Так называемый Юшка

Юрий Клятис
Ю. Клятис




ТАК НАЗЫВАЕМЫЙ ЮШКА
(отрывок)
               


               


Витьке Мизину, другу детства посвящаю




В одной мудрой книге я прочел, что счастье – это есть прекрасное мгновение, которое любишь настолько, что готов продлить его до бесконечности. Быть по настоящему счастливым – это чувствовать себя в любой обстановке комфортно, не мучить себя сожалениями, жить тихо и ненавязчиво, радоваться жизни и находить удовольствие от пребывания в этом мире. А в другой мудрой книге я узнал о семи непреложных и вечных позывах тела, постоянное удовлетворение которых даруют человеку состояние удовольствия. Не является ли повседневное обслуживание телесных потребностей тем самым вознаграждением, результатом которого и есть радость, или такое самочувствие, или настроение, или расположение духа человека, когда нам хорошо.
А вот ещё: «Счастье – это любить настоящее...» А я никогда не любил настоящее, мне всё казалось, что оно убого, несовершенно, что его надо быстро проскочить, пока оно неблагоустроенно. Действительность вначале следует, так сказать, оформить надлежащим манером, привести всё в порядок, создать быт, подобающий и пристойный, заасфальтировать дороги, деревья все, чтоб по ранжиру... Я думал: сейчас еще не время, сам по себе еще не вполне справен, в плечах не раздался, лицом не посуровел, одежка как у всех, промторговская…  Но вот еще немного: каких-нибудь три-пять-семь лет, пусть,  десять, и вот тогда наступит что ни на есть то самое, когда само благополучие, торжественное и зрелое, а с ним вместе и счастье, пышное, как юбилейный торт, войдет в свои права.  И вот тогда, в этом светлом будущем, если, конечно, никакой форс-мажор не омрачит его, мы и заживем. А пока...
А пока проходили все сроки и ничего, по сути, не менялось, лишь, в погоне за иллюзорными благами, возникали новые горизонты и с ними новые беспокойства. Но я с обреченным оптимизмом ждал, что пройдет и это смутное время: покончу с обучением, стану на ноги, обустроюсь, раздам долги, выплачу алименты, проценты, чуть приподниму голову над срубом колодца, отдышусь, осмотрюсь… и уж тогда, наконец, начнется настоящая, целеустремленная, наполненная спокойной мудрости взрослая жизнь…
Да разве в сутолоке дня можно уразуметь суть происходящего, разве углядишь правду за «Правдой». Томимся мы в очередях – всё наше недовольство на таких же, как и мы сами, тех, кто впереди тебя, кто «задерживает очередь». В троллейбусной давке ; вся наша злоба на головы ближних наших: кто раньше нас успел занять сидение, удобнее тебя пристроился в уголочке, нас раздражают толстые, нерасторопные, пожилые, инвалиды, обвешанные сумками суетливые приезжие… Мы пытаемся полузаконным способом обойти судьбу, мы, выражаясь протокольно, приобретаем личный транспорт, а для этого заводим полезные знакомства, предпочитая их знакомствам приятным, обзаводимся связями с черного хода и всячески избегаем парадного, по той простой причине, что там надо «встать в очередь», но нам – во! как нужно, очень хочется, совсем некогда – а тут этот дефицит, эти пустые полки… Мы стараемся пролезть вперед, мы занимаем несколько очередей и силимся везде поспеть, мы экономим время – жизнь такая непраздничная, такая короткая: надо детей поставить на ноги, внуков приласкать, да и на правнуков успеть взглянуть… Конечно, жизнь – она всякая и везде, и в очереди и в троллейбусе, но ведь такая некомфортная, такая неличная, такая промежуточная, что мы ее проживаем, как пробегаем, словно сквозь канализационный смрад, зажав ноздри и зажмурившись, съежившись и застегнувшись на все пуговицы…»
А в молодые годы всякое событие воспринимается вполовину, а понимается и того меньше: всё ускользает, проходит мимо, забывается за ненужностью, как малозначительный эпизод, лишь по чистой случайности коснувшийся тебя. В молодости и запахи не доносят в реснитчатый эпителий сознания реальных соответствий всякого исторгающего аромат предмета. О, ты,  беззаботная праздность молодости! О, сладостная аболия! Есть в ней скрытый непреходящий смысл. Все отличительные принадлежности ранней поры, как великодушие и благородство помыслов, вера в доброе и справедливость, шальное геройство и порыв, мечтательность и безрассудная горячность ; все эти рыцарские доспехи юности сопровождают потом всю нашу жизнь до старости. А пока еще не осквернено тяжелым трудом тело, не утяжелён заботами мозг ; детское ничегонеделание!, ничем не обремененное времяпровождение, как короткое состояние блаженства и счастья в преддверии трудного будущего постепенно оставляет нас навсегда. Многое протекает прочь, не коснувшись и краем, мелькают имена и стираются из памяти, лица тускнеют и блекнут, как отыгравший своё реквизит, как выцветшие бутафории уносятся за задник сцены и вниз, в глубины театральных подвалов, и никто по прошествии времени не в состоянии уже сказать наверняка, какой пьесе и какому персонажу принадлежит этот звездный колпак, этот парик или маска, либо изображенная с изометрической безупречностью, но никуда не ведущая анфилада.
В молодости всё коротко и мимолетно, хоть нам и кажется, что время застыло, что выход в жизнь неоправданно узок, что надо долго и основательно потолкаться в очереди, пока не выскочишь на освежающий простор. Мы пробегаем юность, зажмурившись, впопыхах, как скучное назидательное предисловие, в полной уверенности, что самое интересное впереди, а уж оно точно должно состояться. И лишь по прошествии времени, почти в конце такой длинной жизни эпизод за эпизодом вспоминаешь детство, растерянных друзей, подруг, переезды, перекрестки, переклички, перестройки…  и тогда исподволь, а не вдруг постигаешь значение простого слова счастье, то есть смысл счастливо тобой уже прожитых дней, своей счастливой судьбы… Счастье – это такое состояние души и тела, это такая жизнь, когда всё делается легко и весело, с искренней, естественной радостью, не по принуждению и без досадных компромиссов, а именно так, как тебе бы и хотелось…

Нас — это работников сцены, в доме народного творчества, было двое: так называемый Юшка и я – студент первого курса вечернего обучения. Правда, Юшка был рангом повыше, он значился машинистом сцены, а, следовательно, моим «бугром», то есть непосредственным начальником.  Но на бугра он явно не тянул, всё его начальство заключалось в том, что он тихо снаряжал меня на задание, посылая за поллитровкой «белой» либо в дальний  гастроном,  либо в ларек, за трамвайный разъезд. В гастрономе всегда были очереди, но там принимали пустую тару на обмен, а ларек далеко не всегда работал, тару не принимали вовсе и водку там отпускали дорогую: не за два сорок пять, а за два восемьдесят семь, и не всегда в качестве сдачи – тринадцать копеек. Я не любил эти посылки и каждый раз отнекивался, говорил, что мне еще нет восемнадцати, что, вообще, не терплю стоять в очередях и что меня могут хватиться в мое отсутствие. Он молча протягивал трёшку и терпеливо глядел в сторону таким прошибающим и таким моргливо кротким взглядом, что отказать  было никак невозможно.
А других начальников надо мной тоже хватало, например, электрик, он же осветитель, или завхоз, или главный администратор, даже какая ни есть уборщица или гардеробщик, и те брали на себя амбицию при виде меня. В общем, любой, кто был повыше, пошире в кости и в годах поболе – все они считали возможным призвать меня к выполнению какой-нибудь функции, а попросту, навесить любое дельце типа подержи-подложи, передвинь-принеси. Можно сказать, мальчик на побегушках, а можно так и не говорить, так как в любой важной работе вокруг основополагающих творческих воплощений всегда имеется неисчислимое множество подсобных работ. И мне нет необходимости объясняться по этому поводу, так как я за любое дело брался с охотой и первобытным рвением, от чего был всегда востребован, ибо на лошадку, которая везёт, кладут больше…
 Юшку же все обходили стороной, зная, что он всего лишь достопримечательность, что на него, где сядешь, там и слезешь: как он сам говорил, у него с детства была аллергия к практическому труду и стойкий иммунитет к поручениям. Работу свою он знал, но осуществлять ее никак не соглашался, экономил себя на большом для малого, полагая, что всё равно ни в чем пользы не будет. Когда-то он решил не связывать себя обязательствами и не узурпировать себя обязанностями, жизнь свою он стремил прожить, обходя острые углы и сохраняя безопасные дистанции с коварным миром. По молодости он терял голову и прельщался манящими всевозможностями, так сказать, поигрывал с судьбой в рулетку, но, когда наскучивала одна игра, он принимался за другую, иногда в корне меняя правила и партнеров. «Я не был согласен жить только ради одного пищеварения ; это мне скучно, а необходимо было выказать пыл души, чтоб азарт пошел по кровообращению, чтоб живой интерес возник – а что за тем поворотом?.. а что там дальше?.. И всегда хотелось как можно быстрее достичь результата – увидеть, как оно там устроено и что из всего этого получилось», ; провозглашал Юшка. Но с годами он утихомирился, осел за кулисами, добровольно ограничив себя минимальным пространством и прожиточным минимумом.
В производственные обязанности наши входило немногое: перед концертом выкатить из-за кулис громадный, истертый до рыжины рояль, весь исчирканный неприличностями, и установить на испокон предназначенное ему место в строгом соответствии с многолетними отметинами в полу; к совещаниям и торжественным дням водрузить на пьедестал гипсовый бюст вождя пролетариата,  выдвинуть трибуну и стол президиума под зеленым сукном с разномастными стульями; к нечастым спектаклям драматической секции подвесить луну, а под луной разместить ивушку плакучую над парковой скамейкой; к Новому году – елку и водрузить звезду; на майские праздники – огромную единицу, на женский день – восьмерку, а на октябрьские – чередующуюся пляску римских палочек-галочек вокруг множащихся крестиков. Тогда же, к пролетарским праздникам, устраивались революционные мистерии, этакие соцреалистические моралитэ, что-нибудь из «Оптимистической трагедии» или из «Бронепоезд 14-69». Такова была наша клубная антреприза.
Кроме тех дней, когда затевались спектакли, работы у нас было немного. Да и сама работа была, хоть и пыльная, но нетяжелая, можно бы и не являться каждый день, разве что по вызову или по договоренности к условленному часу, посему и оплачивалась соответственно. Но я являлся…  И не только потому, что по натуре своей обязателен или боялся начальственного выговора, а попросту… я искал встречи с Юшкой, с этим потусторонним человеком. Меня тянуло к этой, неблагополучной, безусловно, не задавшейся, но былинно диковинной личности с уникальной судьбой. Пожалуй, я приходил только ради свидания с ним, потому что он мне нравился, с ним было интересно… И потому что от него я впервые услышал такое, в таких неожиданных речениях и интонациях, что это запало в меня навсегда... Скажу даже: на многие годы, услышанное от него, стало моим стилем, эстетическим образцом поведения и образом мысли. Мой Юшка – это была одна из тех знаменательных личностей, которые, однажды, войдя в твой центр тяжести, остаются в нем навсегда.
 
Юшка, как он сам говорил, был инвалид детства: пальцы левой руки у него были срезаны по вторую фалангу. На самом же деле он являлся инвалидом трудового фронта: во время войны его отдали в «ремесло», и он, вместе с другими такими же мальцами, был направлен на завод, где он, несовершеннолетний мальчишка, под общим предводительством грозного мастера штамповал на мощном прессе — «всё для фронта – всё для победы!». Работали по двенадцать часов в смену, нормы были огромные, старые, еще дореволюционные станки часто ломались, поэтому хитроумные работницы, а с ними и лихая молодежь, чтобы увеличить выработку, снимали ограждения и заклинивали педаль, от чего пресс работал без остановки, — лишь успевай втыкать заготовку.
Это было нарушение техники безопасности, совершаемое обычным порядком и при попустительстве начальства, которое в условиях военного времени на многое закрывало глаза, – потому травматизм и процветал. Производственные травмы среди молодняка не жаловали сочувствиями, за них крепко ругали и по-свойски награждали затрещинами и наказывали рублем, а при особых причинах, как и за самострел на фронте, можно было схлопотать срок. Случилось и такое, что кого-нибудь затягивало в шестерни или под шкивы, но чаще попадали пальцы в штамп, что и произошло с моим напарником.
Кажется, он задремал, хотя само по себе это не вредило работе, так как и в полусонном состоянии руки продолжали автоматически выполнять одни и те же движения с точностью до миллиметра, подавая заготовку точно на упоры: левая рука накладывает пластину на матрицу, удар — и через мгновение правая рука вынимает готовую деталь. Всё происходит в доли секунды, пресс штампует без перерыва, руки мелькают: левая – правая, левая – правая… Зазевался на мгновение и нет пальцев – такое до свадьбы не заживет. Да мало ли безруких-безногих разгуливало в те времена по бескрайней России? Сколько гражданских представителей тыла ходило без конечностей ввиду непредвиденных происшествий на предприятиях, я уж не говорю об инвалидах фронта. А дети… этот настырный народ без страха и упрека выкапывал стволы, подрывался на минах, попадал под проезжающие составы, калечился  на развалинах домов и заводов…
Но у моего напарника был шанс выйти из истории невредимым: пуансон лишь прижал пальцы, ; он успел-таки выбить ногой чурку из-под педали, – маховик пресса продолжал крутиться, но головка штампа замерла на полпути, капканом зажав руку. Можно было закричать, позвать на помощь, остановить машину, раскрутить маховик в обратную сторону или разобрать штамп — вызволить посиневшие пальцы из западни.
Видать, юный Юшка был застенчив и пуще боли страшился публичных порок, он мгновенно представил себе, злое лицо мастера, который уже однажды накостылял ему калошей под зад за то, что тот раскуривал от разогретого на точиле гвоздя кем-то брошенный ахнарек...  «Этот мастер, – рассказывал Юшка, – был диковинный гражданин: воистину он был великий мастер, хотя и малограмотный – чертежи прочитывал вдоль и поперек и любой механизм, как рентгеном, просвечивал глазом насквозь, отмечая все его слабины и недочеты. Самую сложную неисправность он распознавал лишь по ему одному известным признакам: по звуку, по запаху, не было ни одной машины или хитроумного устройства, чтобы он не влез в него и не переделал по своему личному понятию. Настоящий Кулибин!.. Отдаю ему должное при полной к нему антипатии. Действительно, характер у этого человека был зверский: не то, что доброго слова от него не услышишь, но за пустяк понесет по кочкам – только кепку держи. Он не прощал оплошностей, но и не хвалил за усердие и даже хорошую работу не отмечал никак – пацанва его боялась. За глаза его звали – Титан Твердосплавович.
Если б не он, может, и рука у меня была сейчас цела-целёхонька, тогда б и жизнь моя сложилась совсем по-иному… Однако, если с другой стороны взглянуть на этот жизненный факт – может это и хорошо, что встретилась мне в жизни такая личность: не подкороти я пальцы, попал бы в армию, а там бы точно замордовали, затерзали, замучили, а то и пристрелили…  Таким как я нигде не дают поблажки… А так – я им увечье к глазам подведу, любуйтесь: инвалид трудового фронта, у меня и документик на сей случай где-то имеется…»
А в тот драматический момент Юшка представил себе, какая поднимется суматоха: начальники разорутся, побегут за механиками и те будут хлопотать у станка, и все побросают работу, сбегутся и будут суетиться вокруг его, Юшкиной персоны… А что будет потом – даже страшно подумать… А, может быть, это произошло по-русскому обыкновению: А!.. Была – не была!.. Рубануть, а там – будь, что будет. В последний момент, однако, выплыла свирепая физиономия Титана Твердосплавовича и… Юшка нажал на педаль.
На всякий благодатный момент у него имелась ставшая уже дежурной шутка: после опрокинутого в себя стакана он имитировал откушение собственных пальцев и, жуя, с драматической гримасой демонстрировал, что это вовсе не понарошку.
 
Между нами заметить, Юшка был выпивающим человеком, этаким ежедневным тихим потребителем алкоголя… Но не пропойцей! Так как мог четко определить свою легитимную меру и до безобразий себя не доводил. Хоть к алкогольным напиткам и всем его категориям он относился с серьезным почтением, щедрой капле не допускал напрасного пролития, однако не жадничал и не боготворил или, по его собственному определению, «не усугублял». А то смотришь, как человек справедливо делит поллитровку на двоих-троих-четверых, – глаз намётан, рука не дрогнет, – по традиции последний плевочек себе и… своя рука владыка и себе не в ущерб.
О себе и о своем пристрастии, конечно, не без иронии, он говаривал: «Вся Россия, как плевками, усеяна бутылочными пробками, вот и я внес свой посильный вклад в пробочный этикет, как-никак и я на своей земле не чуж-чужанин, я – россиянин, а не какой-то там космополитик... И я обязан этому соответствовать!» – Потом глубокомысленно добавлял: «Мне всякая еда вкусная, всякая женщина красивая, всякая погода благоприятная… и никакая инструкция и предписание жизни меня ни в коей мере не лимитируют…»
К нему в бытовку перед сеансом частенько захаживал прирученный зритель, да и какой ни то актер, этакий Несчастливцев со товарищем заглядывал, для лучшего восприятия системы Станиславского – «раздавить» лихую бутылочку. Естественным манером, наливали и хозяину, у которого стакан всегда был на изготовке, чокался, но не пил, а относил в сторонку, за шкаф, где у него имелся весьма прикосновенный запас: две стеклянные банки, куда он аккуратно сливал добытое в соответствии и по принадлежности без различия цвета и качества. Для этого на банки были налеплены этикетки от водки и крепленого вина «Мадера». Водку он называл белым вином, а всё остальное красным, никогда не «гоношил», не пил в открытую, то есть на людях, а делал это закулисно, в одиночку, степенно и с высоким чувством ответственности за производимый акт. Для этого он заходил за раздевальные шкафчики, как ширмочкой, прикрывался распахнутой дверкой и беззвучно, но торжественно совершал восприятие.
В возлияниях, впрочем, как и в ядении, был машинист сцены непривередлив, принимал всё от «тройничка» и лосьона «Свежесть» до коньяка и шампанского, а, как известно, сочетание последних создаёт редкий по своей яркости альянс невзрачного бытия с воздушными замками, что никоим образом не противоречило устремлениям взыскующей Юшкиной души к светлому идеалу. Однако спиртосодержащей бытовой химией, за исключением денатурата, который называл «чернильцем», он, всякими там «Полинами Ивановнами», то бишь, политурами, клеями и лаками, гнушался. Очень уважал самогон за его сытный, пшеничный дух, но, ввиду природной лени, процессом изготовления продукта гнушался. Зато теорию знал досконально, поэтому, пробуя на вкус, всегда определял сырьё, пропорцию и возможные нарушения технологии. Простому же заглоту алкоголя предпочитал кановку, этакую тюрьку из водки с густо накрошенным в нее хлебом. От кого уж он перенял это яство, но поедал его он ложкой, с культовым трепетом и юбилейной торжественностью. Приняв тюрьки, с налипшими на бороде и щеках мокрыми крошками, он впадал в мыслительный процесс, философствовал, больше обычного изрекал рифмованных сентенций и, наконец, проговорив: «Кановка — она, конечно, вкусная… Но!..» – умиротворенно засыпал в своем обширном кресле.
Иногда же, приняв дозу и, тем самым, подкрепив дух, Юшка набычивался, наливался творческим пафосом и внезапно, с глубоким драматическим чувством изрыгал возвышенную фразу типа: "Ужасный век! Ужасные сердца!" или "Коня! Полцарства за коня!» Всегда невозмутимый, с философским прищуром и меланхолинкой, Юшка, мягко вторгается в чужую беседу, осаживая не в меру речистого говоруна классической фразой: «Друг Аркадий, не говори красиво!» Театральных цитат он помнил во множестве и выдавливал их нарочито невпопад… или уж слишком впопад, от чего всем делалось весело, все смеялись и говорили, что в нем умер великий артист.
Театральная душа, он был предан искусству, никогда не ходил в отпуск и не брал больничный, не получал премий и не просил прибавки к жалованию, не посещал собраний и не платил за профсоюз, он никогда не смотрел спектакли из зала, а слушал их во время репетиций по внутренней трансляции из-за кулис и знал их все наизусть, что твой суфлер. Он тонко чувствовал фальшь и натяжки в игре актеров, кривил физиономию или досадливо встряхивал головой, если кто-то из актеров для большей драматизации подбавлял в реплику пышности или форсировал голос, называя всё это «плюсквамперфектами», понимал хорошую литературную основу спектакля и плохую режиссуру. Некоторых слабых актеров и актеров средней руки он награждал прозвищами, чуть искажая имя-фамилию, но с таким добродушно-ироническим подтекстом, что это воспринималось всеми как объективная оценка творческих заслуг и запоминалось. Иногда он доставал своими мягкими колкостями неплохих, но обросших жирком, заигравшихся лицедеев, без стеснения переносивших из спектакля в спектакль одни и те же интонации, приёмы и приёмчики.
Впрочем, кто, кроме меня, особенно обращал внимание на эту второстепенную личность, закулисного пролетария и философа, под видавшей виды шестиклиночкой с пуговкой. 
«Надо уметь жить на малый грошик, а можно и вовсе без него, потому что самое необходимое для жизнедеятельности дается человеку бесплатно… Именно так! Вот твердят во всеуслышание, даже лозунг учредили: кто не работает – тот не ест… Это несправедливо и это совершенно нелогично, потому что еда человеку, как любому живому существу, нужна вовсе не для удовольствия, а для поддержания жизненного процесса. Без необходимой дневной порции в человеческом теле все проистекание соков в организме замедлится, и мозг будет угнетен только одним сознанием: как бы пожрать. А человеческому сознанию нельзя замыкаться на такой низменной теме, как пища, ему необходим простор и свободное парение. Всякий человек устроен по-разному, не каждый корифей мысли и трудолюбец – есть и просто живые существа без жизненного направления. Так что с того, если человек не работает, значит надо лишать его существования? Любому земному порождению, какого бы он ни был умственного достатка или характера, пища необходима наравне с воздухом… Почему вода бесплатная, а за еду надо платить? Потому ли, что воды много вокруг, а еды мало?.. И еды всем бы хватило, если бы ее не гурманить в ресторациях и не портить на корню…
Возьмём крокодила… Он лежит себе в болоте и часами выслеживает цаплю… Что?..  ему, думаешь, вкусно глотать вонючую, мокрую, в сальных перьях, с длинным клювом и ногами-палками птицу? Нет, конечно!.. Но организм требует, и изволь его удовлетворить. Так и человек, кусок хлеба и котелок горячей похлебки – это такая малость… Выдайте ему минимальную пайку, пожалуйста, не грешите! А желаешь вкусить боле, поделикатесничать – а это, брат, уже излишество, за него – честно отработай, благородно отстой в очереди и заплати по существующему расценку».
Продовольственный философ Юшка был малоежкой и во множестве соблюдал свои индивидуальные пищевые табу: напрочь отвергал пирожные, торты и кексы, не употреблял фруктов и совсем не переносил молочного, называя его «белилами». Он обожал лук, чеснок и редьку, был весьма благосклонен к солёным огурцам и, что совсем не странно – всяческий рыбный продукт в любом съестном варианте. Однако, за неимением большего выпитый стакан мог зажевать большой крошкой хлеба, задымить папиросой, на крайний момент занюхать мануфактуркой, — потребности в большем у него не возникало и на предложение подзакусить под выпитое поплотнее, с брезгливостью золотаря отвечал: «Не, развезёт…» То ли он не имел аппетиту, то ли легко терпел голод, но я никогда не наблюдал его жующим со смаком: так, без интереса макнет черняшку в соль, равнодушно надкусит огурец или капустный лист или морковку и деликатно отодвинет недоеденное. Всякую еду он трактовал не иначе как закуску и скрытый намек на выпивку: «Пища нам дана не для телесного наслаждения, а лишь для напоминания о нём,  и должна сочиться в нас не изысканным спазматическим флюидом, а утилитарным прагматическим эффектом. Я никогда не состоял в верховных жрецах, не было случая, чтоб я обжорничал или сильно переедал: заморил червя ; остановись, не чрезмерствуй… Мне бы только забросить внутрь какую-нибудь съедобину, чтоб плоть не страдала и голова о животе не тревожилась».
Как ни корил Юшка продукцию фабрик-кухонь, как ни брезговал столовским столованием, а всё же, хоть и с горечью, называл себя общепитовским выкормышем: «С младенческих ногтей все мы помолвлены с этой пагубной, пропахшей прогорклым и кислым, слащаво-приторной системой общепит. Столовки и закусочные, котлетные и пирожковые, сосисочные и пельменные, кофейные и бутербродные – все эти брудершафтные и аляфуршетные, где в твоё ротовое отверстие таки впихнут нечисть непотребную, да за твои же грошики…Потом удивляешься, почему так муторно и так тошно на душе, когда выходишь из кухмистерской периода развитого социализма, точно сам себя и выпорол… будто сам и покусился на свой живот. Поражаешься, почему так досадливо волнуется утроба, будто совершил языческое непотребство, каннибальское вкушение, кормление удавово, ядение звероящерово… А ведь бывало рассказывали дедушка с бабушкой: в старые времена поесть быстро, по-домашнему вкусно и сытно, с приятинкой и пожеланиями хорошего аппетита было обыкновенное дело. Что говорить, и я помню: вот колбаса «Чайная», так ее раньше с чаем едали… Или вот «Столовая» – и ее к столу не стыдно было подать…Теперь, колбаса «Докторская» – ею не только кандидаты, но и доктора наук не гнушались…А «Любительская»? Она же, голубушка, всеми любима была и продавалась повсеместно, не то, что «Кремлёвская», которая только для Кремля и делалась… Помню, мать в зарплату принесёт большой круг в хрусткой бумажке, развернёт и… запах-запах, на всю комнату. Бело-розовые жиринки сами вздрагивают и выпадают, а в ноздринках капельки жира поблескивают. И никаких холодильников не знали, какие там холодильники… всё на подоконнике сохранялось в лучшем виде: и на второй и на третий день всё было свежее. А какие были ветчинные окорока, какие карбонаты, и буженины…
А теперь, ты мне веришь, я бы с великим моим удовольствием картошечки свежесваренной отведал… с маслицем… и лучком… И больше ничего не надо… Уважаю картошку! Я бы штук несколько съел… С благоговением… И еще штучки три про запас. Конечно, какой государству с вареной картошки навар? Но что поделаешь, моё тело, моё нутро – вся конструкция, как она несовершенна и неказиста, но для меня самого предпочтительна. А тут, вишь ты, мне предлагают лангеты в панировочной броне, шницели в коросте с осклизлым брюшком, а сверху для камуфляжа петрушкой присыпят, чем-то бурым набуровят, чтоб в горле не встревало… Однако, хлеба теперь в меру бери, хлеб – это ценность, им не сори! Хлеб, он всему голова… Но ведь в прежние времена он на стол ставился без меры – ешь вволю… Эх, жизнь была!.. Не гурман никакой, не чревоугодник изощрённый, но дурно питаться не желаю. Между нами говоря, ни в чём нет удовлетворения: голоден – страдаешь, сыт – мучаешься. Иной раз прикинешь в расстройстве: ради чего живём-то, если этого нельзя, об этом не мечтай, сюда не суйся… А спохватишься – есть радость земная, есть удовлетворение человеческое – покушать…»
Так возвышенно и одухотворённо рассуждал Юшка о еде, а на деле… если на его бутафорном столике появлялись разом такие неизысканные кушанья, как плавленый сырок в рыцарских доспехах или мутный студень из субпродуктов, колбаса «собачья радость», завтрак «аристократа» или ужин пролетария ; банка килечных голов в томатном соусе… он искренне ужасался этим изобилием: «Миру – мир, пиру – пир! Вот это есть фестиваль для желудка! Сколько ж теперь нам вина потребуется под эту роскошь?..» А вином, как я уже упоминал, Юшка упорно именовал обычную водку.
«Я много поколесил по земле, но никогда не летал на самолетах. Однако мне рассказывал один летун кукурузного хозяйства, что сверху вся земля — сплошные поля и огороды, пастбища и угодья, а города и поселки громоздятся один на другом, жмутся друг к другу, будто сами себя стесняются.. Что это значит? Земля, с такой правильностью расчерченная на правильные прямоугольники, квадраты, секторы и треугольники предназначена работать на наш желудок. Это означает, что преимущественно и повсеместно выращивает себе люд еду на прокорм… Коровки на зеленях пасутся, трактора пофыркивают, колхознички сено в стога сметывают. А в стороне, на делянках, лесорубы деревья в бревна пилят и бревна в брус и доски распускают, а прочий кругляк на распалку огня заготавливают. И всё это идет в одно место, в пищеприемник, всё в утробу человеческую, всё на потребу брюху, ненасытного, нагло урчащего желудка…»
Ел он деликатно, беззвучно, нарочито медленно и никогда не доедал до конца. «Если у нас в «закрытке» объявлялся какой-нибудь икотник-горлорык или кто во время хавки начинал плямкать языком и неделикатно чавкать, – рассказывал он, – того угощали «макаронами» по шеям да по загривкам, и уж он вел себя соответственно: не выпячивался. Также посещать парашу по какой-нито крайней неизбежности или просто краткой процедуре, когда время приема пищи или даже, если кто просто жует, – дело неприемлемое. Да что там, ни то, что совершить звучный воздушный фокус, даже тихо сморконуться в платочек не моги – в такой момент и это небезопасно. Особенно доставалось храпунам: им, горемыкам, можно сказать, – без особой вины, – учиняли темную… В этой жизни, друг мой, надо иметь ухо чуткое и глаз настороженный, с постоянной оглядкой на  окружающее тебя сообщество. Товарищи в тюрьмах, застенках холодных тоже имеют свой этикет, параграф и артикул соблюдают неукоснительно.
Так же строго смотрели, чтоб ахнаря не замусливали, приучались курить культурно, пуская дым по стене, и по два раза за раз не затягиваться. Тут демократия неуместна и даже чревата: захотелось подымокурить, надо у старшого согласия получить или дождаться всеобщего часа. А уж тогда главный мастырщик закрутит большущую и пустит по кругу, чтоб всё чин-чинарём – «только не смоли вперезатяг и держи рот в опрятной сухости».
Ко всем данным моего героя следует особо упомянуть, что в свое время он побывал, как сам говорил, в «республике леса» и не однажды. Рассказывал об этом он не особенно часто, не скрывал, но и не бахвалился, однако чувствовалось в его умолчаниях некое превосходство над всеми, кто там не побывал. В военные и послевоенные годы существовало много указов, по которым могли привлечь человека к ответственности, да и просто забрать с концами: за анекдот, за непочтение к имени и портрету, даже за случайное уронение транспаранта на демонстрации. По тогдашним законам за опоздание на работу или прогул гражданин Советов подлежал суду и неотвратимому наказанию, а, упаси боже, за хищение – тюремный срок. На заводских проходных вохра была натаскана, как овчарки, часто устраивались шмоны и ежедневно выборочные проверки сумок, распахивались польта, выворачивались карманы. За хищение государственной собственности, даже в ничтожно малых размерах, таких, как винтик с гаечкой или гвоздик со шляпкой, грозила тюрьма. А Юшка возьми и вынеси за ворота целую горсть гвоздей.
«Ты не подумай, что я тюрьмовку-милочку обожаю, человеку независимому нехорошо там… И не потому, что неволя, свободы нет нигде, весь мир – узилище… Но плохо там оттого, что люди слишком уж соприкасаются друг с другом, все у всех на виду и во главе всему – общуха, коллектив, большая и злобная коммуналка. А у меня с этим всегда была запруда. В тесноте и в обиде, хочешь – не хочешь, а уживайся и, главное, контролируй дикцию, блюди дистанцию. Атмосфера густая и взрывоопасная, чуть ошибешься: посмотрел косо, дотронулся случайно или какое слово проронишь не кстати – пеняй на себя. Коллектив там поделён и расслоен на аристократию и парии, а во главе  вожак, несокрушимый авторитет. Власть его почти божественна, ему не только подчиняются, ему подражают, открыто лебезят и подлизываются, и это не стыдно. Если взгляд вожака случайно упал на тебя, – ты попался, – свита его величества тут же тебя доставит пред светлы очи. Понравился ты пахану или нет – одинаково плохо, потому что покоя тебе уже не будет.
Я же от общухи еще с детства страдал и люто ненавидел эту насильственную совокупность индивидуумов. Ничто так не корежит и укорачивает жизнь, как окружающие нас люди, они высасывают из тебя творческую силу, высасыают из личности созидательный потенциал. Если рядом нет постороннего пожирателя твоей души, отпущенное тебе время начинает ширится и удлиняться, жизнь становится бессрочной и безмятежной. Одиночество иногда бывает тягостно, непереносимо порой, тебя так и тянет на люди, в толпу… Но это в силу нерастраченных переживаний и это в причину того, что и тебе самому возникла потребность от кого-нибудь насосаться энергии. Но это быстро проходит, стоит только ощутить силу одиночества перед мнимым содружеством индивидов, ощутить легкость переносимости самого себя и будешь постоянно искать уединения, то есть убежища для своего тела и души. Кстати, если уж к слову «одиночество» прицепился предосудительный смысл, замени его на «уединенность» и тогда ты начинаешь ценить одиночество как благость. Общность – есть одинаковость, одноцветность, рабская подчиненность распорядку, вдумчивому человеку там не место, а погружённому в себя – ох, как тяжко. Если бы не это принудительное соприкосновение тел, в тюрьме жить очень даже возможно — там всё по справедливости, там уважение прав человека, там и демократический централизм – не чета вашему...
Выдай мне одиночный куток, окошко с видом на хмурое небо, супчик со скесками, пайку каши на обед, а на полдник компот витаминный или крутого кипяточка с сухариком – почту как благость… Антоновское яблочко по воскресениям, к светлому празднику – мандаринку с карамелькой и цветы на стол – человек не может без цветов, истерзанная душа узника нуждается в спецэффекте… Знаешь, и окна мне вовсе не требуется, можно, как в театре, нарисованное на стене… каких-нибудь два застеклённых пейзажика – мне хватит… Один – зимний, другой – летний… лишь форточку для притока свежего воздуха – чего ещё надо? Кусочек мыльца – почистить рыльце, зубная щёточка да порошка щепоточка, помазочек с бритвочкой, да лосьёнчик с пипочкой… А вокруг благословенная тишина, в руках библиотечная книга для чтения, тебе не жарко и не зябко – я добровольно соглашусь отбывать там свой жизненный срок. Знаешь, мне и электрического света не надо, я читать могу в полной темноте – свет от глаз идёт… Итак, дождливым осенним вечером постучался в ворота, и тебя встречают, как своего: «Здрасьте-пожалуйте, а мы уж заждались, вот и коечку вам заправили… Располагайтесь!..» Ну, чем плохо? Перезимовал и с последним растаявшим сугробом вышел на каникулы: «До скорой встречи, лето нынче короткое обещают…» И так каждый год, скажи, чем не жизнь?
Возразишь: там тесно, там нет воздуха, там еда недоброкачественная, там скучно... Всё правильно, но это еще не самое страшное... А знаешь, я очень люблю, когда скучно, и чем скучнее, тем лучше для меня – душа над телом превалирует. Меня не смущает теснота, у меня нет страха замкнутого и затхлого пространства: моя барачная шестиметровка с окном на мусорные задворки была не многим лучше карцера. А наши детские блиндажи и штабы, курилки и затырки, голубятни и чердачные отсеки, в которых сидишь со сведенными коленками – что говорить, к тесноте мы привыкшие… А раз вся жизнь – сплошной кандей, то и на вольный простор выходить не стоит – голова закружится. Я открытые пространства переношу плохо, зрительные залы, цеха, танцплощадки и аудитории – там я у всех на виду, от чужого взгляда и спрятаться некуда. Сказано в писании: «Нехорошо быть человеку одному…»  Но почему же тогда в коллективе совсем невыносимо?..»


