пробитыми животами и страшно изувеченными лицами – среди огородов, неглубоких оврагов на виду у всего села там и тут лежали тела партизан и молодых хлопцев, ещё не вступивших в отряд. Илья Никаноров лежал на правом боку, обе руки по локоть были отрублены – прикрывал голову, когда налетел на него конный белогвардеец. И половину головы его от правого виска через переносицу снёс сабельный удар.
- По домам краснюков проверить! – призывно выкрикнул от ворот своего дома старый Генералов. – Чтоб не упустить ни одного!
Чехи отработали своё, удобно расположились на траве около избы бывшего сельсовета, протирали оружие, очищали штыки и, вероятно, перебрасывались шутками, потому что время от времени в группе их слышался смех. Поручик-белочех стоял у крыльца   и,   широко   расставив ноги, улыбался, скинув френч, ему поливал прямо из ведра низкорослый чернобровый солдат.
По домам в сопровождении кулацких сынков пошли солдаты поручика Шанцева. Сам Шанцев, с ним подпоручик и человек в английском мундире без погон принимали угощение в доме купца.
- Силантьевы, Никаноровы, Гаврилины…- перечислял Ступка партизанские семьи.
Человек в английском мундире, сидя боком у края стола, записывал.


Ульяну Силантьеву колчаковцы не нашли.
С первыми орудийными выстрелами по селу в избу Ульяны влетела мама Наталья и принялась поспешно кутать трёхлетнего Мишу в просторный тёплый платок. Следом за нею в избу молча вошёл Сильвестр Никитич Солнцев. Перекрестившись на образа, он так же молча, ссутулившись, подошёл к старшему сыну Ульяны Коле, провёл, успокаивая, по голове мальчишки широкой, мягкой ладонью, взял за руку.
- Страшно? – спросил, повернувшись, Ульяну. И тут же сам ответил: - Страшно. О господи, прости наши прегрешения…
- Поспешайте, отец Сильвестр! – Не переставала суетиться мама Наталья, подхватывая на руки Мишу. – Поспешайте за ради Христа! Он – сохранит, - обернулась она к Ульяне, - Мишу сохранит.
- Сохраню, - грустно сказал Солнцев, - если доверишь, дочь моя…и если господу угодно…К пастырю не посмеют…
- Как хорошо, что встретила вас, отец Сильвестр, - в волнении проглатывая слова, быстро говорила мама Наталья. – Ты, Улюшка, бери дочку и беги. В лес или в Марьино к куме Степаниде. Она женщина добрая, примет. Только смотри, не попадись этим аспидам на глаза! – Она мотнула головою в сторону окна, выходившего на улицу.
Ульяна потерянно заметалась по избе, схватила на руки заплакавшую дочь, прижала к себе. Сама заплакала. Солнцев глубоко вздохнул и вышел с Колей из избы.
- Не реви! – прикрикнула на Ульяну мама Наталья. – Времени нету для рёву! Делай, что я сказала!
И с Мишей на руках выбежала следом за Солнцевым.


Сильвестр Никитич Солнцев шагал по обезлюдевшей во время обстрела улице села и боялся не за себя, а за прижавшегося к нему под сутаной дрожавшего воробьиной мелкой дрожью пятилетнего мальчишку. Жизнь Сильвестра Солнцева вновь обретала смысл. «Сохранить… Уберечь…Не дать антихристам…»
Для него они были одинаково неприемлемы – и белые, и красные, и партизаны. Почти два года сельский священник Сильвестр Солнцев жил в растерянности, не зная, что предпринять, как себя вести. Если в девятьсот пятом году душа его перевернулась при известии о гибели трёхсот рабочих в Томске с благословения епископа Макария, то сейчас, в девятнадцатом она страдала несравнимо более сильно при виде всеобщего развала и бесконечных убийств.
Рухнуло всё, во что он верил, к чему призывал всю свою долгую жизнь. «Любите господа, все праведные его; господь хранит верных и поступающим воздаёт с избытком…» «Прогони кощунника и удалится раздор, и прекратятся ссора и брань».
Нужны ли эти мудрые письмена, если после стольких веков каждодневной работы церковь не сумела укрепить в людях любовь к добру, любовь к ближнему! А может…
Солнцев бледнел от кощунственных мыслей. Может…не хотела этого? Он задыхался от волнения, обращал лицо к Спасителю – Христос с иконы смотрел на него осуждающе и скорбно. Отец Сильвестр падал на колени, клал земной поклон.
- Господи, прости мя, грешного, бо скот есть недостойный!
А память воскрешала громогласные статьи «Почае-вских ведомостей», академические мудрствования «Коло-кольного звона» и «Епархиальных ведомостей», цель которых была (он теперь ясно это понимал) – не обратить души верующих к богу, а поселить в них страх перед наказанием, страх и только страх. А постановление «Высшего церковного управления», обязывающее священников заниматься сыском! О господи, во что же превратили церковь твою! И неужели он сам, простой сельский священник, искренне верующий человек, всю жизнь потворствовал обману?
Много лет прошло с той поры, как в заполненной людьми церкви Сильвестр Солнцев торжественно провозгласил анафему вероотступнику графу Толстому. А теперь он всё чаще думал о том, что граф Лев Николаевич в статьях своих, громко проклинаемых церковью, был в чём-то прав и не зря говорил о корыстной лжи духовенства.
Но к нему, Солнцеву, это не относится, нет! Он хочет людям только добра, направляет их на истинный путь! Пресвятая богородица дева Мария, ум помрачается – просвети! Не оправдались надежды на восстановленное патриаршество – ничто не изменилось! Кровь льётся, люди православной веры убивают друг друга, позабыли про Христа и муки его, и церковь бессильна это изменить! Да и – не желает этого. От патриарха Тихона приходят не воззвания к замирению, а проклятия большевистской власти. И кто с ним заодно? Графы Трубецкой и Олсуфьев – хороша, прости господи, троица! Те – за свои поместья, и святейший с ними…
Солнцев не хотел и не мог хорошо думать про большевика Глаголина, но не мог согласиться, что за короткое время власти Советов на селе беднота вздохнула свободней, появилась какая-то надежда на улучшение. Солнцеву претила жестокость Фёдора Генералова, он жалел Викентия Силантьева, что тот с головой окунулся в кровавую мешанину гражданской войны – он не хотел его гибели. Но он не мог понять, почему люди не могут порешить свои дела миром – ведь всё так просто: есть божий закон.
Пусть закон этот по-своему толкуют иерархи церкви, но ведь он писан не для них, а для всех верующих и любящих людей, разве не так? «Неужели не так? – толкало его в грудь. – Неужели?».
Он молился истово, не поднимаясь с колен, не слушая уговоров матушки Степаниды смириться, не изводить себя думами. Всё существо Сильвестра Никитича Солнцева противилось убийствам и насилию, а война всё шла и шла. Не где-то далеко, за кровные интересы российской империи (ту войну Солнцев понимал), а здесь, в самой России, в родном доме. Этого нельзя, невозможно было оправдать.
…Теперь он шагал по улицам села, прижимая под полою сутаны испуганного мальчишку и настороженно посматривал по сторонам и на окна домов из-под седых кустистых бровей. Пусть жизнь его прожита напрасно, но если он спасёт этого мальчишку, значит и он, Сильвестр Солнцев, может со спокойной совестью предстать перед богом.


На всю свою долгую жизнь запомнила Ульяна, как бежала, прижимая к груди годовалую дочь через чьё-то подворье, мимо амбаров и бань, перескакивала через рытвины и ухабы, спотыкалась и падала, обдираясь в кровь. И как затем втиснулась в какую-то расщелину в километре от села, а сверху её прикрывала густыми ветками наклонённая над расщелиной кем-то подрубленная ольха.
Дочь угрелась на груди Ульяны и вскоре засопела, уткнувшись носом около ключицы, а Ульяна почувствовала вдруг сильный озноб. Её всю трясло, несмотря на тёплый солнечный день, и она укутывала длинной юбкой свои босые саднящие ноги, плотнее подтыкала со спины кофту и всё никак не могла согреться. С удивлением обнаружила на коленях буханку хлеба и туесок с водою, - как успела захватить, из головы вон. Она слышала, как недалеко от неё с громким говором проскакали на конях несколько человек, затем послышались шаги, треск сучьев, говор, кто-то споткнулся, упал, выругался, в ответ раздался смех. Смех был раскатистый и весёлый, он ударил в уши Ульяны, как выстрел, и она обреченно подумала, что после всего произошедшего в селе так могут смеяться лишь уверенные в своей силе, не знающие жалости люди.
«Найдут!» - ударило в грудь.
Ульяна похолодела. Ей захотелось кричать. Крик рвался из горла – прощальный, тоскливый крик доброго животного, которому вот сейчас, через несколько мгновений предстоит упасть под ударом тяжёлого молота. Она зажала рот ладонью и до крови прикусила палец.
Боль привела её в чувство. Она плотнее втиснулась в своё укрытие, прислушалась. Толчки крови в висках и назойливый шум в голове мешали слушать. Если её найдут – что сделают с нею, молодой, красивой женщиной эти весельчаки здесь, в лесу, далеко от села? Что станет с её маленькой дочерью? Ульяна затаилась, не шевелясь, задержала дыхание. Её казалось, что дочь дышит слишком громко, что шум от дыхания разносится далеко по лесу, и они могут услышать его. Уже слышат и сейчас придут. Сердце Ульяны билось неровно, толчками, и толчки эти тоже могли услышать они.
Но шаги и говор стали удаляться в сторону села, и через какое-то время Ульяна выглянула из-под ольхи.
Над селом и лесом в полную силу полыхало раскалённое солнце июля, медленно и умиротворённо плыли высокие белые облака, на ольху села и застрекотала, подрагивая хвостом, сорока. Бабочки и стрекозы вели свою бездумную, весёлую канитель, стайка воробьёв скандалила, не поделив добычу, а в траве ползала, скакала, шебаршила, жила полной жизнью прочая мелкота. Мир и покой. Шелест трав и листвы. Простая, неприхотливая, раз и навсегда отлаженная жизнь. Высокое голубое небо над головой. В этом мире, на этой земле, такой ласковой и прекрасной страдал и бился, истекал кровью, не мог найти покоя только человек.
Немного придя в себя от леденящего страха, Ульяна услышала, как один за другим со стороны Каменского прозвучали несколько винтовочных выстрелов. «Господи, - захолонуло сердце, - как там Коленька и Миша?»…К ним, к ним идти! Будь что будет…рядом с детьми…«Собой их прикрою!» Она положила завёрнутую в полушалок дочь рядом с собою, обратила к небу наполненные болью глаза и стала молиться.


