Край огуречной благодати

Ася Лавриненко
  - Дождь пошел.
  - Куда пошел?

  - Льет как из ведра.
  - Какого? Большого?

  И солнце скрылось за горами.
   
  Потом скрылись вопросы. Бочком, бочком – и за ворота. Только спустя пару-тройку десятилетий:
  - Сны мне снятся. Давние. Детские. Про детство то есть. Или что-то в этом роде.
  А некто с иронией:
  - Ответы ищешь в детстве?
  - Бог с ними, с ответами. Вопросов найти не могу.


  Так бывает: все вокруг жужжит и копошится. Еще бывает по-другому: тишь; задвигается в дальний темный угол. Чтоб ни гу-гу. Мы нынче не в настроении жить. Нынче зима.
  Комнатные цветы не выносят зимы. От этого у них развивается глубокая печаль. Зиму от них гонят. Кыш-кыш, негодная! А она сопротивляется и рвется в дом. Протискивается в щели, лезет в трубу, заглядывает в окно. Глухо шепчет угрозы. Смешно шепчет. Как глухонемая соседка: больше руками машет и рожицы строит, чем говорит. Пока зима невнятно бормочет, цветы спускают в подпол. Там не страшно. Там только в первый раз бывает страшно. От неожиданности: был дом как дом и все про него известно. Где самая большая щель. Где мышка прячется. Где гвоздь торчит. Где жирная муха лежит и шумно помирает. Ну все известно. А тут вдруг - целый мир. Сам по себе живет. Схоронился и молчит. Не лезет, не высовывается, даже не любопытствует. Там не будет одиноко цветам. Потому что там живет некто Жадный. Это ему в щель бросили зубик. Молочный, передний, позорно выпавший. Шепнули: вот тебе зуб костяной, дай мне зуб золотой. Промолчал. Только половицей скрипнул. Это он от жадности скрипнул. Но ведь жадный – это не страшный. Это со всеми бывает. Цветам здесь будет хорошо. Просторно. Одно плохо – темно. А зачем им свет? Они должны впасть в спячку. Но про них забыли. Их никто не тревожил. И они впали в смерть.
  Изможденные покоем трупики выносили весной.
Их не выбросишь в овраг, как мусор. Хоронить положено. Как цыплят хоронили. Маленьких, желтеньких. Они почему-то иногда умирали. Не тонули. И собака не трогала. И коршун их не терзал. А они тихо  ложились и умирали. У них, наверно, любопытства к жизни не было. И они по своей воле. Только все равно было жалко. Вот и хоронили с почестями. На теплой песчаной земле, в уютной ямке, на донышке – мягкая травка. Кому не понравится такое! И цветам понравится. И пусть себе растут под землей. Или думают, что растут. Одинаково приятно.


  Деревянные полы словоохотливы. Они еще помнят, как были растениями. Деревьями. К небу поднимались. К солнцу тянулись. С ветром шушукались. С вороньем ругались. Они и теперь охочи до перепалок. Топ на них – и скрип в ответ. Горазды  поворчать. Еще у них запах особенный. Не трупный. Они ведь живые. Только однажды умерли две половицы. Размякшие, сгнившие, стали совсем молчаливы. И другие молчат. А что ж тут плакать? Мама сказала:все умирают.               
  Еще умирают бабушки.  Грешников смерть застает врасплох. Бесшумно ходит по пятам, подкарауливает где-нибудь за углом и валит с ног, когда ее меньше всего ожидают. А бабушки ее ждут и готовятся. Накануне идут в баню, возвращаются оттуда веселыми и румяными. Садятся к теплой печке и неторопливо, прядь за прядью, расчесывают тонкие, тусклые волосы. И тихо, напевно расспрашивают о том, чего никогда не увидят.
  - Так кем же будешь, внучка, когда вырастешь?
  - Врачом.
  - А где же этому учат? В Москву, наверно, поедешь?
  - Наверно, придется.
  - А подарок старой бабушке привезешь?
  - Привезу. Апельсины.
  - Вот спасибо за апельсины!
  Потом бабушки легкой веснушчатой рукой гладят внучек и идут спать. И больше никогда не просыпаются и не заговаривают про апельсины.
А утром завешивают зеркало простынкой: вдруг бабушка проснется и испугается, что бледная очень.
Бабушку хоронили всем миром. Сначала – суматоха. Что-то ищут. Шьют белое. Глупо плачут. Это только поначалу, в неразберихе. Потом: тихо и скорбно. И все движения важные. И лица торжественные.
  Маленькая подружка тоже наглоталась торжественного воздуха. И еще захотелось. Мечтательно: «Когда умрет моя бабушка, мы тоже будем ее так же хоронить».