Возраста Юшка был неопределенного, от тридцати с лишним до пятидесяти без малого. В годы его юности, в послевоенной неразберихе, когда у многих свидетельства о рождении были утеряны, во вновь выдаваемых паспортах год рождения зачастую записывался со слов. Тогда умудрённое жизнью население, особенно женщины, стало скрывать свои фактические годы, то ли желали документально омолодиться, то ли из какого другого корыстного побуждения, видать, думали – так будет лучше. После, уже ближе к пенсии они спохватились, да поздно уж: пришлось отрабатывать отписанные годы. А Юшка же возьми и для солидности прибавь себе пяток непрожитых лет, чем, с одной стороны, усложнил свои взаимоотношения с действительностью, но с другой – выторговал у системы ранний пансион. «Все нормальные люди, – сокрушался он, но не очень сильно, – родились или зимой или осенью, а я типично в самый траурный день года, восемнадцатого марта по старому стилю, то есть первого апреля, – как сказала моя мать, – в день дураков. Вот, прошу любить и жаловать…»
Юшка не имел приличествующего штатскому человеку вида, он утверждал, что у него классический эллинский профиль, что отнюдь не скажешь о фасе: сбоку глянешь – орел, а зайдешь с фасаду – филин да и только. Интересно, знал ли он об этом, а если знал, то делал ли из этого соответствующие выводы? Тем не менее, его личный «портрет», подверженный многолетней эрозии и выветриванию, с буринкой под сепию, местами с сизым налетом, как у подпекшегося на солнце баклажана, не был лишен определенного шарма, наблюдаемого у некоторых голливудских актеров, прокопченных на солнце и гладко выбритых, изображающих тертых ковбоев, благородных бессребреников, этаких защитников обиженных. Глаза у него, правда, уже не содержали покровительственного окраса, были бесцветные, моргливые и морщинистые, как у печальной обезьянки. Кепку он никогда не «сымал», так что я и не знал точно, кудряв он или отчасти лысоват. Видимо, жизнь сильно изменила его внешность, но, по его словам, «нутром» он остался тем же двенадцатилетним мальчишкой из своего печального детства. Время от времени он издавал тонкий, такой унылый, почти технический звук, видимо, знаменовавший собой то ли душевную усталость то ли  еще какое затаённое, не передаваемое человеческим языком чувство. Этот инфразвук, раздававшийся из-за кулис, как путеводный сигнал для всякого страждущего по направлению к выпивке, напоминал о присутствии машиниста сцены на рабочем месте, а значит и о доброй надежде.
Зато был Юшка обладателем приятного баритона, слова произносил с шепелявинкой, но четко, неспешно, на старинный московский манер с оттяжечкой на гласных, и хотя его лексика была прямым влиянием той среды, где он рос-развивался, воспитывался и перевоспитывался, театр и множество прочитанных им книг оставили благотворный след на его риторике. Говорок его был начисто лишен блатного хамства, напротив, весьма дипломатичен и деликатен, однако, к месту применялись всем понятные тюремные обороты и жаргонные словечки, Не знаю как кому, но слушать его было мне наслаждением – я встретил уникального человека: острослова и словотворца, носителя городского фольклора, тонкого и ироничного рассказчика с богатым воображением и драматической одаренностью. Юшка не был краснобаем, то есть трепачом по любому случаю, он умел слушать и слышать и, если вмешивался в чью-то беседу, то был уместен и краток. У него не было категорического желания высказать свое мнение по какому-нибудь вопросу, определить свое полновесное отношение или возразить по данному поводу, но ввернуть уместное словцо почитал необходимым. А и что, собственно, говорить? Жизнь протекала без поражающих воображение приключений, без чудес и ослеплений. Каждый день — одно и то же. Ко всему суетному и обыденному он был пренебрежителен, не замечал беспорядок, не суетился попусту, в начале всякого дела долго готовился и, если можно было избежать работы, – избегал. Вся натура его была исполнена умиротворенного благодушия, граничащего с философским бесстрастием, поведение исполнено радостной веселости, но и не без холодности, ибо только безразличный ко всему человек мог достичь такой лучезарной просветленности.
Юшка знал массу рифмованных прибауток по любому случаю и без оного и никогда не забывал вменить поговорку в удобный момент, но настоящим коньком его были анекдоты. Я никогда так в жизни не хохотал над анекдотами, хотя по форме они были длинные, так сказать, народные, а по содержанию – почти былинные, но ненавязчивый артистизм, с которым они подавались, интонации и игра в лицах – были уморительны. А по окончании анекдота, благодушно прослушав мой смех, он нравоучительно повторял последнюю фразу или даже, что совсем недопустимо для анекдота, разъяснял мне его суть.
Под вельветовой бобочкой и застегнутой под горло ковбоечкой он носил «фрак с орденами» – наивно-патетическую графику и сентиментальные сентенции с арготическим прононсом, типа: «не верь, не бойся, не проси», «тяжелее стакана в руки не беру».  К татуировке «сам живи и дай жить другим», всегда производил словесное добавление: «за твой счет». По фасаду груди превалировал вполне лояльный серпомолот, две крупитчатые девы, разворачивали транспорант: «вот что нас губит», и в словесном же обрамлении «будь ты проклята!» — многострадальное сердце, безжалостно проткнутое ножом, — надо полагать, имела место любовная маята. Соски обрамляли пятикрылые звезды, под сердцем и справа – суровые лики вождей мирового пролетариата. На плечах и на руках у него витиеватые вензеля и всякая всячина: орлы, русалки, якоря – блатняжья геральдика эпохи, когда кадры решали всё, на ногах – «правильной дорогой идете товарищи!» и «они устали», на спине собор Василия Блаженного почти в натуральную величину на фоне незакатного солнца. Юшка осведомлял меня с таинственной доверительностью, что у него на одном любопытном месте наколото «нахал», а еще на одном и еще более любопытном вытатуирована муха. «Эту наколки мне вывели на спор или насильно за карточные долги – как могла, развлекалась ребятня…»
Из всех татуировок, что он носил на теле, «будь аудо форцман» была корявая и неприметная среди прочих, но, на мой взгляд, самая экзотерическая. Нечто торжественно-забулдыжное, разлюли-малинное, навеки запропащее слышалось в этом феневатом призыве: «будь всегда аудо, дорогой товарищ форцман, высоко и гордо неси свою буйную головушку перед лицом бесчисленных невзгод, навстречу высоким идеалам человечества: бескорыстного товарищества и братства…» Толкового объяснения этому лозунгу от Юшка добиться было нельзя, он отмахивался короткопалой пятерней, мол, баловались по молодости – каждому голубятнику в доказательство своей верности пернатому сообществу полагалось обозначить себя персональным клеймом, в данном случае, как бы доброе предостережение денежному человеку – будь на чеку… Но, я знаю, своей картинной галереей он, если не гордился, то и не стеснялся.
Курил Юшка «Прибой», паршивые «гвоздики», или вообще, какую-то развесную дрянь с рынка, типа самосада. Он лихо сворачивал коротенькие мостырки, приговаривая: «Табачок-крепачок, сорок грамм – пятачок, во рту не палит, в животе не болит…» От этого курева или от иного какого курева у него возникал гомерический кашель, с такими чудовищными модуляциями, с такой раскатистой канонадой задненёбных, сравнимой лишь с горным обвалом или ревом гигантского  водопада. Было неприятно и странно слышать от человека, соблюдающего высокие принципы общежития, щадящего чужой слух и эстетические чувства, в конце концов, прошедшего суровую школу выживания в тесноте и обиде… и вдруг – такие ужасные детонации. Как такой деликатный и во многих своих манерах тонкий человек мог допустить такую физиологическую бестактность?
При первых аккордах его кашля у присутствующих (я, прежде всего, имею в виду себя) сбивалась мысль, угнетались все жизненные процессы в организме и, что говорить, сильно портилось настроение. Мне казалось, что воздух в помещении сгущается до консистенции киселя и вольфрамовая нить с каждым взрывом кашля отчаянно мигает. Скорее всего, мне это казалось или просто у меня спирало дыхание, и я начинал отчаянно моргать… Его кашель отдавался во всем моем организме судорожными спазмами: как от удара по уху, от  этакого воздушного сотрясения наступал мозговой спазм, сама собой прогибалась спина и голова уходила в плечи. Как бы в преодолении его кашля и я вослед ему начинал нервически перхать и надсадно позёвывать. Бывало Юшка «срывал» репетицию спектакля, на его кашель прибегал взбешенный режиссер и, вздымая руки, орал: «Ти-ша!.. Я не могу работать в таких условиях!»
«Мой кашель – это форма социального протеста, а не физиологическое явление тела, – оправдывался Юшка, – и он у меня не от курева, а от «курорта»: кто там не побывал, этого не поймет и уж точно не посочувствует… Кашель – это мой ответ на вопиющую несправедливость, бездушие и лицемерие… это своеобразная реакция на наше вселенское неблагополучие. Наступает он не от болезни дыхательных путей, а, также, как язва желудка не от плохого питания и педикулез не от грязи, а от нервов… от переживания… Помню, еще в школе, учитель задает мне какой некорректный вопрос или на дознании, следователь как начнет меня припирать своей аргументацией или орать или даже торцами сучить – тотчас у меня жесточайший приступ кашля… Кашляю и не могу остановиться, вхожу в него, как в раж. Следователь послушает, послушает и пригрозит: «Ну, ты у меня еще и за симуляцию получишь…» Скажет и отпустит. И всякий раз, как меня к стенке – тотчас кашель...
 Как появился я в "садке", местный абориген встретил меня без особого интереса, без приколки, с дружелюбием никто не лез, но и не любопытствовали, кто я и по какому делу причалился. А вечером усадили за стол и предложили жаркого. «Как это? – усомнился я. – Везде баланда с черняшкой, а тут мясное меню…» Но поел охотно и со спасибом, а они мне объявляют: «Вот, москвичок, ты у нас и прописался – мы-то тебя бобиком накормили. Теперь ты наш…» Понял я, что угостился собачатиной… Сижу и прислушиваюсь к нутру, как оно там реагирует на сообщение. Вроде, ничего – не капризничает, а раз так, то и мне дела мало. Тем временем кастрюльку убрали в сторону и задымили – каждый своё, а у меня и нет, и никто не предложит по-гостеприимски: дружба дружбой, а табачок – в кулачок. А воскурив, предложили постучать в шаробешки. Отнекиваться из деликатности не стал, а для знакомства – уж это, пожалуйста… В домино у нас во дворе все сражались самоотверженно, и каждый из себя изображал специалиста по настольным играм.
Надо сказать, я и благородные игры – шахматишки-шашечки, как, впрочем, и все другие состязания, не жаловал и вступал в игру неохотно – не было у меня игристой резвости, победного куража и пораженческого уныния. Пригласят за компанию – соглашаюсь, из стеснения, но в дикий азарт никогда не вступал: в любых соревнованиях или турнирах нет мне удачи – я невезучий. Игра – она и есть игра, цель ее – победа, а я не борец, у меня своя планида. У каждого свои физические данные и умственные возможности, а ежедневно мозг мой на математический анализ не настроен. Раз карта не идет – свожу игру на нет. Но даже когда был хороший расклад, пришел большой козырь или пара в масть – всё испорчу неправильным ходом. Поэтому меня, за мою безалаберность к процессу, мягко говоря, отстраняли, на что я никогда не обижался и о чем не сожалел – спокойно вставал из-за стола и с облегченным сердцем уступал место другому. И в другие подвижные и неподвижные игры играл я из рук вон плохо, бездумно, каждый, кто хотел, мог мне поставить детский мат, да что там… даже в простые поддавки я не мог поддаться как следует, меня и малышня обыгрывали без труда, а Лёнька Швец, при моем появлении презрительно кривил рот: я для него был полное ничто – лох.
А Ленька… этот был игрок от бога. Обитал он в наших краях, а Швец –фамилия это или кликуха, я не любопытствовал – преинтереснейшая личность, однако. Отец его развозил мебель на скрипучей колымаге, а Лёнька был вылитая копия папаша, такой же худой и длинный, как бы устремленный ввысь, с большим насморочным носом и вечно открытым ртом. В школу, сколько я помню, он не ходил, ни с кем особо не водился, но известен был своим талантом играть на три косточки. В руках он постоянно мусолил колоду замызганных карт, для затравки показывал фокусы и предлагал сгонять по маленькой.
Но так просто с ним никто не садился, даже взрослые, так как игрок он был на все руки и невероятно везучий. Поэтому играл он на небольшие деньги, на карманные вещи или на интерес, изредка на щелканы, но никогда не соглашался в долг: «Потом бегай за вами…» Знал Какомыга множество "фраерских" игр, из них  азартные, как стуколка, трынка, петух, очко и покер, семейные, навроде дурочка или купеческой Акулины. Отличал игры "на интерес", то есть коммерческие – вист, кинг, шестьдесят шесть, и, конечно, «пульку» и в особенности "винт с прикупкой, пересыпкой и гвоздем". Винт и преферанс он любил самозабвенно, знал множество их вариантов и всегда самолично вел запись – никому не доверял. После торга и сноса прикупа он уже знал все карты на руках и предсказывал все ходы наперед – все думали, что он видит масть сквозь рубашку. А если какая новая, неизвестная игра, он тут же составится, то есть настроит свой мозг на игру, и глядишь… в короткий срок овладеет ею досконально и, уже не ты его поучаешь, а он тебя.
Садился он с духовыми и жиганами за шпанские штос, рамс, буру и терц, а также и с именитыми профессионалами, которые не играли, а по выражению шулеров "исполняли", то есть выигрывали наверняка. В Москве, например, таких было несколько, имена их были известны, один из них – Костя Ющенко и еще некто по прозванию Карбов;нец... Мог Лёнька и в шашки и в шахматы, а в перерывах, пока партнер обдумывал свой ход, он тут же, на скамейке успевал сам с собой в «фофаны» или «чухны», или же раскладывал простенький пасьянсик, типа «чахотки». Был у Лёньки талант, он был мастер, но не катала. Вечером, как всегда уходил он в парк, где неизменно обретался в бильярдной, – представляешь, и этот вид спорта он освоил до тонкостей, да так, что среди биллиардных тузов оказался вполне своим человеком. Любил Швец игру, и азарт пронимал его до голяшек. Даже дворовой футбол поднимал адреналин в его крови, сам не играл, но пройти мимо не мог – орёт, руками машет, подпрыгивает… Болеет, сердечный...
Ну, так вот… После костей зазвали-таки меня раскинуть картинки. Домино – оно для знакомства, совсем иное дело карты. Я даже струхнул поначалу, занекал, мол. Но опять отказать постеснялся, а на всякий случай сказал, что наличными не располагаю. Но меня словами уговорили, мол, не тушуйся, поиграем себе в удовольствие, в заядлую то есть, – без картинок у нас никак нельзя, карты – они тоску снимают. Потом предложили сыграть – «на случай», это значит – отдашь, как расхомутаешься, но когда это будет, да и кому отдавать – пока осталось под вопросом. – Раньше времени не трепыхайся, надо будет – тебя разыщут… Правду сказать, я тут же и успокоился, об шелестухе я никогда серьёзно не беспокоился, а тут… ну, какие деньги в неволе… А пока суд да дело, суп да тело, пока тебе еще сидеть и до звонка неблизко – можно и перекинуться… Грюкнули табуретками, хлопнули по столу – сдавай... Вот это по-нашему!
Обычно, садясь за карты, опытный игрок объявляется: "Имею проиграть столько-то", при этом считается хорошим тоном не проявлять радости при выигрыше и не кукситься на проигранное. Поначалу не обнаруживалось, что меня хотят причесать на низок, начали они меня интенсивно прикармливать, то бишь, дали хорошо почувствовать выигрыш. Все за меня радуются, похлопывают по плечу, как вдруг – раз… и пролетел. Потом еще пару конов дали выиграть, но уж после катали меня раз за разом. Всякий раз говорю себе: "Всё! Больше не сажусь...", но попробуй не сядь: залебезят, засюсюкают – вот и сажусь, из амбиции и отчаяния. Вечерком подкатывает "свой в доску" и боярит на игру. А с боков уже подталкивают к столу: "Надо обязательно отыграться, нельзя упускать фарт – это не по-нашему..." А, между тем, должок суммировался.
Как вдруг, в один из серых будней, мне объявляют: «За тобой трехколесный велосипед», а значит это – тысяча… И ласково перемигиваются в устрашение. Тревога взъерошила волосы на затылке, вот только тогда я и начал следить за руками во время  тасовки, снимании и сдачи карт, стал постигать их шлеперские манипуляции, их экивоки да условные фигли-мигли. Только замечаю, что меня берут "даром": сдают одна в одну или какую другую поганку сторят: баламут, скользок или пятерик со сдвигом – я сразу подаю голос: "Ваш номер старый! Со мной не пройдёт!.."
   Карточный катала причисляется к тюремной элите, всякий свободный момент он, как тот маэстро, репетирует, чтоб не утратить мастерства, свои пальчики под какой-нибудь вертушок приучает. Квалификацию ему никак терять нельзя, карточная игра – его единственная профессия. В зоне такой человек держит себя горделиво, пользуется покровительством авторитетов и просто так, без интереса, с дешёвкой не сядет – крупняка подавай. А если новичок появился на горизонте, его подпаски быстро подготовят – лоха всякий может обидеть, лоху пощады никакой. Своих же, как правило, катала не трогает, эти следят зорко: поймают на обмане – пальцы повывинчивают.
   У них такой ещё вид карточного взыскания – «сорвать чемер» называется. Проигрался – клади голову на стол, двое держат за плечи, а третий намотает, как  заранее договоритесь, прядку в три-четыре-пять волосков на палец и дергает разом, чтоб с хрустом вырвать. Отчего у меня плешь, как ты думаешь? Но это при игре «по малому», а «по большому» одной шевелюрой не отделаешься, здесь уже расчёт посурьёзней будет.
   А тут все видят-знают, что меня замазывают, но не вмешиваются: проиграл – плати, а выиграл – получи... Мне фиксы скалят, дым в лицо пускают: в случае отказа, не избежать вам унитаза: не станешь играть – мы тебя сделаем. И сделали… Раз такой оборот, доводят до моего сведения, начинай расплачиваться уже сейчас, а нет – объявляйся петушатиной… или, так и быть, сноси дневную пайку в общак. От первого варианта я отказался наотрез, а второй…И так жили голодно, от ихнего едева не разжиреешь, а совсем без пайки – ноги протянешь. «Ребята, – говорю, – не вводите меня в испуг, не делайте мне вреда…» Но просить бесполезно, карточные законы очень суровые и лахманы там не делают, то есть долги не прощают – хоть чем, а расплатись… Хоть последний палец себе отруби, а в долгу не оставайся. Стало быть, думай сам: "ответить", то есть вернуть проигранное – первейший долг, а не «ответил» – ты вне закона.
Меня застращали, затюкали, а так бы я не дался, но тогда подумал: к пище я не приученный с детства, авось проживу и на черняшке, и без того наше питание – гуляш по коридору, отбивные по ребрам. За месяц я совсем отучился от еды, даже на раздачу не вставал – пил один кипяток. Вечером разжую корочку, но не глотаю, а держу под языком, сколько можно – полезнетворные соки прямиком, минуя желудок, входили в кровообращение – ужин не нужен... Контингент на меня посматривает без жалости, но с интересом, а иные – как на чудо: ведь я на собственном примере доказал, что без еды можно обходиться. Вот оно, значит, как: получается, что без курева  невозможно, а уж без еды – вот вам живой пример. И что любопытно, голова стала ясная, всё стало видеться четким и вразумительным. А ночью – один мне сон: буханка припорошенного мукой хлеба, со звоном разрезаемая специальным хлебным ножом, вделанным в прилавок – раз и точно посередине… И запах черняшечки, такой сытный, такой приятственный и такой желанный… Не скатерть-самобранка, не гусь запеченный с яблоками и, даже не сковорода жареной картошки на постном масле мне снились, а один черный хлеб…
За карты я уже не садился, лежал – не двигался… Камерный коллектив распихнул, что от меня им не розовеет, того и гляди, отползу в сторону с биркой на корявой. Скучно им стало меня наблюдать без интересу, тогда и решили они подсыпать контрасту: поменять остаток моего долга на три чертоплешины, то есть за три удара кулаком по загривку. Большой боли я не ожидал, не ждал и великого вреда организму от такого мероприятия.
Был там один, по кликухе Бупер, – весь из себя колотый-резаный-рваный, – этот с готовностью производил все экзекуции по решению актива. Ихняя тройка приговорила: три фухтеля, но не враз, а по мере ощущения, а то и в небытие отлетишь. Я подумал: «Бог не выдаст, свинья не съест» – и махнул рукой – давай, лупи в холку!.. От первого подзатыльника я надолго потерял присутствие духа, так как организм у меня был изможден недоеданием,  – утром чай, в обед газета, – да и телом я, хоть и желвачок, однако весу во мне мало – субтильный. Когда же в себя пришел – уже в лазарете и никак не мог понять поначалу, где я нахожусь… И я заплакал. Вдруг стало жалко себя. Ведь ни к кому жалость и сочувствие не простираются с такой силой, как к самому себе.
Хорошее не запоминается, – так уж устроен человек, – даже очень хорошее, как, например, спасение жизни или какое благополучное избавление от напасти. Всё хорошее – оно, как если бы, так и должно идти, ведь рожден человек для счастья, как птица для полёта… а не для помёта… К хорошему относишься со спокойным осознанием логического благоустройства мира и царящего в нем правопорядка. Это и есть естественный распорядок существования, как условие нормального обитания на земле, а иначе, зачем же тогда всё это?.. Это, как неукоснительное утро с чашкой горячего чая и мягкая бабочка под завершение длинного дня… Это, как зарплата к концу месяца или подошедший по расписанию поезд… Смешно и странно ежедневно благодарить всевышнего, что он милостиво позволил тебе дышать воздухом и лицезреть окружающий мир. Уж если его стараниями я произошел, то и на все прочие жизненные функции есть мне индульгенция и полное право на использование своих человеческих органов по мере возможности, а над организмом в целом – изволь попечительствовать свыше, как над самим собой. Тебе доверяюсь…
Но вот представь-ка себе, что рожден ты в чужеродный, неблагоустроенный мир, в котором тебя подстерегают одни несчастья и недружелюбные существа, и тебе, как затравленному коту надо все время оглядываться и осторожничать. Спрашивается, зачем же надо было создавать такой жестокий мир и населять его при этом слабыми, уязвимыми существами? Вот и получается, что всё плохое должно запоминаться накрепко, на всю жизнь, – это, как инстинкт самосохранения, – всё время надо памятовать о зле, чтоб в будущем остерегаться подобного. А хорошее, это лишь счастливый момент, этакий леденец, даденный нам в утешение, но и в предостережение опасности…  И только…

Вот от этих чертоплешин у меня и получился хронический кашель… Это еще хорошо, что витрина моя, внешний вид то есть,  не слишком живописующий, а так пришлось бы досрочно освободиться из этой жизни. Теперь же чуть разволнуюсь или неожиданным впечатлением увлекусь – сразу в груди кессонная болезнь возникает. А «Прибой» здесь вовсе ни при чём…
Один авторитетный зэк как-то посмотрел на мои руки и говорит: «Мальчики, берегите ваши пальчики… С такими бирюльками из тебя хороший щипачок получится, а со временем может и кассиром заделаешься. Решишься перенять от меня квалификацию – приходи на шлифовку». А еще один из соузников-союзников, но уж из киношников, заявил авторитетно, что у меня артистический талант имеется и что моей дикции мог бы позавидовать сам Левитан.
  Был этот режиссер великий моралист: Нельзя, – говорит, – чтобы всё неправильное, становилось правильным и дозволенным, только потому, что так поступает большинство. Нельзя постоянно снижать планку своей этической и нравственной состоятельности – всему есть предел. Каждый из нас и все мы стремимся к счастью, это понятно, но счастливым человек может стать только заслужив его, так как счастье – это не только перманентные наслаждения, но и состояние человеческой души. И мы должны оставаться чистыми, прежде всего перед собой. Лицемерие и ложь со временем врастают в душу и лицо человека, не оставляя места для светлых чувств. Можно ли достичь гармонии в отношениях с любимым человеком, изменяя ему? Нет! Так как этой гармонии вы уже никогда не сможете достичь, потому что – порок и гармония есть две вещи несовместные!» И еще он любил красиво закончить свою тираду: «Я не знаю того, что мне уготовано, какие испытания я преодолею, а какие нет, но я знаю, что правдивость и верность того, что я сказал, от этого не изменится и пусть мне это будет упреком, если я когда-либо окажусь слаб».
       Вот, брат, не все на зоне были профессиональные сидельцы, не все жиганы да урки, были там и вполне приятные личности – литературоведы и экономисты, даже весьма образованные и талантливые. Можно сказать, что таковых было гораздо больше, но держали они себя так умственно, так добропорядочно и достойно, что их никто всерьёз и не брал.
Там был один доцент, селекционер-новатор, над которым все посмеивались, а при случае и издевались. Он в условиях уральского холода выращивал на окне, в консервных банках, лук и чеснок, даже помидоры и огурцы удавались, правда, микроскопические, но ведь произрастали у него вопреки всем законам логики и природы. Сколько раз, бывало, уголовники крушили его посадки, но дух его сокрушить они не могли.
 Много среди нас было весьма интересной публики, граждан старой, дореформенной закалки: разных спецов, учителей, юристов, врачей и просто людей культурных, а если и не очень образованных, то по прошлому воспитанию весьма вежливых и порядочных.
Был один философ, который всё время что-то обдумывал и записывал боевым почерком на бросовых бумажках. Мы все носили ему пустые конверты, он их выворачивал наизнанку, разглаживал и писал, исповедуя каждый квадратный сантиметр. Был и поэт, который ходил и шептал свои рифмы. Работал он со всеми на лесоповале, но пользы от его труда было мало и, он себя и на пайку не обеспечивал. Все обиженные и просто сердобольные отчисляли ему от себя на прокорм: кто ложку кондера, кто хлебца, а кто и просто кипяточком крутым, чтоб совсем ласты не завернул. 
На свободе всё отвлекает человека от целесообразной деятельности, слишком много всего: развлекательных возможностей, пустого времяпровождения, а в результате – ничего. На свободе возникают разрушительные инстинкты, неуемная злоба, душевные выверты, извращения, с которыми порой невозможно совладать…В крошечной же камере ты предоставлен самому себе – полная свобода для творчества, черпай из своих душевных россыпей, твори и радуйся на сотворённое. Распорядок дня, как в пионерлагере, всё по минутам и в соответствии с внутренним уставом. Монотонный ритуал изо дня в день, изменить ничего нельзя, да и не надо. Рай да и только… А чего ждать, к чему стремиться, к воле? Да нет уж, повидали волюшку-то… Свобода – это ад! Когда вокруг столько манящих возможностей, когда весь мир в твоем распоряжении, ты не знаешь, чему себя посвятить, и в результате лежишь на диване… А в тюрьме у человека, пусть он и отпетый жулик, вор и даже убийца, дурные наклонности не проявляются, спят, но просыпается дар творчества. Вдруг, казалось бы, ни с чего обнаруживается у заключенного за номером такой-то – поэтический талант – есенин. И он пишет стихи, хотя ямба от хорея отличить не может. Получается неказисто, однако, это как посмотреть… А заключенный номер другой, тоже ни с того ни с сего, вдруг проявляет инициативу – организует безотходное производство по массовому пошиву или столярно-мебельному делу. С его бы головой директором комбината или индустриальным министром, а он в проходных дворах пырялку в животы затыкивал, мойкой по глазам писал.  Ну, да ладно, что было – то было…»

В недрах наших пыльных кулис была своя, пропахшая злым холостяцким духом потайная комнатенка, сооруженная из фанерных декораций, с нарисованным стрельчатым окном, и в нем месяц молодой на гуашной сини фанерного небосвода. Стояло там ампирное кресло, принявшее форму Юшкиного тела, в нем он «дежурил свою жизнь»: читал толстые книги и книжки потоньше, пил-закусывал и перерабатывал, съеденную пищу в творческую энергию размышления. В соответствии с его доморощенной философией, сидячая поза для самодостаточной личности была наиболее рациональна, так как, в отличие от бега, ходьбы и даже стояния, знаменовала собой отказ от волевого вторжения в чужую жизнь и полное примирение с действительностью, какой бы она ни была. Лежачую позу он отвергал, полагая, что «лёжка» нагоняет тоску и даже отчаяние, хуже которых ничего и нет. При этом он не тратил размышления попусту, не допускал вторжения в ум всякой мусорной дряни, а время от времени заваривал себе густой чай, так называемый «грузинский веник», распаривал, накрывая кружку обрубком валенка, от чего чай получался красно-коричневым, как капут-мортум, и чаинки вспучивались за край. Отхлебывая, он гримасничал одной стороной лица, делая судорожные экивоки правой щекой и глазом и ухом, а «шар», то есть чайную гущу, он повторял и раз и два, и лишь затем вытряхивал за асбестовую трубу, откуда происходил кисловато-медовый дух болотной прелости и разгонной лошадности. К этим миазмам добавлялся вокзальный запашок от кошачьих экскрементов и Юшкиных окурков, заплёванных и растоптанных по всему полу вместе с водочными пробками и карамельными фантиками. Кроме чая и вина, Юшка не употреблял никакой жидкости и, почему-то гордился этим: «Я поддерживаю сухость в организме, от воды тело становится рыхлым и потливым. А я лишнюю влагу не держу и в воде, как таковой, не нуждаюсь».
Юшка сочувствовал любому предмету природы, – листику, щепочке, камушку, – составляющему жизненную обстановку и антураж человеческий. Жалел он и всяческое живое существо по роду его и племени: паука ли, муравья либо гусеницу, но по большей степени он сострадал бездомным кошкам – на улице не мог пройти мимо брошенного котенка и, если тот наивно давался в руки, гладил его и сажал за пазуху. Подобранных котят он приласкивал у себя в каптерке, кормил из рук и пристраивал у себя на коленях. Он утверждал, что у него такой же приветливый, но свободолюбивый и независимый характер, как у котов, а его, так и не осуществленный женский идеал – кошечка… И что в зрелом возрасте проснулось у него чувство вины к этим существам, так как в детстве, вместе с дворовой ребятней, он бил их в большом количестве и даже, что уж теперь лукавить да утаивать, истреблял. Юшкины кошки, отогревшись и пообвыкнув, отваживались высовываться из каптерки, мерзопакостили по углам и разбредались по всему зданию. Администрация вела с кошаками непримиримую борьбу, а после случая, когда эти, далеко не театральные существа, вышли во время спектакля на сцену, вызвав смех публики, было разбирательство, в результате которого Юшке был объявлен «строгач» с занесением в личное дело и таковой, в виде отпечатанного на листе приказа был вывешен на позорной доске под стеклом.  Однако Юшка, как он сам сказал, на это дело облокотился и даже не пошел читать.
Теперь же, вспоминая эту историю, должен сказать: произошло это после того, как имел неуместность заглянуть в нашу рабочую бытовку товарищ Рябиновский, инженер по технической и пожарной безопасности, для краткости – пожарник: живот ; пресс-папье, а шумный и импульсивный, как белка. «Носится, как меченый атом», – ворчал беззлобно Юшка и при этом игриво вздыхал: «Что бедному еврею надо – кусочек хлеба и вагон масла...» К моему напарнику Рябиновский относился с брезгливой неприязнью и в обращениях с ним не церемонился. Вообще, с простым людом он вел себя нарочито: противно матерился, панибратствовал – и не оттого, что у него «закипало», и он уже не мог владеть собой, а просто демонстрировал народу свою бывалость и свой начальственный демократизм. Однако с творческим контингентом имел пожарник подобострастную, по определению Юшки – «лебезячью» манеру разговора, он приторно льстил и, здороваясь за руку, всегда кланялся, чуть не целуя руку. На левом мизинце инженер носил длинный ноготь – свидетельство принадлежности к умственной специальности, а, по юшкиному определению, «для  удобства ковыряния в носу».
Еще был этот самый Рябиновский славен тем, что имел феноменальную способность, п;ходя, как бы невзначай, одалживаться у всех понемножку и, как правило, «рубчик», но без отдачи – одолжит и тут же забывает. Одолженного многие, по широте души, не спрашивали, так как сумма была незначительная, рубль – не деньги. Ну, а если кто спрашивал в полушутейном тоне, то Рябиновский спохватывался и начинал судорожно шарить по карманам. Он досадливо гримасничал, круглил глаза, говорил, что сейчас ему некогда и, вообще, «не при мелочи» и, если тут же, у проходящего мимо не переодолжит, то клялся вскорости отдать и… суетливо исчезал. Производил он всё это с таким досадливым, почти оскорбленным видом, как будто не он у тебя одолжил, а ты у него.
Понятно, что Юшка с инженером были во взаимной неприязни, которая выражалась не только в красноречивых взглядах, а уж за глаза проявлялась и совсем театрально. Рябиновский при встрече с Юшкой изображал гадливость и недоумение, мол, как таких личностей носит земля, не говоря уже о храме искусств?.. Мне же он не раз давал понять, что приличному молодому человеку должено научиться выбирать себе компанию. Юшка мало реагировал на не в меру шустрого инженера, но как-то, после одного события он произнёс в сторону разбушевавшегося Рябиновского: «Я плохо слышу, а вы плохо говорите – мы не подходим друг к другу, давайте же мирно разойдёмся и постараемся больше не встречаться». А мне потом добавил: «Этот «гутер мэнч»,  – он, как жирный червь, который переползает под самыми ногами без страха быть раздавленным, ведь знает, зараза, – никто его не тронет, потому что противно…»
  По всем вероятиям, к нам инженер по технике безопасности заскочил по нечаянности, просто так, а может и по какой профессиональной надобности. Дело в том, что товарищ Рябиновский имел манию всё благоустраивать и упорядочивать по своему личному представлению о совершенстве мира. Заметит вещь не на месте или не в должном, как ему казалось, ракурсе – тут же воспалится назидательной риторикой и укажет на непорядок, а в качестве аргумента выскажется загадочно: «Вот твоя голова – она, хоть и не думает, но ведь причесана…»
Так вот, заскочил к нам в гости этот Рябиновский, но вряд ли из дружеских намерений, так как Юшку он, по уже объясненной причине, вообще посещениями не жаловал. Когда глаза привыкли к полутьме, инженер огляделся и, увидев среди художественного беспорядка каптерки курящего в неположенном месте разомлевшего Юшку, да ещё с котом на коленях…  заикал-заклёхтал: «Это же… – он задохнулся от праведного  гнева и не слишком благоуханной атмосферы. – Это же анти… — по-видимому, он хотел добавить «санитария», но то ли забыл это слово, то ли  оно показалось ему недостаточно громоподобным, чтоб выразить всю полноту его возмущения, и он с прерывистым пафосом продекламировал: «Анти-со-вет-чина!» В ответ на это Юшка произвел звучный воздушный фокус и не менее мелодичные детонации. По природе своей инженер по технике безопасности был человек понятийный, театрально вознеся руки над головой, будто заслоняясь от камнепада, он развернулся и хлопотливо выкатился вон. «Побёг докладать начальству. заключил Юшка. – Заяц тебе гезунд, мин херц!»
Итак, глядя на Юшку, без большой ошибки можно было заключить, что имеем мы дело с человеком, обиженным судьбой и людьми, не сумевшем найти достойное место в жизни – попросту, с типичным неудачником. Но кто не из таковых, пусть первым бросит в него камень. Себя же он неудачником никак не признавал, полагая, что всякий непредвиденный поворот в его судьбе был предопределен свыше и именно с тем, чтобы обезопасить его от еще больших злоключений. При справедливости такого вывода, всё же можно утверждать, что был он, хоть и бедолага, однако весёлого, можно сказать даже, – философического нрава. Свои жизненные невзгоды он описывал с горьким юмором, иногда склоняясь в сторону печального, и тут в его голосе слышались страдальческие нотки, но тут же он, как бы встряхивался, и одной фразой разрушал горестное впечатление.
В перерывах между репетициями и спектаклями, которые в нашем театре случались не часто и проходили лениво, и особенно после приёма Юшкой каждодневного «лекарства», я прошу его рассказать «про наше». Он милостиво соглашается, и я, не скрывая восхищенного волнения, сглатываю слюну и, как бывало в детстве, в предвкушении предопочивной истории, потягиваюсь. — «А на чем мы в тотный раз остановились? — спрашивает Юшка, покорно отвлекаясь от своих мыслей, заплетенных в пегие кольца дыма и, не дожидаясь ответа, сразу начинает. — Так вот, давно я понял, что всякому человеку на его жизнь, какой бы она ни была мудрой и правильной или совсем никчемной, в достатке отмерено и счастий и несчастий…»

«Когда я был совсем зелёненький и податливый, покрытый прыщами от переизлишка внутренних стихий и бездействия,  всё мне было в радость и в удовольствие, ни от чего не приходил в уныние. Спал на стружке, ел синюги, ноги круглый год мокли в прохорях, а мне всяк день – восторг и ликование, ни от чего настроение не искажалось: всё принимал, как оно есть без компенсаций и сортировки чувств. Утром просыпаешься — призывно чирикнула птаха, проехал большой автомобиль, за стеной справа драматично прочистили ухо-горло-нос, а слева глубинно и, по-обывательски многострадально, зевнули… Пробило шесть… Грянул государственный гимн – бараки зашевелились.
Холодно: окно в морозных кружевах, меж фрамуг – вата, усыпанная цветными блестками, искрится себе, переливается. Настроение благополучное, потому что наступает важный день: сегодня праздник Новый год, а также и потому, что избыток энергии и само детство, – всё тело, как сжатая пружина, – ведь вот выскочу в коридор, да разбегусь босиком по обжигающим доскам пола…
А что еще я запомнил из самого раннего детства?.. Вот я без конца болею, детские болезни преследуют меня одна за другой… У меня корь, у меня коклюш, у меня, скарлатина и дифтерит… Я любил болеть: никуда не надо идти, а можно бесконечно долго оставаться в постели, лежать на спине, раскинув руки и ноги, разглядывать на потолке шевелящуюся паутину, желтые разводы и трещины, фантазировать и разговаривать с самим собой. Мать собирается на работу, стучит утюгом и тихо ругается себе под руку. Я всегда с замиранием сердца ждал, когда же она уйдет из дома… Лежал с закрытыми глазами и внутренне отсчитывал мгновения: вот она всунула ноги в валенки, вот сняла пальто с крючка… Уходя на работу, мать прикладывала свои губы к моему лбу, чтоб определить температуру, и это выглядело как поцелуй, которых, на самом деле, она никогда не производила, и у меня возникало мимолетное ощущение от фальшивой материнской нежности. После школы забежит Кандюк, еще кто-нибудь заглянет из соседей, угостят стеклянкой-карамелькой, печатной печенинкой.
Год моего рождения, по той или иной причине, а скорее из-за того, что не ожидалось моего долговременного пребывания на белом свете, не был отмечен ни в семейных летописях, ни в государственных анналах. Поэтому и день рождения я всегда придумывал себе сам, в зависимости от обстоятельств и собственного настроения – налью и поздравлю себя: «Ну, с праздничком тебя, дорогой...» Не совсем уверен, что мать исторгла из себя плод мальчикового полу с присущим на этот момент женщине светлым чувством материнства. Много раз она выговаривала мне: «Надо было тебя вышвырнуть на помойку, такого-то урода никчемушного, (или такого дурака бестолкового, или такого поганца непослушного) –  никто бы тогда и не заметил, да вот бабушка твоя сердобольная, – ей одной скажи спасибо, – не позволила». Она рассказывала: «Пришла как-то с визитом районная фельдшерица, привычным глазом посмотрела на тебя, всего в обсыпухе и струпиках, да говорит: «С мальцом-то дело плохо, глаз тусклый – совсем не жилец». Бабушка заплакала, а врачиха: «И нечего тут слезьми растрачиваться, и пускай себе умирает! Никто не уговаривал его в таком виде выплескиваться наружу. Уж, какие боровички да огурчики не задерживаются надолго, свою душу спешат боженьке отдать, а уж таких-то не надо и жалеть – рано или поздно от какой немочи или жизненного затруднения сковырнется». Но я не сковырнулся, не воспользовался возможностью, хотя и в будущем их мне предоставлялось множество, и первое спасибо – тебе, бабушка!..
Вот я совсем один в пустой комнате, темное окно наискось занавешено газетой. Я лежу голый на матрасе весь измазанный зелёнкой и в конъюнктивитном прищуре глаз через силу стараюсь смотреть на лампочку накаливания. В голове слишком светло и непрерывно сверху вниз опадают стрекозы, червячки, и букашки. А если я совсем закрываю глаза, то явственно чувствую, как стены, пол и потолок раздвигаются в разные стороны, и всё жизненное пространство вокруг меня уносится вдаль. Передо мной, начинает раскатываться широкая, как дорога, лента, которая несется на меня со всё увеличивающейся скоростью, в лицо мне летит тугой ветер, а с ним вязкие сгустки, яркие вспышки, черные кляксы... мелькают какие-то предметы, мусор и просто точки-закорючки – меня начинает тошнить и я с усилием пытаюсь разъять слипшиеся веки.
Помню, как мне купили воздушный шарик, большущий и красный – что может быть чудеснее? Я тут же вышел во двор похвалиться, а нитку намотал на пуговицу пальто. Меня обступила детвора, наш дворовой заводила Аноха одобрительно потрогал пунцовый баллон на взлетность и вдруг – возьми и перерви нитку. Шарик не будь дурак – тут же рванул в сторону, потом нехотя, как бы не веря вполне в собственное освобождение, поплыл на уровне барачных крыш. Все с криками бросились за ним, но где там: шарик дернулся под порывом ветра и взмыл кверху. Я не верил своим глазам: мой шарик уже не вернуть… и дико взвыл от невосполнимой утраты, а мой шарик, дергаясь из стороны в сторону, перелетел большое дерево и понесся к реке. Никто не сочувствовал мне, наоборот, все в диком восторге устремились на набережную наблюдать за полетом летательного аппарата. Я тоже побежал за всеми, но из-за слез не мог наблюдать с восторгом: я видел короткое время красное пятнышко в свинцовых тучах, потом бесцветную точку и… всё. Я был безутешен, а подлый Аноха держал себя героем дня и посматривал на меня саркастически. Припомнится тебе, Аноха, мой шарик!..
Помню лютый мороз, и я стою в негнущихся валенках, закутанный платками до глаз. Помню, как везут меня в больницу по нечищеным улицам на скрипучих санках, и я лишь вижу, как плывут сизые от инея ветки деревьев на фоне ослепительно белого поднебесья. Помню, как седая врачиха черенком ложки пробует разжать мне рот, чтобы, как она говорит, заглянуть в мое горлышко, но я не даюсь, я знаю, что она хочет впихнуть в меня пилюлю цитварного семени, чтоб выгнать из меня глистов. Этих глистов поселилось у меня в животе много – целый клубок, пока они, по большому счету, внутри, я их не боялся, но самого момента исторжения их из собственного организма, из чисто эстетических соображений, – не приемлил.
Но, благополучно переболев всеми возможными детскими заболеваниями, я к десяти годам, наконец, сделался невосприимчив к кишащим густым месивом микробам, к пронзительным сквознякам и неистребимой сырости. А, может и так, что болезней, с которыми я не познакомился, просто уже не оставалось. Факт тот, что никакая зараза меня уже не брала, даже самая обычная простуда или понос. Правда, в более позднем возрасте случилось мне такое, что пришлось-таки аннулировать зуб. Тогда пациентам зубную боль не обезболивали, даже детям, мол, всё равно будет орать, так пускай хоть ощутит наше врачебное значение и поорёт себе на здоровье… И я орал, как мог, зато потом чувствовал: мир раздвигался передо мной своими искрометными неожиданностями, хотелось всем улыбнуться щербатым ртом, рассказать, что было совсем не больно, и погладить всех встречных кошек и собак.