А по селу носились конные, гремели выстрелы, бухали в землю подкованные сапоги, слышалась русская и чешская речь. У пруда дымилась развороченная снарядом изба, горели гумна, по улице гнали, подталкивая прикладами, группу людей, сред них Груню Никанорову, отца Ильи, жену и мать председателя сельсовета Гаврилина.
Груня шла, глядя перед собою пустыми глазами. Она знала о гибели Ильи. Другие партизанские жёны плакали, а жена Гаврилина, растрёпанная, в разорванной кофте и без платка кидалась на солдат рассерженной медведицей:
- Стреляй, аспид, стреляй!
В селе началась расправа. Обозлённые, разочарованные малым успехом белочехи и колчаковцы (поспешили, не дождались Глаголина с отрядом) ходили по дворам и, зверея от своей безнаказанности, плетьми и прикладами сгоняли на площадь перед сельсоветом жителей села. Среди карателей выделялись двое, оба в английских мундирах без погон, - в одном без труда узнали учителя из Барнаула, приезжавшего в Каменское в семнадцатом году комиссаром Временного правительства, другой был незнакомый: с тонким лицом, в пенсне. Учитель явился к сельсовету вместе с поручиком Шанцевым из дома купца, лицо его было бледным и злым, он покусывал верхнюю губу и нервно надламывал берёзовую ветку, стегал ею по сапогу. Другой, в пенсне, вёл себя спокойно, стоял на крыльце и с интересом наблюдал за происходящим.
Здесь же на площади началась порка. От леса прискакала ещё группа конных – в пропылённых поддёвках, кафтанах и картузах с широкими козырьками, но во главе с одетым в новенькую весёлую форму   молоденьким подпоручиком, и включились в дело.
Когда Груню Никанорову схватили и поволокли, отец Ильи кинулся к ней, сбил с ног двоих чехов.
- Грунюшка, Груня! – кричал он, отмахиваясь от наседавших солдат тяжёлыми кулаками. – Погубили нашего Илюшу, проклятые, и тебя погубить хотят! Не дам, кат, не дам! – Хрипел он, напрягаясь сухим жилистым телом, рвался к невестке. – Люди-и! Что вы смотрите! Ведь убивают!
Сорвал с белочеха карабин, отскочил в сторону, передёрнул затвор. Ахнули на крыльце Шанцев, поручик-белочех, бывший учитель и человек в пенсне. Но не успел выстрелить Степан Никаноров – повёл изумлённо взглядом, сделал два шага по направлению к невестке и упал. Человек в картузе и поддёвке, довольно улыбаясь, сунул в кобуру маузер.
- Батюшка! – очнулась Груня, рванулась к тестю.
Всколыхнулась, загудела и заголосила на площади толпа. Подпоручик в весёлой форме махнул рукой – и поверх голов собранных на площади людей ударил винтовочный залп. Шарахнулись в стороны женщины, мужики и ребятишки, но упёрлись в оцепление белочехов и колчаковцев, остановились.
- Вот та-ак! – протяжно сказал Шанцев, глядя на испуганных людей. – На языке Совдепии это называется «урок политграмоты». Мы проведём сегодня с вами урок политграмоты!
Он замолк, оценивая, сколь остроумна произнесённая фраза, и остался доволен. Спустился с крыльца, красиво развернув плечи, подошёл к арестованным, остановился напротив Груни. Высокая, полногрудая, но с потускневшим и серым лицом, она смотрела на него мёртвым взглядом.
- А тебя, красная сука, - сказал Шанцев, чётко выговаривая слова, - я, пожалуй, отдам солдатам.
Она смотрела на него и не понимала, о чём он говорит. Шанцев отступил на шаг, картинно упёр руку в бедро. Наслаждался своей властью. Подтянутый, стройный, со щёгольскими тонкими усиками тридцатилетний поручик внимательным цепким взглядом охватил фигуру молодой женщины. И – натолкнулся на её взгляд. Что-то понял.
- Мужа у неё убили сегодня, ирод! – выкрикнула жена Гаврилина.
- Очень умно поступили, - тонко улыбнулся Шанцев и вновь замолк, оценивая произнесённую фразу.
Потом резко выбросил руку, схватил Груню за волосы, запрокинул ей голову и рванул на себя. Она упал.
- Приступайте, - приказал Шанцев солдатам. – А этих, - он указал на двух молоденьких женщин, Марию Иванову и Любу Никонову, партизанских жён, - вон туда, - указал подбородком на избу сельсовета. – Фельдфебель! – обратился к мордастому, неповоротливому широкоплечему здоровяку. – В распоряжение вашего взвода. За хорошую службу!
И вновь замолк, оценил – остался доволен.
Пронзительно, тонко, на одной рвущей за душу ноте заголосили Мария и Люба, кинулись, было, прочь, но навалились на них распаренные, жадные мужчины и за руки волоком потащили в избу.
- Срам-то какой! Убейте лучше! Господин офицер!
Это кричала и рвалась из рук Мария. А Люба сомлела, длинные льняные волосы тянулись по земле.
- Подпоручик! – зло выкрикнул Шанцев, и гримаса исказила его красивое лицо. – Я приказал начинать!
- Господин Шанцев, - разжал тонкие губы смуглый, худой офицер-белочех, глубоко посаженные светлые глаза его потемнели. – Должен вам заявить, что мои солдаты не станут участвовать в экзекуции.
- Господин поручик Дзур! – лицо Шанцева побледнело, он резко обернулся к белочеху, быстрым шагом поднялся на крыльцо.
От напускной весёлости не осталось следа, Шанцев закинул руки за спину, нервно похрустел пальцами.
- Должен вам напомнить, что в настоящее время вы вместе с вашими людьми подчиняетесь штабс-капитану Михайлову, как командиру сводного отряда по обеспечению тыла. Штабс-капитан Михайлов поручил командовать операцией мне, и поэтому если я прикажу…
- Чехи в экзекуции участия не примут. – Твёрдо сказал Дзур и добавил как нечто давно продуманное и решенное. – Мы здесь не для палаческих дел. Достаточно того, что чехи спасли Россию от вандализма и анархии.
- Да, - выдохнул Шанцев, ненавидяще глядя на поручика, - без чехословацкого корпуса мы бы пропали.
- Именно так, - сказал Дзур, глядя прямо в лицо Шанцеву, - всё именно так и есть. Без чехословацкого корпуса вас бы давно не было в России.
- Господа, господа, - вмешался бывший учитель, улыбнулся, тронул офицеров за рукава, - не надо ссориться. Мы все делаем общее великое дело. Если господа чехи не хотят поработать шомполами, у нас и без них есть кому этим заняться.
Он повёл рукой, указывая на солдат, на группу карателей в поддёвках и картузах.
Арестованных, не связывая, повалили на землю во дворе сельсовета. Со свистом опускались на обнажённые спины нагайки и шомпола. Каратели пороли с удовольствием: с уханьем и тяжёлым многотрудным сапом, постепенно впадая в пьянящую ярость. На земле корчились, извиваясь, прикрывали от ударов лица и грудь партизанские жёны; мать Гаврилина лежала без чувств. Ухватив бороды зубами, старались не закричать пожилые мужики, отцы партизан, а Груня Никанорова обвила голову руками и лежала ничком в оцепенении. Её били особенно жестоко, старались поддеть ногою под грудь, но даже эти нечеловеческие муки тела не могли избавить её от того рвущего сердце горя, которое обрушилось на неё за сегодняшний день. Где-то в глубине сознания её теплилась надежда на избавление, и она, позабыв в эту минуту о детях своих, молила судьбу о том, чтобы и ей сегодня была послана смерть.
- Непробиваема, курва! – устало выдохнул, отошёл от неё невысокий унтер-офицер. Солдат, его напарник, тоже оставил Груню, ухватил ковш с водою, стал жадно пить. Их заменили двое.
- Что вы делаете, ироды! - Раздался из толпы женский голос. – Вы ж её убьёте! У неё дети малые!
- Дети! – внезапно взвизгнул стоявший до этого молча на крыльце сельсовета каратель в пенсне. – Детей – тоже сюда!
Толпа ахнула и тут же замолкла. На какое-то время замерли в воздухе руки со вскинутыми для удара нагайками.
- Про-одолжать! – раздался резкий голос Шанцева.
Он обернулся к обладателю пенсне, губы растянулись в ухмылке:
- Входите во вкус, господин Гумилевский. Похвально. Весьма.
Тонкое, интеллигентное лицо Гумилевского пошло красными пятнами.
- В семнадцатом году, господин Шанцев, на Гомельщине мой отец и брат шестнадцати лет были подняты быдлом на вилы. Так что у меня к ним, - он повёл подбородком в сторону толпы, - особый счёт.
- Варварская страна, - сказал Дзур, - не понимаю, как можно жить в этой варварской стране.
- А вы, поручик, - вспыхнул Гумилевский, - хотите казаться чистеньким? Не выйдет, да-с! По уши в крови, изволите ли знать! Вместе с нами! Там, - он указал в сторону огородов, где чехи кололи штыками партизан, - ваша работа. Так что прошу не становиться в судейскую позу.
Белочех тяжело задышал, смуглое лицо его до черноты налилось кровью.
- Вы должны быть нам благодарны, господин Дзур, - ехидно сказал Шанцев, обретая прежнюю уверенность, - за ту великую практику усмирений, которую приобрели в России. Когда в вашей маленькой цивилизованной стране, - с нажимом произнёс он, - краснопузые поднимут голову и станут отбирать фабрику вашего отца, вы будете уже знать, как действовать, не так ли? Вы говорили, фабрика даёт хорошую прибыль, выпуская фурнитуру для клозетов? – Не преминул уколоть.
- Господа, господа, - вновь вмешался бывший учитель, одёргивая английский френч, беспокойно шевеля пальцами рук, - не надо ссориться, господа, прошу вас.
- Оставьте, господин Скворцов! – резко отстранил его руку Шанцев. – Господин Дзур не может понять, для чего мы делаем это, - он показал небрежным жестом во двор и кивнул на избу, где истязали двух женщин, - я постараюсь ему объяснить.
- Не надо, - сказал Дзур.
- Нет уж, позвольте. Наша задача и в будущем – ваша задача лишить быдло всякой способности к сопротивлению. Вот для чего мы здесь. И вы здесь. Господин Скворцов, - он посмотрел на бывшего учителя, улыбнулся, - кстати, бывший социал-демократ, меньшевик – не так ли, господин Скворцов? – абсолютно прав: мы все делаем наше общее дело.
Он помолчал.
- Мои солдаты устали, - продолжил он. – Не исключено, я прикажу заменить их вашими солдатами.
Дзур не ответил, сошел с крыльца.
Порка продолжалась. Один за другим утихали крики, люди теряли сознание от боли. Каратели оттаскивали их в сторону, клали в ряд около стены амбара. Груня Никанорова, жена Гаврилина лежали тут же, на их избитые тела набросили чью-то перепачканную в крови одежду. Большие чёрные мухи жадно приникли к ранам, их никто не отгонял. В избе сельсовета перестали быть слышными мольбы и стоны женщин, в сенях толпились, галдели, ждали своей очереди солдаты. Поручик Дзур брезгливо морщился, но молчал.
- Следующую партию! – громко выкрикнул Шанцев и указал пальцем на пятерых жавшихся к стене амбара стариков.
Солдаты вывели тех на середину двора, сорвали с них пиджаки и рубахи, повалили.
В гущу карателей, подняв над головою нагрудный крест, ворвался священник Солнцев. Львиная грива его была всклокочена, большое мягкое лицо потеряло благообразность, а тёмные глаза будто провалились куда-то в глубину, и вместо них белели навстречу прозрачные льдистые пятна.
- Анафема! – широко разевая рот и потрясая крестом, кричал отец Сильвестр. – Анафема-а! Проклинаю!! В геенне огненной!…
Его сбили с ног, он поднялся и будто слепой, выставив вперёд левую руку, а в правой по-прежнему держа крест, не переставая кричать, двинулся к крыльцу, на котором стояли офицеры, бывший учитель и Гумилевский.
Солдаты опешили, отступили, с недоумением и страхом глядя на отца Сильвестра.
- Убра-а-ать эту сволочь! – пронзительно закричал и затопал ногами бывший учитель и сбежал с крыльца.
За ним, опережая его, с крыльца сбежал Гумилевский.
Вынырнувший откуда-то сбоку молоденький подпоручик в весёлой форме ловкой подножкой сбил Солнцева на землю и махнул подчинённым рукой. Вокруг отца Сильвестра закружились с плетьми каратели в поддёвках и картузах. Когда они, отдуваясь и вытирая рукавами пот, отошли, Сильвестр Никитич лежал неподвижно, сутана его задралась, и под нею стали видны заправленные в сапоги простые крестьянские портки.
И тут внимание карателей вновь отвлеклось: по краю площади, обходя толпу, к сельсовету приближались Ступка с младшим сыном и вели впереди себя незнакомого парня. Это был один из ночевавших в избе Ульяны парней, тот самый, который спрашивал, отчего же Викентий Емельянович ушёл в партизаны, а не остался сидеть дома, пережидать.
- Партизан, - коротко сказал, подойдя к крыльцу, Ступка. – На сеновале в моём дому прятался. – И усмехнулся. – Исхитрился, варнак.
Здесь же на глазах жителей Каменского Скворцов и Гумилевский истыкали парня шашками, а потом по требованию поручика Дзура, не выдержавшего зрелища, зарубили. Пока был жив, парень протяжно стонал, вскрикивал по-детски жалобно, но оставить в живых не просил. Знал свою судьбу. Когда отрубленная голова его, поддетая сапогом Гумилевского, покатилась к толпе, там охнули и заголосили.
- Ма-лча-а-ать! – крикнул Гумилевский.
Он вытер о клок тряпки окровавленную шашку и повернулся к толпе. Стёкла пенсне на его глазах полыхнули в лучах низкого уже солнца. – Всех под корень – ясно?! Пособники бандитов! Красная с-с-сволочь! – И звучно вставил шашку в ножи.
Долгий июльский день подошёл к концу, наступили прозрачные сумерки, но темнота долго не сгущалась: в разных концах села горели партизанские избы. Подожгли Никаноровых, Гаврилиных, Ивановых…Избу Силантьевых жечь не стали: не изба – пристройка к избе вдовы Анисьи. Анисья умолила не палить.
…А тем временем уже много часов шёл по тайге, пошатываясь от усталости и потери крови, раненный в плечо и ногу партизан. Это был Пётр Никонов, чью жену вместе с Марией Ивановой после надругательства выбросили нагую во двор и пристрелили колчаковцы.
Окружным путём обойдя село и вновь перебравшись через речку, путаясь в буреломе и теряя тропы, опасливо замирая от каждого подозрительного звука, Пётр Никонов приближался к расположению партизанского отряда Глаголина…


Ульяна весь день и всю ночь просидела в своём убежище, изредка выглядывала из-под ольхи в сторону села. До слуха её доносились выстрелы и шум, она видела, как кружили на околице села вооружённые конники, вздымая за собою клубы пыли, как гнали с выпаса недокормленное, недовольно мычащее стадо в сопровождении четверых верховых, и немного поудивлялась тому, что пастуха Ефрема со стадом не видно, гонит его лишь великовозрастный сын Стёпка, но тотчас забыла об этом.
Дочь просыпалась и вновь засыпала, Ульяна покормила её, пожевав мякиша (от груди уже отняла), сама поела от той же буханки; беспокоилась, что рядом нет воды, а туесок уже пустой, хоть бы дочь не подняла крик. Но девочка вела себя спокойно, и Ульяна вновь поудивлялась, так как обычно Варя была непоседлива и криклива.
Ольха, словно успокаивая, шумела листьями под лёгким ветром, а мыслями Ульяна непрестанно обращалась к оставленным в селе сыновьям, дому, хозяйству, мужу Викентию Емельяновичу, который вот уже второй год как мотается с Глаголиным по своей и соседним волостям. А она здесь каждый день рискует детьми! И вместе с неотпускавшим страхом Ульяна почувствовала раздражение. Но тут же устыдилась. Тяжкий бой пришлось выдержать партизанам, половина отряда полегла… а может, и больше половины, из Ильи ведь лишнего слова не вытянешь. Фёдор Генералов не иначе погиб, а то бы вышел к отряду. Ульяна пожалела Фёдора, так и предстал перед глазами: в длинной шинели, худой, с измождённым лицом, каким видела его, когда хоронила отца. И взгляд его тогдашний вспомнила: зовущий, тоскующий, больной.
Что сейчас в отряде, кто знает? Ни поесть, ни поспать, ни раны чем перевязать… И Викентий с ними. Не ранен, говорил Илья. Слава богу. Но ведь это когда было: три дня назад. А сейчас? Ой как тяжко сейчас отряду, кругом «колчаки», все крупные сёла заняли, это тоже Илья сказал.
- Может, тебе с моей Груней на заимку податься? – сказал Ульяне. – Есть такая заимка, никто не отыщет.
Да ведь это шутка сказать – с малыми детьми на заимку: как их там обихаживать?
Что с Ильёй – успел ли уйти? Он хоть и большой, но вёрткий, на ногу быстрый. Как радовалась подружка Груня, когда сладилось у них с Ильёй! Больно люб был ей этот парень. Прибежала к Ульяне, на шее повисла и давай целовать. А потом в слёзы. И Ульяна с нею, помнится, поревела – от радости. Как ни говори, вместе росли, по богатым домам работали, у Генералова на молотилке тоже вдвоём… Дай-то бог, чтобы всё обошлось, чтобы успел скрыться Илья.
Но почему так долго не утихает в селе? Что там происходит? И догадалась Ульяна. Вот он что! Значит, и до Каменского дошёл черёд! А говорили люди – не верилось. И мужиков, говорили, и женщин, и детей – всех подряд…
И тут её словно ударило: и детей! Коля, Миша, родненькие мои!…Ульяна заметалась, вскочила, готовая бежать – и в бессилии опустилась на землю. Слёзы хлынули, будто прорвало запруду. Глядя на неё, заплакала годовалая дочь. Ульяна быстро утёрла слёзы, заулыбалась дочери, покачала на руках, почмокала губами. Девочка успокоилась, обхватила Ульянину грудь слабыми пальчиками, а нос опять уткнула около ключицы. Ульяна осторожно вздохнула, сглатывая слёзы, и зашептала молитву. Молилась о детях, о муже, молилась о том, чтобы поскорее закончилась война…
А ольха шевелила листьями и гладила её заплаканное, осунувшееся молодое лицо.
Потом Ульяна видела, как горели избы, багровое пламя рвалось вверх, ветер доносил из темноты запах дыма, а она, уложив спящую дочь на постель из травы и наломанных веток и укутав в свою кофту и полушалок, выбралась из укрытия и горько плакала. К селу приблизиться не решилась. «Господи, что же делать, что же делать?»
Ночь она провела беспокойную, изредка задрёмывала, вздрагивала от наступившей прохлады, просыпалась; обхватив дочь, пыталась её согреть и согреться сама. Под утро совсем потеряла сон и долго сидела, не думая ни о чём, уставившись перед собою пустыми глазами. Затем вздохнула, поднялась и, пока дочь не проснулась, пошла искать воду. Слабый ручей бежал неподалёку, едва видимый в сумерках рассвета. Ульяна напилась, наполнила туесок.
Избы в селе догорели, и Каменское отсюда было не видно, сливалось с тёмной стеною леса за ним, но на восходе уже появилась, забрезжила светлая полоса.
Она заснула незаметно, положив голову на колени, и проснулась, когда солнце уже наполовину поднялось над лесом, проснулась от топота ног, криков и хлёстких выстрелов. Выглянув из расщелины, Ульяна увидела, как мимо неё по направлению к селу, охватывая его полукольцом, бегут вооружённые люди. «Господи!» - перепугалась вначале Ульяна, но тут же поняла, что это партизаны. «Глаголинцы!»
Многие из них уже добрались до околицы и, смяв патрули, вбежали в улицы села. Ружейная стрельба усилилась.   Из   домов   выскакивали,    наспех    занимали оборону колчаковцы и белочехи.
Не чувствуя под собою ног, Ульяна с дочерью на руках побежала вслед за партизанами.
Мимо неё, отрезая село от леса, с десятком конников проскакал её муж. Он заметил жену, оглянулся, но не остановил коня, и вскоре конная группа исчезла из поля зрения Ульяны. В селе разгорался жаркий бой.
А Ульяна бежала и бежала, волосы её расплелись, платок она потеряла, дочь крепко обхватила её за шею и таращила во все стороны глазёнки. Ульяна плакала и смеялась одновременно.
- Стой! Успеешь! – раздалось рядом, и двое на конях загородили дорогу.
- Она узнала Глаголина и мужа Марии Ивановой Савелия.
- Мои – живы?! – голос Савелия от волнения срывался.
Потные кони их устало поводили боками, по крупам пробегала дрожь. Ульяна смотрела на Глаголина и Савелия, тяжело дышала, глаза её блуждали, лицо свёл нервный спазм. До неё слабо доходило, о чём это спрашивает молодой партизан.
- Э-эх! – выкрикнул тот.
Они ударили коней плётками, проскакали галопом и вскоре исчезли в поворотах улиц села.