  Цветы толпились на подоконниках. По ночам они поглощали кислород. Жадно, раздувая жилистые листья. Требовали ухода, воды, света. И совсем не украшали комнату. Только днем выдыхали в нее кислород. Потому что не могли открыть форточку и выдохнуть на улицу. Зачем-то жили рядом. И становилось их все больше. Окна – все меньше. Каждой весной – новые жители. Всегда по весне. В ней было что-то, что располагало к чему-то…
  Однажды появился гигант. А горшки – малы и тщедушны. Сердобольная соседка: есть подходящая посуда! Принесла – большое, жестяное, из-под яблочного пюре. Встречено с восторгом. Оклеено открытками. Поздравительными. Украшено мишурой. Новогодней. Красиво! Или нелепо? Красиво нелепостью. Как и первое открытие  главного закона мироздания. Где-то под пыльным Краснодаром сварили яблочное пюре, упаковали в большую банку. Потому что такая нужна была мне.  Под мой цветок.  Пахучий и разлапистый. Цветок закрыл собой все окно. Ну и ладно. Там все равно нечего смотреть. Там никогда ничего не происходит. Только иногда черемуха цветет. Иногда половодье бывает. А самое интересное в это окно не увидишь. Надо из дома выйти и сесть на бревна у глухой стены. Там и бабушка сидела. Оттуда дорогу видно. Бабушка любила ждать. Так тихо, радостно ждала. Как и много лет назад. Но много лет назад она дождалась только бумажки. А в бумажке было написано, что дед без вести пропал. Но ведь нельзя так долго пропадать. Его, наверно, уже нашли. И теперь у него другая бабушка. Моя бабушка любила так думать. Так ей почему-то радостнее было думать.


  До чердака было далеко. Почти так же, как до неба: не достать.  Там шушукались.  Иногда выли. И как бы даже звали. Но ненавязчиво. А так – чтоб о себе напомнить. Летом чердак был скучный. Взбирались до середины шаткой лестницы. А дальше надо было совершать подвиг. А подвига не было в планах, и останавливались на достигнутом: с взятой высоты дразнили собаку и подсматривали за соседями, копошащимися за низким забором. Зовущий и недоступный был чердак. Но все равно скучный. Разляжется в умиротворении – и молчит. Даже очертания терял: растекался в синеве и зелени. А зимой, когда другие растекались в белизне, он чернел. Какой-то страшной тайной чернел. И все чего-то хотел. Напрягался, востроносой крышей тянулся вверх.  И густо-густо дышал через трубу. По ночам байки травил, заливисто треща. Или страшные истории навевал.
  - Мне не спится. Потому что Чердачному духу не спится.
  - Нет чердачного духа. Есть ветер. Есть дым. Есть мороз. А чердачного духа нет.                - Как же? Есть молоко, крупа. Сахар и соль. А каши, по-вашему, нету?
               
  Бывали дни ясные-ясные. Лучи лились как из ведра. А солнце, казалось, вот-вот лопнет от натуги. В такие дни бабочка прилетала. И все порхала и порхала. И в окошко заглянуть норовила. Высматривала. Подсматривала. И радовалась.  И опять порхала и порхала.
  - Кто эта бабочка? Чего ей в поле не летается?
  - Бабушка это. Нас навещает.
  - Бабушку в землю закопали. И из нее вишня растет.
  - Дура! Это тело закопали. А бабушка летает.
  - А как она большая в большом клетчатом платке превратилась в крошечную бабочку?
  - Это душа ее.
  У нее красивая душа.
               