  Моя мать с большим напряжением сил и воли добивалась высоких производственных рекордов на фабрике и ей, по большому счёту, было не до меня. Бабушка из своего предместья к нам наезжала нечасто, у неё у самой был дедушка, за которым нужен был глаз да глаз, короче – мне срочно требовалась нянька. И тут же по чьей-то соседской рекомендации выискалась девочка-сирота, содержавшаяся поблизости, при пожарной части. Это была Верка, но во дворе её кликали Верилкой, – кроткое, добрейшей души существо. Ее история типична для того времени. Дочь раскулаченных и расстрелянных крестьян, в малолетстве, будучи разлучённой со своими братьями и сёстрами, была она отдана в детдом. Её долго никто не хотел удочерять, главным образом выбирали темноволосых мальчиков, реже – девочек с кудельками. А Верилка к таким никак не относилась, была курносая, бесцветная, с жиденькими волосёнками и с крошечными глазками под белёсыми ресницами. Но однажды детдомовская начальница в сердцах прореагировала на замечание очередной супружеской пары, пришедшей на смотрины, мол, девонька какая нескладная, мол, никакой в лице миловидности: «Всё красивеньких себе подбираете, краснощёкеньих, а тут вам не ребёнок – клад!..» И её взяли, но через короткий срок вернули обратно, видимо, у них на это были свои собственные причины, не связанные с приёмным ребёнком, ведь девочка-то была на редкость славная. Так её больше никто и не брал, и кочевала она по детским домам из города в город. Потом их детдом сгорел, и старших детей досрочно выпустили «в люди», прибавив в документах возраст. А на работу тогда брали с четырнадцати лет.   
До меня Верилка уже успела «поводиться» с годовалым малышом, а вот с грудничками ей пришлось впервые. Но у неё всё получалось с первого раза, намного лучше, чем у моей матери. Верилка делала всё с охотой, искренне стараясь услужить, быть полезной во всём, – она оказалась настоящим сокровищем не только для нас, но и для всего барака. Так уж получилось, что она стала нянькой для всех, работала на всех сразу и всюду поспевала, никогда не жалуясь, не требуя и не получая платы, но голодной не была и была всеми любима. Её не только использовали, кто как мог, но и воспитывали, одаривали одёжкой, учили уму и просвещали в бытовых вопросах. Пробовали даже приохотить к чтению, но она была так простодушна и жалостлива, что плакала над каждым горемыкой, над каждой злосчастной литературной судьбой. К прочим наукам: арифметике и к другим абстракциям она была малоприспособленная, но очень любила хрестоматийную поэзию и выучивала все стихи наизусть, которые и декламировала с большой охотой и частушечьей скороговоркой.
Наконец, Верку отдали учиться в вечернюю школу, которую она окончила с твёрдой отметкой «посредственно», – тогда ввели обязательную семилетку. Все также понимали, что ей нужно дать профессию, большого выбора не было и, мать устроила её мотальщицей на нашу фабрику. На первую получку она накупила леденцов, лимонных долек, воздушных шаров… надувала их, перевязывала нитками и раздавала детям в нашем дворе. Детей со всех дворов сбежалось множество. Все кричали: «Верилка, дай и мне шарик!» - «Возьми… На и тебе…» – никому не отказала... В следующую получку всё повторилось, и мать с бабушкой были вынуждены забирать у этой транжирки зарплату, выдавая лишь по её просьбе. Но Верилка была так тиха и безропотна, что стеснялась у них попросить для себя. Спала она на полу, на составленных стульях, на раскладушках – где попало и куда приткнётся… Потом она сняла койку у какой-то старушки в соседнем переулке, но все дети нашего двора протоптали дорожку к ней и без конца ходили в гости, хотя хозяйка и гоняла всех с порога. По всем сложным жизненным вопросам Верилка любила советоваться с моей бабушкой и ещё с некоторыми учёными соседками. Мать мою она немножко побаивалась…
Очень скоро Верилку, с её диковинными человеческими качествами, заприметили окрестные свахи, но моя бабка неоднократно отваживала ее от неудачных, на ее взгляд, партий: один жених проживал в бараке с кучей братьев и сестер, бабка не хотела, чтобы Вера обстирывала их; у другого в семье кто-то болел туберкулёзом, третий успел посидеть в тюрьме... Однажды бабка перевела часы назад – и Верка опоздала на свидание...
Как-то Верилку с группой мотальщиц послали в командировку в Кунцево – помочь выполнить срочный заказ военному заводу. Там, заприметив её старание, предложили ей остаться, пообещав приличную зарплату и благоустроенное общежитие. Верка прибежала к матери советоваться, и мать, не долго размышляя, сказала, что на заводе лучше, чем на фабрике, чем годы невеститься среди заполошных трендычих, так среди рабочего люда скорее найдёшь жениха… Потом добавила: «Хоть и в общежитии, а на своей коечке, – всё ж лучше, чем по чужим углам…»
И с тех пор наша Верилка переселилась в общежитие на Можайку                и большую часть жизни она проработала на этом заводе. Когда я подрос, она продолжала приходить ко мне, собственноручно купала в корыте, расчесывала волосы, лакомила меня принесённым, водила в парк…Брала она меня и к себе в общежитие на выходные и укладывала меня спать с собой на узенькую коечку. Соседки по общежитию всё допытывались, кем я ей прихожусь? А я возьми и ляпни во всеуслышание: «Она моя мама!» И Верка, смеясь, подтвердила это. С тех пор по заводу, где она работала, пополз слух: «У нашей-то Верилки, сынок на стороне имеется!..»
Несмотря на «прижитого» на стороне ребёнка, Верка вышла замуж – сколько ни заплетать девке косу, а расплетать ей не миновать. Пошла она за хорошего, но сильно пьющего человека, столяра Николая Чурина из недальней деревушки Аминьево. Они поселились в Кунцево, недалеко от завода, в крохотной комнатке деревянного дома, очень похожего на наш барак. Потом дом пошел под снос, и Верку с мужем переселили обратно в общежитие, временно, а чтобы получить отдельную однокомнатную квартиру, Вере пришлось отработать почти три года на стройке, подтаскивая каменщикам кирпичи, где она и надсадилась. Представляешь, за двадцать лет работы на «почтовом ящике» она не выслужила себе даже малометражки, даже минимальной заводской комнатёнки, даже казённой кровати с тумбочкой под инвентарными номерами. Да еще, чтобы получить возможность отработать на стройке, пришлось сунуть в лапу профсоюзному деятелю... Но уж отработав положенное и вселившись в квартиру, Верка с завода ушла навсегда. Разобиделась. Мужа от постоянной пьянки парализовало, и она ходила за ним как за ребенком, приглашая для консультаций даже медицинских светил. А когда Николай помер, то и Вера через два года за ним...
 Кем была для меня Вера? Я никогда не сравнивал её со своей матерью, потому что она была для меня чем-то большим, чем мать, и сестра, и подруга, и, даже, жена… Я не знаю как сказать…
 Перед моим вторым определением в садиловку я навестил её,  она тогда еще была на ногах. При расставании очень плакала, называла меня «мой птенчик» и говорила, что мы больше не увидимся. Так и случилось.
         Фамилия её была Нарыцина. Не знаю, была ли это фамилия её родителей, или так нарекли в детдоме. Она много лет разыскивала своих приёмных родителей, а на мой вопрос – зачем ей это, ответила: «А вдруг им нужна моя помощь!» Вера посылала мне в зону сливочное масло, ячневую крупу, какие-то вкусные вещи, шерстяные носки, папиросы... А однажды, когда я, всеми забитый, сидел без копейки, без куска хлеба и вдруг – письмо от Веры, с вложенной десяткой. Я заплакал сухими слезами… Эта десятка тогда спасла меня от голодной смерти.
         Её удивительная доброта сквозила во всём, её обожали дети и животные: на звук ее голоса сбегались все окрестные кошки, что само по себе было явлением неправдоподобным, даже наш хитрый и опасливый кот Жмых тёрся у её ног. Рядом с ней самые злые и ехидные люди становились добрей, и я обещал жениться на ней, когда вырасту, но, как всегда, обманул…
Вера не была красивой, – рот большой, неаккуратный, лицо резкое, скуластое, с присущим её сословию трудовым напрягом; она оставалась худой и угловатой до конца своих дней, – но, теперь я понимаю, выглядела ничуть не хуже многих других. Поглядишь на неё – ничего в ней нет, а как произнесёт словечко своим низким, как говорят, задушевным голосом – проймёт до верхнего спаса… Вот так женщина! Углядеть в ней это тоже надо было уметь, это не каждому было дано: как раз в таких невзрачных на вид женщинах, нефигуристых и неярких, и водилась эта самая необычайность, нераспознаваемая на глаз тайна. Такую разгадать и взять за себя, как никем не распознанную драгоценность, – на век заполучишь оберег от всех жизненных невзгод. Она тебе и жена и нянька – что может быть лучше для мужика, чем жена-потворница. Найди и себе такую нянечку – не пожалеешь, на всю жизнь обретёшь успокоение. Только вот сам держись, не сплохуй!..
И в любви: подарит она тебе такое любовное мгновение, о котором ты, когда окажешься один, припомнишь, как озарение. Такая любовь, такая доброта и нежность и лечит душу и угнетает одновременно, места себе не находишь и не знаешь, как себя вести, а только чувствуешь постоянное ущемление – совершенно невыносимое чувство.
Иная губася подтянет свои барельефы, выступает гордо, враскачечку: знает точно, что приваривает взгляды, а нутро-то у неё пустое, само эхо в нём гуляет… А тут серая птичка, неприглядная, да с золотым сердечком…
 Несколько раз за ней ухаживали молодые люди из общежития, но пригласить в жёны не спешили, женились же не на ней, а на ее подружках, получавших комнаты в коммунальных квартирах. А Верка много лет была первой в работе и в очереди на жилье, но ее постоянно отодвигали, как холостянку. В конце концов она выплакала у начальства плохенькую комнатёнку в бараке, и вскоре соседка по общаге сосватала ей этого Николая. Правду сказать, мужик был весьма не дурён собой и держался скромно. Его родственники, которым Вера сразу понравилась, стали торопить со свадьбой, объясняя это тем, что ему нужно поскорее прописаться в столице и устроиться на завод, где тогда хорошо платили. Они расписались. Вскоре оказалось, что причина в другом. Николай из последних сил держался, чтобы не свалиться в запой... Дождался свдебки, и тут же, за свадебным столом, дико напился…
Сколько она ни пыталась оттащить его от бутылки – ничего не помогало. А потом свыклась. Мужик он был рукастый, делал мебель для кухонь, прихожей... Бывало, приеду я, сидим с Веркой допоздна на кухне, курим, разговариваем. Утром, в выходные или праздники, спим долго, а Николашка тихонько ранёшенько встанет, сварит всем обед, и сидит себе на табуреточке с газеткой, дожидается нас... В пьяном виде он не был безобразным, не скандалил, а всё порывался целовать ей руки, она смущалась, смеялась и ласково уговаривала его идти в кровать. У него была дочь от первого брака… Вера до смерти и отписала ей свою, так тяжело выстраданную квартирку… Нет, что ни говори, а раньше  добрых людей было больше, куда как больше теперешнего…
       Однажды, из чистой дурости, я посоветовал ей бросить Николашку, а она ответила: «Нет… Одной хуже!».
      Светлым человеком была наша – Вера-Верка-Верилка!

Жили мы вдвоем с матерью, она, как и все прядильщицы, на посменке, в передовицах не числилась, хотя ежедневную норму перекрывала, что, однако, на деньгах никак не сказывалось – от получки до зарплаты еле дотягивали, одалживаясь и переодалживаясь у всех добрых людей и соседей. Дома я не сидел а целыми днями гонял собак и кошек по улицам или с соседской детворой пропадал на реке, домой возвращался только к вечеру, когда из всех окон женщины, одинаково зычно, но каждая на свой манер, скликали своих малолеток к вечернему столу. Пару раз брала меня мать с собой на производство, в ткацкий цех: ничего более ужасного я себе и вообразить не мог ; я был оглушен адским шумом от сотен тарахтящих, стрекочущих, лязгающих машин, в глазах все вертелось и множилось, туда-сюда сновали тележки, нагруженные готовой продукцией и нитяными шпулями. Это был сущий ад или один из его филиалов, хуже которого я посетил только раз через много лет, когда спустился в угольную шахту на крайнем севере. Работницы ткацкого цеха, как заведенные, сновали… нет, не как челноки, а как угорелые крысы носились между станками, запуская в ход то одну, то другую внезапно остановившуюся машину, что-то беззвучно орали друг дружке в ухо и многопонятливо, на немой манер, жестикулировали. В горячем и сухом воздухе кружились хлопья пряжи, хотелось кашлять и чихать… Я просил мать не брать меня с собой на ткацкое производство, и даже перестал встречать ее после вечерней смены у ворот этой страшной фабрики, хотя она каждый раз в киоске покупала мне стакан томатного сока и я его по своему личному вкусу солил и перчил. «Понял теперь, – бывало говаривала она с поучительной интонацией и, видимо, с горькой обидой на судьбу, – как тяжело ситчик стране дается!..
Маленький, я всё хотел иметь брательничка, не сестру именно, а брата и надоедал матери, чтобы скорее родила его мне. Она как всегда ярилась, мол, с какой это такой радости я тебе рожу, от огурца , что ли?.. Мол, только-то мне с тобой, малолеткой, об таких делах толковать, надо деньги зарабатывать на жизнь… ишь, чего сочинил на досуге –  еще один хавальник, когда и самим жрать нечего.
Но я был настырный, и тогда она, будучи в спокойной стадии, спокойно и просто объяснила мне, что это дело непростое, и нужно для этого, чтобы кто-нибудь заинтересованно с нею полежал. Я тут же заинтересованно и немедленно вызвался полежать с нею. Она таинственно осклабилась, мол, ты и так со мной каждый день лежишь, только от этого лежания мокрые простыни, и вообще, ты еще дурачок и несмышленый в таких делах, а мне нужен совсем взрослый дядя... –   «Как дядя Витя?» – спросил я.
 А дело в том, что у матери был троюродный брат, Виктор, военный моряк с полновесным кортиком на боку. Для матери троюродный брат, а для меня дядя и непререкаемый авторитет для восхищения. Чуть что, мать грозилась: «Вот всё дяде Вите пропишу о твоем поведении…» И, надо сказать, это действовало, я боялся его заочного осуждения. Знаком я был со своим троюродным дядькой только по двум фотографиям, которые для престижу были выставлены на комоде: вот он подобострастно взирает на флагшток, а вот он в матроске и бескозырке – как было б здорово, если бы он жил с нами…
Тогда-то я и присмотрел ей среди уличного контингента одного голубятника, хоть и тартыгу, но в клешах и в полосатом тельнике, видневшимся из распахнутого ватника. Ему я доверился всецело, как мог, объяснив, что от него требуется и как себя следует держать, чтоб вызвать матерное расположение. Но мать выгнала его резиновой калошей за дверь, а меня загнала в тёмный угол, да еще по плечам, да по ушам, да по чему попадя настебала. А потом рухнула на кровать, да как заголосит пронзительно, аки тать на дыбе, видать, оскорбительно ей сделалось, что голубятник… ей по тем временам всё об военных офицерах мечталось. Эх, недаром же говорят, что ни одна добрая инициатива не остаётся безнаказанной.
На нашей единственной кровати, сколько помню себя маленьким, я спал вместе с матерью, она прикладывалась ко мне и баюкала, прихлопывая ладонью по грудке: «Баю-баюшки-баю, колотушек надаю…» Я думал, что «колотушки» – это взбитый ложкой гоголь-моголь или, на худой конец, сухарики с маком. Место у стеночки было у меня покатое, я постоянно заваливался за холодную железяку и там дышал матрасным запахом. Тем не менее, место это было мое законно личное, и уступать его всякому охотнику заезжему, пусть и с железным зубом, я категорически не соглашался.
Тем не менее, после получки, а иногда и просто под выходной день, мать приводила какого-нибудь донжуана из окрестных гегемонов. Они по-хозяйски вальяжно усаживались под наш оранжевый абажур, лениво ели селедку с картошкой, звонко чёкались стопариками и пили беленькую с занюхом. Потом они вели малопонятные, с игривым подтекстом разговоры, как я уже тогда чувствовал, сусальные и противоречивые. Меня торопливо отправляли в койку, и я укладывался в свой угол, под перевернутый гобеленчик, сторожить свое место у стенки, и оттуда с детской неприязнью наблюдал за их недвусмысленными поведениями. Очень уж я не обожал эти гостевания: мать вела себя ненатурально, деланно, всё время подхихикивала и манерничала. Мужики наоборот, держались авторитетно, с дешёвым апломбом, даже нахраписто, сидели развалясь и с лукавым намёком простирали ноги под столом… Мать многозначительно оглядывалась на меня, наверное, она и сама всё понимала, да старалась не обнаруживаться, чтобы не нарушать компанию. А может быть и потому, что делать особо было нечего: такова уж ихняя, женская стратегия.
Наевшись, мужики начинали вести себя слишком распорядительно, шибко фартово, громко смеялись и ухватисто тискали мать. Мать изображала неловкость, ахала и круглила глаза, кивая в мою сторону, но при этом пригубливала питьё и прикуривала от папироски. Я же из своего детского кута неусыпно, в оба глаза следил за обоими, чтоб всё было по правилам и без рук. Чуть что – начинал надсадно ныть и всхлипывать. Потом, когда от едкого дыма папирос сон заводил мне глаза, я все равно сквозь туман, хоть вполуприщур, продолжал караулить честь нашей фамилии, пока и вовсе ни засыпал, не дождавшись конца застолья. Ночью же, сквозь сон, я слышал, как сильно скрипела и елозила на фарфоровых колесиках наша кровать, и если я просыпался от толчков в бок, то начинал интересоваться происходящим и, заметив чужеродное, сложносочлененное образование рядом с собой, сильно пугался и дико орал. Мать остервенело шикала в темноту: «Спи, зараза!..». Она сердитыми тычками заталкивала меня к самой стенке и своей ладонью загораживала мне глаза.
Когда я стал постарше и уже начал кое-что понимать в постельных вопросах, осмелился я протестовать против такого положения вещей. Матушкиных ухажёров я всегда встречал грубыми заявлениями и выгонял их вон. Но, как правило, это не удавалось и за дверь выпроваживали меня, и тогда я старался им всячески отравить уединение: лаял и мяукал под окном, лупил палкой в форточку – ну, что я мог ещё поделать? Бывало, прибежишь с улицы, а дверь закрыта изнутри – всё ясно… Ногами забарабанишь в дверь, от стыда и позора слёзы душат, а я кричу в заполошном отчаянии: «Мать! Сучка! Открой!»
Не могла мать жить без кавалеров, такая у неё была потребность. До самой старости один только и был у неё энтузиазм – это залечь с мужиком в койку. «Ладно уж, – думал я, – пусть себе балуется, если ей невмоготу… Но пусть с одним, а то всякий раз новый».
Однажды она даже упекла меня в психушку, чтоб я не отвлекал её от любовных занятий. Вот так пришли и забрали в больницу на целый месяц, кололи успокаивающее и заставляли глотать таблетки, от которых всё время хотелось спать. Меня оттуда спасла бабушка, пришла и увела к себе домой.

Видимо, я раздражал мать своим печальным существованием, мешал ей сосредоточиться на самой себе, оттягивал, как говорила она, «последнюю могучность» из без того растраченных сил на кормёжку-одёжку, на тычки да подзатыльники. Всякий раз, когда предоставлялся случай, хоть на короткое время избавиться от меня, мать снаряжала заплечный вещмешочек и отправляла меня к дедушке-бабушке. Она всякий раз с не скрываемой весёлостью прибегала к этой возможности, забыв на недели и даже целый месяц о моем наличии. Как я понял потом, бабушка давала ей шанс наладиться в личной жизни, освободить её от моего назойливого присутствия. И мать жила без меня своей разгульной попугаичьей жизнью, наезжала расфуфыренная по моде, похвастаться своим очередным хахальником военного пошиба, – очень уж обожала галифе, – всегда навеселе и с заполошными восторгами.
Говорила она при встрече слишком громко и жестикулировала, так как привыкла на фабрике орать-перекрикивать ткацкие станки. Она всегда изображала наигранную веселость, поддельное оживление, которые внезапно могли перейти в слёзы, крик и даже в ненатуральную истерику. Мать шумно отмечала, как я подрос или как я поправился, одаривала меня карамельной конфетой в пестром фантике или вафелькой из уже начатой пачки. Тут же она переключала внимание на своего бравого спутника, томно всматривалась в его бравое лицо, и они многозначительно удалялись на прогулку. Гулять с ними меня не приглашали, да я и не напрашивался. Под вечер, уезжая, она одаривала и меня умиленным взглядом, иллюстрируя самой себе грустный момент и материнские чувства: «Ах, я так и не успела наглядеться на тебя!..» – говорила она с ватными придыханиями и одаривала объятием.
Не могу и я похвастаться сыновней привязанностью к матери. Уже тогда, в изначальном детстве, я ощущал ее постоянное утомление и раздражение мной, с болезненной обидой сносил ее надсадные вопли и шалые выходки. Она всё время орала, даже когда хотела что-то проговорить шепотом – всё равно получалась ярая натужность, заполошный речитатив. Она и лупила меня по голове… не за плохие отметки или записи в дневнике, не за плохое поведение в школе или синяки, а за порванный чулок, испачканную чернилами рубаху, оторванную пуговицу. Била не столько больно, сколько оскорбительно: раскатывала ладонью нос, тормошила, щипала и ерошила, при этом обзывала то уродом, то выродком, а то и вовсе ублюдком. «Весь в папочку-прохвоста!» – выговаривала она обвинительно. Каждое слово моё или движение тут же с досадным недовольством оговаривала, – в детстве я путал «рукавички» и «рукавчики», – передразнивала мою шепелявость, безо всякой на то причины  придиралась к моей внешности.
Потому ли, да и по всему другому я никогда не ходил ее встречать у проходной, как делали многие мои сверстники; идя рядом, не решался брать ее за руку, да и она мне ее не очень протягивала. Помню, как однажды она перенесла меня через большую лужу, но потом не поставила меня на сушу, а как бы сбросила с себя, раздражаясь на мой малый рост и неумение. Она стеснялась моего вида, моих очков  и моего выговора: «Отстань от меня, не иди рядом, ты позоришь меня, – шикала мать и прибавляла шаг, – еще подумают, что ты мой сын…» В ответ ей и я всякий раз, когда надо было к ней обратиться, старался не называть ее «мама», а пытался высказаться, по-возможности, иносказательно, как-нибудь отрешенно… Потом и в дальнейшей жизни своей я отвергал всё, что напоминало мне мать, и даже в любовных пристрастиях я был склонен к особам, далеким от ее образа и поведения. В противоположность материной худобе мне всё больше везло на особ обтекаемых, с ощутимым избытком трогательных выпуклостей на местах, строго определяющих высокое предписание природы. И по характеру я стремился к особам мягким и покладистым, молчаливым и с тихим голосом, но никак не получалось: то ли не было счастья, то ли таковские поизрасходовались за военное время, а только попадались мне натуры сильные и властные, пытавшиеся превратить меня в пуделька прикроватного.
Вот мы едем-едем с ней на трамвае в гости к моему отцу в Черкизово, вагон как есть цельнометаллический, гремит на стыках и визжит на поворотах. В трамваях тогда сидения были жесткие  и расположены, как в метро, – лицом к лицу, чтобы наблюдать за выражением глаз для распознавания врагов народа и, вообще, недоброжелательных элементов. Напротив нас сидит свежий кавалер, какой-то хлюст при лычках, строит мне юморные рожи, а заодно и маме делает экивоки. Мама, как все женщины той поры, благоговеет перед военными, она краснеет и томится под воздействием приятного переживания… Хлюста вот, видишь, запомнил, а отца никак нет.

Однако хорошо помню дедушку… Дедушка с бабушкой жили в Рогожском поселке, в бревенчатом строении на каменном цоколе, похожем на наш барак, в двух смежных комнатах с печкой-голландкой в углу и глубоким подполом. Жизнь у деда была, как и у всех, самая обыкновенная, и кончина никакая не сабельная, не геройская, а, как и положено в старости, после тяжкой и продолжительной болезни. Умер он от переизбытка трудовых лет и томительного ожидания тишины – просто упразднился человек. Перед смертью дед трудно дышал и ныл утробным сипом: «Ыыы... Ыыы…» Выглядел он, как снятый с креста.
Мне было поручено отмахивать мух от покойника, но я так боялся смотреть на мертвого дедушку, что и близко не подходил, лицо у него сделалось совсем серое, покрытое сизым пухом, как затянутое паутиной, хотя по совету монашенок лицо ему обложили сырыми яичками для вытягивания могильного прения. По этой причине и в дом я не заходил, а слонялся по двору и смотрел, как кудлатый дворник с сыном благоустраивают домовину. Чтобы закрыть щели и придать ящику торжественный вид, они обили его и крышку «красным крепом с черными лентами» и привинтили с обеих сторон дверные ручки, чтоб держаться. Когда кончилась траурная материя, дворник исторг завершающий работу выдох и, прицелив взгляд на изделие, умственно заключил: «Сойдет и так… из ей не стрелять…»
Дедушку обрядили в его единственный шевиотовый костюм со значком почетного строителя Шатурской электростанции на лацкане, который он нацеплял только по торжественным дням, а также на выборы народных представителей. Но живот у мертвого дедушки от ожидания погребения сильно раздулся, и пиджак с брюками оказались ему сильно малы, что даже не застегивались, хотя церковные бабки ему на пуп клали соль и пришептывали упокойные молитвы.. Белые парусиновые туфли тоже не налезали и их просто положили в гроб вместе с пластмассовым очечником, прокуренным мундштуком и другими ни для кого теперь уже ненужными дедушкиными вещами. А бабушка, в каком-то литургическом азарте, даже пыталась втиснуть туда серый том технического справочника Dubbel на немецком языке, которого, кстати, дед не знал, но в книгу, тем не менее, перед сном любил с интересом погружаться. Чтобы закамуфлировать все эти гардеробные несоответствия, в том числе и распахивающуюся ширинку, тело по грудь прикрыли медицинской марлей и возложили на живот букетик цветов, после чего дедушка сразу стал смотреться по-свойски, почти браво. Похоронные бабки вокруг нарочито громко запричитали-заклёхтали: «лежит себе, как во плоти…», и «безвредный же был человек…», и «прямёхонько, да в царствие небесное», и «отмучался болезный – теперь и на отдых…»
   Потом тело для всеобщего обозрения выставили во двор, на том самом столе, на котором он последние годы «забивал козла». Все стояли растерянно и, как мне казалось, от томительности процесса прятались за спины, а кое-кто тихо пытался ввернуть неумелое, но доброе слово об усопшем или. Кто-то из активных уже прокашлял горло и тужится произнести величественную фразу. Получалось по-казенному заковыристо и ненатурально, у всех на душе была натуральная скорбь и траурное настроение – дедушку уважали. Потом все вдруг заспешили, заколготились, мол, покойнику скучно с нами, он в земельку просится… А когда подняли гроб на длинных вафельных полотенцах, чтоб пешим ходом снести на Калитниковское кладбище, и жиденький оркестрик взвизгнул вдруг и грянули литавры – все завыли, засморкались, а у меня душа просто залилась от избытка чувственного восторга, – ведь мне еще жить да жить, старость далеко и день такой радостный, свежевесенний…  И оттого, что в небе яркой фантазией полыхало солнце, напирала теплынь и ярились одуванчики, сладкострастно и бескомпромиссно взывали петухи, изящно стыли в воздушном пространстве тяжелые мухи... от ощущения всеобщего земного вращения и у меня радостно закружилась голова: «Прощай, дедушка...»
Как-то, через много лет, то ли с недоперепития, то ли просто для сокращения извилистого пространства, пересекал я это кладбище да вдруг скумекал: «Ба, да тут где-то на отшибе от центральной аллеи, между закисшим прудом и Скотопрогонной улицей, мой родной дедушка покоится… Лежит себе дедушка на глубине, под слоем суглинка и не ведает, что его единственный внук его поминает». Да, тот самый дед, который водил меня в баню, который пристрастил меня к чтению и учил уму-разуму. Вдруг сделался мне каприз, захотелось разыскать дедову могилу, поклониться его, растворившемуся в земной тверди праху.
С момента его похорон на кладбище я бывал не часто, мне кажется, раза два или несколько, еще с бабушкой… и запамятовал, где его закопали тогда, теплым весенним днем. Ноги сами меня повели по крайнему ряду, вдоль ржавых оград и потрескавшихся надгробий. Я вглядывался в выгоревшие фотографии и шептал имена и даты. Кладбище маленькое, зажатое с двух сторон заводскими заборами и с третьей отчуждено железнодорожными путями. Стало быть, расширятся ему уже некуда, поэтому прежде окраинные участки уплотнились до невозможной тесноты и коммунальной скученности. Внезапно, среди больших и с виду дорогих надгробий, я увидел жалкий, совершенно затертый холмик, даже, скорее, ямку с завалившимся в нее ржавой, со следами былой серебрянки, пирамидкой – у меня ёкнуло. Я еще не прочел имени на табличке, но уже понял – это именно оно... Когда я растормошил бурьян и вековой мусор, протер пальцами надпись, я все равно не смог прочесть имени. Но день, месяц и год смерти, хоть тускло, но всё же выделялся…
    Моя бабушка была на двенадцать или тринадцать лет моложе деда, но к старости они подравнялись по образу и подобию. Странны и случайны наши предпочтения, но еще более удивителен в выборе подруги жизни Его Превосходительство Случай. Совершенно случайно оказывается человек мужчина в определенном провидением пункте и в неопределенном настроении. И в тот же момент и час человек-женщина, может быть и без соответствующего настроения, оказывается там же, и по велению природы благосклонна. И вот она, как должное, принимает ухаживания и допускает к себе совершенно постороннего человека… И происходит момент знаменательный для истории человечества – происходит естественный отбор, не самых, может быть, лучших, но явно жизнедеятельных генов. Почему мой дед избрал мою бабку, почему вдруг он обратил на эту мещаночку, эту бесприданницу свое внимание? Что такое он знал о ней, кроме того, что видели его глаза: он видел молодость и присущую ей красоту… А что ж тут удивительного: красота всегда востребована без сортировки чувств и достоинств умственного порядка. Вполне вероятно допустить, что, пройди он мимо, и не окажись она столь благосклонна, судьбы их устроились бы совсем другими, более счастливыми возможностями. Но судьбе было угодно так – так и случилось. Если же говорить обо мне, как продолжателе рода человеческого, то замечу: так странно порой складывается генеалогия, что совершенно необъяснимым образом выявляются в некоем заурядном парнишке скрытые фамильные принадлежности, умственность и темперамент, совсем, казалось бы, не свойственные провинциальному механику и столичной швее.
    Бабушка в молодости была очень неплоха собой, может быть, она считалась настоящей красавицей в рамках мещанского сословия: курносенькая, бровя с крутыми изломами, ухо вострое, глаз целкий, на щеках румянец и толстая коса до колен… но, увы, из категории бедных. Всё ее личное имущество составляли: ножная швейная  машина «Зингер» и дорожный несессер в виде большого сердца, в недрах которого на бархатных гнездышках располагались совершенно непонятного назначения принадлежности: пилочки, щипчики, ковырялочки и масса мутных скляночек с потерявшими цвет и запах притирками. Пенсию бабушка не получала, так как, выйдя замуж, по древней российской традиции занималась только домом и огородом, а на швейной машине строчила из грубого рубчика фуфайки да «полупальта», нечто среднее меду длинной курткой и короткой жакеткой,  которые в базарные дни нелегально толкала на близлежащих рынках. Под монотонный стрекот машинки она напевала душевные песни: «…поедем красотка кататься…» и «…эту тёмно-вишневую шаль…», а ещё она любила полузапретную «Мурку» и жалостливую песню про «Солнце всходит и заходит…»
    А я устраивался на полу, у вертящегося колеса и качающейся педали, и поджидал, когда освободится от ниток очередная катушка. Пустые катушки я раскрашивал разноцветными карандашами, превращая их в деревянных солдатиков, делал из них танки и пушки. Солдатиков требовалось много, а катушки освобождались редко, и их надо было караулить, потому что бабушка всякий раз, как вероятную улику ее незарегистрированной трудовой деятельности, норовила катушку затырить в передник или зашвырнуть в печку или куда подальше от чужих глаз.