Только на внезапность удара рассчитывал партизанский командир. Обескровленный в последних боях отряд, укрывшийся от полного разгрома в тайге, не мог казаться колчаковцам способным на дерзкую атаку. Но риск был велик. Разведчики, посланные для связи с большевистским подпольем Барнаула, вернулись ни с чем: не сумели пройти через колчаковские кордоны. Двое вернулись ранеными.   Значит,   колчаковцы   продолжают   стягивать силы для последнего наступления на партизан, вероятно, не только здесь, но и по всему Алтаю. И всё же Глаголин решился.
Когда после полуночи ослабевший от ран и долгого пути Пётр Никонов добрался до партизанского лагеря, Глаголин поднял отряд. Партизаны собрались около неярко горевшего костра, и тогда он произнёс перед ними одну из своих самых злых и непримиримых речей. Он не подбирал слов, они вырывались из его рта, как тяжёлые необтёсанные камни и выбивали из людей напрочь сомнения, нерешительность, страх. Он говорил о партизанских семьях, над которыми сейчас издеваются в Каменском колчаковцы; он напомнил о Фёдоре Генералове и двадцати партизанах, смертью своею заслонивших отряд; он говорил о гибели разведчиков Ильи Никанорова и молодых необстрелянных парней, ещё не вступивших в отряд; он говорил о том, зачем и для чего ведут партизаны и Красная Армия за Уралом эту нелёгкую и жестокую войну.
В неярком свете костра он видел лица близко стоявших товарищей. По ним пробегали тени, лица дальних скрывала темнота. Но и оттуда жгли Глаголина глаза партизан.
После боёв и гибели разведчиков Ильи Никанорова их осталось так немного, всего пятьдесят шесть человек. Из ста шестидесяти, последний раз проезжавших через Каменское. Люди из разных сёл и деревень волости… крестьянская беднота… голытьба… пахари… недавние солдаты германской войны… русские мужики. Оставшихся в живых – он снова поведёт их в бой. Сегодня. Сейчас. И они – пойдут. Теперь он знал это. Он видел их лица. Слышал их дыхание. Его жёг огонь этих глаз.
«Разведка! – думал Глаголин. – Нужна разведка. Сколько у них в Каменском сил?»
Пётр Никонов не мог определённо ответить. Глаголин сильно рисковал. Но знал наверняка, что если сегодня же не придёт с отрядом в Каменское, останется в тайге, ему не будет прощения. От себя и от людей. Никогда.
Оставив обозы без лошадей, он посадил разведчиков Викентия Силантьева в седло, и они, одиннадцать конников, поехали впереди отряда, вслушиваясь и всматриваясь в тайгу. Отряд выступил следом.
К рассвету Каменское отрезали от дороги в волостное село.
Удар партизан был стремительным и страшным. Из домов выбежали и присоединились к отряду наспех вооружённые мужики. Ещё вчера они покорно стояли в толпе под наведёнными на них стволами карабинов. Но Шанцев просчитался: жестокость карателей обернулась ответной жестокостью. Сам поручик, потеряв свой блеск, в расстёгнутом френче, без фуражки метался в центре села, организовывал оборону. Он не понимал: как это могло произойти, как могло случиться, что распятое, покорённое, деморализованное село вдруг воспрянуло и выплеснуло на его отряд столько ненависти и силы.
- Поручик, вашему взводу – атаковать вдоль этой улицы! – кричал Шанцев. – Фельдфебель! Вам – от площади к реке! Ударить с двух сторон и обеспечить отход на Мысы! Дзур! Где поручик Дзур?!
Такого не случалось с Шанцевым даже на германском фронте: от ощущал своё бессилие. В этом бою не было фронта и не было тыла. Со всех сторон, от каждой избы на него накатывались волны ненависти. Там и тут мелькали разгорячённые боем лица партизан и каменских  мужиков. Бой дробился, распадался на отдельные схватки в улицах, переулках, между избами.
Глаголин проскакал в конец села, крикнул визгливо и громко:
- Держать дорогу! Ни одного не пропустить! Сделать завал!
Развернул коня, ладонью откинул со лба длинные рыжие волосы, опять поскакал в центр села.
- Макар! Со своими людьми к сельсовету! Выкурить их оттуда! В плен – не брать! Степан! К мельнице! Мужики-и! – протяжно закричал, увидев, как попёрли вдоль улицы прямо на солдат каменские. Завертелся в седле, пуля ударила в стену дома рядом, вторая пропела над головой. – Мужики-и! Не лезьте напрямки! Через огороды обходи их, гони к мельнице на Степана!
Гумилевский отстреливался, укрываясь за плетнями. Тонкое лицо его было бледно. Нет, он не отстреливался, он – работал. Вдохновенно, истово, яро. Поручик Шанцев – тряпка. Как мог штабс-капитан Михайлов доверить операцию усмирения села этой тряпке! Позёрство, самонадеянность, блеф! Если Гумилевскому удастся выбраться из этой каши (а он выберется!), наступит его время. Он станет действовать по-другому. С этими скотами надо действовать по-другому! Вчера они пускали в штаны от страха, а сегодня прут с рогатинами, кольями и припрятанными до поры ружьями! Гумилевский не станет проводить, как Шанцев, «уроки политграмоты». Всех под корень – до единого!
Вешать, стрелять и жечь. Сёла и деревни, из которых хоть один человек ушёл в партизаны, должны уничтожаться. И население – тоже! Только так!
Он выстрелил два раза подряд и оба раза с удовольствием отметил, что не промахнулся. Быдло, посягнувшее на священные привилегии дворянства! Ещё выстрел. На этот раз мимо. Гумилевский выругался, кинулся через двор, перемахнул плетень, затаился. Выглянул на улицу. Сзади послышался топот ног, он оглянулся: партизаны! Они внимательно осматривали двор. Заметили его. Гумилевский нажал на спуск. Выстрела не последовало. Осечка! Он повторил попытку. Чёрт, кончились патроны.
«Это конец. А жаль, ох как жаль!»
Гумилевский сунул пистолет в карман френча, выхватил из ножен шашку и в полный рост пошёл на партизан. Савелий Иванов выстрелил в него дважды: в грудь и в голову.
Из села вырвались и, нахлёстывая коней, проскакали через пустырь к лесу каратели в поддёвках и картузах. Молоденький подпоручик что-то кричал, привстав на стременах. Рассыпавшись цепью, в них стреляли разведчики Силантьева, сбили с сёдел пятерых, но остальные и с ними подпоручик прорвались.
- Догнать! – крикнул Силантьев, вскакивая на ноги. – Догнать! – И побежал к привязанным за кустами лошадям.
- Не на обозных догонять! – крикнул в ответ разведчик. – Всё, Викентий, - ушли!
Силантьев выругался в сердцах, топнул сапогом о землю. Он горел от возбуждения, лицо взмокло, карие глаза лихорадочно блестели.
- Как же это мы! Как! И дорогу перегородили! Обошли, пакостники!
- Пятерых и свалили, потому что завал. А то бы пролетели – только их и видели.
- Это ж палаческая дружина! Душегубы! А-а-а! – Силантьев застонал, в ярости рванул себя за густые волосы.
Кончай! – гаркнул разведчик. – Не томи душу! А лысину тебе твоя Улька сделает.
Ульяна! Где она? Да ведь он видел её! Бежала с дочкой. А сыновья?! Викентий Емельянович похолодел. Ульяна была только с дочерью. А где сыны? Что с ними?
Он обернулся в сторону леса, где скрылись каратели. Ушли!…
На окраине села показались солдаты в незнакомой форме, в фуражках с длинными козырьками.
Силантьев поправил на боку саблю.
- По коням! – негромко приказал он.
Белочехи вели бой особенно упорно и дружно. Укрывались за избами, не теряли друг друга из вида, поджидали отставших. Уносили с собою раненого поручика Дзура. Им, наверное, удалось бы прорваться из села, они были уже на его окраине и стали перебегать в направлении леса. Но тут с тыла на них с саблями наголо налетели конники Силантьева…
Из села, хоронясь среди кустов, канав и высокой травы, а то и верхами убегали помощники карателей. Замешкался Ступка: выхватил поводья лошади из рук подбежавший откуда-то Шанцев, вскочил в седло – и был таков. Ступка выругался, яростно погрозив вслед кулаком и бросился в конюшню. Только время было упущено. В распахнутые настежь ворота влетели конники, и Викентий Емельянович Силантьев грудью своей лошади сбил наземь взмахнувшего топором купца.
Где-то через час грянул за околицей залп из партизанских винтовок, и не стало больше Ступки. Этот расстрел видели собранные у сарая старый Генералов и с десяток других помощников Ступки. Но прожили они недолго: как только выкопали могилу Илье Никанорову и его разведчикам, их закололи штыками. Глаголин не сумел сдержать своих партизан и каменских мужиков. Да и не хотел сдерживать. Вечером вновь пылали в селе избы. Спалили пятистенки Ступки, Генералова и ещё несколько изб.
По России катилась свирепая гражданская война.


Детей Ульяны, Колю и Мишу, сохранили. Отец Сильвестр, немного оправившись от побоев, не захотел долго беседовать с Глаголиным, когда тот пришёл его навестить.
- О чём нам говорить, гражданин Глаголин…я ведь не имею права называть вас «товарищ», не так ли? – Сильвестр Никитич пошевелил в усмешке распухшими губами. – Для таких, как вы, я – мракобес. Или, может, ты думаешь, - перешёл он на «ты», - что после всего, что случилось, я стану по-твоему думать? Нет? Правильно. Уж мне-то не к лицу менять убеждения…и веру. – Он помолчал, подвигал под простынёй руками. – Не могу вам простить… Это вы, большевики (так ведь вас называют?) зело постарались пробудить в людях тёмное и страшное, от чего церковнослужители отвращали. Без вас в России было тихо.
Возражений Глаголин выслушивать не стал.
- Уходи, Глаголин, - тихо сказал Солнцев, - нехорошо мне.
Тот встал, шагнул к двери, обернулся.
- Я пришёл поблагодарить вас за то, что заступились за селян. Вы честный и смелый человек, Сильвестр Никитич.
Солнцев слабо шевельнулся на кровати:
- Сказано: «Страдай со страждущими, плачь с плачущими». Всё – за грехи наши. «И я стесню людей, и они будут ходить как слепые. И размётана будет кровь их, как прах, а плоть их – как помёт. Пожрана будет вся эта земля...» К этому ведёте вы, большевики. Не будет вам прощения, Глаголин.
Глаголин ушёл.
Сильвестр Никитич Солнцев прожил недолго, умер в двадцать третьем году, и Ульяна провожала его в последний путь и плакала, как о родном человеке. Благодарность Солнцеву за сохранение сына Коли осталась с нею на всю жизнь.














ВЕХА ТРЕТЬЯ.
УЛЬЯНА ИВАНОВНА. ВЫЖИВАНИЕ

- И как быстро он убрался, - горестно вздыхает бабушка Уля. – За три дня…«Сибирка» задавила.
И опять запоздало жалеет, что не уехала в своё время с мужем в город Камень.
– Если б я с ним уехала, он там бы не помер…Война только-только кончилась… А детей – четверо, мал-мала меньше, во-о-от…Коле, старшему, семь лет исполнилось, а Нюре и года не было…И жизнь моя по-другому могла пойти…
Она качает горестно головой.


Трещал и ломался на западе колчаковский фронт – и вот потянулись обозы, конные и пешие войска. Не до глухих сёл и деревень стало «колчакам», уходили по наезженным дорогам. Для партизанского отряда Глаголина наступило горячее время. Он снова приблизился к железной дороге. Потом уничтожил в селе Завьялово гарнизон, готовившийся к отправке на восток. И всё ж-таки ускользнул, укрылся в тайге так хорошо запомнившийся в Каменском бывший учитель. Глаголин в ярости тряс наганом перед носом Викентия Силантьева, якобы упустившего карателя, несмотря на выставленные заранее партизанские засады. Потом затих, теребя короткими пальцами отросшие, свисающие косичками из-под кепки волосы.
- Коль в наших краях останется, всё равно поймаем! На восток подастся – поймаем! Если только за кордон...Эх, шляпы!
Когда белых отогнали от Алтая, Викентия Емельяновича не взяли в действующую армию, направили в город Камень  в  пошивочную  мастерскую   шить   обмундирование для красноармейцев. Разведчик снова стал портным.
Вскоре, как только закончилась распутица и просохли дороги, в Каменское въехала просторная, обитая кожей кошева. В упряжке шагала сытая серая в яблоках лошадь, а на передке, довольно усмехаясь в усы, сидел Викентий Емельянович Силантьев.
- Ну, мать, собирайся, поехали, - сказал он жене. – Грузим вещи, детей – и в город. Работы много, жить станем не хуже, чем здесь.
Беременная Ульяна всплеснула руками. Заохала и мама Наталья:
- Да куда ж в такую даль – сто двадцать вёрст! Да к незнакомым людям! И дитю повредить можно.
Долго колебалась, ехать или нет, Ульяна, слушала и мужа, и мать свою и никак не могла решить.
- И огород у тебя здесь, какой ни есть, всё помощь, и хозяйство, - продолжала убеждать дочь мама Наталья. – Избёнка своя, и дети присмотрены. А там как будет, ещё на воде вилами писано. Не езжай, дочка, не езжай.
Доняла своими вздохами и сомнениями мама Наталья – не согласилась ехать Ульяна. Крепко осерчал Викентий Емельянович, с тёщей несколько дней не разговаривал.
А время было горячее: сев, долго сердиться некогда. Сажали огороды, Ульяна развернулась, арендовала у партизанской вдовы Груни Никоноровой полосу земли, и с Викентием Емельяновичем засеяли её рожью. По окончании работ Викентий Емельянович, наскоро поцеловав жену и детей, хлестнул возжами по крупу застоявшейся лошади и, хмурый, недовольный, уехал в Камень. За лето появлялся лишь один раз к рождению ребёнка, пробыл неделю. Всё ещё шла война, и мобилизованного на трудовой фронт портного Силантьева из пошивочной мастерской в Камне не отпускали.
В селе к тому времени набирал силу Ефрем Погодин. После расстрела Ступки он сильно взбодрился и громко заговорил о своём сочувствии «совецкой власти», потому как он «коренной бедняк», и даже о прямом участии в партизанском движении. Это ведь он, Погодин, передавал через кумовьёв сведения о настроениях в селе – как ведёт себя проклятая контра-кулаки, кто к ней приезжает из военных и колчаковской милиции. Уж кого-кого, а его как пить дать распластали б на площади пред сельсоветом и били шомполами и нагайками каратели в июне девятнадцатого года – да он вовремя увидел, как приближаются к выпасу с десяток белочехов, и скрылся. Была бы у него тогда винтовка!…И если бы Ефрем Погодин знал дорогу, то, конечно, он, а не раненый партизан Пётр Никонов, погибший потом под Иркутском за правое дело, первым предупредил бы Глаголина о разбое карателей на селе. Не чью-нибудь, а Ефрема Погодина избу разрушили белочехи снарядом из пушки, а контра зря рушить избы не будет – знает, кто борется за «эксплатируемый народ»! Прикиньте, кого попалили они на селе…
О Погодине на селе заговорили сначала с ухмылкой, а потом с верой. Уполномоченному из волости кандидатура Погодина на должность председателя сельсовета показалась вполне подходящей: сельский активист, из бедняков, верно понимает «текущий момент», помогал в борьбе с интервентами и белогвардейцами. Доверия достоин.
За время войны почти не осталось на селе зубастых, боевых мужиков. Мотался по фронтам обширной Сибири сбросивший брюшко Глаголин, там же воевали оставшиеся в живых бывшие отрядники.
Мобилизация в армию и на трудовой фронт подмела молодую и горластую часть жителей села. Викентий Силантьев шил красноармейское обмундирование в Камне, а с войны что-то никто не приходил.
Против кандидатуры Погодина восстала Груня Никанорова, для которой одно упоминание имени Ефрема с именем её погибшего мужа – партизана звучало оскорблением. Поддержали Груню другие партизанские жёны. Помалкивали, покряхтывали мужики, недоверчиво косились на уполномоченного и друг друга…сомневались. А в чём сомнение, не могли объяснить. Да и не спокойней ли будет, если промолчать?
Но тут за Ефрема неожиданно вступились крепкие хозяева, из тех, кто благополучно и сытно пережил смутное время.
Уполномоченный, строго хмурясь, спросил, почему это кандидатура активного помощника партизан у некоторой части несознательного населения вызывает недовольство. Не хотят ли эти люди продемонстрировать своё недовольство советской властью? И – совсем затихли мужики. Замолкли партизанские жёны, нахохлились. Груня Никанорова выругалась и ушла с собрания.
За кандидатуру Погодина проголосовали дружно, чтобы никто не усомнился в неуважении к новой власти.
Уже без долгих разговоров избрали секретаря сельского совета, им стал старший сын Ефрема Погодина: косенький, хлипкий – в армию не взяли.
Здесь же на собрании Ефрем Погодин заверил уполномоченного, что выполнит все поступающие из волости «дирлективы».