  Чудо ходило рядом. Невидимкой. Прятало рожицу. Слыло белоручкой. Только бродило и дышало. То в лицо, то в шею. И нашептывало всякую чушь.
Однажды зимой забредило:
  - Есть такие края, где сидят на печи и едят калачи. А калачи растут на кустиках. Из колодца черпают сгущенку. И идут конфетные дожди.
Конфетные дожди – забавно. Но невозможно. А конфетоносящее дерево? Запросто. Дерево для чуда выбиралось недолго. Чуду все равно, где сидеть, где чудить. И вот на мертвых зимних ветках – конфеты. Карамельки на ниточке. Колоритно висели. Украшали скучный пейзаж. Разнообразили зимнюю жизнь. Всегда можно было завернуть за угол, плюхнуться в сугроб и – любо-дорого смотреть. Смущало отсутствие публики. Смущало недолго. Знакомый несмышленыш был взят под белы рученьки и подведен к чуду:                - Гляди!
 Карапуз был мнителен. Сорвал, понюхал, попробовал. Настоящие! И уверовал.
  - Еще хочу!
  - Будем ждать. Нового урожая.
Долго ждали. Ему – чудо. А мне – тайна.


  Самая интересная игра – в прятки. Это из нее все другие игры вышли. Даже взрослые. У знакомой большой девочки есть жених. Днем он помногу раз проходит мимо ее дома. Как будто по делам. А она выглянет – и спрячется. Выглянет – и спрячется. А вечером они вместе прячутся. Под старой черемухой. Или на лавочке у пустого дома с заколоченными окнами. Я потом тоже так буду прятаться. А сейчас я в жгучей крапиве прячусь. Это как колючая проволока: все равно никто не полезет. И меня не найдут. Я умею прятаться. И других прятать. Вот я, например, конуру для собаки своей придумала. То есть ее до меня придумали. Я просто не успела. Еще дикое племя придумало, полуголое. Скакало, резвилось. То за мамонтом, то от ледника. Додумалось: с собакой интереснее. А куда ее? Дождь ливанул – племя в пещеру. А собака – охраняй. Стой под дождем – и охраняй. Нашелся кто-то, сжалился: соорудил конуру. А я придумала туда солому стелить – для мягкости. И стены фантиками украшать. А собака не оценила: грустно-грустно смотрела. Потом пропала. Долго ее не было. Потом в овраге кости нашли. Наверно, ее кости. Ведь рано или поздно все находится. В этом и весь смысл. А меня не нашли. Посидела в крапиве до темноты и домой пошла.
               

  Так странно, что здесь ничего не меняется. И так же по вечерам время останавливается. Время настоящее. Которое можно потрогать, как собственную руку, онемевшую после сна. Можно погладить, как слепого котенка. Можно съесть вместе с утренним блином. С золотыми масляными лужами. Вечером оно засыпает. Сначала дрыгается, трясет яблоню. Канючит полусонным карапузом. Блеет глупой заблудившейся овцой.  Воет старой больной собакой. Потом замолкает. Уставшие члены раскидывает по кронам измаявшихся ив. Остается время. Просто время, как сто лет назад и даже тысячу.
  К гниющей поленнице стекаются бабки. Пестрые, в цветастых столетних платках. Невиданные цветы! С фиолетовыми лепестками, зарешеченные золотыми нитками.
  Разговоры неспешные. Приятно дребезжат. Начинаются где-то глубоко. Размеренно выдыхаются в прозрачный воздух. И оседают на пыльных листьях. А если поближе примоститься, травой притвориться, то какая-нибудь история осядет в памяти. Как осела когда-то эта.
  Давным-давно шел путник в посапывающую деревню. Оттуда несло жилым теплом. Плотной тучей висели над крышами сны о сытости. Дорога виляла. Темень тяжелела. Давила на уставшее тело. Еще что-то давило сверху, прижимало к земле. И вдруг – сияние. Сзади. Человек оглянулся и обмер: кто-то в белом, весь белый, с оленьими рогами и – светится. И жалостливо, участливо смотрит человеку вслед. Человек заспешил.
В тот год был ниспослан необычайный урожай огурцов. Тот, сияющий, принял участие. Его называли причиной радости. Шепотом рассказывали о явлении. С трепетом всматривались туда, на виляющую дорогу. Освященную. Она притягивала.
Смятение спустя много лет. Когда трепет перестал быть свойственным. И притяжение ослабло. И задребезжали внутри несмазанные суставы, беспокойные мысли.
  - Огуречная благодать? Зачем? Люди же хлеба хотели.

   
  Это все рисовали. Маленький домик. Дым из трубы. Крохотное окошко. Бабочки на резных наличниках. Заросли травы. Никого нет. А все знают, что в зарослях обязательно кто-то прячется. Тропинка уходит в небо, врезается в белые облака. И солнышко светит откуда-то сбоку, сквозь паутину листьев.