   В те времена линялая, темно-серая, из дешевой ткани одежонка считалась рабоче-крестьянской прикидоном, и чтоб не выделяться из класса, трудовое население, всё как один, ходило в этих полуперденчиках, и вовсе не стеснялось этой зимнее-летней формы одежды. Установилась повсеместная мода: в фуфаечке и в пир и в мир, носили ее и с шиком внаброску и с горделивым пролетарским достоинством, даже, если и без того невзрачная материя выцветала и напрочь теряла свой первоначальный товарный шарм. Фуфайки и полупальто, стеганные на вате, в торговле не появлялись, легкая промышленность гнушалось такого направления, а массам нравилось, на народ не топнешь и не прикажешь, что носить.
Материал, то есть ткань, вата и пуговицы – были большим дефицитом, их приходилось доставать по блату, покупать по великому знакомству, хоть и со скидкой, но партиями. По рукам и – разбежались: ты меня не знаешь и я с тобой никогда не встречался… Всякий ворованный со складов материал оказывался стратегическим запасом, за него карали жестоко, всяких частников, в том числе и фуфаечников, на всех толчках выслеживали и хватали. Облавы устраивались без предупреждения, но бабушка никогда не попадалась, потому что работала с оглядкой и всегда чувствовала шмон, а сексота распознавала по рукам. Только появится на горизонте милицейский околыш, тут же частный сектор в панике, тучей снимается с места, на ходу запихивая товар в мешки, порой даже бросая его на произвол случая. Она очень боялась за своего «Зингера», – вот придут и сконфискуют, что тогда?.. Поэтому готовый товар она напяливала на себя и сторговывалась уже не на самом рынке, а где-нибудь за углом, в темной подворотне. Продав изделие, она возвращалась не налегке, а, отоварившись тут же, на рынке, как она говаривала, у крестьян, уже без выручки, но нагруженная через плечо огромными кошелками, связанными платком за соломенные ручки. Также после удачной продажи она приходила домой заметно потолстевшая, так как была обмотанная под пальто широкими лентами коленкора или марли. Из коленкора, предварительно выварив его в чане, она добывала ткань для подкладки, и из вечно дефицитной марли делалось почти всё: от занавесок на окна до свадебной фаты. За марлю, как за стратегический товар, в случае обнаружения, могли дать срок и немалый.
Из оставшихся от шитья лоскутов бабушка выкраивала деду и мне брюки, деду по древней выкройке, а мне навырост, но лоскуты никак не «выстачались», шитьё откладывалось на поздний срок. А, тем временем, я не ждал сезона – я рос и подрастал, и, в конце концов, уже готовые брюки приходилось отпускать и надставлять. В результате  получались неудобные штаны, которые резали пах и из которых ноги сильно просовывались наружу. Потом уже мать пыталась  переделать их в летние брюки-гольф, на резиночках или даже в шорты. Такой фасон мало соответствовал тогдашней мальчишьей моде, поэтому надевать эти штаны я  никак не соглашался.
    Еще бабушка вязала, чинила, стирала и распинала на деревянных рамах огромные шерстяные платки. В таких, иногда белых, но в основном, серо-коричневых платках ходили все женщины с первых холодов и до майских праздников, эти платки, можно сказать, были тоже визитной карточкой нашего общества: посмотришь на длиннющую очередь за продуктами – одни шерстяные платки на головах и цигейковые воротники.
Зимой мы с дедом ходили на дровяные склады за каменным углем и пыльными торфяными брикетами. Наполненные мешки мы вначале относили на весы, а потом привязывали к санкам. Дед впрягался в сбрую и с усилием отрывал полозья от снега, я подталкивал сзади, а на прямой накатанной дороге или под горку ложился на мешки. Уголь и торф – это лучше, чем дрова: полешки всё время рассыпаются, раскатываются по снегу, как их крепко не вяжи. Хорошо бегут санки по скользкой колее, светит солнце и у деда благостное расположение. Он везёт меня и, слегка запыхавшись, разъясняет мне названия улиц, углубляясь в недалёкую историю и во времена стародавние. 
Я любил дедушку в таком состоянии духа, я позволял себе с ним вольготности: задавал ему глупые вопросы, шалил и заигрывал с ним – очень прелесть, как было великолепно. Иногда мы с ним вели ученые разговоры, дедушка был начитанный и любил давать всему научные разъяснения: «Ну, спроси у меня о чем-нибудь?»  И я спрашивал: «Дед, вот если метеорит упадет в море, то он его вскипятит?» – « Нет, не вскипятит», – решительно отрицал дед. – «Даже на минутку?» – «И на минутку – нет!» – «Ну, хотя бы на самую маленькую секундочку…» – просил я дурашливо, и он снисходительно соглашался: «Разве что на самую маленькую…» В такие минуты он был со мной падок на старческие откровенности, любил выуживать из своей заскорузлой памяти любознательные факты и очень вдохновенно живописал свою биографию.
    «Когда меня мама снарядила на японскую войну, – рассказывал дедушка, – отвела она меня прежде к цыганке, узнать, останусь я жив или сложу свои кости на сопках Манчжурии. Цыганка поглядела в мои глаза и тут же рассказала всю мою жизненную историю. И что предстоит мне дальний путь и быстрое возвращение, и будут у меня паровозные крушения и дирижабельные влеты, и возвеличусь я до большого начальника и сосклизну в безвестность, всю жизнь буду трудиться по металлу, но большого состояния не наработаю. Много она еще чего нагадала – всё сбылось до мелочей, как и было сказано. А проживу я ровно семьдесят два года и умру ранней весной от собственной старости».
В молодые годы у дедушки обнаружилось много талантов, он умел играть на разных музыкальных инструментах, изрядно рисовал, имея хороший почерк, писал поздравления и надписывал лозунги, был начитан и, ко всему, галантен с прекрасным полом, что в жизни также немаловажно. Кроме сказанного, он разбирался в электрических приборах и чинил часы, понимал в механике и в чертежном деле, а также в слесарно-столярном, был крепок телом и не боялся тяжелой работы и грубой пищи. Но, как это часто случается в жизни, при множестве способностей и хорошем умении ни к чему определенному у него душа долго не лежала, и он быстро переключался с одной жизненной линии на другую. Тем не менее, в его рано освободившейся от волос голове, постоянно возникали творческие мысли, которые он скрупулёзно обдумывал наедине, советовался со своим другом детства Ванькой Климовым и изредка с женой, а в последние годы, зная ее критический настрой ума, уже ее ни во что не посвящал. Дальше этого, как правило, дело не шло.
    Из Японской дед вышел без ущерба, так как по тем временам единственных сыновей у родителей не брали, и им для особого отличия вешалась серебряная серьга в ухо, но металлисты, медики и добровольцы шли на службу специальным порядком. Придя с войны, он, было, заразился революционным настроением масс, но быстро остыл и в баррикадных битвах не участвовал и в тайных террористических организациях не состоял, а посему счастливо избежал и каторги и виселицы. Он говорил, что устроители уличных беспорядков, бомбисты и активщики – были люди психически ненормальные – полные оторвы. У них не было чувства меры, и во всём проявлялся дурной вкус и невоспитанность. Все ихние призывы на митингах и в прокламациях были чистой туфтой в духе русского лубка с былинным размахом: гори, мол, всё огнем и даёшь вселенскую справедливость!.. Но уже Октябрьскую революцию признал с пониманием, хоть и без пьяного энтузиазма и, несмотря на возраст, записался в большевики.
    Однако в коммунисты дед пошел совсем не по личному соображению о социальном благоустройстве мира и всеобщей справедливости, а в силу того, что ему очень хотелось выдвинуться в жизни. И еще потому, что не сбылась его давнишняя мечта – эмигрировать в Аргентину или Бразилию. Как всегда и во всём, осаживала его бабушка. Он много раз порывался оставить Россию, копил деньги и изучал географию Латинской Америки по физической карте, знал много красивых названий и даже стал по словарю учить испанский язык. «Вот как ты думаешь, будет по-аргентински «слесарь инструментальщик»? – «Не знаю!» – отвечала раздраженно бабушка. Дедушка, величественно акцентируя букву «р», провозглашал: «Серрахеро херромиента…» Бабушка с неподдельным отвращением взвизгивала и, отстаивая красоту русского языка, оставалась верна отечественному варианту.– «Нет-нет, ну что ты?..  и сравнить нельзя… ты только вслушайся!..» – И дед несколько раз на разные интонации выговаривал эту и другие фразы.
Как бы то ни было, бабушка не хотела никуда эмигрировать, и дед предпринял самостоятельную попытку, предварительно продав треть дома, то есть одну комнатку с кухней, но с окнами на улицу. Вернулся он очень скоро, сильно похудевший, молчаливый и без гроша в кармане. С эмиграцией, однако, у него тоже ничего не получилась, за что бабушка в злополучные моменты поминала ему этот демарш: «Тебе что здесь Аргентина?» О своей неосуществленной мечте дедушка иногда поведывал мне втихаря от нее, спрашивал «который час» по-испански, произносил звучные слова и названия городов: Буэнос-Айрес, Маль-дер-Плата, Санта-Фэ… «Фэ» он вышептывал почти торжественно, без присущего этому слову-междометию пренебрежения.
    Итак, был дед заядлым коммунистом, носил маузер на заду, но по многолетию своему к военному делу уже был малопригоден, поэтому служил начальником по паровым турбинам и был отряжен на подмосковные торфяники, строить Шатурскую ГРЭС. В стране тогда обнаружилась большая нехватка электрической оэнергии и по заветам Ильича решили добывать свет из водопадов и болотной земли – торфа. К большому всеобщему и дедушкиному несчастью, засушливым летом девятнадцатого года там случился здоровенный пожар, от которого сгорело всё, что с большими усилиями возвели за год. Пришлось начинать всё сначала. Но тут его, по подозрению в диверсии и организации поджога, вызвали на комиссию по борьбе с чуждыми элементами и врагами трудового народа, а также разоблачению и выкорчеванию остатков прошлого. Там ему задавали нелицеприятные вопросы о происхождении и почему такая фамилия, а еще такие: почему вступил в партию лишь в семнадцатом году, а не раньше и прочие и прочие... Дед по возможности отвечал, но с комиссией не поспоришь, и он послушно выложил на сукно свой членский билет, а заодно и маузер в кобуре. Дома они с бабушкой спешно обсудили ситуацию, раздали соседям своих кур да индюшек и в пожарном порядке скрылись в неизвестном направлении. Так он спасся от ареста и дальнейшего искоренения. После его вычистки из партии, он объявился в Москве, за Рогожской заставой, где закаты в дыму, больше в начальство не совался, тихо работал себе слесарем у тисков, ни с кем не дружил и к политикам себя больше не причислял. На годы в нем поселилась венецианская хандра – тоска по прошлой жизни, недовольство настоящим и безнадежность в будущем.
    Он говорил, что у него в жизни ничего, кроме работы и не было – вся жизнь одна сплошная работа с утра и до вечера. «Как стукнуло мне тринадцать, отец нахлобучил на меня свою старую рабочую кепку и повел на фабрику. Поставили к тискам, выдали напильник, зубило и молоток – остальной инструмент сам изготавливал помаленьку или докупал на вшивом рынке. А дом, семья, товарищи – это всё прошло стороной, как будто и не моё было, ни к чему не прикипел…»
    Сколько я помню, дед всегда прикидывался глухим, часто переспрашивал, прикладывая ладонь к уху, и требовал от меня говорить «громко-внятно-ясно» Но самым неожиданным образом и совершенно некстати, его слух вдруг обострялся, и он мог услышать даже самые тайные твои мысли. В минуты просветления дед проявлял весёлость и своеобразный юмор, шутил и лихо каламбурил. Он любил придумывать новые слова и реставрировал старые: так в слове «шахматы» он упорно делал ударение не на «шах», а на «мат», так как последнее ему казалось более логичным. Бульдозер он называл бульдорезом, потому что «бульдог» и «резать». Во всяком изделии или предприятии он обнаруживал изъяны и несовершенства и на свой манер рационализировал. Но не только в словотворчестве дед испытывал себя, он и в астрономии понимал больше других, и в электричестве, и в архитектуре, и в градостроительстве и, вообще, во всём. Он писал письма в Моссовет и доказывал, что надо изменить названия улиц и площадей. Он долго разрабатывал проект на больших листах ватмана, соединяя улицу Горького с Замоскворечьем с помощью тоннеля под Красной площадью, предлагал срыть Таганский холм, сделать движение по Садовому кольцу односторонним, спрямить все кривоколенные переулки. Когда его обуревала очередная идея, он садился за стол, подпирал лысый лоб огромной ладонью и надолго вперял взгляд в чистый лист бумаги. Он часто макал перо в густые чернила, но не писал, а лишь прицеливал стило к написанию, разгоняя руку крупной дрожью. Перед каждым действием он замирал на мгновение и только тогда начинал. Буквы у него получались одна в одну, по-старинному мелко и с завитушками. Теперь так не пишут…
    Я помню, садясь за стол, был дед всегда в приподнятом настроении, шутил и каламбурил, а, опробовав суп, говаривал: «Супец-то ныне – с недосолом…» и лукаво поглядывал на нас, а мы с задорной готовность, заранее ожидая этого замечания, в унисон отвечали: «Недосол на столе!..» И радостно переглядывались, а дед своими толстыми пальцами лез в солонку с крупной серой солью и добавлял себе в тарелку и мне заодно солил голову.
Дедушка мой был абсолютно всеяден, но имел собственные вкусовые приоритеты: накупит всяких субпродуктов: мозги, вымя, осердье, рубец или почки и уговаривает бабушку приготовить. Бабушка артачилась, так как брезговала таким непотребным продовольствием, она ругала деда за пристрастие ко всякой дряни, называя всё это коровьими абортами и, если соглашалась готовить, то весьма неохотно и уж сама за стол не садилась.
Однажды дед принес в своей брезентовой торбе сырые кишки, чтобы бабушка сделала колбасу: кишки очень воняли, их надо было выворачивать наизнанку, счищать с них белесую слизь и мыть-мыть…  в ста водах... Чтобы перебить сомнительные вкус и запах, надо было густо уснащать еду петрушкой-лаврушкой, луком и чесноком, солью и перцем, а к столу подавать горчицу со злым хреном. Часто дед накупал трубчатых, как он называл – «сахарных», костей ради костяного мозга, который безмерно обожал. Кости не лезли в кастрюлю, поэтому их надо было распиливать ножовкой, потом варить очень долго – окна в доме запотевали,  тяжелый дух костяного варева надолго пропитывал все стены и вещи. Принимаясь за любимое блюдо, он ритуальными постукиваниями по дну тарелки и с сочным хлюпом вытряхивал содержимое костей: желто-серая кучка подрагивала в тарелке, и дед намазывал горячий мозг на ломоть серого хлеба и солил так круто, что соль хрустела на зубах. Он ел в одиночестве, постанывал и нахваливал харч, смоктал и чавкал, но нас принять участие в трапезе не приглашал: мы с бабушкой с отвращением взирали на такое блюдо и даже к столу не приближались. Помнится, при мне случилось такое, что мозг не хотел вываливаться целиком из полой кости, и дед, поковыряв внутри ножом, так саданул костью по тарелке, что она разлетелась на части. Дед не дал пропасть продукту, он аккуратно выбрал осклизлую кучку из осколков и подъел-таки этот сомнительный деликатес.
Дедушка с бабушкой часто ссорились, иногда окончательно и бесповоротно, в результате чего делили имущество. Все вещи оставались на своих местах, но считалось, что Павел Буре на стене – это дедушкино, а машинка Зингер в углу – бабушкино, эта кастрюлька  и эта чашка дедовы, а эти – бабкины... В такие периоды деду самому приходилось себе готовить пищу, всё у него подгорало и выкипало, он запирал от нас свои вкусности в личный шкаф и постоянно тибрил наши продукты – вынести этого было нельзя, и бабушка обреченно соглашалась на объединение. И так до следующего раздела…
С дедом мы мастерили кораблики, холодное и горячее оружие, он натянул мне лук и выстрогал пару настоящих стрел, которые я запустил так далеко, что найти их уже не мог. Себе же он сделал большую железную рогатку и заготовил целую банку свинцовых пулек. Он садился у окна и поджидал, когда соседские собаки и кошки появятся на горизонте. Тут дед прицеливался и разил непрошенного гостя без промаха. Собаки и кошки взвизгивали и исчезали: видели бы вы, какое ублаготворение разливалось на дедушкином, всегда хмуром лице. Из носа его победно вылезали рыжие с сединой волосы, приковывавшие моё внимание намертво.
    Дед был редко в хорошем состоянии духа, но, если это случалось – как же преображался человек, каким милым и обаятельным он делался!.. В обычном же настроении дед был сух и раздражителен, всё поносил и высмеивал, мог и меня отрекомендовать байстрюком, колпаком два уха или совсем непонятным прозвищем – пурец. Но никогда не слышал я от него грубой матерной брани. Ничем не был он доволен вполне и чуть что – сразу крутил мне ухо или судорожно хватался за ремень, которым подпоясывался поверх полотняных косовороток. А, как известно, ремень – он обжигает. Бабушка, когда ей надоедали мои дурачества, стращала меня: «Вон дед идёт!» И это действовало безотказно – я опасливо заглядывал в окно: не идёт ли по дорожке к дому изверг-дед, я прислушивался: не ухнет ли входная дверь, не заскрипят ли под косолапым дедом ступеньки… Когда дед приходил с работы, он тут же садился есть, бабушка садилась напротив и сообщала ему последние новости, оставляя напоследок, что я натворил в его отсутствие. Дед глубинно вздыхал и произносил обречённым голосом: «Что ж, буду карать … Ну-ка, где этот мисюгенэ?» И я, понуря стриженую голову, шёл на очередную кару…
    А потом он вышел на пенсию, всё время сидел или лежал на своей кровати, вперемежку с гомерическим храпом листал толстые книги, с мухобоем собственной конструкции на изготовке караулил залётных мух, выводил рационализаторские письма с предложениями улучшить жизнь, сочинял новые названия улицам и русифицировал иностранные слова: вместо электричество – светосил, не светофор, а сигнальник, вечерами долго щурился на закатное солнце… Жизнь кончалась.

    В наследство от деда мне достались крепкие зубы, ранняя лысина и плохой характер… А также кой-какой слесарно-столярный инструмент с измерительными принадлежностями: штангенциркули, штейхмасы, микрометры, плитки Иогансена и даже нутромеры и головки к ним – всё в полном порядке и каждое в коробочке или пенальчике. У моего дедушки был особый шкаф со скрипами и собственным отличительным запахом, который хоть сейчас признаю средь сотен других. В шкафу было полно таинственных вещей, и запирался он на сложный замок, который, между прочим, в отсутствие дедушки легко отпирался бабушкиной волосяной шпилькой. Можно было часами копаться в мотках проводов и проволочек, амперметров и прочих тестеров, заглядывать в окуляры бинокля и старинных фотоаппаратов, рассматривать и ощупывать множество блестящих предметов со сложной системой колесиков, выдвижных трубок и рычажков. Кроме перечисленного имелось там десятка три старинных книг на разных языках, одна из которых была на польском и называлась «Powrut». По моей просьбе, иногда дед доставал мне этот огромный фолиант, я медленно перелистывал тяжелые страницы, на которых было множество гравюр, иллюстрировавших французскую армию Наполеона в момент его отступления из заснеженной России, его маршалов и генералов, батальные и разные другие сцены. Еще был в шкафу большой альбом с фотографиями моих уже ушедших из жизни родичей, многих из которых я даже знал по имени и кем приходятся дедушке и бабушке. Это был полузапретный мир моего детства, где без разрешения ничего трогать, заглядывать и даже спрашивать не разрешалось.
А когда дедушка умер и шкаф распахнулся сам собой, предлагая себя целиком: берите! – то оказалось, никому и не надо… Но я взял, что мог унести в тот момент. А это немного: коловорот со сверлами, плашки и метчики для нарезания дюймовых резьб, развёртки и стеклорезы. Этот скарб никогда мне не пригодился и вряд ли кому будет нужен, но я его несу с собой и буду нести до конца. Я своего дедушку никогда не предам…
Весной мы с дедушкой и бабушкой, а иногда и с матерью, снарядившись шанцевым инструментом и кошелками с едой, отправлялись на загородные огороды сажать картошку. Огороды эти находились, как мне тогда казалось, далеко за окраиной, где-то за Архангельским кладбищем, за Никольской канавой... Надо было часа два ехать трамваем и потом долго идти по песчаной дороге, вдоль заборов, складских строений, мусорных свалок... потом пустырями и перелеском, пока дорога ни упирались в бескрайнее поле, где колышками с номерами были обозначены участки, один из которых и был наш. Не было ни стола, ни скамейки, ни даже поросшего травой холмика, чтобы присесть: повсюду вскопанная земля и на фоне белёсого неба крутые зады и согбенные спины.
Летом дед с бабкой выпалывали сорняк, высвобождая чахлые картофельные кустики от мощных зарослей лебеды и сурепки, окучивали и поливали, таская воду в ведрах из привозных цистерн. А я носился по полю, между рядов проросшего картофеля, собирая полосатого колорадского жука в коробочку из-под монпансье. Вечером дед разжигал костерок и ставил на огонь большой походный чайник. Бабушка заваривала чай на мяте, и к нам подходили соседи по участку, предлагали выпить с ними «ром Марии Демченко, но дедушка всегда отказывался, так как был трезвенник и не любил одалживаться. А огородные соседи одалживались и хлебом и кипяточком и за разговором мы пили чай вприкуску с карамельками. Потом тут же, на земле, прижавшись друг к другу – я посерёдке, укладывались спать, подстелив под себя ватники.
Осенью, если вдруг начинался дождь, а он, конечно, начинался, меня сажали на мешки с уже выкопанной картошкой и накрывали клеенкой, а сами продолжали рыться в раскисшей почве, извлекать из нее мокрые клубни, но после того, как я заболел скарлатиной, в непогоду меня уже не брали с собой. У деда от неуёмного сельскохозяйственного труда на холоде начинался ревматизм пальцев рук, тогда он приступал к самолечению по придуманной им самим системе: он окунал в разогретый воск свои покорёженные ревматизмом пальцы и стойко претерпевал лечебный процесс. Воск же, постепенно застывая, согревал дедушкины суставы и душу, вселяя в неё надежду на облегчение страданий, и в результате чего в жестяной кружке с воском оставались три глубокие дырки. Эту кружку с тремя отпечатками дедовых пальцев я также обнаружил среди прочего скарба в заветном шкафу и некоторое время хранил ее у себя.
Итак, в результате огородного энтузиазма у нас в комнате появлялся огромный мешок картошки. Эту картошку мы ели всю долгую зиму утром, днем и вечером в жареном, варёном, тушеном и в других кулинарных видах, и она нам никогда не надоедала.  Особенно я любил картошку в мундирах с черным хлебом, с луком и соленым огурцом, мне нравилось сдирать горячие лушпайки и потом макать картошечку  в постное масло и посыпать крупной солью, насыпанную на газетную бумажку.
Бывая у нас, бабушка водила меня в парк Павлика Морозова, чтоб я играл в песок и катался на деревянных качелях. Съезжать с горок, в целях закона сохранения вещей, мне не разрешалось, однако и у меня самого от использования этого аттракциона дух не очень-то и захватывало. Но постоянно и неудержимо меня тянуло в тир, который находился тут же, в крашеном павильончике, рядом с домом пионеров, и бабушка иногда выделяла мне две копейки на один выстрел. Как мне казалось, в приземистом тире пахло ратным трудом и порохом, чтобы дотянуться до прикованного цепью ружья, мне подставляли специальную подставочку. Прежде чем окончательно сфокусировать цель, я перескакивал с мельницы на пушку и с зайца на волка – я выбирал достойную мишень, но всегда останавливался на жестяной лягушке под зеленым зонтиком: чтобы ее свалить, достаточно было попасть в этот зонтик. Выдавая свинцовые пульки, грубовато заискивающий тирщик авторитетно заявлял: «Кто хорошо кушает и слушается взрослых – никогда не промажет!» И я не промазывал.
        Отправляя меня спать, бабушка приговаривала: Обязательно сходи на ведро – спокойней спать будешь, без сновидений. Но поход «на ведро» мало помогал: сны ко мне приходили каждую ночь, и во сне я почти всегда летал. Мне не раз снился один и тот же сон, будто я возношусь куда-то ввысь и вижу всё глазами всевышнего: прямо сверху и в то же время, из бокового ракурса. Сверху, как если бы я смотрел на пол, по которому бегают разные букашки, и одновременно сбоку, как смотрят маленькие дети, едва дотянувшись до столешницы, по которой бегают тараканы. Я летал не как воздушный шарик или воздушный змей, и даже не как резвая птица, а, скорее, как печальный демон, дух изгнанья. Я мог усилием сознания подняться на небольшую высоту, иногда чуть выше телеграфных проводов, но, как правило, не выше второго-третьего этажа, парить над головами прохожих и чахлых деревцев. Деревья мне никогда не мешали, но я очень боялся запутаться в проводах и старался подняться над ними. Поднявшись высоко, я не испытывал страха, так как знал точно, что не упаду, а медленно спланирую на землю. Но любопытно подняться ещё выше, над крышами, над деревьями, над самыми высокими башнями всё же вселяло в меня страх сверзиться, я уже не доверял сам себе и как бы притормаживал, прижимаясь к земле.
Начиналось с того, что я быстро иду по тротуару и вдруг, с внезапной легкостью опрокидываюсь на живот, и быстрым движением мысли произвожу первичный отрыв от земли и… вот оно, парение. Не всегда это получалось образцово, бывало, даже руками отмахиваюсь и ногами шевелю, а полет не производится: или незначительный подскок, некоторое состояние невесомости и опять земное притяжение – видать, как это часто случается у персон мужского пола, подъёмный настрой не присутствовал на данный момент, то ли погода была нелетная, то ли отвлекающий фактор превалировал, а в результате – взлет получался ложный, с вещественной перегрузкой или вовсе не происходил.  Обидно-досадно! Ну, да ладно…
        Я искренне радовался, что уж чему-то научился в этой жизни, так это летать. Ночные полеты были для меня как шестое чувство, как слух, зрение… я мог им управлять по своему желанию. Умению летать я хотел обучить остальных людей, я показывал, как надо напрягать свою мысль на полет, как располагать свое тело, как взмахивать руками, но у них ничего не получалось. Я им говорю: "Это же очень просто!", и показываю – пытаюсь взлететь, но и у меня ничего не выходит. Я убегаю за сараи и там, оставшись наедине с собой, я опять могу летать. И тут я понимаю: посторонние люди парализуют меня своим неверием в возможность полёта. Пытаясь доказать свою правоту, я снова выхожу на люди и, собрав все внутренние силы, мне удаётся оторваться от земли на полметра. Выше подняться я не могу, и все попытки сделать это приводят к беспорядочному шатанию в воздухе, будто я на невидимых качелях. Однако мне всё равно не верят и даже посмеиваются надо мной, а один гражданин покровительственным тоном говорит, чтобы я не отвлекался зазря на всякую ерунду и лучше бы выучился на бортмеханика.
         Я так уверовал в свою возможность летать, что, даже проснувшись, наяву не сомневался в ней, хотя и не пытался попробовать взлететь, но был убежден, что настанет время и я взлечу, удивлю народонаселение такой причудой. Ведь это так просто, взял – и полетел…
    Кроме массы малозначащих, но милых прибауток, дежурных наставлений и старческих причитаний от своей бабушки, как мне кажется теперь, я другого и не припомню. Она не была разговорчива и общительна, была малограмотна, хотя  с охотой писала длинные письма, изображая слова не в соответствии с правилами грамматики, а как ей слышалось: «исчо», «биллё», «мняса». Темой ее редких писем были цены на рынке и погода:  каждое наступление весны, например, она описывала с помощью одного и того же художественного приёма: «Яблони в саду стоят белые, разнаряженные, как невесты…», а проливные дожди: «Разверзлись хляби небесные…» Бабушка умела читать, но почти не читала, предпочитая заниматься практической деятельностью по дому и по хозяйству. Она пересказывала мне классические притчи и мифы, придавая им мистический смысл с большой долей отсебятины. Так я впервые узнал от нее о Троянской войне, о герое Геркулесе и его уязвимой пяте. О разбойнике Прокрусте и его ложе. Повествовала бабушка и о Наполеоне, иллюстрируя свой рассказ дребезжащим пением: «Зачем я шел к тебе, Россия? Европу всю держал в руке.   Теперь с поникшей головою стою на крепостной стене…»
    Возвращаясь из хлебной лавки всегда с пахучим ситным караваем, бабушка приговаривала: «Еще теплый – только-то от зайчика…» Класть буханку на стол вверх ногами считалось большим грехом, также запретом было оставлять недоеденной корку или «издеваться» над хлебом. Резать буханку на столе также почиталось неуважением к священному продукту, надо было в обнимку, любовно прижимая к груди, круговыми движениями особым, «хлебным» ножом с широким лезвием и деревянной ручкой. Большое впечатление, однако, возымел я от одной притчи, в которой говорилось, что хлебный колос когда-то был обильно уснащен хлебным зерном от корня и до вершинки, и человечество не знало тогда неурожаев и голода. И случилось так, что некая женщина гуляла со своим малолетним сыном в этих тучных хлебах, и вдруг, ребенку приспичилось по большой потребности. Что ж, дело житейское: мальчик присел на минутку и произвел экскремент, а подтереть ему задок не оказалось чем. Вот и мамаша возьми колосок от комелька и протяни рукой вверх, почти до вершинки, собрав в пригоршню хлебные зерна – этим и воспользовалась. И узрел это Боженька, огорчился увиденным и погрозил женщине с небес, произнеся так: «За грех этот да не будет отныне у человека полного колоса, а лишь та его часть, что осталась недостриженной от твоей нечестивой руки…» С тех пор хлебный колос плодоносит зерно лишь в верхней своей части…
    Из этого апокрифа раз и навсегда я вынес ощущение, что всевышний очень беспокоится за каждого из нас и не дает нам вполне уединиться, его всевидящее око не оставляет нас без попечительского наблюдения даже в самые интимные моменты жизни. А за прегрешения одного, может наказать всех… всё человечество… чтоб неповадно было!.. И, кроме того, я извлек для себя полезное наставление: всегда иметь при себе атрибуты гигиены, случись какая житейская необходимость, а я при материале.
    От бабушки я научился многим кулинарным премудростям, и, хотя стол наш не разнообразился изыском, такие советы, как изготовить супчик из ничего: картофелины, морковки и луковицы. Как накормить нежданного гостя, чтоб ему было и сытно и вкусно от одного вида еды. Или как, например, уберечь крупы и муку от жучка, сохранить свежесть яиц и, главное, как использовать вторично подкисшее и забродившее, чтобы всё шло в дело и ничего не пропадало – ведь холодильников мы не знали. И еще бабушка учила не бояться плесени на продуктах, она была убеждена, что сизая плесень лечебна. Многое я усвоил от бабушки, даже манеру делано восторгаться и похваливать иронично, даже вздохи ее с причитаниями перенял.
Была бабушка уступчива и добродушна, но могла внезапно сменить настроение на боевое и тогда ярилась… даже дедушка затихал. «Ты мне слово – я те двадцать, ты мне снова – я те драться…» В старости она вообще замолчала и только поглядывала на всё происходящее вокруг отрешенно и безразлично, лишь изумленно покачивала головой. Я ей посылал иногда немножко денег по телеграфу, ко дню рождения или на пасху, что почти по датам всегда совпадало, и писал коротенькие записки на обороте квитанции: «Здравствуй, ба!..» Умерла она в одну из моих длительных «командировок», – истоптались ее ноженьки, – меня и не уведомили даже – умерла, как уснула… Раньше добрых людей было больше…

Чудное время между зимой и летом, когда всё прошлогоднее уже не имеет запаха и начинающая проклевываться зелень торопится принять попечительство над поваленным фанерным щитом с полинявшим призывом сделать родной город образцовым и коммунистическим, над поруганным матрасом со вспоротым брюхом, над чудовищно искорёженной детской коляской, дормезом сладчайшего возраста, над смятыми и продавленными ёмкостями из картона и жести, над непринимаемыми бутылками, клоками сизого войлока и тряпья...
Весна! Замечательная пора между тем состоянием, когда всё твое существо еще скованно зимней обусловленностью, первопричастными запретами и опасениями перед обнажающейся от грязного снега земли и тем, когда каждый элемент твоего организма начинает бросать вызов городу и миру, улице и домоуправлению – всему растаявшему и истекшему, и ты, следуя велению души, готов идти, не чувствуя страха и упрека, не ощущая обиды и боли, на конфликт со всем, что тебя не принимает и должным образом не признает.
Однако на мордобитие сильно обижаться и долго зла держать было нельзя: сегодня ты мне в ухо, завтра я те в глаз, а впоследствии уже на пару кого-нито третьего ошарашиваем – таков был порядок вещей. А порядок надо соблюдать ежедневно и скрупулезно. Вполне любознательно жили: все были подозрительные и злые, но справедливые, за други своя стояли горой и ворога видели в каждом чужаке инаковыглядевшем.
         Настроение у меня менялось быстро, по нескольку раз за отчетный период, но дворовые законы я соблюдал неукоснительно, – это теперь я индифферентный, охладелый ко всему и на всё – одно слово: рассосется… А тогда я держался кучно, водился со всеми, но почти ни с кем не дружил отдельно, – так было лучше для самосохранности: с моим физическим потенциалом нельзя злоупотреблять доверием, поэтому я старался быть себе на уме и в региональные распри ввязываться с оглядкой.
А дрались мы, надо заявить, отчаянно, увечили друг друга нещадно, как будто в этом и состоял смысл нашего существования, раствороженные рожи, бланши и фонари, разбитые соп;тки и расклешенные зубы были всеобщими боевыми регалиями. В каждом дворе была своя банда под предводительством признанного авторитета, этакого переростка с явными задатками бандюгана, в одиночку и через чужую территорию не ходили, постоянно оглядывались и без большой причины не задирались. Если что, оборонку держали кругом, без драпа, кто присел, того сами ногами подымали, чтоб не снижал морального духа у компании. Да и меж собой стык;лись часто, почти каждый день: и на принцип шли, и просто на спор, то есть на «раз по морде» и на справедливость, но по большому счету – это между дворами, когда вдруг нарушался статус-кво воплем «мары; чапы;га!», что означало: «наших бьют!» и надо было срочно и нелицеприятно реагировать на какую-нибудь, иногда даже мелкую враждебную провокацию. Например, мода такая имела место – сымать шапки друг у друга и забрасывать их на деревья или крыши гаражей, а порой, пока ты туда-сюда – и нету шапки-то… Так и ходишь без шапки, а с этим было строго. Спрашивают: «Такой-то, почему без головного убора?» – «Сняли…» – отвечаешь.
В те героические времена, кто бы ты ни был, стар или млад – шпане в руки не попадайся: в момент окружат, карманы навыворот, шапку сдернут, пальтишко на перекрой…  Выйдет из мрака золотушный мальчик, глазки закисшие и весь в струпиках: «Дяденька, дайте часики поиграть». – «Часики, детка, не игрушка». А на плече уже чья-то лапа с черепаховыми ногтями и чесночо-сивушный рык: «Не обижайте дитё». Нынче времена другие, да и часики не в цене.
Вся барачная детвора наша до зубов вооружалась самострелами и рогатками, и, надо сказать, били мы без промаха. Каждый ходил как минимум с заточенным гвоздем в кармане, со свинчаточкой, а то и с самодельной финкой, которые мы изготавливали с большим азартом из любой подходящей железки, но в дело их пускали редко, больше для острастки совести. Мне тоже очень хотелось иметь ладную финочку, и я выпилил из куска алюминия вожделенное лезвие, обмотал рукоятку изолентой и сразу почувствовал себя большим человеком. В заветной затырке у каждого имелся арсенал самопалов и ножей, время от времени их изымали родители, но грозное оружие изготавливалось вновь с еще большим азартом и разнообразием.
С рогатками мы охотились на «жидов», так именовались обыкновенные воробьи, я до некоторого возраста и не знал, что у этой невзрачной птички есть другое, настоящее имя. Мастером по убиению этих птиц у нас был Собаченко, он не прицеливаясь, откуда-то снизу, лихим разворотом выхлёстывал резинкой, и пернатый комочек, кувыркаясь в воздухе, падал вниз. Он даже не поднимал птицу, ему подносили ее, еще теплую, живую и он, с удовлетворенным взглядом снайпера отмечал: «Одним жидом меньше».
В наших шутейных войнах рогатка была, чуть ли не основным метательным орудием. Уговор был такой: в рогатки камни и сливовые косточки не вкладывать. Пульки в виде шариков лепили из грязи и во множестве, а из гуманных соображений подсушивали их на солнце, чтобы убойной силы в них не было и при попадании они рассыпались в пыль. Наши битвы были затяжные, прерывались с темнотой и поутру возобновлялись вновь. Я всегда дружил со всеми и ни с кем в отдельности, поэтому воевал за самого себя. Как сейчас помню: Канда, добрый,  но хитроватый пацанёнок из нашего барака, высовывается из-за угла и исчезает, выглядывает и прячется, а я в засаде за ним наблюдаю. Прицелился, рассчитал и выстрелил аккурат за мгновение, как он выставил свою бездумную рожу и — точно в лоб! Как сейчас вижу: фонтанчик пыли надо лбом Кандюка и его оторопелая физиономия с оттопыренными ушами и распушенным вихорком. Крепкий был народ, пуленепробиваемый.
Однажды Вовка Кандюк проявил повышенный интерес к тяжелой технике: шесть часов заворожено, с открытым ртом он наблюдал за ковшом экскаватора, в результате чего от грохота машины потерял тридцать процентов слуха. Когда мы затевали игры «в войнушку», Канда из-за своей глухоты для военных действий не годился, и ему определилась незавидная роль врага. По большому счету ему было все равно за кого воевать, и он с охотой соглашался выступать в качестве противной стороны: белогвардейцем, немчурой или япошкой – лишь бы помахать саблей и погорланить. Со временем он даже стал бравировать своим амплуа, особенно после того, как сильным образом впечатлился от Копелевской атаки из кинофильма «Чапаев», где ладные офицеры амбициозно вышагивали под свист пуль и барабанный треск… В то время, как все носились, по двору с перестегнутыми на косую под бурки польтами и размахивали прутьями с криками: «Бей белую сволочь!», Вовка маршировал и тарабанил по всему, что издавало звук: по ведрам, тазам и вываркам, а если не было подходящего для акустики предмета, он мог и так, губами имитировать барабанный лад: «Тррра-тата-та-та…» Этим нездоровым, можно сказать, нетипичным для подрастающего поколения фактом заинтересовались приметливые взрослые. Вовкина учительница наведалась к нему на дом, и, говорят, после этого его мать ходила на беседу в районный Комиссариат внутренних дел для выяснения причин такого странного обстоятельства, оттуда вернулась просветленная и воодушевленная каким-то новым понятием, после чего и Вовка был искренне озадачен и надолго потерял воинственный пыл.