Погода тем летом благоприятствовала урожаю,
тугими колосьями наливалась на арендованной Ульяною земле рожь, картошка уже отцвела, и её подкапывали, приносили в ведре и, отмыв от налипшей земли, варили «в мундире». Тонкая, неокрепшая кожура легко снималась от прикосновения. Ульяна с улыбкой и грустной жалостью смотрела, как быстрые, ловкие пальцы её детей выхватывают из окутанной паром миски картошку, быстро очищают и отправляют в рот.
С солью беда – в обрез, но и без соли управлялись Коля и Миша с ароматным, рассыпчатым долгожданным чудом – молодой картошкой. Младшей, Варе, Ульяна толкла, приправляла молоком, и девчушка с серьёзным видом ковырялась в блюдечке. Не осилив трудной работы, бросала ложку и принималась реветь. Ульяна, отняв грудь у недавно родившейся дочурки, подбегала, вытирала крикунье замурзанные толчонкою нос и щёки, принималась кормить.
Через год-другой, глядишь, и выправится семья, встанет на ноги. Корова молока даёт, урожай соберут, к картошке ещё кой-какая овощъ, - проживут вшестером до нового урожая. От Викентия весточка пришла: к зиме, наверно, отпустят из Камня, вернётся домой, война скоро кончится. А заведующий мастерской пошивочной всё уговаривает его остаться, обещает жильё и прочее. Опытных портных мало, Викентий Емельянович сейчас сам не шьёт, только кроит, шьют другие, - ценят его как закройщика. Так вот, жёнушка… Может, надумаешь, согласишься переехать в Камень?
Только не согласится Ульяна, нет: здесь всё вокруг своё, родное, а там…Посмотрел бы он, какая благодать сейчас в Каменском,  из  земли  всё  так  и  прёт,   кажется, палку воткни – и прорастёт.
А она, Ульяна, прямо-таки молодец, что догадалась посеять рожь. Раньше всё хлеб покупали, а теперь со своим будут хоть на первые месяцы. А если подмешать в муку отрубей, то и надольше хватит. Где теперь купишь хлеба? Не разрешают хлебом торговать. «Продразвёрстка» называется. Не сильно в этом разбирается Ульяна, Викентий больше знает, он – мужик. Вот бы и приехал! Ишь материи для детишек прислал! Пошьёт Ульяна детям обновки. А то ведь и материи купить негде и не на что. Холсты ткать Ульяна так и не научилась. С деньгами тоже что-то непонятное происходит: ходят и царские, и керенки, а теперь и советские появились. Но царские больше в цене. Хотя в Ульяниной семье их тоже нет, обезденежились совсем за последние годы.
Вернется Викентий – легче станет. Пошьёт кому на заказ – прибыток в семье. Только шить тоже перестали, поизносились, а шить не шьют – если только из домотканого полотна. Устали люди изворачиваться, выживать, рассчитывать до малости. Отец Сильвестр приходил проведать, Колю к себе на день забирал, накормили там мальчишку, другим гостинцев передали. Тоже небогато живут с матушкой, прибаливают. Крепкие мужики священника не жалуют, в гости не приглашают, на подношения скупятся, а с бедных он и сам не берёт. Согнулся отец Сильвестр, с палочкой ходит и всё больше – молчком, молчком. О чём-то думает. А как выйдут на огород с матушкой работать, так и поют что-то духовное, поди тоскуют, что жизнь без детей прожили. Оттого и Колю отец Сильвестр привечает, полюбился парнишка.
А война всё отдаляется, гонят красные белых, Хабаровск, рассказывают, заняли. Поди, скоро и замирение выйдет. Только уж очень много людей погибает и калек много. В Каменское недавно вернулись двое, две ноги на двоих. Порассказали – это же ужасть, господи! Скорее бы уж всё заканчивалось.
Шло на закат лето двадцатого года. Целых два мешка ржи собрала Ульяна с арендованной полосы, с Груней Никаноровой сжала, увязала в снопы, обмолотила. Потом уж сама с Колей провеяла, перебрала.
И через месяц зерна лишилась.
Погожим сентябрьским днём вошла во двор Ульяны комиссия из нескольких человек во главе с Ефремом Погодиным.
Справным стал за полгода председательства Погодин Ефрем и жить стал ладненько, но по-прежнему оставался осторожен и хитёр, достаток свой не показывал. И пить в открытую прекратил. И дома пил мало. При людях на кулаков покрикивал, грозил «изобличить», вывести на чистую воду. Но что-то не шибко побаивались его крепкие хозяева, хотя разговаривали почтительно. Остальных сельчан гипнотизировало слово «власть». «Властью» на селе был Ефрем Погодин.
Сбор хлеба по продразвёрстке Ефрем провёл решительно и быстро. Именно таких действий требовал от него прибывший накануне в Каменское уполномоченный.
Начали с богатеев. Ефрем каждого сурово предупреждал, что утаивание зерна будет рассматриваться, как злобное вредительство, как удар в спину молодой советской республике. Пускай хозяева это хорошенько запомнят.
Только как ни тужились, не могли много сдать крепкие мужики. Побойся бога, Ефрем Пантелеймонович, какой обман, всё как есть на виду. Засеяли мало, каково сейчас с работниками, всяк норовит хозяином стать. А самим много сеять – не по силам. Всходы были неважные, а после Петрова дня дожжи пошли, полёг хлебушек. Что ж, что у других не полёг, а у нас – полёг, вот те истинный крест, гражданин уполномоченный. У других наделы на взгорке, а тут низина. Земля, правда, хорошая, грех жаловаться, да богу-то не прикажешь с небес не лить. За грехи наши…Всё верно, обмер посевов был, а как же ж, у нашего председателя Ефрема Пантелеймоныча записано, он подтвердить могёт, да и справка на то имеется. По миру пускаете, товарышши-гражданы, как дальше жить?…Что он зыркает бельмами своими, антихрист, али мало получил, ненасытная утроба! В другое время я б тебя на порог не пустил, с крыльца с тобой разговаривал, а ты бы передо мною с облезлым своим треухом в руках стоял! А куда денисси, приходится терпеть. Господи, до чего дожили!… С голоду бы вам передохнуть в той Совдепии… Мы власть не обманываем, гражданин уполномоченный, потому она – власть. Ни зерна не спрятано, гражданин, как бог свят!…Отольются кошке мышкины слёзы, неправда твоя. Ходят ещё по тайге люди, да и войне пока не конец…
Тоскующие взгляды, пасмурные лица, опущенные вдоль туловища руки, мрак в душе.
По документам выходило: всё правильно, не могут больше сдать мужики. Поиск по дворам, огородам, амбарам результатов не дал.
Уполномоченный ходил с Ефремом и комиссией, иногда отлучался, сидел в сельсовете, что-то писал. Он имел вид человека решительного и в то же время настороженного, - он словно прикидывал что-то в уме, взвешивал и колебался в принятии решения.
По вызову явился Ефрем.
- Революция не терпит слюнтяйства, - сказал представитель из волости. – Или мы накормим армию и страну, или чёрные силы мировой буржуазии навяжут нам свою волю, ясно? Значит, так: или ты соберёшь хлеб, или пойдёшь под трибунал. Под революционный трибунал! Изъять зерно всюду, где оно есть!
Его словно подбросило из-за стола. Решение принято, война не окончена, - большевички ещё попляшут!
И Ефрем стал выполнять «дирлективу!. Так Ульяна лишилась двух мешков ржи. А по селу матерились мужики, причитали и охали женщины. Зерна собрали даже с избытком. Ухмылялись тайком крепкие хозяева: посмотрим, как теперь протянут зиму голодранцы!
Уполномоченный уехал мутить другие сёла. Стараниями его единомышленников в волости назревал крестьянский мятеж. Подтягивались из тайги кулацкие банды, там и тут хоронили сельских активистов, сомнения и тревога вновь охватила людей. Разлетелись по сёлам и деревням большевистские агитаторы из Камня и Барнаула, с большим трудом предотвратили мятеж.
Его потом так и не отыскали, бывшего уполномоченного – растворился в обширном людском море, исчез. Но в Ульяниной памяти остался на всю жизнь.


Десятиклассница правнучка Ирина, пятёрочница по истории, хмуря белесы бровки, пытается доступными словами объяснить сейчас Ульяне Ивановне особенности классовой борьбы в деревне на завершающем этапе гражданской войны…Что политика «военного коммунизма» была вынужденной мерой…Что эсеры и меньшевики не оставляли попыток подорвать экономику молодой республики советов и, проникая в хозяйственные, государственные и даже партийные органы, вели свою злостную деятельность…Но Советское правительство и РКП(б)…
Правнучка говорит поучительски твёрдо и убеждённо, а Ульяна Ивановна сидит, мелко кивает в ответ, и девчушке-преподавателю как-то неясно, понимает или нет прабабушка. А старушка сидит и слушает в пол-уха. Конечно, она слышала в своё время о меньшевиках, большевиках, эсерах (тот каратель, из учителей, которого Глаголин изловил-таки, был эсер), - да что ей сейчас до этих объяснений? Жизнь прожита, и что в ней случилось, того не исправить, не повторить. Не оттого она рассказала, чтобы пожаловаться, попросили – и рассказала. А кто там кому вредил, молодым теперь лучше знать. Лишь бы не пришлось им пережить того, что она пережила.


В декабре появился в Каменском Викентий Емельянович, похудевший, в поношенной одежде, стоптанных валенках. Привёз с собою несколько буханок промёрзшего хлеба, ботинки для Коли, а Ульяне ситцу на платье. Вид имел раздражённый, нездоровый, усталый.
Кое-как перебилась зиму семья.
Ефрем Погодин продолжал председательствовать в сельсовете и, по всему, не чувствовал за собою никакой вины. Хитрость и тут уберегла его.
- Не я, - сказал при встрече Викентию Емельяновичу, - не я твой хлеб выгребал. Дирлектива… Уполномоченный велел… И сами мужики…
Так и было. Ефрем умел вовремя укрыться, отойти в сторону, подставить вместо себя другого. Тогда, при сборе зерна, он всё обыграл талантливо, знал, с кого нужно начать и кого лучше всего столкнуть лбами. И не было у него лучших помощников, чем взаимная неприязнь соседей, зависть и мелкая злоба.
Только с партизанской вдовою Груней Никаноровой не смог сладить Ефрем Погодин. Она встала в воротах с колуном в руках, высокая, сильная, с худым, озлобленным лицом и заявила, что сумеет постоять за себя и своих детей. На площади села под деревянной пирамидкой лежали останки её дорогого Ильи, порубленного белочехами, а перед нею стоял, нерешительно переминаясь с ноги на ногу и бегая глазами, сутулый и лысый Ефрем, который (подумать только!) смеет равнять себя с её мужем, героем-партизаном. Глаза Груни полыхали презрением и ненавистью.
- Против совецкой власти выступаш…с колуном-то, - держась на расстоянии, пробовал поднажать Ефрем. – Только эксплататор и враг…
- Это ты…ты – враг! – выкрикнула Груня.
- Идём дальше, - отступая, сказал комиссии Погодин, - она не в себе. После поговорим, - уходя, обещающе сказал вдове.
Груня плюнула в его сторону, повернулась спиной и захлопнула калитку.


Викентий выслушал до конца оправдания Погодина, потом приблизился к нему, положил на плечо руку.
- Знаешь, о чем я жалею, Ефрем? Что не зарубил тебя тогда, в девятнадцатом. А ведь было за что, правда?
Ефрем онемел, глаза провалились, перехватило дыхание.
- Это ты, гнида, партизанам помогал? Информировал, говоришь, о происках «колчаков»? Что-то я не припомню такого помощника… И долго ты собираешься жить, Ефрем?
Не удержался, жестким пальцем ткнул Ефрему в ямочку ниже кадыка.
- Ты меня – бойся. И далеко-далеко меня обегай. Не ровен час…
Ранней весною следующего, двадцать второго года появился в Каменском Глаголин. Но ненадолго. Много неотложных дел ожидало Глаголина, повыбило коммунистов за войну, потому и тянули оставшиеся в живых один за многих.
Зашёл к Груне, Ульяне с Викентием. Встретились тепло. Вспомнили, поговорили. Вчетвером помянули Илью Никанорова, Фёдора Генералова, других товарищей, сложивших головы по городам и весям обширной Сибири. Что-то никто из ушедших с Глаголиным на фронт партизан не появлялся в селе, изредка приходила о ком-нибудь весть через знакомых, однополчан, через третьи-четвёртые руки, что погиб или умер от ран или болезни ещё один односельчанин.
Не гостил Глаголин – ездил по волости, знакомился с обстановкой перед вступлением в должность командира частей особого назначения (ЧОН). Прошли войска, но неспокойно было по городам, сёлам и деревням Алтая.
- С Ефрема Погодина и присных его, сотоварищей мужичка этого – глаз не спускай, - уезжая, наказал Викентию Глаголин. – Не верю я Погодину, как и ты. Верно о нём Груня Никанорова говорит. По лезвию ножа ходит Ефрем. Если ошибаюсь, его счастье. А тебе скажу: буду ставить вопрос: Погодина гнать, тебя – на его должность.
И уехал. Надолго. Завертела командира ЧОНа беспокойная послевоенная страда.
А вскоре умер муж Ульяны Ивановны.
Шил   портной    Силантьев    кому-то    полушубок    из овчины, поцарапал щёку да потёр…Наутро появилось на щеке и зудилось нестерпимо небольшое розовое пятно. К вечеру превратилось в округлую опухоль. Ульяна, не подозревая беды, хихикала:
- Вторую бы тебе разнесло, щёку-то…а потом портрет с тебя писать.
Топили соседи баню – пошёл и крепко парился Викентий Емельянович и почувствовал облегчение. Только на другой день обнаружил пятно и на другой щеке.
- Накаркала, - говорил, посмеиваясь, Ульяне.
К вечеру лицо оплыло, стали опухать горло и грудь.
Забегали, засуетились Ульяна с матерью, появились закутанные в платки старухи – шептуньи и знахарки. Шептали, часто сплёвывали по углам, крестили стены и двери, готовили отвары из трав, поили с ложечки.
Викентий Емельянович трудно, со стоном глотал, в груди клокотала мокрота, он задыхался. Жалась друг к другу на печке притихшая, испуганная детвора, простужено кашляла младшая восьмимесячная Аня, а старший сын Коля сидел на лавке поодаль и, не отрываясь, смотрел расширенными глазами, как суетятся люди, мечется на койке, изгибаясь в муках, или замирает ненадолго отец.
Топили печь, грели воду, по стенам плохо освещенной керосиновой лампой «семилинейкой» комнаты беспокойно двигались тени, прерывисто, со всхлипом дышал отец, перед иконами Спасителя и Богоматери горела лампада, Ульяна стояла на коленях, истово молилась. До Коли доносились обрывки фраз.
- Пресвятая дева Мария, заступница, матерь божья… спаси и помилуй… Господи Иисусе Христе… - И клала земные поклоны.
От страха,   отчаяния   потеряла   голову   Ульяна.   Что будет, что будет, если помрёт! Четверо детей мал-мала меньше и почти не на что существовать. Хлеба нет – картошка да коровёнка…десяток кур… Как жить, господи! Дай, господи, ему подняться, не оставь детей малых сиротами!
От двери по низу несло холодом, мёрзли колени, и тогда казалось, что стоит она не перед иконами Богоматери и Спасителя, произнося непослушными губами слова молитвы, а перед открывшейся внезапно бездной, и холодом дует оттуда, из глубины, а вокруг туман и сырой мрак.
Тонкий голос – не то плач, не то вой вернул Ульяну к осознанию действительности. Она перестала шептать, прислушалась. Коля плакал задавленно, прикрывая рот кулачками, кусая пальцы, слёзы обильно текли по щекам. Зашевелились, зашмыгали носами на печи младшие дети, всполошившейся квочкой кинулась к старшему внуку мама Наталья, шикнула на младших, те затаились.
Глухая ночь на дворе, поздняя осень, подтаявшая за день земля подмёрзла, взялась комьями; ни огонька в избах, ни звука. Взлаивают собаки, потревоженные шагами мужиков из патруля самоохраны. А может, то не патруль? Может, кто чужой и недобрый крадется по улицам села?…
Ноябрь двадцать второго года. Глухая ночь. Мглистое небо лежит на крышах изб Каменского…
На третье сутки решили с отчаяния везти Викентия Емельяновича в волость. Груня Никанорова сходила в сельсовет. Ефрем Погодин, не ломаясь, выделил подводу. Но поездка не состоялась. Едва Силантьева подняли с кровати, он дёрнулся, глаза закатились и дыхание прервалось.
- Нельзя везти, помрёт, - шепнула матушка Степанида.
Они с отцом Сильвестром пришли, чтобы забрать детей Ульяны к себе. Отец Сильвестр обнял Колю, приподнял с лавки, накинул кожушок. Матушка Степанида кутала в платки Мишу и Варю. Восьмимесячную Аню оставили с Ульяной. Коля не хотел уходить, рвался из рук, отец Сильвестр уговаривал его.
Опухоль охватила шею и грудь Викентия Емельяновича толстым воротником, он часто терял сознание, синел, и тогда Ульяна и мама Наталья выли в голос. Суетились, что-то прибирали, готовили еду сёстры Ульяны.
На третьи сутки болезни, ближе к вечеру Викентий Емельянович умер. За несколько минут до конца он затих, успокоился, словно решил отдохнуть перед дальней дорогой, потом вздохнул так глубоко, как позволяли наполненные мокротою лёгкие и оплывшее горло, увидел склоненные лица жены, мамы Натальи, и последнее, что произнес в жизни, было:
- Как она будет… одна…
Вытянулся, и глаза закрылись.
Ульяна вскрикнула, сомлела, ноги подкосились, её подхватили сёстры.
Умер портной и бывший партизанский разведчик Силантьев без церковного покаяния, несмотря на то, что к тому времени вернулся в избу Ульяны отец Сильвестр и говорил Силантьеву о душе, мятущейся в мире, о великом успокоении, которое наступает по пришествии в мир иной, и держал под рукою икону Спасителя.
И раньше не верил в бога Викентий Емельянович, а в гражданскую и после неё поминал его разве что под горячую руку,  чем  вызывал   немалые   нарекания   жены. Слабым движением руки отверг Силантьев святые дары. Вздохнул огорчённо, но не стал настаивать отец Сильвестр.
- А я и без того помолюсь за тебя, сын мой…
На похороны пришло немало народу: мужики, партизанские вдовы, шёл вместе со всеми Сильвестр Солнцев, тяжело опираясь на палку, правил чалой лошадью парень-сосед, заплаканные старшие дети сидели на телеге, несла на руках соседка восьмимесячную Аню, Ульяна шла рядом с телегой, держалась за неё рукою. Груня Никанорова и мама Наталья были рядом.
Глаголин не провожал в последний путь своего бывшего разведчика: кружил с чоновским отрядом по волости, добивал банды.
Ульяна вышла из оцепенения, когда над Викентием Емельяновичем вырос холм быстро смерзающейся земли. Отец Сильвестр говорил прощальные слова, шмыгали носами сердобольные женщины, а она стояла с отсутствующим видом, глядя перед собою сухими остановившимися глазами. И вдруг упала на колени и стала биться головой о землю и деревянный крест. Рыдания выплеснулись, будто прорвало невидимую плотину, и крик её испугал, заставил всколыхнуться собравшихся людей.
- Господи! – кричала Ульяна, подняв кверху перепачканные землёю руки и лицо. – Господи! Нету тебя там – нету! Если бы ты был – разве ж допустил такое! Врут всё про бога – врут!
В ночь после смерти мужа у неё появились первые пряди седых волос, а ещё через полгода двадцатисемилетняя Ульяна ходила совершенно седая, плотно повязавшись   платком,   стеснялась   ранней   седины.   По ночам её стала мучить бессонница, разламывала голову неутихающая боль.
Со дня похорон она в течение всей жизни не переступила порога церкви и ни разу не перекрестила лба. Не помогли уговоры ни матери, ни отца Сильвестра.
- Верьте – я своё отверила, - упрямо отвечала Ульяна Ивановна.
Сильвестр Никитич Солнцев потерял ещё одну сторонницу своей правды.
Не молила она бога даже за сыновей, когда в Отечественную войну каждый день ожидала о них страшной вести. В деревнях оживились церковные службы, люди искали утешения, но Ульяна Ивановна лишь укрепилась в своём отрицании бога, когда снова, уже в который раз на её памяти плакали по избам России женщины, получив извещение о гибели близких и родных.


А пока все силы положила Ульяна Ивановна на то, чтобы прокормить и сохранить детей. Тягостное время общей разрухи гулко отдавалось в селах и деревнях.
С мыслью о том, чем накормить голодных детей, засыпала и просыпалась она. Рядом с нею была только сильно постаревшая мать. Сёстры Матрёна и Ефимья, ненадолго объединённые горем Ульяны Ивановны, вновь разошлись по своим избам, окунулись в свои дела.
Мама Наталья, давно потерявшая улыбчивость и красоту, старалась помочь, как могла, стала совсем тихой, бессловесной и набожной, к месту и не к месту плакала, маялась поясницей и тяжестью в груди.
Сестра Матрёна, помыкавшись после гибели Фёдора Генералова одна, согласилась выйти замуж за приветливого, но ленивого вдовца рябого Клима, жившего с двумя детьми и старой матерью в покосившейся, наполовину вросшей в землю избе о двух комнатах, с прохудившейся крышей и рассохшимися полами. Когда начинались дожди, всё семейство Матрёны распределялось по укромным углам, а на полу расставляло деревянные шайки и вёдра, в которые сливалась с потолка вода. Сам Клим лежал на печи и вздыхал, обещая, что вот сам-друг соберётся и в одночасье, как вёдро настанет, починит крышу. Однако проходили дни, недели, а крыша оставалась непочиненной, и через щели в половицах по-прежнему дуло. Видя такое, Матрёна после года совместной жизни ушла от Клима к маме Наталье. Клим не шибко горевал.
Младшая, Ефимья, сильно загордилась, выйдя замуж за сына Ефрема Погодина, бывшего до сих пор секретарём сельского совета, не забегала к матери, воротила нос от сестёр и радовалась, что наконец-то живёт сытно.
Только не сдавалась Ульяна Ивановна. С помощью матери и сына Коли засадила огород и кое-как стала перебиваться. В начале лета пришлось совсем туго: корова приболела и молока давала мало, картошка почти закончилась, а дети просили есть. Тогда и решилась Ульяна Ивановна на крайнее средство. Слышала, что организует новая власть в городе Камень приют для бездомных, беспризорных детей. Поборола стыд, сходила на поклон к Ефрему Погодину, попросила замолвить слово – пусть временно возьмут в приют двоих старших её ребятишек. Погодин отругал её, назвал кукушкой, пристыдил.
- Дай вам волю – со всех деревень и сёл, не с одного Каменского, попрётся в тот приют босота. А он – не резиновый.
Нужно работать, сеять хлеб, налаживать хозяйство, а не виснуть на шее совецкой власти гирями, не пытаться доить её. И ещё – надо платить налоги. Имеется «дирлектива»: на мясо, молоко, яйца, зерно и шерсть… А это уж сельскому совету дано право решать, кто может, а кто не в состоянии платить налог. Подумать, так никто не может, те же кулаки… А чем прикажешь кормить рабочий класс и Красную Армию, нашу защитницу от мирового классу буржуазии? Совецкая республика в тяжёлом положении, в Поволжье и других местах о прошлом годе был голод, слышала, поди? Революция по-прежнему в опасности. Так что иди, баба, и не плачься, всем трудно.
Походя помянул нелестным словом Глаголина Ефрем Погодин.
- Где ж твой благодетель, аль позабыл? Теперь, когда Викентий помер…- И ухмыльнулся.
Не сдержалась Ульяна Ивановна, наговорила Ефрему с три короба при людях, и с того дня обрела в его лице упорного, стойкого врага.
Хороший был муж Викентий Емельянович – и любил Ульяну, и делу портновскому обучил. Оно и выручало. Не давали пропасть Ульяне Ивановне мордвины. Откуда они появились в селе, она не знала, но появилось сразу много семей. Срубили избы, кто-то приобрёл пустовавшие, обзавелись хозяйством – и зажили дружно, на зависть разобщённым, дувшим каждый в свою дуду русским. Ткали холсты – надёжные, широкие, крепкие, расцвеченные незатейливым, но радующим глаз узором и отдавали Ульяне Ивановне шить юбки, сарафаны, кофты.
- И до чего они славный народ, мордва, - и в старости с чувством удивления и благодарности вспоминает Ульяна Ивановна. – Видят, как я колочусь – надают мне холстов: шей. Только мне шить и давали. Придёшь к ним – за стол обязательно посадят…Что у них есть, тем и накормят. И на дорогу дадут: «Неси детишкам, неси». По-русски неразборчиво говорили, но такие приветливые люди…Блины они хорошие пекли: толстые такие, мягкие…вот и соберут мне блинов в узелок…Просто так детей зазовут, угостят…
Иногда что-нибудь в крынке или туеске приносила мама Наталья.
Конечно, не одним шитьём жила Ульяна Ивановна. Отнимали время огород и корова, нанималась работать по хозяйствам зажиточных мужиков. Едва старшие дети подросли, стали ходить с нею на заработки: пололи огороды, перебирали картошку, лущили горох, веяли зерно.
Казалось, ничто не изменилось в Каменском с тех пор, как сама Ульяна Ивановна была ещё девчонкой: бедные оставались бедными, а богатые, как и прежде, жили в достатке и хоть ломили сами до боли в хребте, но и с работников шкуру снимали умеючи.
Словно не полыхала по Сибири гражданская война, не полегли за лучшую долю молодые парни и зрелые мужики села Каменское, будто напрасно укрылись землёю на площади села порубленные белочехами партизаны… Не стало Ступки и Генералова, сбежали или сгинули самые ярые из богатеев, но на их места тут же заступили другие. Теперь вместо Ступки на селе верховодил Ефрем Погодин. Крепкие мужики кряхтели от налогов, но не сдавались, НЭП манила, возбуждала надежды.
Глаголин изредка появлялся в селе. Обязательно заходил к Ульяне Ивановне, всегда приносил немного продуктов, обещал, что вот-вот жизнь наладится, станет легче. А потом срывался и исчезал на месяц или два. Попрежнему неспокойно было в волости и уезде, налетали из тайги банды, жестоко расправлялись с советскими и партийными работниками, вешали и стреляли по деревням комсомольцев. Поговаривали, что верховодит одной из банд памятный в Каменском бывший учитель…
В одном был прав Ефрем Погодин: не одна Ульяна Ивановна бедствовала. Колотились вокруг неё другие, та же Груня Никанорова, - вытягивали из себя жилы в надсадной, горькой работе. Оттого и жизнь Ульяны Ивановны не казалась такой уж необычной.
И всё же проклёвывалось новое. Бегали в школу ребятишки, стали появляться в лавке мануфактура, соль, керосин, за селом у пруда построили барак и печи, и приезжие мастера вырабатывали кирпич. Много требовалось строить вокруг. Приводили в порядок мельницу, плотину, звенели пилы, стучали топоры, бодрыми голосами перекликались пильщики и плотники, понемногу веселели лица. Кое-кто из жителей села стал щеголять в обновках. Вновь собирались за околицей парни и девчата, пели и плясали под гармонь, ворковали в кустах. Подросшая молодь набирала силы, постепенно, неуверенно налаживалась жизнь.
В двадцать шестом году Ульяну Иванову настиг ещё удар: она лишилась коровы.
- Корову приведёшь утром к сельсовету, -сказал Ефрем Погодин. - Покормишь, напоишь и приведёшь. Забьём на мясо для Красной Армии и голодающего рабочего классу.
Он был не один. Как всегда, вились около несколько соратников, покрикивали, перебивали Ульяну Ивановну, поглядывали орлами на приехавшего в Камское “представителя” - показывали готовность послужить трудовому народу.