В нашем бараке, в конце коридора, жила-проживала в такой же крохотной и неказистой комнатенке, как и у всех нас – Кромка с сыном. По имени – Борька, но во дворе все кликали его Кретькой, и всё за то, что мать удосужилась родить его в совсем ребячьем возрасте – четырнадцати или даже двенадцати лет. Однако Кретька ничем не отличался от всех нас, больше того, он был послушным мальчиком, был в житейских вопросах не по годам рассудителен и аккуратен. Он подметал пол ухватистым пируэтом с пристуком щетки об пол – чувствовалась в его руках профессиональная хватка. Может, он и казался кому-то несуразным, непрезентабельным, но я с ним и с таковым вполне ладил…  Да кто из нас был тогда шибко хорош собой?
Кретькина мамаша, Кромка, работала «уборчицей» по разным местам, в том числе и на Трехгорке, а к праздникам и к выходным помогала убираться и по «богатым квартирам», поэтому достатка они были еще меньшего, чем мы, в комнате у них стол стоял без скатерти и ели они не из тарелок, а прямо из кастрюли или сковородки, нещадно скребя ложками по дну. Это была маленькая и неряшливая бабочка, хотя выглядела еще совсем девчонкой, одевалась по-старушечьи в вытянутые кофты и резиновые сапоги, – глазки мышиные, неаккуратный рот и в лице паршивинка – чистая мармозетка. Конечно, иметь такое лицо для молодой женщины – некрасиво и стыдно, но она не смущалась. С лица воду не пить…
Над Кромкой недобро подшучивали, намекая на ее якобы роман с соседом, угрюмым бухгалтером Бормащенко, допытывались интимных подробностей их несуществующих отношений. Этот Бормащенко ходил летом в дырчатой тенниске с нарукавниками и соломенной шляпе, которую сменял лишь осенью на шапку-гоголь. Бормащенко жил один, ни с кем не здоровался и обожал одну лишь лапшу, которую варил себе исключительно ежедневно: воду он не сливал, а плюхал в мутное варево большой кусок масла, энергично взбалтывал и затем, не дожидаясь, пока этот суп остынет, жадно вливал его в себя прямо из кастрюли.
На соседей Кромка не обижалась – такой был у нее характер, что ни на кого, даже на соседа Бормащенко, который обитал с нею дверь в дверь, громко храпел по ночам и деловито пакостничал в местах общего пользования, Кромка не держала зла… На самом ли деле она была таковой или интуитивно подыгрывала обществу в целях выживания, но обидных слов она не замечала и злые насмешки как бы не понимала. Даже наоборот, чтобы потрафить насмешникам, сама с охотой присоединялась к ним, разрешая им потешаться над собой, выставляя свою нелепость позабавней и покурьёзней. «Я – весёлая…» – объясняла она свое поведение. Зато, как она была доброжелательна и дружелюбна в вечернее время, когда все собираются на кухне, толкутся у керогазов и караулят свое варево, чтоб не сбежало. Она любила давать советы, легко меняла свое мнение на противоположное в угоду собеседнику, в угоду ближнему была готова на небольшую жертву, на дешевую душевность. Больше того, в благодарность за оказанное ей внимание, она, придав голосу затаённую доверительность, позволяла себе и посплетничать и позубоскалить в отношении иных «ближних», в настоящий момент – дальних, но хихикала при этом весьма опасливо и все время озиралась. Потом лебезит-подлизывается: «В продмаге мозговые косточки выбросили, сахарные, два кило в одне руки отпускают. Я уже две очереди заняла на всякий случай, может, и вам занять? Не надо? Ну, я все равно, скажу, что передо мной еще одна дамочка стоит, такая интересная, отпросилась на полчасика…» Кретькина мать усвоила, что гораздо выгоднее жить со всеми в согласии: чем покладистей и душевнее себя держать, тем безболезненней можно перекоротать эту злополучную жизнь.
Кромка любила напрашиваться на угощения, устраивать коллективные складчины-посиделки, ест и всех похваливает: «Очень вкусно! Неужели это вы сами такое приготовили? Какая вы молодец!» Или заглянет на кухню: «А что у вас, Адесса Михална, на первое будет? – Приподнимет крышку, –  О, видать наваристое… А не забыли петрушечий корешок? А посолить? Если у вас нет соли, можете мою взять. Не надо? Ну, ладно… Хотите, я буду помешивать: чем больше мешаешь, тем вкуснее…» А напечет кто коржики, тут же крутится, вдыхает ванильный угар и выканючивает образец на пробу. А не дают, станет в сторонку, глядит жалостно и откуда-то снизу пальчик кажет – дай шнац…
Но была Кромка большой миролюбицей, обожала всех мирить, однако делала это неумело, от чего еще больше рассоривала соседей. В отсутствии собеседника, в обстановке тотальной кухонной конфронтации и личного недружелюбия, когда совершенно необходимо принимать чью-то сторону, Кромка явно страдала и вела дипломатическую беседу со своими кастрюльками, приказывала им не озорничать и не завидничать, награждала дидактическими шлепками и дурашливо гневилась. Она подставляла табуреточку, – ее керогаз угловой, – и, подсаливая из щепоти бурливое варево, весело повизгивала: «Цып-цып-цып…» А потом отодвигалась и, скрестив руки под грудями и склонив непородистую голову на бок, с любовью наблюдала за рождением кулинарного шедевра – куриного супа.
Была Кромка большой специалисткой по субпродуктам, знала, где их можно достать и в какое время завоз. Накупит головизны-мозговины, всяких кишок, хвостов и копыт и варит это всё целую ночь в ведре – на «стюдень». А потом сидят с Кретькой, жирными пальцами роются в вываренных моселках и хрящики звучно обсасывают. А то накупит рыбьих голов и затеет жарить их на маргогуселине, амбре еще тот по всему жилищу.
Изредка, под какой-нибудь ею самой сочиненный повод или негаданный праздник она затевала пышки или даже пирог, добавляя в замес всего-всякого: лимонные корки, «какавного» порошка, выскоблит остатки повидла, вспомнит, что в ящике лежит невостребованный с нового года грецкий орех – и его туда, даже лепестки чахоточной герани добавляла в аромат. У кого подглядела она эти рецепты – неизвестно, да только ее изделия оказывались малосъедобными, даже, если и не пригорали. Кромка и сама это понимала, она печально складывала развалившийся пирог и трогательно назидала: «Над тестом ругаться – грех! А я, видать, матюкнулась, по губам меня хлестануть некому…»
Она скоро утешалась, заставляя себя и своего бастардика Кретьку объедать пригарки за маму, за дядю Вырю, летом он покатает на своем мотоциклете, за электромонтера Фельчикова, помнишь, он нам радиоточку установил, за Красную Армию и Советскую власть но, в особенности, за всеми любимого дедушку Калинина… Случилось такое, что в одной из квартирных свар, Кромка высказала Бормащенко, что, если тот не уберет с прохода свои рыболовецкие снасти, она напишет на него самому Михаилу Ивановичу Калинину, на что сосед громогласно и во всеуслышание ляпнул, типа: «Едал я тебя вместе с твоим старым козлом натощак и без соли…» И он еще кое-что негалантерейное отчебучил, от чего все тут же уйкнули по своим комнатушкам, а Кромка изобразила священный ужас и прикрыла глубинный вздох короткопалой пятерней. Через некоторое время сосед исчез из поля зрения, говорили, что его переселили в «места не столь отдаленные», а комнату его опечатали, и через короткое время туда въехала тетка Дудка со своим самоваром. Что тут поделаешь, кого-кого, а Михаила Ивановича Калинина, нашего всенародного старосту, Кромка обожала всей силой своей младенческой души. А душа – это имущество богово. 
Потом из соседнего барака забрали Степаненку-старшего. Он День Сталинской Конституции назвал днем сталинской проституции… Правда, тут же извинился и поправился, но, по всей видимости, не очень искренно, так как с подмигом. Соседи доносили друг на друга и даже на своих родичей из-за любой ерунды: обиды, зависти и просто так – для амбиции. Заберут человека, разорят семью, опечатают имущество и на душе у индивидуума веселее сделается от праведности исполненной миссии и собственного могущества.
Надо сказать, что в те былинные времена живые люди, как появлялись неожиданно и некстати, так же негаданно и скоропостижно пропадали с горизонта: вот был себе, в собственной оболочке гражданин и вдруг нет его – исчез! «Как так?» – спросишь себя в изумлении. Ходил такой-то по земле, носил на себе имя-отчество человеческое, душа его пылкая страдала и мучалась любопытствами и не находила ответов. А тут за случайно вылетевшее словцо хватают и, чтобы общество не смущал своим присутствием, увозят в неопределенном направлении. И никому невдомек, куда это он подевался и удостоился ли он в своем отдалении некоторого преимущества или какой-нито послабки? То ли на долгое время, то ли уж навсегда, однако след его простыл и лучше бы не ворошить себя лишними интересами. Чёрные воронки и крытые полуторки с надписью «Хлеб» шастали по всем направлениям и круглосуточно. Жить надо с оглядочкой, ступать сторожко и держать ухо востро.
Подселили к нам одну, уже не слишком молодую женщину. Не так, чтоб совсем старую, но с большой обидой на человечество и, как говорили у нас, шибко недужную, а если по-простому – припадочную. Все у нас, а некоторые и из других бараков, добровольно попечительствовали над ней, а за глаза кликали ее Чёрная. Черной она была не по фамилии и не за темное прошлое, а за тёмное, как бы запылённое лицо, за карий без блеска глаз и чернявый с проседью волос, что на фоне всеобщей псивой беспородности, почиталось, как козырная масть. «Опчество» относилось к ней уважительно и даже с лакейским радением почитало за честь услужить одной «из бывших». Говорили, что она старая коминтерновка, бомбистка, работала с самим Лениным и Красиным, бывала в царских ссылках, но по большому счету насиделась уже при народной власти. В ее комнате, кроме кровати и круглого столика об одной ножке, находился черный музыкальный инструмент, на котором она никогда не то, чтобы не играла, но даже и не притрагивалась. На верхней и нижней крышке его размещались в великом множестве пожелтевшие фотографии и пыльные фарфоровые статуэтки. Как выяснилось потом, у инструмента напрочь отсутствовали музыкальные внутренности, и использовался он для хранения всевозможных вещей как обычный, скажем, шифоньер.
Уход за Черной, как я сейчас понимаю, происходил не из чистосердечного милосердия или простой жалости к полускончавшемуся существу, а из мелочного соперничества: перед лицом барахольных соседей, каждому хотелось по-хорошему выслужиться, выказать свою искреннюю благонамеренность и добродетельство. Имело место быть соревнование за болезную душу, народ из кожи лез, даже в голосе менялся, чтобы проявить себя в общении с рано отработавшим организмом предельно терпимым и заботливым. Больная принимала такую опеку, как должное, снисходительно и, не стесняясь, выговаривала кормильцам за все, допускаемые ими оплошки: за не вовремя перестеленные простыни и не тщательно взбитые подушки, а, распробовав пустенький суп или пресную кашу, могла выплюнуть пережеванное  в направлении руке кормящей.
Черная страдала от какой-то внутренней застылости, может это был рак, но слово это тогда не больно было в ходу. Запах в комнате, где лежала больная, был ужасен, она ходила под себя и, как всем казалось, совершала это из чувства мести за свою поруганную судьбу и даже со злобной радостью, мол, вам, молодым да здоровым еще жить да жить, так понюхайте чужую немощь. Проветривать помещение она никак не разрешала, оглашая весь дом животным воем и нарочитыми рыданиями, поэтому форточка никогда не открывалась, и даже летом окно было заклеено наглухо. Когда ее переворачивали на живот, чтобы вытереть ее некогда пышные, а теперь изможденные, измаранные жидким калом ягодицы, она сквернословно голосила и, как перед расстрелом, воспевала революционные куплеты.
Совсем рядом с кухней и впритык к уборной, была комната, в которой когда-то ютились «слепенькие», так звали за глаза и почему-то шепотом незрячего гражданина в темных очках и его зрячую мать. Каждое утро безвозрастная женщина отводила своего бледного, всегда застегнутого до подбородка сына в церковь, где они пели в хоре, и вечером под руку они вместе возвращались домой. Жили они неприметно, как бы стесняясь, в разговор ни с кем не вступали, на общей кухне появлялись редко, а тихо отсиживались у себя в каморке, при плотно занавешенных окнах и защелкнутой на ключ двери.
Как-то незаметно они исчезли из нашего барака из нашего поля зрения, а во внезапно освобожденную от слепцов комнату бодро вселилось святое семейство Марковниковых – Ляксандр и Ляксандра, которое привносило в наш тесный мирок каждый год по близняшкам. В отличие от предыдущих жильцов, в их комнату дверь никогда не закрывалась, и оттуда исходил пронзительный дух пустых щей и перепревших пеленок – дух нищеты и скученности, а сопливые обитатели комнаты из любопытства к открытому пространству и интереса к съестному, расползались по барачному коридору, сверкая обнаженными задиками, оставляя тут и там теплые лужицы. На всю ребятню был один с отбитой эмалью горшок, который стоял в коридоре и был всегда занят, а старшая Нюрка, восседая на нем и пунцово тужась, приговаривала: «Ой, мамочки-мамочки-мамочки… У-ми-яяя-ю!» Когда мать уходила на рынок, она перепоручала Нюрке малышню, выгуливать и укладывать их спать, и та, чтобы ускорить этот трудный процесс, смазывала веки своих братиков густой слюной. Под запечатанными глазами дети забывали об еде и быстро затихали, а рядом с ними укладывалась и сама нянька.
Сашка, глава семейства, тихо пил и возвращался каждый вечер, что называется, на четырех костях, а жена его, Шурька, целыми днями со своим выводком, готовила на примусе один и тот же кислобздей и кормила своих грудничков хлебными жевками, вынимая их из своей бордовой пасти и вталкивая в широко распахнутые рты младенчиков. Когда Александру спрашивали, мол, зачем так много детей, когда и самим-то места не имеется, она, смущаясь нетактичного вопроса, коротко отвечала:  «Саня хочет...»

Порой Юшка доводил свою речь до высочайших степеней красноречия, как уж это у него так получалось, но его бархатный голос возносился  в высь и торжественно вибрировал в  закулисных сводах.
«А как лед на реке схватится, мы уже примериваемся на торцах. И нигде, ни в каких сводках не сообщается, но вот как холод за лиху хватит, аж синица на лету валится, глянь, а с того берега, с Дорогомиловки, уже большой съезд намечается, ихние ильи муромцы организуются в серьёзную компанию. Да и на нашей стороне, у Трехгорной мануфактуры, ватага образуется, стекаются, сходятся именитые драчуны и просто ухари-ахари и, конечное дело, мы, огольцы. На бой, пролетарий за дело своё! В этом случае все дворовые распри отводятся на задний план, заключаются временные перемирия и бывшие вороги объединяются перед лицом вящего супостата. Однако бой начинали не с задира, не с обиды, а из спортивного интереса и по предварительной договоренности. Поэтому все тут же проверяют друг друга, чтобы пьяным никто ни под каким видом и без рукавиц, кольца поснимать, а если у кого найдут свинчатку или гирьку, от участия отстраняют, а могут легко и отмудохать... Свои же! Значит так, стенка на стенку – подножки запрещены. Двое на одного – нельзя. Лежачего не бьют. Злым словом не дразниться. Сзаду не заходить. Кровь—не помеха…
 И вот засвистали казаченьки, загикало безусое воинство. А когда на той стороне их главный объявится, фигура известная, видно издали, то и мы спосылаем парламентария за своим, а он уж, как уговорено, и сам идет-приближается, здоровенный лесина. Мороз, стало быть, звали его, а  ихний —  Синий, заводные, значит.
Вот все собираются на повороте реки, в самой широкой ее части, и начинают егозиться, вначале – по традиции и для порядка – только на словах, без членовредительства и кровопролития – покамест рано… А уж огольцы друг дружке тычки суют – им-то не терпится. И вот тебе, значит, – появляется главный ихний, ходит натруской и, вправду, весь из себя синий – гегемон как-никак. А раз так – будь добр, соответствуй. Он пальто с себя швырк и уж рубаху, присущую штанам, выпрастывает, а наший еще семечки калёные долузгивает. Огольцы все в сторону и кто постарше – на край, а эти-то сближаются, один нацелил пядь, а другой сцапал своей пятерней — поручкались: «Здорово, Синий!» – «Добро здоровечко, Мороз!» — «А я  думал ты в этом годе уж не в сил;х будешь…» — «Я-то еще что, а уж тебе точно – пора подбирать замену…»  Вот так, стало быть, препираются на словах, без физического соприкосновения, так как по этикету, без предисловия хрястнуть – это не по нашему, это по татаро-монгольски получается. Однако долго перетыркиваться нельзя, надо поспешать, народ застоялся, не ровен час и бабы набегут с милицией. Вот заводные меж собой заигрывают, а потихоньку сходятся, топчутся по кругу, снежную почву уплотняют для боя и уже плечами  торкаются – как бы физкультуру себе делают: « Эх, сокрушу!..»
Наши силачи поплевали на руки и, не спеша, приступили к делу: и вот уж слышно: «бац-бац» – ага, пошло рукоприкладство… бьются элегантно, на амбицию, только гул стоит. Кулачища пудовые, замах страшенный, от удара не уклоняются, а как повелось – вразмашку, с оттяжечкой: замах-удар – и ваших нет! Зрелище впечатлительное, но засматриваться нельзя, а, кроме того, уж все заскучали на морозе, давно каждый себе противника наметил или по прошлому году запечатлел по памяти, чтоб нынче сквитаться. Ст;ит одному замахнуться и... понеслась потеха!.. Пошла дурная работа… Все наперебой замахали кулачьём, зачастили-забацали: как в нюх, так юшка, как в слух, так колокольный звон, а в зубья – посыпались шестерёнки. Вот уж и снежок окрасился багрянцем, уже первые инвалиды отползают на карачках, промакивают носы в рукава да прикладывают сосульки. Глядишь – какого дебютанта уже оттаскивают за ворот: отлежись, голуба, а там бабы налетят, своих из гущи вынимают – в одиночестве не останешься… Мы, огольцы, тоже спуску не даем, орем, что есть мочи, и пацаны постарше, байстрюки-подшерстки, тоже гудят дурным сипом, а взрослые молчком, только изредка кто мыкнет да схаркнет – это можно, это тебе не бокс… Бокс – это не бой, а спортивное развлечение, там всё заранее договорено и предписано. Каждую минуту схватку прерывают – не дают раздухариться, полотенчиком лицо обмахивают, рукавицы кожаные, стеганые на вате, чтоб не ушибить, и подштанники с генеральскими лампасами… Ну, не курьёз? Потом, у них там весовые категории, честь клуба…
А здесь всё по-честному: любимцы народные, слава нации, богатыри былинные, – ни гвалта, ни гама, только эх да ух, вскрикнул, однако без сквернословия – такова традиция… Не можешь биться: забоялся, или дыхалку перехватило, или в глазах потускнение – ложись без стеснения на снег и ползи в сторону. Лежачего не бьют. Ну, а ежели враг не сдается –  его уничтожают… Абсолютно и позитивно!

 Времена были оголтелые: кому руку оторвет, кого зрения, кого слуха лишат и никакого от государства за это сочувствия. Но и в эту пору мы не были обделены развлечениями и зрелищами. Почти в каждом дворе стояли голубятни, да не одна… Вначале их держали инвалиды труда и разных военных компаний – народ праздный и шебутной. В скором времени увлечение это стало повальным, как умопомешательство, будто ничего лучше и не придумала цивилизация для трудящего человека. Всякие там аквариумы и птичьи клетки стали уделом интеллигенции, голуби же – для простонародья. Меня голуби манили не своим внешним видом или повадками домашней птицы, а умением летать. Поскольку момент отрыва от земли и парение был и мне не чужд, я желал приобщиться к этим пернатым увальням для прохождения курса повышения летательной квалификации, то есть поднабраться опыта у этой полудомашней птицы.
Голубятни сооружали, как правило, над сараями, на чердаках, применяя бросовый материал: доски, фанеру и проволочную сетку. Выглядело это неказисто – этакий рабоче-крестьянский шарм, но кто тогда считался с этим, главное, чтоб прочно. Однако по мере распространения этого хобби и вхождения его в число престижных, стали строить птичьи домики по определенному стандарту, этакие сине-зеленые чердаки, возвышающиеся над сараями, как сторожевые башни. Потом, по мере вхождения этой страсти в народ, стали возводить капитальные сооружения для голубей, настоящие дворцы из кирпича, увенчанные застекленными бельведерами или миниатюрными павильонами с окошками и балкончиками, а балкончики замысловатыми насестами, декорированными балюстрадой и классическим ордером, – ну, всяк изощрялся, в меру своего представления о прекрасном.
И сами голуби уже пошли другие, изысканных пород, с разнообразной окраской оперения: чистые, белые – эти классические, значит, благородных кровей; зобари – эти гулюкают, турманы – эти на лету сальто крутят через голову и через крыло, почтари, трубачи, хохлачи, дутыши, плюмажные, мохноногие, рыжие, дымчатые… не чета плебейским сизарям. Каждое утро владельцы этих голубятен в сопровождении доброхотов и разного рода прилипал, выходили во двор и запускали голубей. Длинным шестом с тряпкой на конце они разгоняли этих ленивых птиц по поднебесью, сопровождая их разлёт разбойничьим посвистом и аплодисментами. Тут же, почти одновременно из других дворов поднимались в воздух свои стаи, всё пространство от Шмитовки и до Новинки оглашалось всплесками крыльев и воплями голубятников.
Что говорить, зрелище было обворожительное: в рассветных лучах голуби заполняли небо, сверкая, как праздничное конфетти; они описывали торжественные хороводы, располагаясь в особом построении, беззвучно паря и плавно снижаясь на близлежащих крышах, так как долго летать эта земная птица, по своей природе, была не сильно-то приспособлена.
Порой соседская голубка, обретшая на данный момент пагубную обольстительность, в свободном полете искушала лихого голубка и уводила его в свою стаю. Он ей: «Курлы-мурлы – и за нею в теремок. А лихие ребятки того и дожидаются: дерг за шнурок и парочка внутри. Спустя скорое время появляются посыльные от соседей, их встречают по уже заведенному правилу обмена пленных. За нешикарного голубя выкуп един – «белая головка» и разошлись по-доброму, а за какого-нито «прынца» иной раз заламывали непомерную цену, переговоры шли с привлечением влиятельных посредников, бывало, доходило и до поножовщины – за своих сизокрылых заядлые голубятники голову отвинтют… Голубиные барыги с рынка, опасаясь быть обнаруженными, с великой скидкой толкали краденых племенных голубей, сбыть побыстрее, а там разбирайтесь сами: товар-деньги распашонок – и  я тебя не видел…
За строптивыми, не подчиняющимися голубиному уставу индивидуумами, приходилось лазить по скользким крышам и ловить их то петлей на длинной удочке, а то и вручную, и всегда с риском для жизни. Карабкаться приходилось по карнизам и желобам с поистине  обезьяньей ловкостью. Среди голубятников были заправские верхолазы, были такие, что могли в мгновение ока без страха взлететь на любую верхотуру и лихо пройтись по самому узкому выступу – это и доблестью-то не считалось. Но и среди этих виртуозов случались жертвы, и не так уж редко: помню Утяню – он сверзился зимой со скользкой крыши и навсегда исчез из поля зрения. На его место безуспешно хотел заступить некто Шарямбарашкин, который, ввиду взбалмошности характера, всегда ввязывался в пустяшные баталии, был бит и первый же получал травму. Бывало, реализуя свой боевой дух, он расталкивал всех: «Разойдитесь! Дайте мне! Я его сейчас отключу!..» Разбегался, или промахивался или сам получал неожиданного тычка, делал в воздухе кульбит и по-клоунски шлёпался в пыль. В силу этого ходил он, уснащенный серым от грязи гипсом на левой руке. Этот гипс он всегда использовал в драках, как боевое орудие, поэтому и гипс и ветеранская перевязь через голову навсегда сопутствовали мои воспоминания об этом человеке.
Иногда голубей задирали коты, и тогда мы все устраивали торжественные птичьи похороны. Бездыханную голубку укладывали в картонную коробку из-под ботинок, выстланную ватой и украшенную ёлочными гирляндами, и покрывали сверху пёстрой попонкой. Похоронная процессия во главе катафалка и самодеятельного оркестра, состоявшегося, в основном,  из ударных и пищалок, обходила все дворы и спускалась на специальное птичье кладбище, опять же у реки.
 Кошаков голубятники ненавидели люто, гоняли их и истребляли зверски, и нам, сырой детворе, они внушали зоологическую антипатию к семейству кошачьих. И вообще… голубятники – народ злой, сильно грубый, приблатненный, можно сказать, с сумасшедшинкой, а некоторые из них и вовсе ото;рвы – им сам черт не сват. Бывало, подойдешь к кому с радостной весёлостью, поздороваешься, и он тебе: «Дай пять!.. – и руку тянет. Ты с доверительной бодростью протянешь ему свою крохотную пятерню, а он: «Будешь ****ь, пока не передашь другому…» И лыбится ублаготворено... Ну, вот спрашивается: зачем он меня так уел, несмышленыша? Чем таким я ему не пришелся в тот непримечательный момент? Или какой шкет полугодный продекламирует мне со шпанячьей скороговоркой: «Тьфу-тьфу, каменюка, твоя матка – гадюка». А она-то тут причем?.. Что правда, то правда: мать мою во дворе не слишком жаловали, иногда и мне отзывалось эхом за нее, а обидного слышать приходилось постоянно – таковы были нравы на нашей улице».

Юшка рассказывал, что, в его детстве все от мала до велика мечтали о коммунистическом обществе и говорили о нем, как о явлении весьма скором и совершенно неотвратимом. Бездеятельного гражданина, а также человека, обремененного старорежимными пережитками, брать с собой в новое общество на отрез отказывались. Надо сказать, что всё свидетельствовало о приближении этой долгожданной для трудящегося класса исторической формации: во-первых, у всех была приблизительно одинаковая зарплата, где бы и как бы ты ни работал и что бы ни делал. Во-вторых, трудовой народ, хоть и не больно заботился о своём внешнем виде, выглядел одинаково и неказисто. Одёжа на нем сидела идентично – без прикрас и ухищрения эстетического вкуса, как пролетарская униформа: туфли, платья, духи, даже прически – всё у всех на один манер. И эта одинаковость почиталась, как норма, главное – не выделяться…
Также ели-пили все одно и то же, именно из продмага, что завезли и «выбросили», тут же и в рот пошло. Все с утра до вечера носились по улицам в поисках пропитания, где-то выбросили муку или постное масло в разлив, там яички дают – десяток в руки, а где-то объявили, что завтра с утра поступят алюминиевые кастрюли – идет запись. Жить стало лучше, жить стало веселее
Это теперь все прекрасно понимают, что коммунизм придет не сразу, как по мановению волшебной палочки, а постепенно, по мере накопления материальных благ, поэтому облегчённо вздыхают и весело подбадривают молодых, мол, для вас, для молодых терпим лишения, а уж вы, счастливые, коммунизмом наслаждаться будете: живи себе ; не хочу… А тогда всяк имел классовое понятие, что, мол, до свершения вековой мечты человечества осталось совсем чуть-чуть, только дай, бог, здоровья. Уже появился в столовых бесплатный хлеб на столах, его можно было безнаказанно намазывать горчицей и солить солью. Во дворе доминошники, хитро подмигивая, уверяли друг друга, что при коммунизьме вино и водка будут текти, как простая вода из кранов на кухне. Всем возражал вечный скептик Мишка Манагаров, ни одну, даже самую простую, мысль не умевший высказать без нецензурного витийства. Мишкин маток был беззлобным,  произносился с мягкой укоризною и происходил не от житейской безысходности, а, скорее, от творческого томления. Итак: по его предсказаниям водка должна подешеветь только после третьего царя, и начинал отсчёт: Ленин ; раз, Сталин ; два... Еще по его утверждению бабы при коммунизьме, как у монгольцев, будут рожать, сидя на корточках – вот так, не больше и не меньше.
Бесконечные разговоры о светлом будущем, о той поре, когда жизнь станет, как облигация внутреннего развития, роскошной и изобильной, а потребности максимально удовлетворенными, породили в тогда еще наивном сознании Юшки крамольные вопросы. Так, например, если водки будет, хоть залейся, тогда все станут гудеть с утра до вечера и, в конце концов, весь мир слетит с катушек... Кому ж сдался такой коммунизм? Здесь что-то не так... Он поделился с другом и тот сказал, что в бесклассовом обществе люди вообще водку пить не будут, так как научатся радоваться жизни и без нее. Эта версия Юшку и вовсе озадачила, так как непьющих людей он не знал и в перерождении человечества крепко сомневался, а, кроме того, если некому пить, так зачем же проводить водкопровод в дома? Опять же, ежели не проводить, как быть с нахлынувшим изобилием и какой тогда, к хренам собачьим, это коммунизьм?

«В тот волнительный период, на которое пришлось мое раннее детство, происходили дела громкие и факты знаменательные. Например, такое политическое явление: чуть ли не каждый день в газетах и по трансляции величали и возвеличивали трудовые рекорды, мелькали портреты новых героев, как из ничего и вдруг стали возникать гиганты научно-технической мысли и просто народные таланты. Увековеченные  в песнях начдивы и командармы Гражданской уже крепко заняли свои почетные места в общественном сознании, а, на самом деле, примелькались – срочно требовались новые знаменоносцы. В первую голову для всеобщего энтузиазма выдвинулись герои трудового фронта – пошла мода на новаторов. И вот Лексей Стаханов дает на гора; чуть ли не полторы тысячи процентов суточной нормы – мыслимое ли дело!..  У всех, конечно, ухмылочка: как такое быть может?.. Но в прессе тут же недвусмысленное  предостережение: «Всех, кто  подвергнет сомнению и попытается оклеветать трудовой подвиг доблестного героя тов. Стаханова и его рекорд, как случайновыдуманный – будут расценены как самые злейшие враги народа». И пошло-поехало:  паровозный машинист Петро Кривонос. Этот при вождении грузовых поездов, увеличил форсировку котла и тем самым повысил скорость движения в два раза – герой! Пашка Ангелина и ее пламенный призыв – «Сто тысяч подруг – на тракторы!»; Маруся Демченко со своим славным почином – корифейка… Ну, конечное дело, и у нас, в текстильном деле появились свои героини-многостаночницы: ткачихи Дуся и Маруся Виноградовы, прядильщица Фадеева и банкаброшница Клокова… Вызвали кандидатурок в фабзавком и назначили в передовики: «Девчата вы ладные, анкетки чистые, работаете с огоньком, поэтому становитесь-ка зачинателями нового трудового движения – движению по обслуживанию нескольких станков, Коллектив вас поддержит, администрация условия создаст,  – всё бросим на побитие рекорда, и ваши имена загремят на всю страну». И, действительно, цех оборудовали новыми станками,  поставили разные приспособления, на подмогу выделили механиков и подсобниц заменять шпули и ликвидировать обрывы нити. Мать моя этих трудовичек знала не только в лицо и по имени, вместе глотали пыль и глохли от шума, вместе в очередях за субпродуктами томились да в душевой друг дружке оттирали натруженные спины от производственного пота, а вот выбор пал не на нее, не удостоилась, значит… Автобиография, что ли, оказалась подмоченная или по характеру не соответствовала, а скорее всего, семейное положение матери-одиночки не отвечало их идеалам…

 А времена оставались быть нешикарными, поэтому и проживали мы в уродливых, плохо оштукатуренных бараках на Нижней Пресне, за Горбатым Мостом, близь Николы на Трех горах. Ежели добираться к нам от фабрики короткой дорогой, то лучше сквозь пролом в стене, к насыпи и под вагонами, по гудрону, через растекшийся из цистерны мазут, промеж дюн белесой тырсы и стеклобоя … Отсюда уж близко, уже рукой подать, надо только пройти вдоль забора с оскорбляющими взгляд нечистотами и неприличной надписью «***», потом до трансформаторной будки с корявой березкой на крыше, мимо обгоревшего автобуса неизвестного маршрута…
Бараков этих от Трёхгорного вала до Новинки и Москвы-реки было полным полно, и принадлежали они фабрике. До революции хозяева «Товарищества Прохоровской Трехгорной мануфактуры», из династии самого купца-пивовара Василия Прохорова, заботились о пролетариях: кормили их в общественной столовой, обследовали здоровье и при необходимости отправляли в фабричный санаторий. Селили же рабочих в высоких, красного кирпича домах, поставленных на пригорке, аккурат напротив предприятия, и назывались они «Прохоровские дома». Мебельная фабрика Шмидта, тут же, за Горбаткой, была разрушена артиллерией во время Декабрьских восстаний пятого года, и весь рабочий люд оттуда перетек к Прохорову. А потом, когда хозяином стал народ, ситценабивную фабрику переименовали в честь Железного Феликса, улицу – в Рождельскую, – так ее именовало местное население, – это в память об потребительской кооперации английских ткачих из города Рочдейл, из общественной кухни сделали Дом Культуры, прохоровские казармы заняли под общежитие, а «кирпички» отдали начальству их профсоюзным и цеховым приверженцам. Для трудового же населения, особенно для тех, кто массовым порядком покинул голодную деревню и прибыл в столицу на заработки, временно понастроили рабочие бараки. Временно оказалось очень надолго.
Из всех моих друзей-однокашников только Костец проживал в красных домах, его мать состояла в местном фабкоме, и ей в административном корпусе выделили блатную жилплощадь в настоящей коммунальной квартире с балконом и видом на фабрику. Этот Костец был парень продувной, если не сказать пройдошестый, такая же шантрапа-безотцовщина, как и мы, слонялся по дворам, учился на «двадцать три», то есть на двойки и тройки, и хулиганичал. Но способностей у него было не занимать: он умел лихо прядать ушами и закатывать глаза под лоб, пил носом чай и протаскивал иголку с ниткой сквозь щеку. Также он расковыривал себе на коленях вавки, ждал, когда мухи облепят и бил их скопом. Однажды он изобрел фокус с исчезновением монеты, которую клал в рот, и после она там уже не находилась. Мне Костец признался, что монетки эти он глотал и потом аккуратно из себя выкакивал. В самых неожиданных и публичных местах он вдруг присаживался и с веселым треском в мгновение ока исторгал из себя дымящийся пищеотход. Подтягивая штаны и оглядываясь на сотворенное, он назидательно выговаривал: «Всё остается людям…» Монеты из него выходили отполированные, блестящие, почти новенькие, как из Госзнака. Костец – он, вообще, больше нашего умел и соображал, в том числе в области пакостного и непотребного. Тем не менее, именно он, единственный из нас получил от директрисы билет на Новогоднюю ёлку в Кремль. С кремлёвской ёлки все возвращались с подарками, этакими жестяным баульчиками, в которые были вложены толстые шоколадины, но в основном фигурировали сосательные конфеты и один мандаринчик. Этот Костец даже получил однажды путевку в пионерский лагерь Артек, из которого вернулся загорелый, как обезьяна, и сразу начал демонстрировать нам свои познания в Морской семафорной азбуке и азбуке Морзе.
К нему на дом, в его восемнадцатиметровую комнату мы не приглашались, однако и сами не больно напрашивались, а забирались по пожарной лестнице на крышу его дома. С крыши мы пуляли в прохожих бракованными нормалями, болтами и гайками и всякой прочей ржавчиной, которой вместе с пустыми шпулями и мотками спутанной пряжи было навалом на фабричной свалке и которой мы набивали карманы еще на земле. За нами гонялись и по чердакам и по дворам, чтоб надрать уши, «пожарку» опутывали колючей проволокой, мазали мазутом и, в конце концов, забили досками.