Был ли то злой умысел, реквизиция ли за недоимку по налогам, или бездумное исполнение Погодиным очередной “дирликтивы”, не знала или уже позабыла Ульяна Ивановна.
 - Врагов оставалось много. -Старшая дочь её Варвара, учительница начальных классов в школе, имеет на этот счёт твёрдое мнение. - Хотели против советской власти народ восстановить.
- Нет, думаю, не получите вы корову, -рассказывает бабушка Уля, -мне без неё с детьми хоть сразу ложись и помирай, ей-право…А народу вокруг набралось… одни мужики. Сидят, головы опустили, боятся слово сказать. А эти – за столом сидят…четверо. Погодинские подголоски всё грозят. А мне уж и не страшно стало, всё одно, думаю, один конец…так я к тому времени намучилась. Не отдам, кричу, корову, хоть вы что со мной делайте! Как стала я их хаманить, да кулаком по столу стучу-у-у…- Бабушка Уля поправляет на голове белый ситцевый платок, поводит подбородком, улыбается весело: до сих пор, вспоминая, собой гордится: такая решительная была!
- А мужики, - тут она хихикает, - помалкивают, не вступятся, вот как. Страху на них эти начальники нагнали. Слышу, только шепчутся: «Что она делает…Что она делает!»
И тут бабушка Уля, совсем развеселившись, даже молодеет лицом. А тогда было не до веселья. Вступился, однако, за неё рябой Клим, бывший Матрёнин муж, но тут уж сам Ефрем, разъярясь от такого ущерба своему авторитету, в ответ грохнул по столу кулачищем:
- Не приведёшь сама – людей пришлём, заберём! Контр-ру разводишь, алимент несознательный!…
Ульяна   Ивановна   выбежала    из   сельсовета,   утёрла концами платка выступившие слёзы, и в ту же ночь отвела свою кормилицу за село, где сутками дымили печи мастерской по выработке кирпича. Мужики-мастеровые не стали много расспрашивать, и через полчаса рухнула на передние бабки Ульянина корова с проломленной молотом головой. С рёвом упала наземь Ульяна Ивановна, причитала и оглаживала бездыханную, ещё тёплую Милку.
Мужчины сняли с коровьей туши шкуру, разделали Милку на куски, немного взяли себе за работу, остальное, не переставая лить слёзы, за несколько ходок перетаскала Ульяна с сыном Колей. Пересолила, спрятала надёжно.
- В «холодную» меня потом сажали…правда, - подтверждая сказанное, кивает она головой, но не перестаёт посмеиваться. – Погодин извёлся весь: куда да куда девала корову? Тюрьмою грозился. А я ему – фигу под нос.
Её высохшее тельце стрясётся от смеха.
Держали Ульяну Ивановну в «холодной» с утра до позднего вечера. Сидела голодная, но за детей была спокойна: хлопотала вокруг них мама Наталья, помогал ей, как мог, двенадцатилетний Коля.
И опять вступился за Ульяну Ивановну рябой Клим, ворвалась в сельсовет и набросилась ненавидяще на Погодина партизанская вдова Груня Никанорова, заговорила совесть у некоторых мужиков. Ульяну Ивановну из «холодной» выпустили. Рябой Клим оседлал коня и, не дожидаясь утра, уехал в волость.
А через несколько дней в сельсовете командир ЧОНа большевик Глаголин яростно тряс за грудки растерянного, сбросившего спесь Ефрема Погодина, и крик его, захлёбывающийся и визгливый, рвался из-за прикрытого окна, собирая около сельсовета людей. Высокий и сильный Ефрем мог смахнуть коротышку Глаголина, как муху, но стоял, как столб, лишь покачивался от бешенных рывков. Вокруг – никого, попрятались по дворам соратники.
-  Вдову…с четырьмя детьми…по миру пускать! – исступлённо визжал Глаголин. – Поставки, говоришь, срывала?! Кулачьё – жалеешь?!
И рвал с пояса наган. Только другие времена настали, знал об этом бывший партизанский командир: без судебного разбирательства к стенке не ставят. Но не мог сдержаться: выхватил из кобуры, потряс перед носом Ефрема.
- Отчего это кулачьё тебя уважает, н-ну?! Говоришь, для советской власти стараешься? В РКП (б) заявление подал, с-сволочь!
Давно приглядывался Глаголин к Ефрему Погодину, да как-то изворачивался, ускользал Ефрем, прятался за «дирлективы». И то сказать, было Глаголину недосуг. Теперь он жалел, что не выкроил время, не присмотрелся, как следует, к Погодину, говорили ведь о нём Викентий Силантьев и Груня Никанорова. Да, Викентий, рано помер, смелый партизан, наш в доску человек! Был бы вместо Погодина. О чём гундит, тыча пальцем в бумажку, эта крыса, подкулачник, враг?! Враг новый, из накипи революции, хитрый, уклончивый, осторожный! Кто стоит за ним, кроме кулачья, - может с билетом РКП (б) в кармане? Революция – по прежнему в опасности! Враги кругом, внешние и – внутренние! Внутренние!! Но меч революции не притупился! Вооружённый отряд партии, ВЧК, - действует! И уж на этот раз не промахнётся, не упустит Глаголин!
Стояли у двери молча помощники – двое. Третий во дворе держал на поводу коней. Липли к заборам ребятишки, выпрастывали уши из-под платков любопытные женщины, отстраняя мешающих пройти, решительно шагала к сельсовету Груня Никанорова, ведя за собою упирающуюся Ульяну Ивановну.
Через час ускакал из села со своими людьми Глаголин, побушевал в волисполкоме и партийном комитете, на другой день к вечеру вернулся. На общем собрании жителей Каменского говорил уже сдержанно и спокойно, взвешивал слова.
- Стыд и срам, товарищи женщины и мужики. Почти пять лет советской власти на Алтае, а у вас на селе кулачьё верховодит. Стыд и срам! И нет ни партийной организации, ни комсомола. Оттого и чувствует себя вольготно кулачьё. Давайте поговорим и всё обсудим, сельчане. НЭП, товарищи, не возврат к прошлому…А всех врагов советской власти мы уничтожим! Всех!
Собрание проходило бурно, не узнать стало мужиков; как сороки, трещали женщины, присмирели, насупились крепкие хозяева.
Немного посомневавшись, большинством голосов председателем сельского совета избрали Груню Никанорову. Секретарём стал прибывший с Глаголиным белесый коренастый парень, комсомолец из Завьялова, раненный под Иркутском в двадцатом году. Уезжая, Глаголин поручил ему организовать в Каменском комсомольскую ячейку. Погодина Глаголин увёз с собой.
Только не прост оказался Ефрем Погодин. По представленным документа выходило: не виноват он.
Конешно, может, кто и недоволен, оно ведь на всех не угодишь, на то она и «власть». А кулаков он не ублажал и обращался с ними строго, потому недоимок за ними не числится, документ это подтверждает.
Конешно, товарищ Глаголин и некоторые из несознательных сельчан могут всякое несоответствие говорить, на каждый роток не накинешь платок, только они это напрасно: «дирлектива» на то и «дирлектива», чтоб её сполнять…Конешно, может, где и перегибал, но классовое чутьё не терял… Желтел лицом, кривился, слушая отчёт Ефрема, Глаголин, перебирал короткими пальцами ремень на животе, вставлял слово, требовал подробностей. Только и впрямь выходило: не терял классового чутья «коренной бедняк» Погодин, «сполнял дирлективы» вовремя. И – выкрутился Ефрем, вернулся в Каменское.


Похоже, он не слишком огорчился, Ефрем Погодин, лишившись должности. Переждав полгода, круто пошёл в гору: отстроил не избу, а дом-пятистенок, приобрёл двух коней, корову и тёлку, стал держать двух постоянных работников. В крытой загородке в дальнем углу двора визжали, требуя корма, опоросные свиньи, наперегонки носились молодые кабанчики, а что до птицы, то её никто, кроме Ефремовой жены, не считал. Прибавил Погодин земли к своему наделу – разработали ему пустошь, отстроил в лесу охотничью заимку.
Так он и рос, и богател, уже не поминал о своём «революционном» прошлом и «участии» в партизанском движении. Но как ни хитёр был, не предусмотрел коварного поворота судьбы: в тридцать первом году во время коллективизации раскулачили Ефрема и выслали на берег Аральского моря.
Только не забыли о нём на селе: исхитрился-таки напоследок Ефрем, успел выделить  небольшое  хозяйство сыну, бывшему секретарю сельсовета, и тот остался проживать в селе напоминанием об ушедшем времени. В колхозе сын Ефрема не работал, устраивался то на лесосплав на какую-нибудь «должность», то куда-нибудь экспедитором по снабжению, и когда заполнял анкету, в графе «социальное происхождение» писал «крестьянин – бедняк». Само собой, вдали от Каменского. Ефимья, жена его, стала узнавать сестёр, Ульяну и Мотю, вздыхала при встречах, жаловалась на нехватки, заводила разговор. Но в гости не звала. После смерти мамы Натальи в тридцать втором году Ульяна и Мотя, бывало, не виделись с сестрою неделями: далеко проживала Ефимья, в другом конце села.
В тридцать втором году Глаголин, уже не командир чоновцев, свирепо проведя раскулачивание в Каменском, остался там председателем созданного колхоза. Из села увезли с семьями всех крепких хозяев. Тогда впервые председатель сельсовета Груня Никанорова поссорилась с Глаголиным.
- Беспощадность и только беспощадность! – сказал ей Глаголин. – Иначе стране – смерть!
- Это – не гражданская война, - возражала Груня.
- Это – классовая борьба, - отвечал Глаголин.
Их не помирили в волости, Груню от должности председателя сельсовета отстранили. «За потерю классового чутья». И стала она работать в леспромторге кладовщиком. Но и Глаголин не поверил, что «скрытый классовый враг» повредил колесо и приводные шестерни на сельской мельнице: давно требовало ремонта старое сооружение, ещё для Ступки строилось. Поэтому Глаголин не отдал мельника «органам», защитил. Беспощадность  необходима  к   врагам,  а   старое   оборудование надо ремонтировать или заменять новым! И за четыре килограмма украденного колхозного зерна не отдал Глаголин под суд рябого Клима, потому что помнил: это Клим приезжал в Камень в двадцать шестом с жалобой на классового врага Погодина. Но воровство должно быть наказуемо, иначе станет дурным примером другим. Поэтому с Клима списали трудодни за месяц и распределили остальным членам колхозного звена. Пусть знает и помнит. Колхозное – это не чужое, это своё. Чужое воровать нельзя, своё – тем более. Народ после гражданской войны расслабился, бдительность потерял – та же Груня Никанорова. Надо подтягивать, воспитывать и дисциплинировать.
Он так и не женился. А теперь уж, поди, и поздно – возраст за пятьдесят. Ульяна Ивановна ему нравилась, но сказать ей об этом он не смел. Не мог предать Викентия, память о нём. «Видать, бобылём и проживу», - решил он.
В колхозе Ульяна Ивановна работала недолго. Коля закончил сельскохозяйственный техникум, получил назначение, и она с младшими детьми переехала к нему в Завьялово. Второй сын уже служил на Дальнем Востоке в пограничных войсках. Одна за другой закончили дочери педагогическое училище в Красноярске.
Всех вырастила, никому не дала пропасть Ульяна Ивановна, а потом их подхватила на свои окрепшие крылья молодая страна. Постепенно разлеталась большая семья Ульяны Ивановны.
Когда она в тридцать шестом году уезжала из Каменского, заходил с нею проститься Глаголин. Он сильно постарел, обрюзг, вновь округлился, ходил медленным шагом, в темных глазах была неспокойная усталость.   Прощание    было    грустным.   Хотел    что-то сказать Ульяне Ивановне Глаголин, может быть, всего два слова: «Не уезжай». Но не сказал. А если б сказал – Ульяна Ивановна бы осталась, и Викентий её бы не осудил.
Простились по-хорошему. Через два года узнала Ульяна Ивановна, что арестован Глаголин. Тогда всюду висели плакаты, и в Завьялово тоже – ежовые рукавицы, и в них барахтаются испуганные люди. «Возьмём врагов народа в ежовые рукавицы!» - назывался плакат. И время называлось – «ежовщина», потому что министром внутренних дел в стране был Ежов.
- Беспощадность и только беспощадность! – говорил Глаголин.
И с ним поступили беспощадно.
С той поры и затерялись для неё следы человека, так много сделавшего ей добра.







ВЕХА ЧЕТВЁРТАЯ,
УЛЬЯНА ИВАНОВНА, ОПЯТЬ ВОЙНА

Теперь они редко собирались вместе, мать и четверо её взрослых детей. И тогда веселились, как умели.
Об этом периоде жизни своей Ульяна Ивановна вспоминает с удовольствием и рассказывает без принуждения. Как ни трудно пришлось, а выбились-таки из нужды, дочери с сыновьями образованные да пригожие. Значит, не зря воевали в гражданскую её Викентий Емельянович и Глаголин. И не зря погиб Фёдор Генералов и ещё многие из её села. И те, кого порубили белочехи в Каменском.
А на страну надвигалась ещё одна война.
В тридцать девятом по Ворошиловскому набору в армию призвали Николая и, как человека с образованием и коммуниста, послали учиться в военно-политическое училище. А Миша после срочной остался служить на Дальнем Востоке в пограничных войсках. Приезжал всего два раза: всё ему некогда, говорит – служба. Пишет, на Хасане с японцами воевал, наград, правда, не имеет. Но самое для Ульяны Ивановны главное – жив остался Миша и не ранен.
В Красноярском крае, в селе Талое, где проживала Ульяна Ивановна у старшей дочери, и узнала она о войне с Германией.
Посуровели, нахмурились мужики, заголосили женщины.
Только-только начали жить, приоделись, повеселели… нужду одолели. И снова – обрушилось.
…В сёлах Сибири выручала картошка, голода не было. Картошку варили и на  воде  жарили,  плеснув  для  запаха постного масла, томили в печи. Иногда сбивали сливочное масло, Ульяна Ивановна с дочерью держали корову. Нет, не голодали. С хлебом было тяжело, но пекли из картошки лепёшки, подмешав немного муки. Весною, когда сходил снег и оттаивала земля, а запасы в погребах подходили к концу, ребятишки и взрослые ходили по колхозным полям и откапывали слежавшиеся, полусгнившие клубни, оставшиеся с осени в земле. Их высушивали, толкли в ступе, и такая «мука» тоже шла в пищу.
Оскудели, словно вымело помелом, магазины, и хоть в деревнях продуктовых карточек не полагалось, хлеб выдавали по спискам и только пятьсот граммов на едока. Хлеб был чёрен и липок, с примесью мякины.
Небывалая радость охватывала ребятню, когда появлялся в руках жмых. Он был ароматен и вкусен, как пряник, ребятишки смаковали его, отгрызали маленькими кусочками, долго обсасывали и лишь после этого пережёвывали. Хвастались, кому больше жмыха дала мать.
Как в недавние годы, снова жгли в избах лампы «семилинейки», но не вставляли в них стёкол – керосин экономили. Сахарин заменил сахар, появился морковный и ягодный чай, вместо мыла стирали щёлоком.
Летом для ребятни наступало приволье: сбор ягод, грибов, саранок (из луковиц их тоже пекли лепёшки), рыбалка. И – работа на колхозном поле.
Ульяна Ивановна шила по заказу для армии солдатское бельё. Была она ещё не стара – в сорок четвёртом исполнилось пятьдесят. От сыновей и зятя письма приходили редко. Пугалась своих мыслей Ульяна Ивановна, когда выбрав свободную минуту, присаживалась и размышляла.
Сын Николай и зять с начала войны в самом пекле, читала в газетах старшая дочь, как переходил из рук в руки несколько раз город Ростов-на-Дону. А потом из-под Ростова получили письмо от Николая – в тех боях и участвовал он в должности политрука роты. Писал бодро: «Жив, здоров и невредим».
Младшая дочь Аня чаще всех пишет. Служит на учебном аэродроме в тылу: младший авиаспециалист по вооружению. Но всё равно переживает Ульяна Ивановна: сегодня в тылу, а завтра – на фронт. Но пока что спокойна за неё Ульяна Ивановна. Сын Михаил по-прежнему на Дальнем Востоке в погранвойсках. Судя по письмам, недоволен, что отстаёт от брата и шурина, того и гляди, придёт от него письмо из «действующей армии».
Тревожно, неуютно и пасмурно на душе Ульяны Ивановны, сколько ни работай, по дому ни вертись, ни отвлекай себя заботами о внуке, а мысли всё равно обращаются к войне. И не спит по ночам, вздыхает, ворочается на кровати Ульяна Ивановна. Больше всего она тревожится о Николае: такой он беспокойный да настойчивый! Честный – не отойдёт в сторону, не спрячется за других…Не зря ведь политруком определили. С детских лет он у неё такой – всегда за справедливость. В школе, техникуме комсомольским секретарём избирали, сразу после техникума в РКП (б) вступил. Сестёр – это он учиться заставил и брата при встречах всегда корил, что не получил Михаил добротного образования. Может, и настоял на своём, если б не война.
Сколько войн на памяти: русско-японская, первая германская, гражданская, финская и вот опять с Германием, уже вторая. Только ведь не смогут подчинить Россию, если такие, как её Николай, на войну пошли.
Как трудно было тебя растить, Коля…как тяжело всё доставалось… и как легко могут сейчас тебя убить! Может, лежишь сейчас где-нибудь раненый, недвижимый, хорошо, если в госпитале… А мать ничего не знает, не ведает.
Осень на дворе, долгая ночь на исходе. Скоро уж рассветёт. Пора задавать пойло корове. Ульяна Ивановна тяжело поднимается, - в голове шумит, не уснула за ночь толком, - отыскивает в плите уголёк, раздувает. Повозившись немного, зажигает от уголька клочок бумажки, подносит к фитилю лампы. Тускло загорается «семилинейка», в комнате полумрак, спят внук и дочь. Дочь намаялась за день, а после работы ездили все учителя на подводе в лес на заготовку дров на зиму для школы, все – женщины…
Ульяна Ивановна разжигает плиту, ставит ведёрную кастрюлю, греет воду, осторожно шебаршит по комнате, сыплет в ведро отрубей, бросает щепоть соли, мнёт сваренную с вечера мелкую картошку. Пока вода греется, она, ополоснув руки и тщательно вытерев их о полотенце, медленным шагом подходит к этажерке, где стоят книги дочери – учебники, методики, - достаёт вложенный между ними конверт.
Неровный бисерный почерк, строчки наползают одна на другую, знать, писал человек в неудобной позе, может, прислонившись к стенке окопа, положив на колено планшет. Ульяна Ивановна откладывает письмо в сторону и из того же конверта достаёт фотокарточку.
«Жив, здоров и невредим…» На неё из-под широких прямых бровей смотрят неулыбчивые, усталые, в сетке мелких морщин внимательные глаза. «Они у него темно-серые», - шевелятся губы Ульяны Ивановны.
Лоб высокий и плоский – тоже в морщинах, они глубокие и тёмные, в них забилась пыль придонских степей. Лицо загорелое, это видно по тому, как белеют морщинки у глаз. К уголкам рта от окончания носа идут две резкие, горькие складки, тёмные волосы аккуратно зачёсаны назад.
На Ульяну Ивановну сорокалетним мужчиной смотрит её двадцативосьмилетний сын.
«Жив, здоров и невредим».
Он снят до пояса, гимнастёрка с комиссарской звездой на рукаве, у плеч пропотела тёмными пятнами, через грудь легла портупея, в петлицах – три «кубаря». Орден Красного Знамени почему-то не кажется столь значительным и ярким и мало что прибавляет к строгому облику человека, только что вышедшего из боя.
Он так и написал в письме, Николай Силантьев: «Извините, мама и сестрёнка, за столь неприглядный внешний вид. Отбили атаку фашистов, и тут к нам в траншею прибыл фотограф. Не было времени привести себя в порядок».
Он ещё извинялся, её сын!…
Ульяна Ивановна осторожно вкладывает в конверт письмо и фотокарточку, вставляет между книгами на этажерке и с затуманенным взглядом отходит к плите. Вода уже нагрелась, и она переливает её в ведро, стараясь не плеснуть на пол, размешивает рукой.
Давно ли это было: бегали по селу её плохо одетые и плохо кормленные дети, жались ближе к старшему Николаю, защитнику, наставнику, няньке; ссорились по пустякам, мирились, решали свои детские дела; повзрослев, дружно пели комсомольские и старинные песни и опять при случае   обращались за советом к Николаю – рассудительному умнице, справедливому и строгому. Ульяна Ивановна не вмешивалась, целиком доверяла старшему сыну. Да многого уж и объяснить не могла ставшим вдруг такими грамотными и любознательными детям.
Она вздыхает приглушенно и протяжно. Выучились, встали на ноги – только бы жить да жить, а они вместо этого такую тяжесть на плечи подняли на фронте и здесь в тылу.
Повернулась на койке, тяжело простонала дочь, всхлипнула во сне. Молодая, крепкая, с красивым телом…второй год без мужа: воюет где-то в сапёрах. Тоже из учителей, теперь – офицер в небольшом чине. Был ранен, теперь опять на позиции. Полтора месяца от него писем нет. Говорят, теряются письма, застревают где-то в пути, а человек тем временем – жив. «Дай-то бог», - шепчет про себя неверующая Ульяна Ивановна.
Но Николай – главной её беспокойство. Этот не усидит, кинется на выручку, даже если силы не равны. Как тогда, пятнадцатилетним: хорошо, что товарищи подсобили, а то – забили бы кулацкие выкормыши мальчишку. Ульяна Ивановна вздрогнула, переживая прошлое.
Как бежала к ней, не разбирая дороги, заплаканная одиннадцатилетняя дочь Варя с заполошным криком: «Колю убивают!» И как сама она выскочила из избы в валенках на босу ногу, без пальто, в лёгком, сбившемся на плечи платке, захватив по дороге какую-то жалкую тонкую хворостину…


На масленицу скакало по селу в крепких, отлаженных, утеплённых волчьими шкурами санях сытое, пьяное «избранное обчество» - в обнимку с родичами, кумовьями, подпевалами-блюдолизами, - напыщенно куражась, с хохотом и глумливыми выкриками, смутно чувствуя хитрым и цепким умом предстоящие сокрушительные перемены в своей судьбе и оттого ещё более накаляясь и зверея. «Комиссары! … Жиды! … Комсомолия … выученики Глаголина, мать-перемать! Господи, прости раба твоя…в такой день. Наддай, мила-ай!»
Горячие, опоённые самогоном лошади скачут гулко и яро, не слушаясь вожжей, выносят сани за село на бездорожье, хрипя и роняя пену, едва не опрокидывают седоков в сугробы и выворачивают на проезжую часть. И вновь летит в село вереница саней – с гиканьем, свистом, устрашающим ором, вызывая у прочих селян неприязнь, зависть и тревогу. Робко жмутся к обочинам пешие гуляки и трезвые, и те, на санях, кто победнее, что-то кричат вслед, весёлое и злое. Сани с визгом поносятся мимо, в задке каждых – стол и печка, на печке жарится яичница, на столах закуски и захватанные пальцами гранённые стаканы, в прохожих и в сугробы летят куски недоеденных пирогов; дородная хмельная баба визжит, и в такт лошадиному бегу качаясь в санях, держит в охапке дымящийся ведёрный самовар, а мужики салютуют прохожим, высоко воздев на вытянутых руках четверти с самогоном.
Обожжённые морозом лица пылают, из отверстых ртов вырываются песни, ругань и пар, глаза красны от ветра и натуги, малиново звенят под дугами колокольцы, вихревым пламенем плещут по крупам лошадей разноцветные ленты. Гуляли громко, как в заветное старое время, подошедшие к пределу дней своих каменские богатеи.
У сельских ребятишек  свои  забавы:  кататься с  горок, бегать взапуски, прыгать с разбега через пылающие костры, устраивать кучу-малу. Натирали друг-другу уши и лица снегом, - с визгом, смехом, скорыми на появление и исчезновение слезами. Наиболее ловкие и смелые перебегали дорогу перед огнедышащими мордами очумелых пьяных лошадей, о чём потом долго похвалялись, расписывая свою отвагу и ловя завистливые взгляды прочих сорванцов, или пытались впрыгнуть на ходу в летящие сани и схватить со стола что-нибудь вкусное, увернувшись при этом от кнута и карающей длани.
Но вот внимание ребятни привлекло странное зрелище: запряженная не то в большую плетёную корзину, не то в короб на полозьях, на улице появилась и затрусила, робко помахивая коротким подрезанным хвостом, хмурая лошадёнка с отвисшим животом. Лошадёнка принадлежала Груне Никаноровой. Голова лошади была опущена книзу и издали от намёрзшего инея казалось усатой. Доходяга трусила, неловко перебирая ногами, норовила повернуться боком, - ей что-то мешало, то ли неловко заведённая упряжь, то ли косо поставленная дуга.
А из короба, как птенцы из гнезда, торчали довольные, весёлые детские физиономии: три принадлежали Ульяниным ребятишкам, две – дочери и сынишке Груни Никаноровой.
«Выезд» составили «на паях»: короб взяли во дворе Ульяны, лошадь, воспользовавшись отсутствием матери в селе, привели Грунины дети. Руководил строительством сооружения двенадцатилетний Миша, он же и восседал важно в коробе на передке и правил лошадёнкой.
Со всех сторон облепили и дружно хохотали над «выездом» ребятишки, непременно желая прокатиться, и хозяева «упряжки» чувствовали себя богачами. День этот обещал остаться в памяти сельской мелкоты днём необычной, весёлой забавы.
Из-за поворота, позванивая бубенцами, вывернули сани, запряженные парой вороных. Тёплая компания разместилась в санях: трое взрослых парней, среди них младший сын Ефрема Погодина, и круглые, как бочата, румяные девахи, млеющие от присутствия в избранном «обчестве» и обволакивающих взглядов кавалеров. Компания только что выбралась из-за богатого стола и теперь прохлаждалась.
Гикнул на коней погодинский отпрыск, взмахнул бичом над головами лошадей – и с ходу опрокинул короб «голодранцев и комиссарят» в сугроб. Заржали довольные кавалеры, угодливым хохотком ответили девахи; пыхнув морозным туманом, проскакали лошади. Ребятня, хлюпая от обиды носами, выбиралась из сугроба, отряхиваясь, выковыривала из валенок снег.
И никто не заметил, как в мелькнувшие мимо сани прыгнул Коля. Ещё не окрепший как следует, но довольно сильный и ловкий паренёк сумел-таки выбросить из саней растерявшегося от нападения погодинского сынка. Остановились сани. Девицы то взвизгивали, то замолкали испуганно.
Они могли бы, трое сытых и крепких «шутников», подогретых самогоном и годами лелеемой злобой, забить Колю насмерть. Немного помогал брату Миша, хоть и кидался в ноги парням, кусался и на всю улицу кричал. Коля принимал и наносил удары молча. Он слабел, но в немигающих глазах была всё та же холодная ненависть.
Из дворов, побросав дела, на выручку своему собрату выбегала разгневанная комса.
Когда полураздетая и насмерть перепуганная Ульяна Ивановна подбежала к сыну, драка, в которую с обеих сторон вступали всё новые участники, укатилась далеко, а Коля, морщась и утирая с лица кровь, успокаивал плачущих сестрёнок. Брат Миша, насупившись, молча стоял в стороне. И его приласкал Коля, но по-другому: сдержанно, по-мужски. На всю жизнь запомнил это рукопожатие брата Михаил Силантьев.
Вмешательство секретаря партячейки и нескольких мужиков предотвратило тогда громкий, на всё село мордобой. Та драка показала, как взрывоопасна обстановка на селе. Жить двум группировкам в одном месте становилось невозможно.
…Таким вот был и таким остался её Коля, ныне политрук стрелковой роты Николай Силантьев. Как же нелегко приходится ему на фронте! Всем трудно, а таким, как он, - в особенности.
И на минуту замирает в предрассветном полумраке комнаты, опустив голову на грудь, Ульяна Ивановна.
Так и ждала день за днём то доброй вести, то несчастья. Не верила в бога, но начала упорно верить снам, и хоть был её сон чуток и робок, но что-то успевала рассмотреть Ульяна Ивановна. И вставала по утрам с надеждой или слезами.
А в небольшом сибирском селе Талое то и дело, как жуткий крик ночной птицы, холодили сердце отчаянные женские плачи. Они вспыхивали, как внезапный пожар, разливались, как вырвавшийся на простор из-за преграды поток воды, - бурно, неудержимо, огромно, и тогда всё вокруг начинало казаться помрачневшим, колеблющимся, тревожным. Это приходила в село очередная «похоронка».
Во  дворах  затихали,  прислушивались:  не  у  Пялиных ли, не у Стригуновых?…Господи, и к нам почтальонша идёт…не дай и не приведи…И замирала ни жива, ни мертва женщина…


Ан нет, не все ожидали плохих вестей. Жена Гернеги ждала посылку. Где-то шибко хорошо устроился воевать её муж, за полтора года войны пять посылок прислал: барахлишко почти ненадёванное, а то и вовсе новое. Получив посылку, жена Гернеги закрывала дверь избы на крючок и никого не впускала. Любовно перебирала присланную одежду, отрезы, обувь, заворачивала, прятала, что похуже – одевала. И ходила по селу с постным лицом.
- Да что там прислал, - улыбалась лисьей улыбкой в ответ на вопросы измождённых работой, в замурзанных фуфайках и юбках женщин-солдаток, - да в каких он чинах…Перловки немного, две банки тушенки…ботинки так себе… стоптанные… вон Егорка в них бегает.
Гернега, наверное, тоже ходил в атаку или попадал под обстрел, потому что в сорок четвёртом был ранен а ладонь.
К маю сорок пятого жена его получила десятую посылку, они ещё шли, когда он демобилизовался, и нагруженный чемоданами и узлами грузовичок тёплым июньским днём подъехал к его дому. Узлы быстро перетаскали жена и свояченица, сам Гернега как вышел из кабины с небольшим баульчиком в руке, так и зашёл с ним в избу. Везде и всюду по городам, сёлам и деревням ощущалась жуткая нехватка камней для тысяч и тысяч карманных зажигалок, за них платили хорошие деньги, - мог ли Гернега доверить баульчик даже своей жене?…
В январе сорок третьего года ушла земля из-под ног Ульяны Ивановны: убили-таки Николая. Под Сталинградом, в селе Кузьмичи.
…Став взрослым, внук Ульяны Ивановны скажет ей однажды: «На войне погибают лучшие сыны отечества». Кивнёт в ответ согласно головою старушка: ещё бы не лучшие…её Николай…Вот уже больше сорока лет прошло, как кончилась война, а сердце о сыне, как вспомнишь, так и болит.
И приходится лишь дивиться тому, как стойка человеческая память, когда речь идёт о сыновьях…


Через много лет стараниями Михаила Силантьева выяснены подробности жизни и гибели уже комиссара стрелкового батальона Николая Силантьева.
Вот-вот должна была начаться атака – немцы накрыли позиции батальона плотным артиллерийским и миномётным огнём. Комиссару Силантьеву не сиделось в блиндаже: выдержит ли пополнение, не дрогнут бойцы, когда пойдут на них фашисты? Жаль, из старого состава почти никого не осталось – повыбило за две недели. Он ругал себя, что задержался с писанием бумаг (готовил комсомольское собрание), не выбежал вовремя на передний край. А если атака – и дрогнут молодые ребята?
Удерживая комиссара, злился начальник штаба:
- Не смей ходить, непутёвая твоя голова!
За рукав шинели придерживал.
После частых и гулких разрывов наступила тишина. Нет, стрельба вокруг не утихала, но стала глуше – артиллерийские снаряды и мины рвались в стороне, на позициях соседнего батальона, и это создавало в блиндаже иллюзию тишины.
Силантьев вскочил нетерпеливо.
- Стой – закричал ему вслед начальник штаба. – Рано! Они сейчас снова…
- Добегу! – отозвался комиссар и, пригибаясь, понёсся, как в детстве в Каменском наперегонки с мальчишками.
Только поблизости не мальчишки свистели, не сбитые ногами головки цветов летали вокруг.
Мешали кобура и планшет, он придерживал их на бегу рукою. И тут под ногами ворохнулась и дрогнула земля, перед лицом встал фонтан промороженной черно-бурой, в крупных комьях земли, а в тело вошли десятки осколков, и они стали рвать его на части, забивать полость живота, рассекать рёбра, сердце и грудь. Уже мёртвый комиссар пробежал ещё несколько шагов и упал в отверстую под ногами воронку. Сверху посыпалась на тело его поднятая взрывом земля.

…Кто-то кричит исступлённо и яро о готовности русских напасть в любой момент, об их желании воевать. Пусть бы спросили они у неё, и она им ответит – настрадавшаяся от войн, нужды и нехваток, потерявшая сына, так и не освободившаяся от тревожных дум – малограмотная старая женщина, мудрая, как апостол, и чуткая, как натянутая струна…


…Ульяна Ивановна рыдала неистово и долго, не слушая уговоров дочери и соседей. А потом как-то сразу затихла, ушла в себя.
Из состояния оцепенения её мог вывести только внук, его оживлённая, беззаботная возня. Вот и ещё одно поколение народилось, живёт на свете…что-то готовит ему жизнь на торных своих дорогах…Неужели им тоже настанет черёд сражаться и погибать, как сражаются и погибают сейчас отцы? И как сражались и погибали деды? Сколько крови, люди, сколько крови и слёз. В гражданскую войну каратели «Полка Иисуса», из тех, кто охотился на мужа её Викентия, кричали, идя в атаку: «С нами бог!» И на пряжках поясных ремней тех, кто убил её Николая под Сталинградом, выбито: «С нами бог».
Не думала никогда Ульяна Ивановна, что в сердце её может быть столько ненависти…
После гибели сына она стала быстро слабеть, потеряла прежнюю энергию, боевитость, всё реже улыбалась, замкнулась в себе. Жизнь прожитая казалась теперь непрерывной чередой потерь, обид, унижений, но всё это, даже мученическая смерть мужа Викентия Емельяновича и то светлое, что всё же случалось – растворилось без остатка в огромном, неохватном и беспросветно чёрном горе, которое принесло с собою сообщение о гибели Николая.
Следом за этим ей выпало ещё испытание: пришло сообщение от Михаила, что он добился-таки перевода в действующую армию и пишет письмо по пути на фронт. Он будет жестоко мстить, писал Михаил, врагам Отечества за смерть любимого брата.
И дочь Аня служила уже не на учебном, а на прифронтовом аэродроме под Брянском.
Теперь Ульяна Ивановна ждала только плохих вестей.
Война тем временем понемногу откатывалась на запад, а в окрестных деревнях и самом Талом появлялось всё больше калек. Прохаживались на костылях и с пустыми рукавами, одноглазые, обожжённые, с пробитыми головами и прострелянной, измятой грудью, - улыбались хмуро, стеснительно, гордо, а то и бесшабашно, работали в колхозе, что могли, считались завидными женихами, иногда напивались и, вспоминая погибших товарищей, плакали по-мужски скупо, с матерком.