В ту пору не то, что сейчас, строили не повсеместно, а только вдоль по главным магистралям, чтобы прикрыть от глаз убогие захолустья. Возведут величественное строение, колонны и портики, а внутри сплошь многосемейные коммуналки. Такое жильё было придумано специально, чтобы люди жили тесно, прислушивались к каждому звуку за стеной, приглядывались за повседневным поведением соседей и своевременно сообщали друг на друга. Огромные дворы наполняли мещанские двухэтажки на кирпичном цоколе, дровяные сараи да облупленные развалюхи.  Высоток еще и в помине не существовало, а вся окраина и заводские районы были сплошь деревянные.
Но, тем не менее, соорудили высокую гранитную набережную и довели ее как раз до фабричной электростанции. А между рекой и Горбаткой поставили полукруглые ангары для ночного отстоя рейсовых автобусов. Только вот от набережной в обход автобазы к нам было не пройти: в арматуре запутаешься или в смолу вляпаешься,  а там еще колючая проволока и запретная зона – военная часть. Можно бы, как я уже говорил, и короткой дорогой, через дырку в заборе, и бегом по шпалам, только осторожно, чтоб не поскользнуться на мокром креозоте… У Горбатого Моста – непроточный пруд с вонью, туда всякую дохлятину сбрасывали: в купоросного цвета воде плавали оскальпированные куклы с тряпичным торсом, желтый лакированный протез в простом чулке и не расшнурованном ботинке, размотанные конденсаторные ленты и что-то совсем непотребное, завернутое в тугие пакетики. Там, по весне, на этом  «потешном озере» мы пускали в плаванье наши парусники и устраивали морские бои, курсируя на собственноручно сколоченных плотах и прочих малых плавательных средствах, отталкиваясь шестами от вязкого дна… 
Эх, весна, весна!.. И зачем мне объяснять, что значило в нашей жизни такой сезон природы, как весна? Весной, наконец, приходит тепло, со всех пригорков бегут ручейки и целые потоки, насыщаются талой водой малые и большие лужи. Как такое упустить нам, барачной ребятне. Каждый существенный водоем – это плод нашей, совместной с весной ребячьей работы. Все весенние воды желтыми бурливыми потоками стекали в Москва-реку через круглые отверстия в гранитной набережной… Все, да не все – часть из них мы задерживали, отводя с помощью каналов, каскадов и дамб в задуманные нами запруды и, в конечном счете, в большое озеро – тогда оно нам казалось настоящим морем. В этом импровизированном водоёме мы и запускали наши славные флотилии, именно там мы и затевали настоящие сражения с побитиями камнями вражеских кораблей и самих себя без жалости и сочувствия. Возвращались домой насквозь мокрые, с разбитыми в кровь руками и лицами. Такова спортивная жизнь…


С жильем всяк осваивался, как мог. Пришлые одиночки из опустошенных деревень, интересующиеся городской жизнью, вербованные и по контракту, холостянки и неженатики – все селились в общежитиях, где, кстати, был какой-никакой распорядок и дезинфекция: заставляли менять постель и полотенца. Семейные же, направлялись на коммунальное житие в «гнилушках». Семейные — это громко сказано, на деле — одни матеря;-одиночки, у всех, как минимум, по спиногрызу, редко два. На каждую семью — шестиметровка: комната с окном, на окне банка с чайным грибом и вазончик с «цветом», то есть банка из-под консервы с чахлым столетником или геранькой… стол под клеёнкой и сверху абажур; в углу тарелка-репродуктор, именуемая «трансляцией»; железная кровать и над нею гобелен с тиграми, о мягкую шерстку которых я вытирал свои козявки; шкаф для еды и одежды – хлеб пахнул нафталином и мылом, а рубашки — колбасой и луком; рукомойник с тазом у двери и поганое ведро под ними…Вот и вся довоенная роскошь. Вдоль барака кишкой шел довольно узкий коридор, заставленный ларями с покатыми крышками и рундуками, замыкаемыми на висячие замки. До потолка громоздились фанерные ящики, чувалы да чемоданы со скарбом, не нашедшем себе места в крохотных комнатенках. На каждой двери с обеих сторон, как изнутри, так и снаружи, горбом свисала одежда, а над дверями – корыта и выварки. В конце коридора большая, черная от копоти кухня, два десятка примусов и керогазов – место вечных разборок и свар, общая уборная во дворе и водоразборная колонка за углом, на соседней улице. Дежурство по уборке мест общего пользования с мытьем полов и вытряхиванием половиков, во избежание скандала, соблюдалось неукоснительно и в соответствии с установленным расписанием.
Сквернее нашего быта нельзя было и представить: нас, барачных детей сопровождал повсюду тяжелый дух стесненного жилья, все опознавали нас по этому, неистребимому затхлому запаху, которого я почти не замечал – принюхался, однако в школе нас величали не иначе как вонюченькими…. В бараках, по коридору от общей кухни и до входной двери пронзительно тянуло мочой, керогазами и прелым тряпьём. Потом по дворам прорыли канавы и уложили трубы — нас, наконец, подсоединили к водопроводу и подключили к канализации. На кухне появился настоящий кран с водой и глубокая чугунная раковина, над которой мы все по очереди мылись и наполняли наши чайники. Там же на кухне, у раковины, выгородили узкое пространство под фанерный шкаф и в нем установили чугунный толчок со сливным баком под потолком и с цепью. При спуске воды раздавался страшный рёв, вода низвергалась водопадом. Одним словом – зажили!..
А раньше мы ходили «на двор», в классической архитектуры строение, выкрашенное белой извёсткой, – домик-крошечка, в пол окошечка, – общественный сортир. От уборной пронзительно несло за версту хлоркой, которой засыпали не только внутри, но и вокруг. Внутри густым басом жужжали мухи, представительные, они вылетали из преисподнии и, чуть не касаясь лица, зависали в воздухе. Внизу было царство теней и ядовитых испарений, там, в жуткой неизвестности, происходило злобное копошение, урчание и всхлипы – полная низменных тайн фекальная жизнь. Было темно и страшно, от резкой вони слезились глаза и саднило нос: я взял для себя правило дышать только носом, мне казалось, что открой я рот, сразу туалетная жижа полезет в горло. Изнутри все стены уборной были исчирканы коричневыми марашками и надписями, среди которых имелись и назидательные сентенции, например: «Позор тому на всю Европу, кто вытирает пальцем жопу!» Видимо жители бараков причисляли себя к европеянам, но бумагой пользоваться никак не желали. Газеты же для туалетных нужд имелись не у всех, ввиду нехватки в стране бумаги, и  применялись тоже с большой опаской, так как на них часто фигурировали пролетарские вожди и члены советского правительства: кто-нибудь углядит зловредный росчерк на портрете – доложат куда следует – не отнекаешься. После посещения общественного туалета вся одежда пропитывалась хлорнофекальным зловоньем, поэтому бралось за обыкновение не сразу идти в дом, а хоть пять минут освежиться на ветерке.
 По весне, когда смёрзшиеся за зиму туалетные недра оттаивали, к нам во двор заезжала ассенизационная бочка, и тогда все окна и двери в бараках плотно задраивались, так как запах растревоженного кала распространялся по окрестности и проникал во все щели. Процесс ассенизации был нами, мальчишками, очень знаком и, что лицемерить, любим. Золотарь – огромный детина в резиновом фартуке, резиновых перчатках и резиновых сапогах, не обращая на нас внимания,  вставлял толстую кишку в выгребную яму и включал насос. Шланг пыхтел и дергался, и смрадные пищеотходы послушно ассенизировались, это значит, медленно перетекали в специальную для этого ёмкость… Золотарь почему-то никогда не вычерпывал содержимое сортира до конца. А нам всем хотелось посмотреть на давным-давно, согласно дворовой легенде, утопленного младенчика от несовершеннолетней Милушки, а мне лично еще хотелось достать свой перочинный ножик об пяти лезвиях, уйкнувший из моего кармана в смрадную темь, но, видимо, всё это уже давно засосало в бочку. Мы интересовались, куда золотарь теперь повезет выкаченный товар? – «Как куда?.. – отвечал он без тени улыбки на мятом лице. – Прямиком на колбасную фабрику…»
 С наступления погожих деньков я перебирался из общественной уборной на «дачку», за сараи, где соорудил для себя в бурьяннике, среди гигантского чертополоха и сныть-травы, свой приватный туалетик. Я выкапывал ямку глубиной по локоть, над которой присаживался в великом предвкушении предстоящих действий, с интересом наблюдая нашу полноводную речку, размеренное движение плавсредств и неподвижный противоположный берег. Ямку я прикрывал вышедшей из употребления  чужой соломенной шляпой, а когда ямка переполнялась, я её присыпал, сверху метил камешком и без лишней ностальгии покидал насиженное место, чтобы начать новое в полуметре справа или слева. Комфортно, полезно природе и, я тебе скажу, вполне гигиенично…А также, заметь, никаких тебе химических ассенизаций в виде пронзительных запахов! Свой бздёх слаще мёда…
       Я мог бы рассказать о своих простодушных детских переживания в момент, когда принятая внутрь пища, с которой уже по большому счёту сроднился, неспешно, с натуженным усердием навсегда покидала мою утробу. Тело, готовясь к очередным циклам,  медленно восстанавливалось для новых свершений, а пока приобретало блаженную опустошённость и созидательное утреннее настроение.             Всё детство меня преследовали сортирные ароматы: запах помойного ведра, на которое мы с матерью «ходили» по очереди, загаженные подъезды и укромные углы, кислосладкие миазмы выгребных ям, канализационных канав и стоков. Все  эти миролюбивые запахи нашего тесного мирка вошли в меня, как и я в них, раз и навсегда, оставив в памяти моментальные снимки этих взаимопроникновений. Вульгарный парфюмерный запах жасмина, смешивался с тучным духом навоза всех мастей и рангов, весенние благие уханья сада и томные дуновения от помойных ям, где яичная скорлупа, картофельные очистки, рыбьи скелетики, обглоданные куриные косточки и коровьи мослы образовывали сникем, кроме меня, не замеченный и не запечатленный натюрморт. И никто не разубедит меня в том, что понедельник ничем не пахнет: он пахнул и совсем не так, как четверг и уж совсем не как воскресение. В моём носу с особой силой запечатлелись запахи мест моего жизненного долготерпения, моего вынужденного безцелного существования: их всех я узнаю, – завяжи мне глаза и раскрути, сколько бы лет ни прошло – каждое по его персональному и неповторимому запаху. Но есть, есть один запах, в котором смешаны все жизнеобразующие запахи мира – это неуловимое дыхание противоположной плоти. Запах пряный, запах кислый, запах жаркий и сытный, заманчивый и непристойный, запах сверлящий и терпкий… Я его узнаю; всегда, распознаю; в сутолоке магазинных очередей и вокзальных залов ожидания, в сырой полутьме подъездов и подворотен. Но об этом не сейчас…
   
        Теснота в наших бараках была бедственная, и надежды расшириться – никакой, разве что за счет ближнего. Битвы шли за каждый квадратные сантиметр, так как личные территории соблюдались неукоснительно и границы охранялись строго, хотя посягательства на передел мира и защита личных интересов не прекращались ни на час. Если у кого табурет под примус оказывался чуть шире, чем у соседки – туши свет – начиналась затяжная война. Демаркационные линии очерчивались карандашом, чтобы предупредить тайные сдвиги, применялись отгораживающие фанерки и занавески. Вражда между жильцами бараков была обычным времяпровождением, ссорились по пустякам и по делам капитальным. Надо сказать, иногда и мирились, но ненадолго, потому что всегда были в запасе причины для свар: взятый без спроса коробок спичек, невыключенный свет, не своевременно освобождённая комфорка, развешенные по над кастрюлей пелёнки, самовольное забитие гвоздя, громко хлопнутая дверь…
         Вечной причиной для всеобщих свар были дети, так как своё чадо всегда защищалось истово: истошно и с визгом. Скандал мгновенно скликал всех жильцов, которые уже давно были поделены на группы поддержки и контры, аргументировалось главное: и под каким забором был заделан ребенок, и под каким выплеснут. В квартирных разборках дети всегда выступали на стороне своих родителей, и для большей показательности по-доброму шкодили на досуге, но между собой блюли консенсус о ненападении, хотя озлобленный родитель подуськивал: «Ты с Вовкой не водись, у него отец хам, а мать сучка». Ближе к праздникам, которых, как известно, у нас два – Красный Первомай да Красный Октябрь, вывешивались алые стяги, портреты и транспаранты, устраивалась иллюминация из лампочных гирлянд, и народ наш мягчел, немного отходил сердцем, становился даже почти приветливым: «С праздничком вас, соседушка…»   
Бараки кишели мокрицами, клопьём и тараканьём. Перед сном, когда выключался свет и барак затихал, под обоями и за перегородками начиналась ночная жизнь невидимых обитателей нашего убогого жилья: слышалось шуршание и поскрипывания от неутомимой работы жучков-древоточцев. На кухне муравьи протоптали себе короткую дорогу от рукомойника, где питались хозяйственными обмылками, до кладовки, и никакие примитивные меры не могли сбить их с намеченного пути. Но мышей, как мне помнится, попадалось в мышеловки не так уж и много, видимо их популяцию регулировали дворовые коты и крысы. Крысы же не перебегали по двору, а шли неспешно, как настоящие хозяева жизни. Летом нас атаковал комар с реки и с невысыхающих лыв на пустырях. Ко всей этой живности отношение было либеральное, их травили, давили ногами, поливали кипятком гоняли, вымораживали, однако совершенно безуспешно.
Самым страшным для всех нас были клопы. Они были вездесущи и невидимы, что усиливало всеобщий страх перед ними. Их было такое множество, что стоило погасить свет, как полчища этих кровопийц начинали бесшумно атаковать нас со всех сторон и кусать так больно, что заснуть было невозможно. Мать развешивала по углам какие-то пахучие травы, предназначенные отпугивать этих извергов, промазывала все углы разрезанным пополам помидором, обматывала ножки кровати тряпками, пропитанными керосином, но их ничто не брало: они прятались под штукатуркой, в подушках и матрасах, благополучно переползали со стен на потолок и оттуда пикировали на нас. Утром все тело чесалось, и голова гудела от керосинного духа.  Гоняться за клопами было бесполезно, они были плоскими и прямо на глазах исчезали в едва заметных трещинках. Давить сытых клопов на стене запрещалось, а надо было густо наслюнить палец и аккуратно, чтобы ненароком не раздавить насекомое и не испачкать и без того грязную стенку, снять его и уже тогда давить между пальцев. Напившийся клоп с треском лопался, распространяя коньячную вонь, и это было справедливое возмездие за его ночной террор.
Как-то в одну из вёсен у нас вдруг объявился сверчок. Он изводил своим скрипом весь барак с утра и до вечера, но особенно расходился по ночам. Сверчок так прижился у нас, что почувствовал себя полноправным обитателем нашего жилища, его стрекот раздавался одновременно во всех концах барака с одинаковой мощью – устали он не знал. В тишине он сверчал размеренно и брюзгливо, что твой Лемешев по репродуктору, но когда между нами возникала беседа, или разборка на кухне, или другой какой шум, сверчок, чтобы всех перекричать, поднимал такой гвалт, что мы уже не слышали друг друга. Выманить его на открытое пространство и разобраться с ним по-свойски никак не удавалось, хоть поджигай жилье. На время утихли ссоры между соседками, которые перед общей бедой объединились и стали думать, что же делать в дальнейшем?..
И вот привели к нам с Николощеповки бабку Спелиху, специалицу по сверчкам и тараканам. Послушала она сверчание, как будто знала по ихнему, и говорит: «С этим будет трудно – матерый, видать…», но принялась за дело. Прожарила на сковороде то ли пшено, то ли гречу – не помню, но так, чтоб запах пошел по всем углам. Этим она сверчка-то и озадачила, он тотчас и приумолк – не выказывается. Бабка подала сигнал держать полную тишину, стали слушать всем коллективом: вдруг подаст голос. А он, хоть и невоспитанный, но ум у него природный оказался, сверчковый ; в аккурат и затаился. Так в этот раз ничего и не вышло, а ночью он нам задал такого стрёка, что все с головной болью поднялись на работу – клянусь  своим жалованием.
На другую неделю бабка Спелиха пришла не одна, а с какой-то мухортой мымрой, похожей на монашенку. Они на пару жирком, или какой мазью, пол сдобрили, бабка пошептала чего-то над жареной крупой и рассыпала в предполагаемом месте.  И точно – выползает…. Да так вальяжно, вразвалочку, будто сам черт ему не деверь. Из себя невзрачный сам, стручок серенький: откуда и голосище такой поимел?… Вот тут-то и началось мамаево побоище. Всем скопом наша бригада набросились на него – куча-мала, и ну, молотить без разбору: кто вслепую топчет, кто кулаком с прицелом, а кто на карачки упал и ладошкой ляскает, а сам Салтаныч принес даже молоток и молотком этим лупит куда ни попадя. И все орут, пихаются, срывают азарт на насекомом: «Ать-ать! Ать-ать!..» Прикончили его или контузили – не знаю,  да только сверчок тот больше уж не сверчал. По всему, погиб безвременно или капитально сдрейфил и покинул барак… Мне его, откровенно говоря, было жалко: во-первых, я к нему привык – ко всему привыкаешь и даже находишь отрадную приятность в докучном, во-вторых, этот бедолага-сверчок, хоть не навсегда, но сдружил соседей, объединил в нелегкой борьбе с непрошенным насекомым даже непримиримых кастрюльных врагов. И потом, он был такой маленький, такой несчастный, нас много, а он один против всех…
Случались у нас частые короткие замыкания и от того небольшие пожары. Не то, чтоб всё до тла и до пепелища, а возгорания местного значения, возникали тут и там. Вдруг визг-тупотение: «Девки, подпалились!...» Ну, тут тряпками собьют-захлопают пламя, дым развеют по коридорам и идут за Бертолетом чинить электропроводку, ладить и накручивать «жучки». Бывало, что весь наш район по причине завышенного потребления электроэнергии погружался в египетскую тьму, – ну прямо тебе конец света... Тут уж без аварийки не обойтись!
Известно, что все воровали электроэнергию… У нас это занятие было первым делом, и не стеснялись делиться передовым опытом, потому что порукой тому был общественный интерес. Личных счетчиков тогда не было, а был общий на всех, у входа. Его обрамляли шкапчиком и держали под запором. Как где передают по цепочке: «Проверка!» Тут, кто первый – перемычку выдергивают и в лифчик или в штаны – подальше прячут, чтоб не докопались при телесном обыске. Но могэсники народ бывалый, ушлый, всё про всех знают: нагрянут – и если за подозрение, то сразу в причинные места и направляются – не церемонятся излишним смущением. Ага!.. Вот вам и улика – хозяйка в визг, но поймана с поличным и вещественное доказательство на лицо – составляем акт. Будем приглашать понятых или как?.. Тут, браток, не отвертишься, сразу поллитровку на стол с сытной закусью, а уж на десерт, как водится – включите мне симфонический оркестр… И к пострадавшей никакого нарекания, наоборот, все с подношениями за причиненный материальный ущерб и душевный конфуз.
Однажды прошлась по нашим дворам комиссия по жилью, уполномоченные райкома обследовала каждый барак и всех переписали поголовно. Кроме того, на каждый угол барака, на видном месте, прибили таблички с надписью: «Строение № 6» или «Строение № 8». Пошли слухи, что собираются нас ломать и переселять в новые новостройки. У населения настроение возвысилось до праздничного, все постоянно только об этом и судачат и радостно дискутируют по кухням: кому и сколько квадратных метров положено и у кого на это имеются особенные льготы. Даже ярые антагонистки среди соседок поглядывали друг на друга приязненно и именовали ласково по имотчеству: «Надеждочка Васильевночка, вы ведь коминтерновка, фронтовичка-будёновка, вам-то самое преимущество… Вы свое требуйте, стучите кулаком, не стесняйтесь ; они обязаны дать…» Так продолжалось недолго, так как вдруг всё раскрылось: пришел уполномоченный и на собрании жильцов объяснил, что это делается на случай эвакуации населения из зоны заражения химическими газами в сельскую местность на момент нападения милитаристской Германии на наши мирные жилища. Разбились на дружины и назначили ответственных, которые должны были распределять противогазы, носилки, перевязочный материал и прочую хурду-мурду. Это у нас любят
Несмотря на разочарование, народ долго не тосковал, так как переключился на обсуждение, кому-какой сельский район достался и с какими преимуществами. Вот тут-то и кончалось  временное перемирие: одному бараку выпадал зеленый участок с рекой и лесом, а у другого – лишь сухое поле с чертополохами и с тем же лесом, только на горизонте. Народ требовал справедливости, а уполномоченный, перекрикивая возмущенных жильцов, увещевал зычно: «Зато на вашем участке целых два артезианских колодца, а у них ни одного! Это ж надо учитывать!»

А вот простые до схематизма нашего детства пейзажики, которые радовали нас своей понятной неизысканностью: пыльные, изрытые собачьими норами и поросшие зловредными лопухами пустыри; пропитанные интимными смрадами закоулки с сизыми мухами повисшими в воздухе; стихийные свалки всевозможных технических ненужностей – источники драгоценных находок; огромные лужи тухлой воды, густой и чёрной, без ряби и всплесков от брошенных камней; толщиной с палец безлистые прутики прибрежного кустарника, серые метёлки камыша, стрелы осота и колоски пырея; сама река, наша матушка полноводная, с тихими всхлипами канализационных притоков и всё это задрапировано ватными дымами на фоне матового ненастья.
Но не всё у нас в бараках было так безрадостно и тускло, не всегда были трудовые будни – наступали праздники и собирались отчетно-перевыборные собрания, да и просто случались счастливые часы и мгновения. Вот, например, к вечеру иногда становилось чуть грустно от сознания уходящего дня, в особенности, когда проходил по реке в кремовой пене огромный, как свадебный торт, пассажирский трехпалубник, весь в иллюминациях и музыкальных созвучиях. Он проходил и, было досадное чувство, что само счастье проплывает мимо, дразня всех прибрежных наблюдателей недостижимостью надежды когда-нибудь приобщиться к такому празднику жизни.
Но, если стать за сараями, лицом на пивоваренный завод, от которого вечерним, юго-западным ветерком несло сытным духом солода, и глядеть на западающее в прозрачный ивняк солнце: вот оно проныривает в клубах желтого дыма фабричной электростанции и погружается в негустые деревца прибрежных зарослей за Красным лугом, а лучи скользят по водной плоскости и дробятся волнами на чуточные блестки… Плывет по неподвижному воздуху тонкая ниточка или невесомая пушинка тополиная, суматошливыми движениями перемещается себе по разным направлениям суетливая мошкара – и вдруг возникает такое восторженное солнцесплетение… Вот тогда-то вздохнёшь в сладостном упоении, прищуришься, и будто плеснет тебе в лицо ярким освещением и тут же в мозгу заполощется зеленая вакханалия… Красочное, совершенно фантастическое, я вам скажу, действо, аж загляденье.
Трогательная сцена на закате – наши вечерние развлечения. В субботу под сумерки выходил наш дворовой староста Палисандрыч, ввинчивал сильную лампочку в патрон и… начиналась веселуха, – под заводной патефон наши местные посиделки с танцами. Пластинок было много, но ставились в основном три: «Расставание» Цфасмана, «Первый поцелуй» Скоморовского и «Танго соловья» не помню кого, но с большим художественным свистом. Была еще одна классная, но сильно зацарапанная пластинка, на которой было написано: «Для тебя, Рио-Рита», (пасадобль), оркестр под управлением Вебера, этот танец – фокстрот, его нужно слушать, а если есть желание – танцевать». Желание потанцевать обнаруживалось у многих; танцевали пасадобль и фокстрот в манере бурного танго, хоть и размашисто, хоть и увалисто, но с нескрываемыми чувствами, слегка стесняясь себя и соседей, а потому смотрели не в глаза партнеру, а устремляли взгляд через плечо, далеко за горизонт. Тут же и мы соответствовали полной мерой, выкомаривались как хотели, путаясь в ногах и скоморошничая. В перерывах же мужики отряхивали клеша;, закуривали, а бабы, обмахиваясь надушенными платками, заполошно балагурили, записные озорники отпускали пресные шуточки по поводу и без повода, а, помнится, по случаю тесных прижиманий – хаханьки да посмехушки.
 Большой радостью для нас было радио, оно не выключалось никогда, даже в ночное время раздавались щелчки и гудение, будто по ту сторону радио чутко вслушивались в нас.  Радиозвук никому не мешал и даже не убавлялся до еле слышимого, а вдруг важные новости... Кроме постоянных правительственных сообщений и сводок с заводов и полей целыми днями играла классическая музыка, которая крепко всем осточертела. Однако великой радостью для всех, в том числе и взрослых, были специальные трансляции для детей. В начале появилась «Утренняя зорька», а потом и «Маша-растеряша», и «Петрушкина почта», и «Угадай-ка»…Мы караулили каждую радиопередачку, боясь пропустить, сообщали друг другу часы и минуты начала и помногу раз спрашивали: «Сколько сейчас часов? Сколько еще осталось?». В это время на улице не оставалось ни души, и все мы, кто в одиночку, а по большей части компанией, – и взрослые были среди нас, – блаженно усаживались в кружок и, шикая друг на друга, заворожено замирали у тарелки-репродуктора. Все любили «Театр у микрофона», помню «Каштанку» Чехова, «Кондуит» Льва Кассиля, рассказы про животных Бианки и Пришвина… Тогда никаких тебе телевизоров или магнитофонов не было, всё читалось вживую на студийный микрофон и как читалось!..  На программах детского вещания тех лет выступали самые знаменитые московские актеры, как сейчас помню дребезжащий голос Бабановой и задорный мальчишеский Сперантовой, все обожали Литвинова-сказочника и за ведущего – гениального Ростислава Плятта. Мы плакали и смеялись и скрежетали зубами, когда Грибов читал «Ваньку Жукова»…
Я был малец до всего любознательный, в обязательном порядке хотел дознаться до всякой сути и чистосердечно доверял взрослым. И вот однажды Бертолет, наш дворовой кулибин, дал мне как-то полистать журнал «Техника молодёжи», один из первых его номеров. Кроме непонятных схем и формул, углядел я там рубрику «Хочу всё знать», где читатель кратко спрашивал, а журнал пространно отвечал. В тот исторический момент спрашивать мне было, в общем, нечего, но я, скорее из авантюризма, чем от жажды знаний, подвиг себя на недружественный демарш. Я послал им туда, в журнал, письмецо, в котором своим корявым почерком выразил волнующий мою душу пытливый интерес – я вопрошал у дорогой редакции: «Вот почему, – спрашивал я, – когда вдруг солнечный луч упадёт на окно, то в светлых квадратах на полу или стене появляются продольные или поперечные полосы, как будто стекло разлиновано на линейки, хотя стёкла прозрачные и ничего подобного в них нет?..» Так или несколько иначе я попытался проявить своё сосредоточенное внимание к непонятному мне явлению природы. Откровенно говоря, меня интересовал не само явление, до которого мне не было особого дела, а то, как произойдёт переписка и как они ответят мне: «Дорогой товарищ… и так далее». И фамилия моя будет фигурировать на всеобщее освидетельствование… Но в последний момент я передумал и подписался под  Витьку Мизина – пусть его гордится вместо меня! Очень долго никаких ответов не поступало, но вот однажды я пришёл к Мизику и тут на столе увидел нестандартный конверт, в котором на красивом бланке было пропечатано: «Дорогой Витя!..» Чуть не любимый… Короче, не поняли они моего скромного вопроса, или только прикинулись, что не поняли… Писал какой-то Ш. Маховиков из редакции, формулировал сухими фразами отписку, мол, не ослабевай свои наблюдения над живой природой и, непременно, обращайся к нам в случае чего непонятного, ибо, как тогда я доберусь до истины… Я с хитрым недоумением спросил Витьку о письме. Он раздражённо ответил, что ему самому ничего не ясно с этим дурацким письмом, и он уже получил от родителей порку за письмо без ихнего разрешения. Тогда я спросил: «А ты видел эти полосы от оконных стёкол?» – «Конечно, видел… Кто же их не видел?», – «Почему же они пишут – «не поняли»? Витька внезапно вскипел, аж жилы на горле надулись – он заорал: «Сказано, не имею понятия!» И брякнулся на кушетку, уткнувшись носом в прикроватный гобеленчик с тремя удивлёнными оленями и захлюпал носом. Вот, оказывается, как я подставил своего близкого друга…
А вот наше кино. Во дворе натягивали простыню за четыре угла и фабричная передвижка демонстрировала немое действо, почти всегда «Броненосец Потемкин» или «Закройщик из Торжка», но иногда кинопрокатчики показывали что-нибудь из заграничного кинематографа, «Индийскую гробницу» или «Камо грядеши». Само по себе кино было загадочным явлением: зрители мало что понимали в сложных сюжетах, но само зрелище было столь привораживающим, явление шевелящихся человечков и сменяющихся кадров таким восхитительным, что равнодушных не оставалось. Слышится стрекот проекционного устройства, из волшебного фонаря падает луч, в котором вспыхивают ночные насекомые, а на перекошенном, надувающемся как парус экране перед вами возникают живые картинки, мелькают лица, чужие города и незнакомая природа. Изображение было плохое, пленка была заезжена до мутной чересполосицы и слишком уж часто рвалась, а однажды вдруг и самовоспламенилась – неважно… Все любили наше дворовое кино и почитали приезд передвижки, как настоящий праздник. По праздникам его, как правило, и устраивали.
Суббота – банный день. Лефортовские и Воронцовские бани, у себя на Рогожке, из-за длинных очередей и обилия пролетарского люда дедушка посещал редко, а предпочитал ездить к нам. Но и в наши Грузинские бани, которые были приписаны к  нашему микрорайону и которые, в соответствии с расписанием нам предписывалось посещать, – мы не ходили: там тоже было много татарвы и всякого неотесанного люду, да и парок на дедушкин вкус был жидковат. А ездили мы на «букашке» аж на Селезневку, где у дедушки было давнее знакомство. Мать же в наше отсутствие и для себя устраивала банный день в комнате, наливая в жестяное корыто крутого кипятка и поливая свое тело из кружки, а потом в этой же воде стирала свое белье, отчего в комнате внедрялся едкий запах хозяйственного мыла. Когда-то и меня она купала в этом, много раз луженом и паяном корыте, а следом за мной, и сама залазила в него, нисколько меня не стесняясь, пришептывая при этом свои женские причитания и напевая.
Дед, он уважал, можно сказать, боготворил баню, потому-то и был завсегдатай Селезней, которые во все времена славились своей парной с великолепной печкой, знал всех пространщиков по именам, да и его все привечали как ветерана.  Толк в бане я стал понимать гораздо позже, а маленьким я баню не любил и даже брезговал, стеснялся мокрых, некрасивых тел и голого дедушки, соглашался же ездить, лишь из послушания и лишний раз убедить себя, что я уже вырос из корыта, а больше того – прокатиться на трамвайчике. Еще, что влекло меня в баню – я очень любил там подстригаться: яркий свет, зеркала, белые халаты. На мраморном столике под огромным зеркалом располагались блестящие инструменты: машинки и ножнички, расчески и щеточки, стояло много красивых флакончиков, среди которых был зеленый «Шипр» и голубой «В полет» – два самых любимых в народе одеколона. В парикмахерской витал карамельный дух, а от желтых пальцев парикмахера приятно пахло табаком. Из-за низкой портьерки выходила скучная старуха в валенках даже летом и с подносиком в руках, на котором были железный стаканчик с кипятком и помазок в плошке. Стрижки были бокс и полубокс. Мне на кресло ставили скамеечку, чтоб я сидел повыше, и, как кокон, заматывали крахмальной простыней, я без большого удовольствия разглядывал своей юности чистое зерцало, а после стрижки и вовсе себе не нравился. Однако, этот факт не слишком портил мне субботнее настроение, потому что лучше быть постриженным в парикмахерской, чем принять муку от рук Будьздоровченки.
После бани дедушка, заворачивая в газету березовый веник, приговаривал: «В бане веник – дороже денег». Смыв недельный поток, нахлеставшись и напарившись, дедушка заходил в одну из пивных, что как раз располагались наискосок, потому что после бани, как сказал Петр Первый: «Продай штаны, но выпей!..» – строго обязательно. Там, в духоте и чаду, он всегда находил себе на час или два собеседников и пока не наговорится, не уходил. Мне на пальцы он нанизывал соленые крендельки и милостиво разрешал отхлебнуть из своей кружки, я с удовольствием погружался в пену до глаз, но до самого пива так и не добирался – было невкусно, горько, но очень весело.

Утром, в воскресение, только солнце припечатает завалинки, парные, со сна, пахнущие подопревшей капусткой, девки, позевывая и почесываясь, размещаются, где посветлей да посуше, подкладывая под себя картонки да думочки, и головы поочередно примащивают на коленках друг у дружки: расчесываются черепаховыми гребешками, вшей да блох выщелкивают – ищутся. Млеют они от этих процедур, требующих стремительного проворства и полнейшего взаимного умонастроения. Чуть позже к ним пробует пристроиться балалаечник Мокша, он на ходу застегивает ширинку и, пробуя настроить свой инструментик, для разгона лихо блынькает пустенький аккордик. Но разморенные со сна девки его к себе не больно-то подпускают, гонят от себя малоцензурными междометиями: не любят они, чтобы в такой час и в таком благостном расположении портили б им заутреню.
Под вечер эти завалинки оккупировали древние бабки, между собой они почти не разговаривали, а просто сидели себе и зорко наблюдали, что вокруг происходит: кто что варит и откуда пахнет жареным, где возник скандал, кто из местных жителей прошел мимо и в каком состоянии. В любое время года и в любую погоду старухи были обуты в подшитые валенки и одеты в байковые дошки мышиного цвета, даже головные платки на них были одинаковые, даже по их старческим лицам трудно было различить их: кто из них баба Маша, а кто баба Даша. Меня тоже эти бабки провожали неодобрительным взглядом и в спину мне, наверняка, шептали: «Вон потаскухиной Варьки балбес из шестого барака… Как пить дать, пошел шкодничать, а то что ж еще? Вот уж кому не позавидуешь, так это его матери, хотя, какая мать, такое и чадо… Охо-хох, грехи наши!..» Этих бабок я терпеть ненавидел и всякий раз выбирал окольную дорогу, чтобы не встречаться с их пронзительными взглядами, да разве от них скроешься. У других бараков уже сидели другие противные старухи, но и они знали всех и по имени и по фамилии и из какого барака ты и кто есть твоя мать.