Прошло тридцать и больше лет, а из тех, кто вернулся с войны, в живых осталось пятеро из ста – по всей стране.
Под занавес войны охнула и скупо поплакала старшая дочь: сообщил, что не вернётся домой, муж, капитан сапёров – увлечён, влюблён, обожаем другой женщиной.
И такое случалось – многолика в своих подлостях война, не только ранила и убивала – разводила. Так и закончилась – с двумя потерями для семьи Ульяны Ивановны.
Потом ненадолго полыхнуло на Дальнем Востоке. Старшине Михаилу Силантьеву, вернувшемуся в Приморье воинским эшелоном из Германии, долгие годы служившему в пограничных войсках, довелось приканчивать и японскую Квантунскую армию.
На этот раз не ошиблись в расчетах: воевали малой кровью и на чужой территории. Только и «малая кровь» - гибель молодых…и страдания матерей.
Опять заметалось беспокойно сердце Ульяны Ивановны. Последний её сын шагал по дорогам войны в составе Первого Дальневосточного фронта маршала Мерецкова. Он рассказывал потом, Михаил Силантьев, как взломали линию железобетонных укреплений японцев со стороны Приморья и неудержимым валом двинулись навстречу фронту Забайкальскому.
Дороги раскисли, с восьмого августа шли в Манчжурии проливные дожди, разлились реки и ручьи. Японцы сопротивлялись отчаянно, - но уж слишком надоела российским солдатам за четыре года война, и надо было с нею кончать.
Жив остался старшина Михаил Силантьев после двадцати трёх суток боёв, хотя лишь счастливой случайностью мог объяснить, что прошила шинель, а не грудь пулемётная очередь, выпущенная прикованным к стволу дерева японцем-смертником.
А  в   городах   и   сёлах  измученной,    обескровленной страны начиналась многолетняя послевоенная страда. В сёлах и деревнях не хватало лошадей.
- Ну, потянули, бабоньки!
И в помощь выбившейся из сил коровёнке в плуг впрягали и пахали на себе женщины. Для них ещё долго гулким эхом отдавалась прокатившаяся по земле война. Полной мерой было отмерено Ульяне Ивановне и дочерям её.































ВЕХА ПЯТАЯ.
УЛЬЯНА ИВАНОВНА. ОПЯТЬ ВЫЖИВАНИЕ

А потом были неторопливые сборы, переезд в город Уяр к работавшей в военкомате Ане; была тесная, скученная, полуголодная, неустроенная жизнь в перенаселённой, тесной комнате частного дома; было тягостное объяснение старшей дочери с приехавшим на несколько дней бывшим мужем. И были «пятьсот-весёлые» поезда. Всё прошло через сердце Ульяны Ивановны, оставило рубцы.
В поисках жизненного устройства не сидела на месте старшая дочь – лишь двадцать восемь лет исполнилось в сорок шестом. Ульяна Ивановна потянулась за нею и внуком.
О «пятьсот-весёлых» уже давно никто не знает.
Составленные из теплушек военного времени, эти странные пассажирские поезда ходили после войны по всем направлениям огромной страны с единственной целью разгрузить переполненные вокзалы от хлынувших на железную дорогу людей. Возвращались из эвакуации или искали лучших мест, ехали по оргнабору или демобилизованные из армии, работники и спекулянты, честные люди и бродяги, ехали семьями и в одиночку, с узлами, чемоданами и малыми детьми на руках. Эта шумная, разноязыкая толпа включила в свой состав маленькую группу из трёх человек: двух женщин и мальчишку шести лет, - стиснула и завертела.
За долгое время пути Ульяне Ивановне стало казаться, что это столпотворение, что страсть к бродяжничеству и перемене мест охватила всю страну и, находясь в этом кружении, она не один раз пожалела, что совсем недавно оставила столь привычное и тихое село.
Частые, беспорядочные рывки, лязг буферов – и состав трогается. Набирая скорость, начинают постукивать на стыках колёса, и вот их стук превращается в беспокойное и резкое «та-та-та!» «та-та-та!»
В вагоне тесно и грязно, места ближе к печке-буржуйке, топившейся непрерывно, заняты теми, кто побойчее и понахрапистей. Не все умещаются на нарах, и большинство со скарбом и детьми размещается прямо на полу вагона, стараясь протиснуться подальше от дверей, чтобы быть «не на виду». Усталость, раздражение и недовольство друг другом, отвратными условиями поездки отравляют жизнь людей. Вольготно и весело чувствуют себя в вагоне лишь появляющиеся время от времени лица приблатнённого воровского вида. Тяжёлое время послевоенной разрухи и на этот раз выплеснуло на поверхность мутную накипь. В вагонах нередкими были кражи. Поэтому с удовлетворением встречали пассажиры «пятьсот-весёлого» появление в вагоне человека в солдатской форме. Но чаще всего солдаты ехали в паре или втроём. Изучающий, пристальный взгляд солдата, немало повидавшего на войне, останавливался на лицах куражащегося перед женщинами и детьми хулиганья, и с них сбегали блудливые, презрительные ухмылки. «Храбрецы» переглядывались, чувствовали себя неуютно и, деланно зевнув, на первой же остановке покидали вагон.
И вот уже тянутся к солдату руки с нехитрыми угощением, а он смущается от нежданного общего внимания и добрых чувств и старается вести себя солидно и рассудительно – славный, недавно начавший бриться парень.  Разобщённые   в   своих   заботах,    уставшие    от неудобств и неустройства люди оттаивают и, с теплотой глядя на него, начинают общий разговор.
А Ульяна Ивановна смотрела на них, сочувствуя и жалея, и хотела им добра.
Эти странные «пятьсот-весёлые» отправлялись без расписания и так же внезапно могли остановиться и долго, по несколько часов стоять у безымянного полустанка, а то и среди полей на запасном пути, а мимо, обдавая людей клубами дыма, проносились воинские, товарные, пассажирские, «литерные» поезда. Иногда «пятьсот-весёлый» застревал на запасном пути на сутки, и никто не знал и не мог ответить, когда же он, наконец, тронется. Люди обживались, завязывали знакомства, ходили друг к другу в гости или разжиться огоньком, табаком и солью и чувствовали себя едва не жителями одного посёлка; женщины организовывали стирку, поочерёдно караулили развешанное бельё, мужчины сходились покурить и поговорить о том, какая теперь, после войны, будет жизнь, сколько для этого надо средств. «Долго продержатся карточки на продукты?», «А налоги с хозяйства отменят или нет?», «Что там Америка, какой такой долг требует?»
Шёл обстоятельный, хозяйственный разговор: с чего надо начинать восстановление страны, на что прежде всего следует обратить внимание. И ещё задавали вопрос мужчины: неужели когда-нибудь снова будет война?
На узловых станциях круглосуточно работали санпропускники, люди стояли толпами, мучились в очередях в баню и на сдачу в дезинфекционную камеру одежды: без справки о прохождении санитарной обработке в вагоны поездов не пропускали.
Остался в памяти огромный, как айсберг, железно-дорожный вокзал Новосибирска, забитый на всех этажах измученными ожиданием пассажирами; неяркое, экономное освещение лестничных проёмов и залов ожидания, скорчившиеся в неудобных позах на лавках, на полу рядом с сумками и узлами женщины и дети; воинские и милицейские патрули.
- Не спите, граждане, следите за вещами!…Проснитесь, проснитесь, я вам говорю…
Осоловелые, немытые лица, потрёпанная одежда тёмных тонов, духота и сонное дыхание множества уставших людей.
А потом торопились на следующий «пятьсот-весёлый», пробираясь среди ночи со скарбом через пути под вагонами, а дочь нервничала и всё спрашивала попадавших навстречу, где этот самый поезд, и ей никто не мог толком ответить. Ульяна Ивановна перекинула через плечо на повязанных крест-накрест багажных ремнях набитые вещами сумку и мешок, следила за внуком, пыталась вести его за руку, но внук убегал вперёд за матерью, в руках нес чайник и маленький узелок.
А потом плыла мимо вагона непривычно ровная, до самого горизонта безлесая казахская степь. На станции Луговая перед въездом в Среднюю Азию встрёпанный, с бегающим взглядом и ввалившимися щеками подросток настойчиво предлагал им купить тёмное вареное мясо, заламывая немыслимую по разумению Ульяны Ивановны, цену. Чистоплотная Ульяна Ивановна брезгливо морщилась, видя торчащие из мяса неосмолённые волосы, а мальчишка что-то пытался объяснить, быстро-быстро говорил и совал в руки Ульяны Ивановны куски. Ему непременно надо было их продать. А рядом стоял внук Ульяны Ивановны, чумазый, обтрепавшийся за дорогу, и жадными глазёнками смотрел на сомнительную еду.
Уже третье поколение семьи Ульяны Ивановны начинало жить с нужды и нехваток. Неужели им тоже предстоит пережить то, что пережила она и что пережили её дети? «Нет, нет, - думала Ульяна Ивановна, - не может такого быть, иначе ведь напрасно погиб на войне её сын Николай… Пусть будет проклята во веки веков война!»
Потом было несколько лет жизни в Средней Азии, в Киргизии, поездки к младшей дочери и сыну в Сибирь и на Сахалин. Неумолимо надвигалась старость. Незаметно наступило время, когда Ульяна Ивановна убедилась, что наставления её и советы уже не нужны вошедшим в солидный возраст детям. Они сами шагали под уклон своих лет.
И вот уже много лет живёт она в Хабаровске, большом, просторном городе на Амуре. Здесь работала в школе и вышла на пенсию её старшая дочь Варя. Они по-прежнему редко собираются вместе, трое уже старых детей Ульяны Ивановны. Сильно прибаливает сын Михаил – до пенсии так и прослужил в пограничных войсках на Дальнем Востоке. Когда собираются вместе, Ульяна Ивановна сидит среди них тихая и спокойная, словно помолодевшая. Лишь иногда кольнёт под сердцем: а Коли-то – нет.
У дочери и сына давно свои внуки, они полны забот о четвёртом уже поколении семьи, и вмешательства Ульяны Ивановны тут не требуется. Это поколение живёт, не зная нужды, оно первое, чьё детство не опалила война. Каким долгим и трудным был к этому путь…
Здоровье Ульяны Ивановны совсем разладилось, разламывается голова, изводит бессонница, отказывают ноги, только за счёт здорового сердца и тянет бабушка.
С трудом передвигается она по квартире, согнувшись в поясе; редко,  и  то  в   тёплое   время   года   спускается   с третьего этажа посидеть на скамейке во дворе, поговорить со старушками. Она – всех их старше, но ум ясен и речь не сбивчива, а мысли чужды суетных мечтаний. Ульяна Ивановна считает, что выполнила до конца свою жизненную программу, и с этим сознанием завершённого на земле дела спокойно ожидает конца.
Она сидит на стуле в своей небольшой светлой комнате, подставив под ноги низкую скамейку, - за окном пуржит или бьёт об асфальт капель, ветер перебирает пышные кроны разросшихся деревьев или сечёт холодный, неприветливый дождь осени, – она сидит тихо и старательно шевелит губами, читает книгу. Всё тот же граф Толстой, о котором когда-то покаянно говорил Ивану Григорьевичу, отцу бабушки, Сильвестр Никитич Солнцев.
Потом она снимает очки и, прикрыв уставшие глаза, выпрямляет спину. Тёмные кисти рук, перевитые, будто сетью, взбухшими венами, поглаживают раскрытые страницы книги. Чужая жизнь, выписанная тщательно и подробно, видится ей удивительно интересной и увлекательной, а собственная представляется обыденной, малозначащей и скучной.
Она смотрит на нынешних людей, они ей интересны: красивы, умны, нарядно одеты. На её взгляд, они не знают цены хлеба, слишком много внимания уделяют показной стороне дела, повышенно возбуждены и всё время куда-то спешат. Она воспринимает это как должное, как особенность нового времени – и не ворчит. Лишь не перестаёт удивляться: как сильно изменилась жизнь, какими стали разборчивыми в своих запросах люди и как всё труднее становится им угодить.
И не втолковать ей, что и она непрерывным и тяжким трудом матери вырастившая для молодой страны четверых детей, положившая начало следующим поколениям, может считать себя с полным правом участницей нынешних событий.
Она вся в прошлом. Отрывочные, разрозненно-смутные видения теснятся в её памяти, словно облака на встревоженном небе.
Занесённое снегом, окружённое тайгою село её детства в Каменском на Алтае…Сочная зелень загородной зоны Владивостока – и она, ещё молодая, проходит по аллеям санатория под руку с сыном Михаилом (он в новенькой, с иголочки форме пограничника)…Тревожный топот скачущих коней, чей-то выкрик: «Беляки на подходе!» - и выстрелы, будто градом сыпануло по железной крыше… Мученические глаза Груни Никаноровой, подруги детства, у могильного холма на площади Каменского. Так и померла вдовою в пятьдесят лет… Яростная, непримиримая речь большевика Глаголина над братской могилой порубленных белочехами партизан и – винтовочный залп, прощание и обет…«Пятьсот-весёлый» на разъезде посреди казахской степи, и она мечется от вагона к вагону, ищет невесть куда девавшегося внука: «Дима! Дима-а-а!» - колеблется на ветру её крик… Муж Викентий Емельянович, улыбаясь, отставляет в сторону голосистую «хромку» и, щекоча Ульяне шею жёстким усом, учит, как надо правильно вести строчку на швейной машинке, подрубать края, обмётывать петли…Пьяный отец выгоняет маму Наталью и дочерей из избы на мороз, кричит вслед похабное, а они покорно идут проситься ночевать в чужую избу…Сильвестр Никитич Солнцев внушает мягким голосом: «Молись, дочь моя, молись. Сказано в Писании: «Утешайся господом, и он исполнит желания. Смиритесь перед господом, и вознесёт вас…» Дочь выехала к брату на Сахалин, Ульяна Ивановна одна в доме с внуком-подростком. «Где деньги? Говори – проткну…и мальчонку тоже», - хрипит среди ночи ворюга и приставляет к её горлу нож… А вот и Коля, справедливый и честный, выступает на собрании колхозников, приносит Ульяне Ивановне какие-то саженцы, а потом одевает военную форму…Телеграмма от бывшей Колиной жены: «Убита горем, убит Коля». Выходит, любила женщина, будь жив, могло у них всё наладиться… Только зачем о таком думать, не воскресают убитые на войне.
Вот уж пять лет, как получает Ульяна Ивановна пенсию за погибшего сына. Раньше не получала: затерялась вскоре «похоронка» в чьих-то канцеляриях. И не найти было концов. Постаралась младшая дочь Аня, - куда только не писала. Разобрались, восстановили. Даже копию наградного удостоверения прислали о том, что комиссар Николай Силантьев награждён за смелость и отвагу в боях орденами Красной Звезды и Отечественной войны второй степени. «Чтобы хранить в семье, как память», - написали из военного архива. Тридцать шесть рублей, что каждый месяц приносят Ульяне Ивановне, она не тратит. Откладывает «на похороны».
Когда-то писали жития, причисляли к лику святых многое число страстотерпцев. Они страдали, терпели и молились. Только не все из подвижников сподобились приобщения.
Ничего нельзя изменить – угасает бабушка Ульяна Ивановна. И смотрит на мир высветленными старостью внимательными и добрыми глазами…





1980, 2003
 гг. Владивосток.