Близится Святая Пасха, на церквях сияние куполов и радостный благовест. Но в пику Христианской Пасхе параллельно грядет Трудовой Первомай! И, надо заметить, успешно ей конкурирует. И тогда с хрустом распаковываются слипшиеся за долгую зиму окна. Раскинешь в стороны тугие створки, и – бальзамический воздух с реки ворвётся в протухшую мещанскими смрадами комнатенку. Сядет птичка на оконце и очень четко проговорит: «Хочу любить» – скажет себе и упорхнет в даль. А ты остаёшься один на один с нерасшифрованными переживаниями. Ах, весна долгожданная!
За день до Красного праздника всех сгоняют в административный барак на торжественную часть и инструктаж. «На собрание! Все как один на собрание! Что?! Каждому особое приглашение требуется?!» – Общественник Палисандрыч бушует и ярится в искренних недоумениях. Он у нас, вообше-то дворовой староста по личным и общим вопросам, но и в политических мероприятиях он большой дока, для него предпраздничное собрание – звездный час. Он бегает по баракам, скликая жильцов: «Что за народ? Обязательно надо напоминать, сами по себе не понимают, что надо идти на кворум, ну не желают понимать… А ведь объявление со вторника повешено – неграмотных у нас нету… Чтоб через минуту все на месте были!»
В административном бараке, открываемом лишь для больших мероприятий, еще по зимнему неуютно и холодно, но конторские столы сдвинуты в один, стулья расставлены – всё готово к событию. По стенам развешаны гирлянды засушенных листьев, конечно, плакаты и лозунги, протерты и перевешаны портреты вождей… По углам народные представители штудируют тексты выступлений: «Я так волнуюсь, так волнуюсь… Я без бумажки не могу, а по инструкции райкома низовые организации и жилтоварищества не должны пользоваться конспектами, говорить надо «от сердца». Председательствующий, весь из себя пунцовый, носится по двору: «Кто разрешил зелёную скатерть стлать?! Едрить вашу в корень! Что значит в стирке?! Где секретарь – он ответственный за регламент и этикет? Где этот сукин сын!? За караваем убежал? Нет, мое терпение когда-нибудь кончится, оно не беспредельно… Почему портреты вождей развешаны не по чину? Кто вешал? Я вас…» – он угрожающе качает толстым, как парниковый огурец, пальцем, потом что-то вспоминает и, расталкивая жильцов, кидается прочь, на ходу горланя: «Все на построение, сукины дети!»
Просторное помещение постепенно наполняется жильцами, все, застенчиво ухмыляясь, трутся у стенки, многознаменательно покашливают, нагоняя на себя торжественность предстоящего момента, но устраиваются подальше от стола президиума. Вдруг врывается угорелый Председательствующий, делает всем дикие глаза и беззвучно трясет кулачищем. Затем скрывается и через некоторое мгновение появляется вновь, благоговейно ведя под руку дохленького ветерана с большим орденом на пиджаке. «Проходьте, дорогой вы наш Энгварь Ингваревич, усаживайтесь на почетное место, вот здесь, у графинчика будет удобно». Энгварь Ингваревич долго мостится, пристраивая палку на спинку стула, обнажая из-под коротких брючин голубые кальсоны. Затем он долго пристраивает очки на переносье, оглядывает аудиторию и по-свойски сморкается в огромный платок.
Заводят патефон с революционным маршем, все вмиг приосаниваются и шевелят кадыками. «Ррравняйсь! Равнение на средину! Знамье внесть! Тра-та-тата… – Председательствующий бодро дирижирует огромными лапами, иногда прихлопывая, иногда прищелкивая и притопывая ногой. Он успевает посылать ободряющие подмиги в публику, прищур представителю райкома и прихмур на слабую активность в задних рядах. Он великолепен в своем организаторском величие. Между прочим, очень приятный человек, с правильным прикусом и всеми чертами лица, не подлежащими и карикатуризации и ошаржированию, в неяркого оттенка рубашке и галстуке подобающего свойства
Пионеры в красных галстуках вносят алое знамя, барабанщик бьёт в бубен, горнист горнит в горн – вошли этаким спорым аллюром, описали полукруг и замерли, воздев руки в салюте.
 Веселой стайкой впархивают пионерки с пукетами алых гвоздик. В зале оживление и доброжелательные улыбки. В одно мгновение становится светлее от милых девичьих мордашек, даже давно не крашенные своды административного барака заиграли многоцветием молодости, задора и оптимизма. Наша славная пионерия, тем временем, разворачивает стихотворный монтаж, дети по очереди выкрикивают необычайно зычными, надсадными фистульками программные вирши. Они рапортуют о том, что они-де будут хорошо учиться, чтоб стать достойной сменой взрослым, а взрослые, то бишь присутствующие, чтобы не тревожились за них, за пионеров, значит, и должны еще пуще приналечь у своих станков и конвейеров за выполнение первой пятилетки. «Мы славим родину трудом, рожденным в Октябре, спасибо партии за то, что счастье стало на земле!»
 Под долгие аплодисменты входит тетя Гутя в специально сшитом для сих случаев русском национальном наряде и в кокошнике, неся на вышитом рушнике огромный каравай из папье-маше, символизирующий гостеприимство и изобилие. Она семенит к столу президиума и исконно русским, глубоким земным поклоном привечает присутствующих. Председательствующий целует эрзац-хлеб, понарошку отламывает хрустящую корочку и как бы макает в натуральную соль. На этом церемония «хлеб-соль» заканчивается, и тетя Гутя, юркнув в короткий книксен, величественно удаляется, удостоившись, однако, мощного хлопка по заду. Ох уж эти нынче председательствующие, такие охальники…
«Интернационал!» – И все затягиваются в Интернационале: «Весь мир насилья мы разрушим…» Когда затихают последние аккорды пролетарского гимна, Председательствующий делает кругообразную отмашку и, гремя стульями, все садятся. Слышатся покашливания с носовым хрюканьем, с горловым клохтаньем и смачным проглотом – не харкать же при всех на пол. Прямо как в концертном зале имени Чайковского слышатся звуки настраиваемых инструментов и шелест страниц партитуры и либретто. Однако не помню щелчков фотоаппаратов, вспышек магния и треска кинохроники.
Председательствующий что-то говорит налево-направо, выслушав, кивает направо-налево. Встаёт. Сильным жестом поправляет узел галстука. Энергично зачёсывает псивый ёжик волос со лба к затылку на особый, лихой, приобретенный еще в армии манер. Мощным фуком продувает расческу и щелчком вкладывает ее в чехольчик. Затем, вставив мизинец в ухо и прищурив противоположный от уха глаз, быстро трясёт вывороченной ладонью так, что явственно слышится мармеладный плямк прочищаемого отверстия. Расстегивает ремешок часов, зачем-то прикладывает их к прочищенному уху, долго и многотрудно заводит и лишь потом аккуратно возлагает их на сукно стола – приятный человек. Мимикой выбритого лица и своими уверенными движениями он ежесекундно обозначал своё персональное отношение к присутствующим: и глазом, и ухом, и псивым ёжиком волос свидетельствовал о своём большом участии в судьбе каждого – и тем был прятен самому себе.
«Торжественное собрание объявляется… Открытым! – негромко, но отчётливо производит губами Председательствующий. – В этот исторический для всех нас момент позвольте зачитать текст телеграмм, поступивших к нам… э-э-э, в наш адрес… точнее, в адрес нашего с вами знаменательного события от трудящихся нашего с вами микрорайона, а также от братских наших с вами микрорайонов. Вот телеграмма от жилкомов Шелепихи, Тишинки, Ходынки, Карамышек и даже Потылихи.  Я зачитаю основную часть: «Высоко несите знамье марксизьма-ленинизьма и пролетарского интернационализьма в духе высокой идейности и преданности делу коммунистической партии и всего советского народа, во имя светлых идеалов трудящихся всего человечества! Народ и партия едины! Ура, дорогие товарищи!»
Раздаётся мощное «ура» и сразу за ним бурные, несмолкающие аплодисменты, переходящие в овацию, все встают, слышатся приветствия родной коммунистической партии и лично товарищу Сталину. Овации и выкрики не прекращаются и даже не становятся тише, а как мерный грохот какой-нибудь зик-машины мерно рубят воздух, кому-то от всеобщего воодушевления становится нехорошо, его выносят отдышаться на ветерок, кто-то устаёт бить в ладоши, симулирует хлоп, но его подбадривают локтем в бок, свирепым поглядом – время идёт, а овации не умеряются… И тогда Председательствующий, удовлетворённо оглядев публику, делает очередную отмашку: «Ну, и так далее, всего свыше тридцати девяти приветствий. А теперь пришло время выбрать президиум. Огласьте состав президиума».
Встаёт Секретарствующий, но список не зачитывает, а сразу предлагает голосовать поимённо. Утвердив списочный состав, а заодно проголосовав за регламент выступлений: пять минут, предлагается состав ревизионной комиссии и раздаются бюллетени для голосования в кандидаты на выборные должности. По ходу собрания отмечается с нескрываемым удовлетворением наличие кворума, что заносится в протокол, и оглашается повестка дня.
«Кто за то, чтобы… Ну, в общем, кто против, прошу поднять руки… – Он напряженно всматривается в зал, обводя взглядом ряд за рядом. – Воздержавшиеся?.. Прекрасно! Тогда прошу всех встать, так как настало время почтить вставанием и минутой молчания память всех тех, кто не дожил до наших светлых дней, кто ушел в вечность, отдав последние силы за торжество великих идеалов…» – Секретарствующий в позе трненра по бегу на короткие дистанции уставился на ручные часы и подъял правую руку. По прошествии одной минуты он машет рукой и все со сдержанным шумом садятся. – «По первому пункту нашей программы слово предоставляется товарищу Худояру, лектору по общефилософским проблемам. Попросим его!»
 Лекторствующий выходит на трибуну. Он долго гримасничает, складывает и раскладывает руки на груди, наконец, находит им место на животе: «Что такое, хочу я вас спросить,  есть наша  жизнь? А? Думаете смена температурных циклов в природе, обмен белковых тел в организме?.. Нет, дорогие мои! Вообще, что это такое – жи-з-нь… вслушайтесь в это слово. Так вот, давно доказано, что жизнь – это борьба! Это соревнование с враждебным нам миром за лучшую нашу с вами жизнь. А то, что мы сейчас с вами называем, так сказать, жизнью – это еще никакая не жизнь, а лишь соревнование за нее. И инфузория туфелька живет, и курица, и наш ближайший родственник обезьяна… А что толку? Едят друг дружку без разбору, спят между собой вповалку, извините за прозу жизни… А где, спрашивается, революционное преобразование мира? Где закон отрицания отрицания? Где переход количества в качество и наоборот? Вот то-то и оно – полное непонимание материалистической диалектики… Но человек – не может уподобляться простейшему млекопитающемуся, он хомо эректус, сознательный творец собственного счастья, а раз так – ему и карты в руки... Поймите правильно, борьба за хорошую жизнь – это еще никакая не Жизнь с большой буквы, это только первая стадия, начальная фаза осмысленной жизни, и чем бескомпромисснее мы будем бороться за ее претворение, тем скорее наступит вторая, она же окончательная фаза нашей жизни. Не имеем мы никакого права называть жизнью тот период, в котором еще не изжиты родимые пятна капитализьма, пока есть еще среди нас разные неосознанные элементы, не желающие идти в ногу со временем, мечтающие жить по старинке, с оглядкой на свое пещерное прошлое… Мы все должны бороться с такими элементами, всемерно выявлять их личности и  поганой метлой сметать их с нашего пути, чтоб не путались под ногами. Только так мы общими усилиями сможем приблизить наступление желанной цели. А пока мы не достигли этого, не можем мы направо и налево применять прекрасное слово – Жизнь. Нельзя, товарищи… Еще рано! Вот когда построим новую, светлую жизнь, тогда и говорите сколько захочите… Поэтому предлагаю, так называемое мелкобуржуазное слово «жизнь», как неуместное в настоящий политический момент развития нашего с вами общества, изъять…  и заменить на слово, в гораздо большей степени соответствующее расстановке политических сил на карте мира, на слово «соревнование», например... Какие будут предложения, товарищи?»
И сам скромно, этак по-сталински, бесшумненько, зааплодировал самому себе.
«Приступаем к прениям по докладу. – торжественно провозглашает Председательствующий. – Кто у нас должен оппонировать по заслушанному вопросу? Мормышкин, ты что ли?.. Тебе особое приглашение требуется?»
Задремавший было Оппонирующий встрепенулся, прокашлял гланды, сипло, и как бы заинтересованно проговорил: «Значит, это самое, как выходит?.. Теперь-то что будет, вместо «как живёшь» – «как соревнуешься» надо говорить? Так, что ли выходит»! Присутствующие деланно оживляются, раздаются запланированные смешки.
Секретарствующий разводит руками и растерянно оглядывается на Председательствующего. Тот угрожающе постукивает карандашом и угрожающе отрывает от стула зад, но не встаёт, а, уперев руки в стол, как две колонны дорического стиля, ласково заводит.
«Тааак!.. Надо понимать, кому-то из товарищей захотелось позубоскалить? Значит, дорогие мои, будем продолжать лить воду на мельницу капитализма? Значит, будем идти на поводу у приспешников наплевизьма и безыдейности? Не выйдет! Мы не станем превращать важное политическое собрание в жалкое подобие дискуссионного клуба – этого потомки нам никогда не простят. Кто не с нами – тот против нас! Такова логика борьбы, а кто подвергает сомнению решение общественности или строит неуместные смехуёчки, хаханьки да хихоньки, можно поговорить и в другом месте… По душам, как говорится! – Председательствующий посмотрел на представителя райкома и уже более примирительно пропел, – Мы же так не договаривались, правда? Я сам люблю здоровую шутку, но надо знать, где и когда. В противном случае будем брать на заметку вплоть до лишения очереди на жильё. Никто не собирается навязывать вам своего мнения… Так что – проголосуем! Кто за? Кто против? Кто воздержался? Единогласно!»
Наступает кроткая пауза, в которую можно переступить с ноги на ногу, почесать затылок, зевнуть украдкой, что некоторые несознательные элементы не преминули осуществить, и что, однако, не прошло незамеченным от всевидящего глаза Председательствующего. Он тычет свой начальственный перст в кого-то и орет зычным шепотом: «Нуждин! Раз-дол-бай!.. Вороватых!.. За-ра-за!.. А об тебе, Харкевич, особ статья… Я чую – ты дождешься-таки своего! Я тебе обещаю…»
«А теперь пусть выступит наш всеми уважаемый ветеран Валуйских Энгварь Ингваревич!.. Похлопаем, товарищи!
Брякнув протезом, нарочито низко припав на клюку, выдохнув длинно и ненатурально, Ветеранствующий начал: «Хочу я вас спросить, почему мы еще живы? А7 Не слышу? Почему мы с вами еще трудимся, любимся, смеёмся?.. Ведь враги наши не дремлют, они выжидают удобного момента, чтобы наброситься и растоптать. Ведь они спят и видят нас раздавленными, разбитыми в пух и прах. Но почему-то они этого не делают. В чем причина? А7 Не слышу? А вот в чём… Наша Родина обладает всесокрушимой силой. Мощная техника находится в руках высокообразованных воинов, культурных, талантливых, глубоко преданных нашему делу. Если на нас нападут, то, как говорится, они от нашего меча и погибнут к ядреней, извиняюсь, матери. Пусть только сунутся! (Долгие, несмолкаемые аплодисменты). – Ветеранствующий перекладывает палку из одной руки в другую и грозно потрясает ею в атмосфере. – Мы им покажем, где раки зимуют…» Все долго хлопают, даже слишком долго. Председательствующий с трудом останавливает аудиторию. Докладчик продолжает: «Есть среди нас, правда немного, но есть, кто считает, мол, зачем столько танков и пушек, когда самим не чем зад прикрыть, когда свои дыры не успеваем затыкать… Лучше–де, продуктов подбросили в наши продмаги… – Ветеранствующий умолк и опустил голову. Всё тело его обмякает, он вот-вот упадет, но ему наливают из графинчика и он вдруг приободряется. – Ну что… что можно сказать об таких элементах? – Он разводит руками и вдруг багровеет, – Нет им места среди нас! Калёным железом выжигать... Их надо вырезать, как злокачественную опухоль… Они думают, как бы вкусно поесть, а на нашу державу им насрать… – Ветеран осекается и растерянно косится на Председательствующего. Тот: «Правильно, Энгварь Ингваревич, и не думайте извиняться. Не миндальничайте с ними, – необходимо очистить нашу здоровую атмосферу от этого зловонного духа потребительства!»
Ветеранствующий вновь умолкает и, видимо, подавляя гнев, дрожащими руками поправляет зеленую скатерть на столе президиума. Затем пресекающимся тоном продолжает диктовать свое громкое заявление: «Чтобы продемонстрировать нашу полную и безграничную преданность родной партии и правительству, назло всем антиобщественным, антинародным и космополитическим элементам, в пику всем нытикам и злопыхателям, предлагается…» – Тут Ветеранствующий вытаскивает из кармана стеклянную пробирочку, выкатывает на ладонь пилюлю и широким взмахом сеятеля отправляет ее в рот. И вдруг Ветеранствующий беззвучно захихикал, затрясся, будто заплакал, лекарство не дает ему говорить, все время появляясь и исчезая в ромбовидном рте. Тут и тетя Гутя со стаканом воды вовремя поспевает. Ветеранствующий по очереди промакивает тусклые глазки, звучно пукает  в платочек и, не глядя, рухается задом на стул.
 За столом президиума некоторое замешательство, но слово предоставляется нами всеми известному передовику текстильного производства и депутату райкома Ревмире Ветрогоновой. Депутатствующая минуту назад улыбалась, но тут посерьезнела и даже несколько посуровела. Она обводит строгим взглядом собрание и выдавливает: «Бескомпромиссность! Нечеловеческим напряжением воли, нервов, всех наших сил… Непримиримость и бдительность!  Не расслабляться! Воспитывать в себе твёрдость! Ежесекундно быть на чеку! Советский человек неподкупен! Больше всего на свете он любит свою Родину и завоевания Октябрьской революции!.. Предлагаю присвоить бараку №6 имя героя Краснопресненского восстания Петра Буйнова и звание барака коммунистического быта, комнате №8 – своевременной квартплаты, кухне – вкусного и здорового приготовления пищи, коридору – высокой морали и дружбы… Завтра, все как один, не взирая на погоду и самочувствие, не считаясь ни с какими сугубо личными интересами выйдем на Первомайскую демонстрацию…Вместе со всем советским народом продемонстрируем единство и солидарность с нашей горячо любимой партией!..»   
Учредить и обязать, постановить и рекомендовать, спустить на тормозах и будировать, не пускать на самотек и отмалчиваться, проявить реалистический конструктивный подход и ответить на конфронтацию, консолидировать силы мира и не допустить сгущения туч на светлом горизонте социализма, остановить милитаризм,  всячески способствовать разрядке напряженности и не допустить реваншизм…
Неужели всё это было наяву? И всё, что происходило – это было с кем-то другим, а не со мной. И, если и со мной, то, будто не по-настоящему, а как бы понарошку, в шутейном воображении… Но нет, всё было взаправду, и я ни в чем не грешу против существенности.

         Итак – Первое Мая! Ярым утром сквозь сон слышатся бодрые марши. Их издают уличные репродукторы, их так много, что бравурные мелодии просто оглушают… они разливаются потоками счастья, несутся со всех сторон и до самых до окраин: «Нас утро встречает прохладой…», а вдогонку «Всё стало вокруг голубым и зеленым…», а ей эхом и наперекрёст «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» Такое впечатление, что всё трудящееся население города поёт и природа вокруг ликует.  Так оно и есть… Выбежишь на улицу – в глазах красн;: банты-флаги-транспаранты, где-то лязгают литавры и бухает барабан, шустрые цыгане, еще загодя прибывшие сюда и расположившиеся небольшим табором на пустыре, продают шарики «уди-уди» и крашеный ковыль. Местные трудящиеся с благодушными и выбритыми по случаю дня солидарности подбородками толпятся тут и там, угощаются папиросками, деликатно прикуривают друг от друга и радостно хохочут – время торжествовать. Но нет большего счастья для пацана, как сходить на первомайскую демонстрацию, пройтись перед мавзолеем Ленина и, хоть издалека, взглянуть на нашего Сталина. Однако это дело трудное, поход дальний, поэтому детей туда берут с неохотой. Для этого надо не меньше недели хорошо себя вести, рано подняться и идти со взрослыми за руку через весь город, а в случае утомления или давки, чтоб усадили себе на плечи. Но где ж такого взрослого возьмешь?
         В школах и пионерских ячейках развертываются массовые походы в Музей имени В.И. Ленина и оттуда к кремлевской стене, в гости к самому главному дедушке Советского Союза – в Мавзолей. Самым достойным доверяется нести транспаранты и организационные значки. Меня же за непрезентабельный вид, скверный почерк и неаккуратное ведение дневника никогда на экскурсии не берут. Я расспрашивал Костеца: чего там в этом Мавзолее такого интересного?.. – А  ничего!.. – коротко ответил Костя с холодком и нарочитой скороговоркой продекламировал запретный стих:
                Кто сказал, что Ленин умер?
                Я его вчерась видал:
                Мимо нашего подъезда
                Без портков он пробегал.
         И всё, что пришлось мне услышать о Ленине, никак не соответствовали моему представлению о безвременно ушедшем из жизни вожде. Так, один паренек из полуотличников, по фамилии Аналитьев, описал мне достаточно любознательную картину: в кромешной полутьме, под большим прозрачным пуленепробиваемым колпаком лежит сам Владимир Ильич, закрытый до бороды и близко к нему не дают приблизиться вооруженные солдаты, чтоб посетители от великих чувств не нанесли непредумышленного вреда своим дыханием или поцелуями, и, тем самым, не занесли инфекцию, а разрешается скромно пройтись у его ног, которые тоже закрыты атласной попонкой, только-то две ботинки выступают двумя холмиками…
Ему как всегда возразил наш народный сказитель Манагаров, он объяснил, что никакой это не прозрачный колпак, а увеличительное и пуленепробиваемое стекло… И еще разъяснил Мишка следующее: когда товарищ Ленин скончался и в Мавзолий снесли его, молодая советская республика еще не умела бальзамировать трупы вождей, и тогда пригласили одного профессора из бывших, который отвергал древнеегипетский способ сохранения мощей, а разработал свой личный медвяно-скипидарный метод, по которому товарищ Ленин сначала держался и выглядел бодрячком, даже розоватость на щечках образовалась, но впоследствии у него на теле стали появляться синюшности и уж совсем сизая плесень, то есть, тело вождя стало подгнивать в укромных местах… Пролетарского главаря заботливо подтирали и промазывали, но телесное прение продолжало усиливаться, после чего труп поместили в «стюдень», а Мавзолий закрыли на каникулы.
Профессора по законам того времени тут же расстреляли, и на его место поставили другого ученого, из своих, с пролетарской косточкой, который приказал окатить Владимира Ильича крутым кипятком, после чего тот скукожился до размеров обезьянки-мармозетки, и уже показывать его в естественном виде всему трудовому населению земного шара стало малоавантажно… Ученого за антинародную деятельность подвергли допросу и ликвидации, после чего и решили учредить Научно-исследовательский институт по сохранению и обслуживанию трупа Ленина по передовой научной технологии…

Кроме похорон и праздников, случались у нас и свадебки с дворовыми гуляниями и честным пирком, и, как водится, на столе бык печеный, а в боку – нож точеный…Торжественного пространства в бараках не имелось, так всё веселье с последствиями, какие бы они ни были, происходили у всех на виду – под окнами, на досках да на крылечках. Все свадьбы происходили под жуткую пьянку и мордобой. Жених от горя и стыда быстро наливался вином и успокаивался на родительской койке в ботинках и заблеванной рубашке. Над ним стояли оскорбленные в лучших чувствах тёща с невестой, трясли жениха и хлестали по щекам, выговаривая обидное бесчувственному телу. Потом, конечно, были разборки, выяснения отношений, но, как ни странно, расторжений я не припомню: видимо, трудовой народец тогда страшился ходить с клеймом «разведенный» или «брошенная» и, как бы то ни было – уживались. Но это потом…
 А пока… и время года, и погода, и всеобщее политическое расположение – всё в предзнаменовании славного торжества, все чрезмерно возбуждены и деятельны. Идет спешная подготовка к веселью, и происходит оно у всех на глазах, при всеобщем и посильном участии. Из каждого барака несут, что было заранее заказано и кто чем богат: тазы с винегретом, сваренного за ночь в ведрах и разлитого по блюдам студень, горячую картошку в мундире, укутанную в платки и полотенца, пироги-пельмени и в овальных селёдочницах – его величество пряного посола с лучком и укропцем. Девки в передничках суетятся, на парней покрикивают, а те ухмылисто помогают скамьи да стулья растаскивать, вилки-ложки по местам распределяют, стаканами клоцают – рассчитывают поспеть к появлению процессии из регистрации. Добрые соседи, уже хмельные от предстоящего предвкушения, сыплют присущие моменту прибаутки-нескладушки, суматошно организуют церемонию, но вино покамест не несут, опасаясь преждевременного сбоя. Пока суета да бестолковщина, молодоженники на люди не кажутся – ждут своего часа, а чего особенного, – невесту-то все знают, как облупленную, – из нашенских та. А эта время зря не тратит, крутится перед зеркалом, чепурится, да и женишок-то… внешний вид благоустраивает, вихорок пивком примачивает, прыщики припудривает – тоже из фабричных, а то из каковских еще ему быть?..
 Наконец все готовы, и вот в кружевной пене появляется невеста сама, как белая лебедь, а с ней и сам нареченный выходят на крыльцо, рядом форсисто выступают шафера в заломленных картузах, уже пригубившие понарошку. Гармонист, тоже в меру приободренный винцом, патетично разводит меха и производит многообещающий наигрыш. В установившейся тишине официально кашлянёт тамада и что-то невразумительное пробасит папаша со стороны жениха, если, конечно, таковой в данный момент времени имеется, волнительно продребезжит своё и матушка со стороны невесты, типа: «Ты, дорогой зятек, ежели  решился войти в нашу семью, так уж и будь нам как сын…» – и скривит утомленную заботами физиономию в ритуальном рыдване. Тут понятливый гармонист во время рванет меха, создаст разудалый дивертисмент, чем и подтвердит торжественность общественного события.
А вот и вино вынесли – сразу радостная ажитация в передних рядах – дядя ловко, без перелива наполняет рюмахи и стопаря, в стаканы же по чуть-чуть, – регулирует меру, значит, – у нас не балуй!.. А бутыль, тем не менее, придерживает, к себе прижимает, чтоб не увели. Все чокаются и пьют заздравную и смачно студнем заедают. Между  первой и второй – промежуток небольшой! Чокаемся за родителей, за гостей, за нашу фабрику и за славную жизнь, что дала нам советская власть. Ох, и крепка советская власть!.. Ну, что еще надо трудящему человеку, чтобы почувствовать свою значительность? Кашку слопал, да чашку об пол…
И вот уже распаренный гармонист заёрзает руками по пуговицам, бахвалисто зачастит аккордами, заклацает: кына-кына-кына – и пошло деревенское радение, таньцульки-тупотение. Жених с невестой после первого выхода в круг для блезира тут и там помаячат, а потом под шумок и исчезнут вовсе, а вновь появятся аж под вечер или на следующий день, не такие уж свеженькие и торжественные, но все ж на своих ногах. Три дня и три ночи дорогие гости пьют-гуляют и тупотят, тупотят тупотят… Это у нас и есть свадебный танец, на который ещё способны крепко подвыпившие гости. Женщины ещё способны всплеснуть руками, отбить каблучками пыль, взвизгнуть, крутнувшись на месте, а мужик тупочет и смотрит себе под ноги.
Проснется какой-нито родственничек, воспоет тоскливую песнь «по диким степям Забайкалья» или разудалого «Хазбулата удалого», ему было подтянет кто еще жив остался, да тут же и устранится, лишь прокукарекает всеобщее «горько», хлобыстнет из граненого лафитника – эх, хороша самогоночка!... Если тут же не свалится под стол, то пойдет со всем торкаться и тупотеть, а уж только потом строго обязательно свалится.
На свадьбу по приглашениям и без приглашений стекался люд: своим ходом прибывали соседи из ближайших бараков, разночинные родственники, как со стороны жениха, так и невесты, друзья и просто знакомые, знакомые знакомых и совершенно чужие, не ведомые никому личности. Поначалу во всеобщем балагане они вели себя неприметно, старались держаться в тени и не выпячиваться пока не накушаются. Однако, выпив за здоровье новобрачных и их уважаемых родителей, закусив стюднем из головизны, они распоясывались и начинали слишком уж рьяно обихаживать женский пол, толкаться, сувать руки и задирать законных гостей. Люди недружелюбно переговаривались: «Откуда такой-то? Кто его сюда зазвал?» – «А ты здесь кто такой?» – «Я-то свой, а вот с тобой разберемся…» Подваливал свой народ, протискивались шафера и брали голубчиков под администрацию, то есть самозванца с компанией шумно изгоняли, да вдогонку и пендалей навтыкают. Иногда оскорбленный изгой уходил, но скоро возвращался и не один, а с ватагой, и тогда начиналось радостное рукоприкладство, в котором энтузиазма было не занимать – принимали участие все, включая и жениха. Вот где была потеха!.. Ну, скажи, разве это свадьба без драки?

Как мы радовались каждой новой вещи, разглядывали, нюхали, примеривали… Все говорили при этом: «Это куплено на вырост, пока великовато, но на будущий год будет как раз по фигуре. Смотри же, береги вещь, чтоб хотя бы лет на десять хватило…» Но как правило всё носильное переходило от старших к младшим, лицевалось и перелицовывалось помногу раз, пока и передавать уже было некому. А покупных покупок или каких-нито игрушек из универмагов у нас отроду не случалось, кроме кирзовых футбольных мячей со шнуровкой, на которые мы сами, без помощи родителей, постоянно сбрасывались в складчину. Эти дешевые мячи рвались нещадно, мы их вечно зашивали и клеили – в футбол мы играли самозабвенно, и мячи забивали до смерти. Был у нас свой лорд-хранитель мячей и свой профессиональный надуватель: последний вдох доверялся лично ему. Для этого он накачивал полную грудь кислородом, ему зажимали ладонями уши, чтоб барабанные перепонки не полопались, и он, выпучив глаза и щеки, налившись свекольным цветом, торжественно вдыхал в футбольную камеру.
Велосипедов у нас тоже не бывало, ни у кого, но все мы были индивидуальными владельцами самокатов, производимых собственноручно из двух досок и двух подшипников:  было большое развлечение спускаться оравой с переливчатым воем и шариковым грохотом по тряским бульникам от самой Предтеченки и аж до Москва-реки и падать в прибрежную пыль. Еще были у нас качели и каруселька, изготовленные и постоянно ремонтируемые Царгой-Бертолетом, но они всегда были заняты малышней и нас, байстрюков, к ним не допускали, даже, если мы чинно занимали очередь.
Тогда мы пристрастились цепляться за проезжающие трамваи, ездить на «колбасе», вскакивать и сигать на ходу под пронзительный визг колес, как раз на повороте у Дома культуры. Лучше всех из нас это проделывал Фалькович, или Фаля. Еще держась за поручни, он откидывался спиной к проносящейся мимо и громыхающей улице и вдруг, на полном ходу, как пружина отталкивался от подножки, соскакивал на мостовую и продолжал бежать по ходу трамвая. Смертельный номер его был отточен до виртуозности, хоть в цирке выступай. Выполнял он свой кульбит с таким шикарным разворотом, да так артистично, что вызывал всеобщий восторг и уважение. Допрыгался этот Фаля…  он никогда не доезжал до остановки, а соскакивал раньше или, где ему вздумается. Вот однажды и трахнулся башкой об столб – аж фантики полетели... Лихой был туесок, мог бы вступить в ДОСААФ и стать знаменитым парашютистом впоследствии или, на худой конец, спортсменом-рекордсменом, но не дождался момента, не сберег себя парнишка для будущей жизни, и для нас всех его жизненный пример стал большим разочарованием. На всякий талант нужны умные мозги и большое везение. Так-то, с городским  транспортом – не балуй!
Зимой мы катались на «снегурках», прикручивая их шпагатами к валенкам. Коньки «гаги» и «ножи» на ботинках, для спортивных игр, а также для форсистых катаний в ЦПКиО, на катке под музыку, были большой роскошью. Но зато мы с шумным ликованием съезжали на самодельных полозках по накатанным скользанкам, по одиночке и цугом с обязательной куче-малой внизу.
Как-то перед майскими праздниками установили у нас во дворе маленькую карусельку, посадочных мест там не было, но стоя можно было крутиться на ней, если, конечно, раскрутить вначале. Сейчас же малышня задействовала карусельку и раз взобравшись на нее, уже не слезала – развлечение удалось на славу. В первое время все только и делали, что крутились до одури, но через короткое время команда местного авторитета установила свой контроль над аттракционом и пропускала только своих. А спустя еще неделю, каруселька от чрезмерной эксплуатации скособочилась, цепляла краем землю и, можно сказать с уверенностью, прекратила своё существование…
Большой детской радостью для всех барачных вылупков было появление в поле зрения местных попрошаек, то есть блаженненьких. По Красной Пресне от Ваганьковского кладбища и до Зоопарка разгуливали заведомые и общепризнанные дурачки, каждый сам по себе и по внешнему облику нечто уникальное. У каждого из них было своё интересное положение, к которому он был негласно приписан, то есть – постоянное место для сбора благостыни. За это место каждый держался крепко, в кровь воевал с чужаками и соискателями. А если вдруг появиться какой пришлый побирушка, что без насиженного места, то ходит по дворам и окраинным переулкам, да и то с оглядочкой – не его территория, а уж к церкви соваться никак нельзя.
В нашей же местности, то есть, на Трёх горах, поблизости от церквей обретался некто Кукарёк – это была его вотчина. С весны и до поздней осени он ходил босиком, с железной тарелкой на груди, в которую ему от щедрот человеческих перепадало съестное. Углядев на своём подносике какой-нито харч: сухарик или яблочко – он тут же переправлял его в свою вечно отверстую ротовую прогалину,  скрывавшуюся в чащобе свалявшейся, как пакля, бороды.  В кушаньях  Кукарёк был неразборчив, поглощал всё, разве что не камни: положишь ему конфетку в обёртке – так с обёрткой и съест, таракана или дождевого червя – он тут же их целиком и сглотит без всяких переживаний. Нас, мальчишек, он боялся пуще собак, убегал семенящими шажками, постоянно оглядываясь и благословляя нас матёрым проклятием: «Вы****ки! Сдохните! Все до единого…» Много лет спустя я встретил его всё там же, у церкви Иоанна Предтечи, по мне, он совсем не изменился, такой же заросший и грязный, с той же тарелочкой на чахоточной груди… Агасфер…
Примерно тогда же встретилась мне у Белорусского вокзала одна нищенка, толкавшая перед собой детскую коляску, гружённую порожними бутылками. Я бы и не взглянул на неё, но тут она повернула голову и осклабилась, изображая щербатую улыбку. У меня дёрнулось внутри – я не без великого сожаления узнал Зинуху, так звали мы Ларку Зиновьеву, девочку из благополучной семьи, проживавшей в большом желтом доме на Новинке… Белокуристую, с ясным беспечальным личиком, со всегда аккуратно заплетёнными косичками, с накрахмаленным кружевным воротничком и манжетками… Из дома Зинуху во двор никогда не выпускали – боялись за её целостность, а в школу и в музыкалку её всегда сопровождала домработница, и туда и обратно. Ранней весной, под майские праздники, стоило солнцу подсушить достаточное пространство на асфальте, тут же рисовались классики и начинались массовые игрища. В такой день даже домашние девочки покидали свои светлицы и выходили с персональными прыгалками.
Зинуха появлялась в дверях подъезда с красно-синим мячиком в руках, щурясь, оглядывала двор и тут же включалась в игру. На зависть соперницам она становилась звездой всех событий: была лучшей в «салки», в «штандер», в «классики», а в скакалки могла прыгать без устали, с поворотом, наперекрёст, с перебежкой, дробным шажком и через ножку и даже прыгать между двух верёвок, раскручиваемых в разные стороны. Чудная была девочка, я втайне страдал по ней, как у нас тогда говорили – «стрелял», и думал, что никто  этого не замечает. Но Витька как-то бросил: «Вон твоя идёт…» – «Почему это моя?» – Да ладно, всем известно, что ты по ней страдаешь…»
На самом деле, в неё было влюблено полкласса, и все, разумеется, тайно, так как явственно ощущали классовое различие между собой и ею, нашей жемчужиной. Училась Зинуха примерно, но без надрыва, как некоторые, слыла всезнайкой, однако без спеси, и руку никогда не тянула, а спросят – отвечает коротко и правильно. Тетрадки и учебники у неё были обвёрнуты в дорогую мраморную бумагу, у нас же – в газету. Портфельчик кожаный с двумя замками…Была она лучшей на викторинах и могла вспомнить и живо, без закавык и длиннот описать любую историю, вычитанную или услышанную. Учителя, особенно «немка», которую за глаза дразнили: «Цвишен-цвишен – косточка вишен», обожали её за бодрые ответы, за причёсанность и ладненькую фигурку. На переменках Зинуха не носилась по коридорам, как угорелая, а чинно прохаживалась под ручку со своей постоянной подружкой Синельниковой, такой же чистюлей и хорошисткой, но, конечно, во всем уступавшей ей.
 «Лара?» – спросил я тогда в нерешительности, сам не веря своим глазам. – «Хоть и Лара, но не крала!» – был бодрый ответ. Я подошёл ближе и с тоской стал выискивать в этой спившейся, еще молодой женщине ту славную и светлую девочку школьных дней. «А я тебя сразу узнала, – с подмигом проговорила Зинуха. – Ты  – Шестак! Выпить я с тобой выпью, а лечь под тебя – не лягу… Так и знай».
А, может, я обознался, и это, всё-таки, была вовсе не она? Ну, что могло произойти в судьбе такой успешной девочки, чтобы она оказалась в расцвете жизненных сил да в таком вопиющем виде и звании? Правда, в те достославные времена, судьбы многих начальственных особ становились диаметральными: сегодня ты капитальный хозяин, а ночью пришли за тобой суровые ребята и увели навсегда без права переписки и сновидений… и всю семью твою до последнего шурина распотрошат по лесоповалам да рогачёвкам, кто куда – не соберёшь… и всех родственников до третьего колена по одиночке затаскают, застращают, вопросами замают и что не так – искоренят. Бедных же деток в детдом и имя своё не помни… В нашей любимой стране всё может быть, ни от чего, друг мой, – не зарекайся…
 И ещё мне вдруг вспомнилось, что одним пасмурным вечером я увидел, как у своего подъезда Зинуха шикает и топает на какую-то приблудную собачонку, видимо, увязавшуюся за ней, и сразу разлюбил её. Не совсем, конечно, но процентов на пятнадцать – точно!..


Моим большим увлечением… Мечтой моего детства… Правильнее сказать: моим умопомрачением была настольная железная дорога. Еще в детском садике я учредил себя  монополистом по владению двух ржавых вагончиков, которые припрятывал от других детей, глубоко закапывая в песок. Там, в песочнике, я насыпал насыпи, рыл тоннели и наводил мосты, возил свой укороченный состав, сопровождая движение звуками, присущими поездам. Но впервые я увидел настоящее заморское чудо в доме у своего одноклассника по фамилии Каток, а по прозвищу Америка. Он вместе с родителями приехал оттуда, и они понавезли массу дорогих вещей. У самого Тольки было великое множество, совершенно несоветских игрушек, в том числе металлические и пластмассовые конструкторы с дырочками для крепления винтов; деревянные, с заранее заготовленными пазами, штифтами и клинышками детали для великолепных сооружений; огромные живописные картины, которые собирались из мельчайших, фигурно вырезанных кусочков и среди прочего – сборно-разборная железная дорога.
Место ей было выделено в детской комнате на двух столах, но и на них она не умещалась, отдельные ее части: мосты, туннели и железнодорожные станции с пакгаузами и другими острокрышими пристройками, похожими на старинные замки, поворотными кругами и водонапорными башнями – за не имением места располагались на шкафах и антресолях. Толя Каток сказал, что, если собрать всё-всё-всё… то не хватит и целой квартиры. Но и то, что я увидел, поразило меня до основания копчика: счастье мне с этого момента представлялось только в виде блестящего лаком пассажирского вагона, с сидящими за окнами человечками, мчащимися через реки и долы, сквозь леса и непролазные горы. Мимо проносятся аккуратные, разноцветные города и деревни, а в них другая, простая, бесхитростная, но благоустроенная жизнь.
С тех пор я возлюбил железную дорогу, как самого себя, для меня не было звука приятнее перестука вагонных колес, не было дрожи и трепета во всем теле блаженнее вагонной тряски, запаха слаще паровозного дыма. Я и свое будущее жилище хотел обустроить на образец вагонного купе, хотя наша барачная фатерка не шибко уж отличалась от предмета моей мечты. Да и в дальнейшем всё произошло само собой именно так, что все последующие апартаменты мои на удивление походили на сучий куток – взять хоть наше с тобой заведение… А тогда, – стоило услышать вдалеке проходящий поезд, – меня посещало путь-дорожное беспокойство, непроглотный спазм поднимался  в горло и возникало чувство, будто это мой поезд отправился в рейс за счастьем без меня, а я остался здесь навсегда, и я поклялся страшной клятвой: едва представится возможность — сяду на первый попавшийся поезд и… сало-масло, шпильки-булавки – только меня и знали. Я дал себе слово, что уеду куда-нибудь раз и навсегда и не вернусь, а если и вернусь, то проеду мимо нашего барачного стойбища, мимо моего убогого детства, отвернувшись от его несимпатичных достопримечательностей.
 Надо сказать, что в детстве я часто убегал из дому, с поводом и без оного. Бывало разобижусь на весь белый свет, почувствую тоску вселенскую и пойду, куда глаза глядят. Да ведь далеко у нас не уйдешь, тут же заприметят мальца, слоняющегося без заданного направления, и сразу за рукав: «Почему не в школе?» И сразу дознаваться, где дом и кто родители? Вот тут и наврешь от души, чтоб неповадно было спрашивать. Но взрослые  – люди дотошные и не любят, когда им лепят косолапого, тотчас за воротник и в гадиловку… Иногда я чувствовал странный зуд во всем теле, будто корчи пробегали по плечам и лопаткам, это означало, что настало время перемены климата, значит, ждут меня теплые края...
А меня уже дожидалась на этот случай полусобранный рюкзачок. Мы с моим закадыкой Мизиным с великим азартом собирали для меня эту котомку, в которую откладывали необходимые в пути предметы: перочинный нож об пяти лезвиях, морской компас, фляжку с водой и много черно-белых сухарей. Сухарики эти мы, правда, все время подъедали с ним, запивая водой из фляжки, пока не учредили раз и навсегда неприкосновенный запас. Поначалу далеко мне отъехать не удавалось, где-нибудь за Можаем или даже в Жаворонках снимала меня с поезда ревизорская бригада и отправляла обратным рейсом с сопровождающим. А дома меня ждала великая порка. Встречали меня всем двором, всем было интересно лицезреть хронического бегуна на короткие дистанции.
 С годами мои побеги из дома приобрели целенаправленный характер, смысл которых был один – изменить образ жизни и среду обитания. Мне становилось невмоготу видеть каждый день одно и то же без перемен, встречаться с одними и теми же людьми, слышать одно и то же… Я мечтал жить на колесах, чтоб пейзаж менялся за окном, чтоб встречаться с разными личностями, знакомиться и раззнакомливаться, и сохранять друг о друге вечные воспоминания. И чтоб даже имени не знать, просто: здравствуй и прощай…
Так вот… В Толькиной квартире пахло сладковатым довольством и хорошо насиженным благополучием, а из кухни несло вкусной едой, какими-то изысканными соусами и приправами. Эти запахи не нагоняли аппетит, а просто ошеломляли меня, так как у нас, в бараке, вообще едой не сквозило. Их вальяжный, вычесанный и раздушенный пес, не менее представительный, в полосатой пижаме родитель и шустренькая, курящая длинные сигаретки мамаша, относились ко мне по-американски доброжелательно, можно сказать, либерально, хотя и настороженно, пока не поняли, что барачный мальчик совсем не пара ихнему Толику. Однажды, когда мы с Америкой, накувыркавшись в снегу, ввалились в дом, Толькина мать угостила меня теплой котлетой, правда, хлеба к ней не дала. С балкона его квартиры мы запускали бумажных ворон, кололи дверями орехи и через большую лупу разглядывали марки, разложенные в бесчисленных альбомах и кляссерах. При этом Толькина мать все время присутствовала и давила на меня косяка, чтобы я не слямзил чего ненароком, но все равно не углядела.
Изредка мы, симпатизируя нашим девкам, снисходили до ихних, девчоночьих развлечений: в салки, в секретики, в классы, в ручеек, а между собой – в ножички, в майку, в чижа, в расшиши и в пристеночек. В те времена, после кинокартины «Тимур и его команда» организовалось тимуровское движение, смысл которого заключался в ненавязчивой пионерской помощи пожилым и одиноким. Однажды играли мы в лататы, я погнался за Жижей, рыжим шкетом из красного дома, хитрым и пакостливым, но единственным во всей округе обладателем полевого бинокля с треснутым окуляром. Это преймущество освобождало его от многих повинностей, а играя в войнушку, давало ему непререкаемое право быть комиссаром. Я бегал хорошо и уже настиг Жижу, как он с криком: «За одним не гонка, человек не пятитонка» скрылся в проломе забора. Я выскочил за ним на пустырь. За пыльными лопушками, на крохотном пятачке гнилой зелени дородная дама с осанкой королевского кенгуру выгуливала на длинном поводке любительскую колбасу с неестественно красной начинкой. Выскочивший прямо на нее, я в последний момент увернулся, обежал широкую дугу вокруг дамы с хрипящим на сворке экзотическим продуктом и нырнул на территорию соседнего двора, для нас запретного. Жижка умчался от меня и, чувствуя себя в безопасности, спокойно наблюдал за мной в отдалении. И тут я услышал: «Пионэр, немедленно остановитесь! – голос был не привыкший к противоречиям и принадлежал даме с собачкой. – Тимуровец, донесите мою авоську до дому, вас ждет приятная неожиданность в конце пути».
Азарт погони еще не выветрился из моих чресел, вращательный момент игры кружил голову и сдваивал дыхание, но авторитет взрослой личности заставил меня остановиться и послушно продеть руку в тесемки пестрой кошелки. Поднатужился и мелкими шажками, перебрасывая из одной руки в другую, перегибаясь то налево, то направо, короткими перебежками, до конца забора, потом до угла, до водоразборной колонки, до сапожной будочки с монобровым айсором – здесь передохнуть, наконец. «Тимуровец, – вскричала вальяжная дама, – Что вы остановились? Совсем уже близко, дом с аркой, третий подъезд, пятый этаж, квартира тридцать восемь… И не вздумайте отвиливать от вознаграждения: бесплатная работа аморальна. Несите, несите…» С каждым шагом авоська оттягивала руки, вот уже чиркает своим провисшим низом за асфальт, уже почти волочится… Долго еще? Дом с аркой… Вход со двора…Пятый этаж… Зайдите, тимуровец! Поставьте сумочку на табурет… Аккуратней, мой друг, во всем следует быть предельно аккуратным, иначе – ох, как тяжко придется в жизни, а жизнь прожить – это вам не поле перейти… Ну, а теперь заслуженное и долгожданное вознаграждение!» Она подвела меня к картонному ящику, на дне которого суетливо копошилось и подрагивало что-то мохнатое и длинноухое – крольчиха!.. Она была тесно зажата с боков и лишь спереди было небольшое пространство с белёсым капустным листом, в который она и утыкалась носом. «Вот, можете ее погладить…» – «Я не хочу!..»

Почему-то вся дворовая компания выбрала меня, – или, может быть, я сам себя так определил, – предметом для издевательств. Всегда выпадало мне водить, досчитаешь до нужного числа и – я иду искать.  Оглянёшься, начнёшь  искать – ни души… Утекли, гады! Или какой аттракцион с сюрпризом задумают, а в результате – я один на верхотуре и опереться не на что. А то учат глазами двигать монетку на растянутом зубами носовом платке. И что на сей раз? Опять обман и надругательство: кто-нибудь нассыт в карман и обязательно мне. Я зверел от надругательств, хватался за булыжник и готов был убить в ослеплении.
На самом-то деле, в наших игрищах главной стратегической целью была подготовка к партизанской войне, а именно: организация подпольных команд, вся деятельность которых заключалась в строгой субординации, запоминании ежедневных паролей, налаживании «штабов» и их кропотливое обустройство. Каждый приносил для этого из дому какой бы то ни было предмет обиходной роскоши, предполагающий обуютить наш мрачный блиндаж, в дело шли всякие угодные глазу и настроению вещицы: колотые фаянсовые статуэтки, вышитые болгарским крестом думочки и просто картинки на героическую тему. Обнаружится какой-нито неприкаянный предмет или сугубо бросовая, не предназначенная к применению вещь – и она тоже находила место в общей коллекции раритетов.
Особенно ценились военные реликвии – старорежимные знаки отличия и поощрения, будёновки и, напоминающие геройские времена, аксессуары: ржавые штыки и стрелянные гильзы, якобы пулемётное колесо, якобы конармейская папаха, к тому же у нас из всех возможных атрибутов ратного труда имелась настоящая медная пожарная каска… С собой мы приносили какую-нибудь снедь, если удавалось незаметно подтибрить из домашних запасов: холодную котлету, поникший блинец, горбылёк хлеба или уж совсем сизый сухарик… на худой конец сырую лапшу или гречку… Вот так сидим и дружно хрумаем серые макаронные изделия и запиваем водой из мятой фляжки. Там, в этой затхлой норе под лестницей, в заброшенном подвале или погребе, в тесноте и сырости, уставившись на мигающий ахнарёк свечи, мы устраивали военные советы, на которые явка была строго обязательна.
В такой вот некомфортной обстановке, мы могли высиживать часами, рассказывая друг другу бесконечные истории про героизм и самопожертвование, планируя смелые операции по разгрому вражеских тайных штабов и блиндажей. Как видишь, жили весело и бодро, с большой надеждой на крупномасштабные события, скажем так – совсем не по-счасешному…
 
Позже моим любимым занятием, если не считать купание в речке, стало чтение. Читать книги приучился я, благодаря деду. Он загонял меня в дом и на час засаживал за книгу, заставляя читать вслух, громко и с выражением. Сам укладывался наискосок, на коечку, и затихал: или пытался вникнуть в суть услышанного, или просто погружался в свои размышления, а, скорее всего, тихо сторожил меня, чтобы читал складно, не халтурил. Помню, я упорно произносил: «Моя меч – твоя голова с плеч» – так мне казалось складней, но дед пригрозил: «Еще раз «моя меч» – ожгу ремнем».
В конце концов, пристрастил меня дед к книгам, ему за это моё вечное благодарение. Задумано это было, как наказание за баловство и непослушание и, действительно, поначалу я не любил эти декламации: ёрзал, дрыгал ногой, сбивался, – маялся духом и плотью, пока добирался до отмеченной дедом страницы – душа вон. Я придумал перескакивать через предложение или даже через абзац, а иногда, чтобы скорее добраться до отчеркнутой ногтем отметки,  перекидывал недочитанную страницу, кося дальнозорким глазом на изверга-деда, полагая, что он не больно-то вслушивается в мою монотонную декламацию. Однако дед, хоть и  похваливал меня за громкое и внятное чтение, заподозрив обман, добавлял еще пару ненормативных страниц. Но вскоре я перестал хитрить с перелистыванием: я так вошёл в энтузиазм, что, дойдя до дедовой отметки, не останавливался, а продолжал читать дальше, уже из собственного интересу. Дед утомлялся от моего чтения и, распахнув рот, задавал храпака, а я тихонько сбегал на улицу. Но именно с этих принудительных чтений у меня проснулась нестерпимая тяга к изящной словесности и, вообще, ко всякому художественному благообразию в мире.

Итак, я стал книгочеем. Я никогда не расставался с книгой, так как нутром почувствовал, что без нее мне не выжить в этом мире, – и оказался прав… Я нюхал книжки, целовал их, гладил нежно, разглаживал замятые странички, устраняя предвиденные загибы, резинкой стирал каракули и пометки на полях, но не любил обворачивать обложку в газету, что было принято в те малограмотные времена. Я заглядывал в глубь корешка и за каптал – мне казалось, что где-то внутри, в недрах зачитанного фолианта, запрятана тайна книжного очарования. Я хотел докопаться до книжкиного механизма: как это получается у неё, у такой вот маленькой, шершавенькой, замусоленной бумажной конгломерации,  которую ни для чего, кроме как для перелистывания, и не применишь – и вот такое чудо, такое упоительное  волшебство…
Всей своей детской душой полюбил я слова и буквы, и в любом постороннем предмете узнавал вдруг голосистую А и удивленное О, знойную З и жаркую Ж, а в перекрестии телеграфных столбов и железных оград вычитывал хрипящую Х и нудящую Н, свистящую С и шипящую Ш. Каждая буква имела свой нрав и стать, так грудастая В отличалась импозантной вальяжностью, фасонистая Ф надутым тщеславием, а лобастая Р холодной ригоричностью. Каждое слово по своему написанию принимало конкретное изображение с соответствующей смысловой  несомненностью.
Но с еще большим восторгом я воспринимал слова-перевертыши, слова-экивоки, слова-зубоскалы – их можно было тасовать, как колоду карт, с ними можно было играть, манипулировать, мять, как глину,  и лепить из них что заблагорассудится. Как менялся смысл от одного слова… да что там – буквы. И еще для меня стало большим открытием: любую мысль можно выразить по-разному, и так и этак – приемов и манер было бесчисленное множество. только выбирай. И ни одна вариация не повторяет вполне другую: в каждой из них есть своё уникальное различие. А ударение – маленькая косая черточка… и нет прежнего слова и вся фраза умерла. А рифмы – они не только мужские или женские, и это не просто удачное созвучие – это магия стиха, это чудо печатного слова – поэзия.
В отличие от дедушки, я никогда не загибал углом страниц и не отчеркивал ногтем абзацев, даже не закладывал закладок, но всякий раз, с одного посмотра возвращался на оставленную строку и даже букву, где прервал чтение. Однако для прочтения книги мне требовались особливые условия: полное уединение и абсолютная тишина. Поначалу я определился в районную библиотеку на Новинке, там было тепло и тихо, светло и даже слишком уютно, книги выдавались бесплатно, в обмен на читательский билет – всё чинно и благородно, но вот странное дело: читательское настроение там совершенно не появлялось. Глаз всё время ловил чужие взгляды, скользил по лепному потолку и стенам с мудрыми изречениями, по портретам классиков. Я не мог вникнуть в сюжет повествования, потому что меня живо интересовали лица, руки и даже спины посетителей, их одежда и обувь. Да и сама тишина там была какая-то ватная, ненатуральная, как будто думками слух примяли: стоит кому кашлянуть или скрипнуть стулом – тут же все разом поворачивают головы. Вот когда вокруг шевеление жизни, отдаленный пейзаж, чтоб устремить свой взор в раздумье над прочитанным словом и какофония невнятных звуков: и здесь рядом, и где-то поодаль, и совсем далеко – вот тогда-то самое чтение и начинается… И решил  я построить себе свой собственный читательный зал.
С раннего мальства возлюбил я все виды свобод: свободу действия, свободу уединения и свободу переживания. Я любил ограничивать себя, пусть небольшим, но сугубо личным мирком, и, если смотрел на какой-либо пейзаж, то старался не исказить его совершенство каким-нибудь неказистым предметом, непрошенным прохожим или другим случайным существом, а стремился сразу и навсегда впечатлиться естественной уникальностью момента. У всякого мальца в определенном возрасте должен быть свой заветный уголок, пусть с ладошку шириной, но сугубо персональный. Такой был и у меня, где я прятался от суетной действительности, то есть пережидал трудные времена и караулил наступление лучших времен. Там в ржавой банке из-под консервов я выращивал  какой-то диковинный гриб розово-феольного цвета, совершенно неприличный по форме и несъедобный по содержанию. Там же я отсиживался, прячась от разовых обидчиков, а также и от постоянных угнетателей и, конечно, запоем читал любезные моему сердцу книжку за книжкой.
Это криволинейное пространство я обустроил себе за сараями, между прислоненными к стене досками и ржавыми листами кровельного железа. Получилось миловидное, с небольшой шалашок, убежище, где я и таился от всех, даже от закадычных друзей, не откликался на призывы – сидел, не обнаруживался, засиживаясь до темноты, пока было можно различать точки и запятые. Вечером на поиски меня выходила мать, то кликала меня уменьшительно-ласкательными прозваниями, то визгливо клеймила меня женскими ругательствами. Это у нее от бабушки. Та тоже: сю-сю-сю, а чуть не в норов – развопится, разнадсадится…
Разыскивали меня всем двором, устраивали засады и облавы, по сараям и свалкам, чтоб поймать меня на горячем, то есть застать за самим процессом и конфисковать запретное чтение, но про шалашок мой им было невдомек. Книги же я приспособился припрятывать в разных местах, а одну всегда держал под подкладкой пальто. «Ну, что в этих книгах-то хорошего?» – вразумляли меня взрослые, – неправда одна, да и глазам порча. Смотри, пропишут очки – станешь четырехглазым…» И, вправду, уже во втором классе мне выписали увеличительные стекла, которые, пока подыскивали подходящую оправу, разбились, так как окуляры использовались нами в качестве прожигалок, а следующие были уже через год.
 Первой моей книгой, а может и не первой, но с которой я от бездумного времяпровождения повернул на изящную словесность, была: «Научные развлечения для взрослых» Том Тита, книга для интересующихся естественными опытами, но и просто любознательных людей. В ней, кроме прочего, было множество как смешных и бесполезных советов, вроде таких, как надо правильно кланяться по-японски или как пролезть сквозь почтовую открытку, так и очень практических, например, каким образом вытащить пробку из бутылки или как можно взыскательным глазом определить свежесть куриного яйца. Книжка была старорежимная, с ятями и твердыми знаками в конце слов, но они мне не мешали. Однако моей осторожной мамаше они как раз и помешали: «Ты что?! Хочешь, чтобы нас всех забрали?..» И унесла Тома Тита из дома
Горевал я не долго, и как-то вытащил из-под бабушкиного керогаза замызганную книжонку, подсунутую туда для устранения наклона. Это была «Песнь о Гайавате», описания в стихах об индейском герое, благородном и справедливом, смелом и мудром, знавшем язык зверей и птиц, у него был томогавк Поггэвон, он обладал волшебными варежками Минджикэвон и чудесными мокасинами... не помню, как звались. Впервые передо мной отрылась чистая, не загаженная человеческими отбросами жизнь, среди натуральной природы,  мир простых и добрых, а не грубых и злобных - тех, что я в избытке видел вокруг, - человеческих отношений. Я познал язык красивых слов и возвышенных чувств, я мечтал о такой же жизни, среди непроходимых лесов и скал, плыть не на хлипком плоту по зловонной луже, а в пироге, спать не в душном бараке, а в индейском вигваме, дружить не с хулиганмейстерами, а с послушными твоему слову вещами и преданными зверьми.
«Если спросите, откуда эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем, влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов, шумом рек и водопадов,
Шумом диким и стозвучным, как в горах раскаты грома? –
Я скажу вам, я отвечу…"
Я так вчитался в эту книгу, что не на шутку стал заговариваться, и люди с трудом меня стали понимать, а некоторые даже крутили пальцем у виска – зачитался. «Слишком-то не усугубляйся в чтение – ошалеешь или глаза перекосишь» – говорил сосед Салтаныч и был прав, глаза у меня съехались к переносью, а в голове такой сумбур пошел, что я больше не мог изъясняться языком наших уличных говорунов с их шершавыми междометиями и плохорифмованными нескладухами. В любом разговоре, к месту и нет, я пробовал воспроизвести интонацию стиха поэмы в гекзаметре или даже сам стих на память. Мать уж пыталась запретить наши читательские посиделки с дедушкой, но меня было уже не остановить – я открыл для себя новый мир.
«Все друзья мои - все змеи, слушай - кожей соколиной
        Я тряхну над головою! Манг, нырок, тебя убью я,
        Прострелю стрелою сердце! Брат мой! Встань, исполнись силы,
        Исцелись, о Гайавата!»
Из всех моих друзей только Витька Мизин сочувствовал моему книголюбству и восклицал за мной в упоенном восторге: «Цапля сизая Шух-шух-га…» или «Это хитрый По-Пок-Кивис!»
«Через скалы, через реки,
По кустарникам и чащам
Мчался хитрый По-Пок-Кивис,
Прыгал, словно антилопа…
А в трубе вигвама свищет,
«Не сплошай!» – сказал он луку,
«Будь верней!» – стреле промолвил…

Он, этот Витька Мизин, водил компанию по преимуществу со мной и немного с Кандой, поэтому и был моим пламенным товарищем и соратником по дворовой жизни. Во дворе его кликали Кривоногим, Рахитосом или Стариком – у него на затылке была прядь седых волос, которую ему дома закрашивали чем-то желтым. Причину этой седины он объяснял охотно всем: «Однажды мать сидела у окна и пришивала пуговицу, вдруг выскочила крыса на середину комнаты – мать с испугу ойкнула и положила руку на живот, в котором я тогда и находился, как раз на то самое место, где потом и получилась седина». Я же, в нарушение всех дворовых традиций, звал его по имени. Ему это импонировало, но ему этого было мало: он очень хотел, чтобы его величали Викт;ром, с ударением на французский манер, и, хоть он был мне самым близким другом, позволить себе этого я не мог.
Был он, действительно, кривоног и хил, совсем не умел драться и мог не есть сколь угодно долго, а если и ел – щепотку и ту не доедал, так сказать, страдал хроническим отсутствием аппетита. То есть страдал не он, а его матушка, тоже весьма болезненного вида дамочка, как и он, похожая на ошпаренного куренка, – для нее кормление сына было сущим наказанием. «Съешь, хоть половину, дохля, хоть две ложки!.. ; верещала она. ; Не съешь, паразит, не пущу на улицу!» Он подмигивал мне, мол, не дрейфь, щя сбежим. И сбегали. Нам вдогонку неслись материнские визги и наказ домой не возвращаться.
Помнится, ему, как кутенку, наливали на блюдечко сгущенки, и он под нее выпивал две гигантских чашки чая. Мне этого сладкомолочного продукта не предлагалось, а тоже хотелось отпробовать этой самой сгущенки, какова она на вкус есть. Впервые вкусил я этой необыкновенной пищи много лет спустя, в зоне повышенного неблагоприятствования: потянул у одного узника совести из банки… Сердце у меня тогда закашлялось от изобилия чувств: ведь если бы меня с детства обеспечивали такой кормежкой, то, может быть, и из меня бы человек получился, ведь это ж харч для райского наслаждения, ведь это ж амброзия, а не вкус …
    А тогда-то, и не припомню, чтобы мы что-нибудь ели в течение дня, ходили вечно голодные, но никому, даже самим себе в том не признавались. Однако стоило кому-нибудь выкрикнуть магическую фразу: «Открой рот, закрой глаза!» – тотчас доверчивые «варежки» распахивались в сладкой надежде. Раз в день надо было ходить с судками на фабрику-кухню за тефтелями и зразами, винегретом и тушеной капустой. Тогда почиталось нормальным, даже прогрессивным питанием от столовых – все, невзирая на личности, ели одно и тоже, об одном и том же думали и говорили. Да и вообще, в те времена наедались только на праздники, а так, ежедневно, только пили чай вприкуску или с карамелькой за щекой. Всё время пустенький чаёк. А под чай-то и кушали хлебец, помазанный повидлом или, на худой конец, маслечком с сахарным песочком по верху – баранки да бублики, сухарики московские да ванильные. Утром чай, вечером чай – никогда не скучай.
    Мизькина мать на фабрике не работала и сама ходила за покупками, поэтому Витька был свободен от хождения по магазинам и стояния в очередях. А для меня всё мое детство было сплошная очередность… Тогда только вино было без очередей, а всё остальное доставалось с боем –  стояли за всем: за хлебом, за молоком, за мукой, за маслом, за яйцами… даже  за мармеладом и вафлями надо было выстоять полуторачасовой стояк. Еще и в торгсин не было очередей. В одни руки отпускали только норму, поэтому для ее умножения приводили детвору из дома или набирали «мертвых душ» – чужих пацанят по гривеннику за душу, ставили в кассу и на раздачу, а сами занимали очередь снова и опять. Очередь длинная, загибается за угол и в подворотни, пока стоишь, можно вспомнить всю прошедшую жизнь и о будущем в сладостях размечтаться. Чем ближе к кассе или раздаче, тем напряжение нарастает, нервы у всех оголяются, атмосфера становится недоброжелательной, панической. А сколько раз меня, коротышку-одиночку, перед самой кассой оттирали и выталкивали вон из очереди – не стоял, поганец. Я ору-взываю к совести, но назад хода нет, если прозевал или забыл за кем стоишь – становись в хвост. Всякий раз, будучи посланный с авоськой и бидоном в магазин, я забегал за Витькой, а чаще, чтоб не раздражать его мать, высвистывал ему фигурную трель под окном. Витька с благим удовольствием выстаивал со мной очередя и никогда не требовал за это вознаграждения – вдвоем–то, поди, не так уж скучно. 
Один раз стояли в очереди за хлебом, а на ящиках, у прилавка, лежал себе кем-то оставленный довесок – все жадно посматривают, но из благородства брать не решаются. И я на него время от времени взглядываю, хочу взять и съесть, но стесняюсь Витьки. Тут подскакивает какой-то волосатик, цоп и в рот, не считаясь с обществом. Хлебные довески мать мне разрешала съедать, если они были маленькие, но откусывать от буханки строго воспрещалось, даже если хлеб был свежий, что называется «от зайчика».
Особенно длинные очереди были за керосином. Раз в неделю, по субботам, в урочный час, к издавна заказанному месту, пропитанному нефтепродуктом до центра земли, подъезжала вонючая цистерна, где ее уже поджидала километровая очередь. Мать будила меня затемно, совала в руки пятилитровый жбан, и я отправлялся за керосином. А там уже теплая компания таких же гавриков, а хвост загибается за угол и конца ему не видно. Найдешь крайнего, – «последний» говорить было не принято, так как у нас последних нету, – обозначишься и перетаптываешься. Спереди задница, сзади – живот. А сколько ждать, никто не знает: когда приедет цистерна, когда подойдет твой черед… Как начинает рассветать, мы, ребятня, чтоб разогнать сон, тут же, на пустыре сгоношимся в лапту или в салки, а вместо себя свои ёмкости в очереди поставим, а для пущего обозначения сверху и камешком придавим.  Но очередь – живой организм, течет и изменяется и уж совсем без сантиментов и сочувствия – ушел, пеняй на себя. А керосинщик, паразит, разливает  топливо торопливо, мерной литровой кружкой через огромную воронку и, конечно же, себе на потребу – с недоливом…   Мизьку же никогда не будили рано, значит, и за керосином он со мною никогда не стоял.
Иногда по вечерам, как правило в день платежа, мизькина мать снаряжала Витьку на поиски отца, дяди Яши. А чего было его искать, известное дело, где он в такие моменты обретается… Витька заходил за мной и мы отправлялись в пивную, что на углу, в Глубоком переулке. Там в пьяном гвалте, в дымной духоте рабочий класс в одинаковых куртках и зашмальцованных кепарях реализовывал свое законное право на отдых после праведных трудов. Завидев отца среди прочего нетрезвого люда, Мизька с серьёзным видом пристраивался к нему сбоку и дергал за рукав: «Пошли домой!» Дядя Яша радостно представлял своего отпрыска собутыльникам, те благосклонно одаривали нас воблой и давали отхлебнуть из кружки. Потом дядя Яша куражился, пытался косноязыче наставлять нас уму разуму, взмахивал руками, опрокидывая стаканы. В лучшем случае, после этого он успокаивался и незаметно передавал под столом сыну заработанные деньги, оставив себе пару рублей, и затем отправлял нас домой. Когда Витька приносил тете Насте слегка потревоженную зарплату мужа, она нервно пересчитывала деньги и клала их в шифоньер под глаженое белье, а дверцу замыкала на ключик, приговаривая: «И когда только эту водку проклятую отменят?»
    Случалось, что мы волокли Мизина старшего на себе, дело это было нелегкое, и Витька очень переживал, а иногда сердился и плакал, когда отец некрасиво падал на землю и беспомощно шевелил в воздухе кривыми ногами. Дядя Яша был веселый и добрый человек, в семье и среди соседей человек спокойный и уживчивый, да и пил нечасто, но выпимши, самодурничал и выпендривался. Витька же виноватыми смешками или веселым хохотком пытался скрасить неприятное впечатление от отцовских причуд, приговаривая: «Это он нарочно, я его знаю…» Но видеть отца, лежащим в грязи, было для него унизительным, он тянул отца за рукав, всхлипывая: «Ну, не дурачься! Пап! Я же знаю, что ты можешь идти…»
Как-то гуляли мы с Витькой по набережной, вдруг мне сверкнуло в глаз солнечным зайчиком – да мало ли всяких стеклянок на земле порассыпано… А Витька оторвался от меня, заинтересовавшись блеском, и… поднял часы – простенькие дамские часики. Везуч он был на находки. Тут же стали примерять и через каждую минуту смотреть время: совсем иначе чувствует себя человек, если при часах. Когда же время по домам было идти, он отдает мне часы: «Ты первый увидел…» Вообще-то Витька был добрый малый, совсем не жадный, но тут, мне кажется, он испугался своей находки, испугался, что дома родители учинят ему дознание: откуда, где да как?.. И не поверят, что нашли… Договорились, что будем носить по очереди и только в школу, домой не брать, а прятать в пожарном рукаве и перепрятывать. В школе же пацаны увидели, что часы-то бабские и обсмеяли. Несколькими днями позже часы конфисковала учиха, так как во время урока весь класс постоянно нас спрашивал, сколько осталось до звонка. Мы на пальцах показывали – четыре с половиной минуты, а через минуту снова, и мы показываем – еще три с половиной. Потом, конечно, вызывали родителей… Витькиных, конечно, потому что моя мать в школу никогда не ходила, а на записки типа «без явки родителя до занятий не допускается» не реагировала.
Помню, как Витьку пороли за очередную провинность. Он всегда предчувствовал предстоящую экзекуцию и сообщал мне о ней даже не с тоскливой обреченностью, а с дежурным равнодушием, как о чем-то, хоть и неизбежном, но не заслуживающем большого внимания: «Сегодня меня бить будут…» Однако с приближением момента наказания он начинал заметно беспокоиться, всячески оттягивая возвращение домой, – отдалял кару, и, в конце концов, просил проводить его до самой квартиры, и даже войти в нее и поприсутствовать, чтобы смягчить процесс. Мы шли дальней дорогой, петляя и возвращаясь, но в результате оказывались перед обшарпанной, с зависшими клочками ваты коммунальной двери. Повернувшись спиной к двери, он нарочито колотил ногой в нее, пока вдруг не проваливался внутрь, где его уже ждали с ремнём наготове.
    Витьку с размаху швыряли на фамильные купеческие пружины, от чего он высоко подпрыгивал, и стегали по чём попадя тонким охотничьим ремешком, а я стоял за захлопнутой передо мной дверью и внимал приведению приговора в действие – чувство ужаса и заполошного восторга одновременно… Отец лупил сына яростно, с большим чувством, катая из стороны в сторону и выхекивая: «ать-ать», мать же частила: «Яша, не распаляйся! Яша, не зверей!..» А Витька орал своё обычное «не буду» и, как мне казалось, смеялся, заходился в истерическом хохоте, – такая уж у него была манера рёва. И я, стоя за дверью, начинал нервно подхихикивать,  дрожать телом и топать ногами в знак солидарности с экзекутируемым. Внезапно у меня начиналась смехотная истерика от жуткого свиста ремня и Витькиных визгов. В знак протеста я повисал на польтах, обрывая вещательные петли и, вообще, создавал всевозможный тарарам, чтоб отвлечь Витькиного отца от его родительского ража.
    Как правило, после очередного побития Витька выходил на улицу приумытый и причесанный, с большим куском серого хлеба с маслом, посыпанным сверху «песком», и, подмигивая мне, заботливо осведомлялся: «Что, напугался?.. это я нарочно так орал, а мне ничуточки было не больно – я привыкший…» А потом добавлял: «Мне-то что… С меня, как с гуся вода, а отца потом отпаивают валидолом…» Так в дополнение к абсолютному слуху, был Витька и абсолютным неслухом.
Действительно, как ни у кого из нас, был у Мизьки на редкость музыкальный слух и пронзительно-мелодический голос, он во всеуслышание распевал арии из оперетт, кинокомедий, да и просто бодрые песенки, заполняя своим вокалом все возможные жизненные паузы. И допелся: его засадили за баян. Когда его ремнем загоняли под выборный, весь в перламутре инструмент, то из-под него высовывались только две спички-ноги и седая макушка сверху. Он выучился играть на баяне балладу о Ваньке Карзинкине и «Там, вдали, за рекой…» Для общего впечатления Мизька шикарно растягивал и «рвал» меха — родители были довольны. В нерабочем состоянии баян выставлялся на самое видное место, на резной комод, и покрывался вышитой салфеточкой. Моя мать высказала мнение: «Разве можно сравнить аккордеон и какой-то баян – и звук другой и вид деревенский…» И тетка Скочиха, мать Пепы-психа, подтвердила: «Гармошка – это не инструмент? Вот скрипка — дело другое». А Салтаныч резюмировал, что неважно. какой инструмент, лишь бы за душу брало, и мне подмигнул: «Попроси своих-то, чтоб и тебе гармонию купили. Вечером выйдешь на улку — все девки твои».
     Во втором классе, когда пришел срок принимать всех  нас в красные пионеры, Витьке поручили выучить «Смело товарищи в ногу», а мы ее итак все знали наизусть. Мне же досталась «Варшавянка». Стал я ее учить и на меня нашло затмение – не учится, хоть убей.  Первые два  куплета – еще туда-сюда, они были на слуху, а потом пошел текст, совершенно выбивший меня из колеи. И, главное, кого не спросишь, никто объяснить не может: «Зубри как есть, без разбирательства…» – говорят. Ну, вот, к примеру, что такое «…сподвижников юные очи…»? Да к тому же «…вид эшафота пугать…» Короны тиранов ненавистны, а цепи народа – чтим… Я тут же представлял себе толпу народа-страдальца, опутанную читаемой цепью… и тут же рядом золотую корону, которую видел в музее под стеклом – мне, конечно, была больше по душе корона… Или: «…кровью народной залитые троны…» – ужас какой! И тут же: «…кровью мы наших врагов обагрим…» – я видел, как наших классовых врагов, белогвардейцев и буржуёв, длинными баграми колют-бьют и стаскивают в кучу,  и всюду кровь, кровь – всё залито кровью… Или такое: «…мщенье и месть всем царям-плутократам…» – мне представлялись коронованные особы, такие многократно жуликоватые, с лукавинкой, как буфетчица Хаська с мужем, торговавшие с недоливом в нашей пивной. А вот еще: «… всем паразитам трудящихся масс…» это как понимать, вошки?  Короче, стих у меня пошел враскосяк и мое принятие в юные ленинцы отложили до следующего октября. Я особо не переживал, хотя мне и хотелось нацепить галстук, но без него, оказалось, спокойнее…
В классе по ранжиру Витька был самым маленьким, но при этом был он человек во многих смыслах значительный: самый тщедушный, он, как охранной грамотой, пользовался покровительством и защитой дворовых верзил, всюду ходил, хоть и с опаской, но увереннее меня. В свою очередь он, став постарше, всегда был малышам и бледнолицым очкарикам добрым заступником. Он натурально не терпел насилия, не выносил злых насмешек, тотчас вступая в словесную перепалку на визгливых тонах, и всегда, в любой разборке брал слабосильную сторону, душевно сопереживая каждому униженному и оскорбленному. Тем не менее, сам был большая недотёпа: нескладный и неловкий, единственный из класса не мог перепрыгнуть через козла и подтянуться на турнике, поэтому во все дворовые ристалища его не принимали… разве как отрицательный довесок в сильную команду, потому что пользы от него было никакой, а мешал он всем здорово. Во всеобщей свалке «на шарап» за театральной карамелькой, если кого и шандарахнут в живот или звезданут по комполу с медицинскими последствиями, то уж обязательно его. А если кто из дворовых горлопанов раскрутит за хвост дохлую крысу или кота и с криком: «На кого бог пошлёт!..» запустит в поднебесье… на кого упадет сей мерзкий жребий? Кто вляпается в дерьмо или провалится под лед? Кого поймают, когда все врассыпную? На ком всегда кончался счет? На нем, на моем дружке, на Викторе Мизине.
    У меня когда-то была общая фотография, где я с Витькой среди других учеников пятого класса «Б»… Сидим мы порознь, видимо, в тот конкретный момент были в ссоре… Эта фотография, как и все прочие, не сохранилась, но лица учеников на ней и даже их имена-фамилии помню отчетливо и даже могу рассказать много пустяковых, но обидных историй, связанных с каждым из них. Мы, – это я с Витькой да еще несколько коротышек с первых парт, – в классе, да и не только в нем, относились к категории «зайчиков», этаких слабачков, которых можно было, п;ходя, безнаказанно задеть: пихнуть на барана, подставить ножку или просто дать леща. У каждого из нас была своя система самозащиты, а точнее мимикрии, но все мы пользовались покровительством какого-нибудь авторитета, на голову выше нас и с ярко выраженными манерами. Положение обязывало принимать все обиды безропотно и даже, чтоб не раздражать обидчика, подыгрывать ему хохотком или нарочито клоунским закидоном. Сильно нас, в отличие от  крутолобых, не били, но цеплялись гораздо чаще. В одиночку из нашего двора лучше было не выходить, на нейтральной территории: по улицам и на набережной – уж лучше вдвоем, а сокращать путь, пролезая через чужие лазы в заборах, или появляться на не своем дворе без крепкого сопровождения или местного гаранта – затыкают, затолкают, закурочат, запичужат, засандрачат… Пристроишься к какому-нибудь учителю или просто к взрослому, как бы с ним вместе, и проскочишь опасный участок. Но могут догадаться и пристать сзади, пока не отцепишься, задав длительного стрекача… Догнать же меня было невозможно, так как бегал я здорово, сосем не задыхаясь..
    С Витькой мы вышагивали в обнимку по набережной до Бородинки и обратно, распевая вдохновенно и слаженно: «…мы дети тех, кто выступал на белые отряды …» и сразу «… врагу не сдается наш гордый Варяг…», а потом: «Шел отряд по берегу, шел издалека…» и под конец обязательно с надрывом «…разгромили атаманов, разогнали воевод…» Тут же возникали образы бородатых мужиков в долгополых кафтанах и вооружённых секирами и бердышами… От каждой песни по строфе с припевом, а когда  все известные нам песни заканчивались, мы начинали снова, как всегда заменяя загадочные и малопонятные нам слова на смешные созвучия. Наоравшись до хрипоты и нашагавшись до слабости, мы усаживались на бережочек или гранитный парапет наблюдать речные воды и проходящие по ней пароходы. Это занятие нам никогда не надоедало. И в каждом живописном месте, где бы мы ни присели, вырезали ножичками на дереве или писали химическим карандашом: «Здесь были Витя и Юша».
     Мы ждали, когда из-за поворота появится вздернутый нос колесного тягача, ведущего на длинных тросах вереницу гружённых лесом или каким иным диковинниым товаром барж. Он еще не появлялся из-за поворота, а мы уже чувствовали его скорое появление, мы уже слышали тяжкие вздохи и плеск и, вдруг воздух пронизывал натуженный гудок. Когда тягач проплывал совсем рядом, нас обдавало жаром пароходных механизмов, оглушало шумом колес и скрипом тросов, мы живо сопереживали трудной работе речников и завидовали их романтической профессии. Когда караван барж скрывался под мостами и уходил за следующий поворот, у Киевского вокзала, мы говорили себе, что вот дождемся еще одного и тогда пойдем домой. И тут же показывался трёхпалубный пассажирский пароход, как из фильма «Волга-Волга», играла музыка, сверкали огни, слышался смех и даже звон тарелок. Раскрыв рты, мы смотрели вслед этому чуду и не могли оторвать зачарованного взгляда. Тогда мы ждали следующий пароход или хоть какой-нибудь катерок, чтобы уравновесить в себе такое сильное впечатление.
    Но больше всего мы любили кино. «Чапаева» и «Путевку в жизнь», «Аэлиту» и «Закройщик из Торжка» с участием Игоря Ильинского мы знали наизусть от первого до последнего кадра. Перебивая друг друга, мы пересказывали весь фильм в подробностях, в образах и звуках. Мы сильно перебарщивали, копируя свойственные киногероям интонации, добавляя излишний и без того драматизм и пафос. Однако, больше недавно появившегося звукового кино мы предпочитали немое, которое с участием Макса Линдера или Чаплина. Мы хохотали до визга, до икоты, до недержания мочи и всякий раз предупреждали друг друга: «Смотри, вот, сейчас… сейчас будет умора!..»
Дешевых киношек тогда было много, ближайшие к нам были кинотеатр «Краснопресненский» и Дэ Ка имени Ленина, но мы ходили и в дальние, как «Кино-Арс» и «Художественный».. По всяким разным клубам и залам были развешаны состроченные простыни, и по вечерам там с треском прокручивали затертые до желтой мути кинокартины. Билеты на сеансы тогда были копеечные, но и на них нам денег не давали. Мы изобретали способы «канать», пробираясь сквозь подсобные помещения и пыльные кулисы, беззастенчиво использовали знакомство с сеструхой Борьки Берегового, работавшей билетершей в плющихинском кинотеатре. Да и просто находили деньги под ногами: Витька был удачлив на монетки, глаз у него был, как у сокола. Он говорил мне: «Ща, дай наладиться…» – и тотчас заприметит на полу блестящую копеечку или туго свернутый рублишко. Но никогда не опускались до того, чтобы  клянчить у посторонних.
    Итак, мы обожали кино. Действительная жизнь обрывалась для нас с момента, как гас свет и на обвисшем экране под визгливые аккорды, покачиваясь и дергаясь, появлялась заставка «Новости недели» или «Наука и техника». Иногда мы смотрели фильмы по нескольку раз, зная на зубок, что произойдет дальше и что скажет этот герой в следующую секунду, иногда, сидя на дереве, у высокого забора вокруг летнего кинотеатра в краснопресненском парке, иногда смотрели с обратной стороны, почти впритык к экрану, аж глаза лопались – Витьку, как всегда, тошнило. Но когда мы законным образом тратились на билеты и гордо усаживались в первом ряду, всегда с возмущением и завистью наблюдали, как другие безбилетники протыриваются в зал, и в душе торжествовали, когда их шумно выводили вон.
Вся тогдашняя мода, манера держать себя и, вообще, образ мысли направлялся из кинофильмов – артисты кино были для нас, как боги: пример фартового мужика для всеобщего подражания – Михаил Жаров, Николай Крючков, Петр Алейников, потом, после войны, уж всех затмил Коля Рыбников. Самая показательная женщина – Любовь Орлова, а за нею Серова, Андровская, Ладынина, и, конечно, всеми обожаемая Целиковская… Смотрите, граждане-товарищи, берите с них пример и будьте такими же, как они. Кстати, Николай Афанасиевич Крючков был из наших, из трехгорских: прежде чем податься в артисты он окончил ФЗО и успел поработать на фабрике гравером-накатчиком.
На одно и то же кино ходили не по разу, все эпизоды заучивались наизусть и обсуждались на работе и дома до мельчайших деталей – покадрово. Стоило выйти новой картине и весь город, вся страна сходила с ума: раскупались открытки актеров, копировались их движения и манера говорить, все жизненные ситуации примеривались на образец киношной коллизии. Поговорки, крылатые слова и целые сложно-сочиненные предложения запоминались наизусть и цитировались массами, заменяя собственные мысли и выражения, потому что самым важным для всех нас в те времена являлось кино!
    Одним прекрасным утром Мизик переехал в серую «военку» с башней, что на Новинке, так как его отец устроился в ихнее домоуправление механиком по лифт;м. Дом большой, интеллигентский, а вокруг еще тот малинник: впритык к ним – свой «красный дом», населенный уркачами и пристяжными, а за углом, на Проточке, – пресловутые «Ивановка», где убьют – и фамилию не спросят, «Альмовка» и «Кировка», куда милицию и днем с огнем не заманишь. Комнату Мизиным выделили под самой крышей, на последнем двенадцатом этаже, в перенаселенной коммуналке, но большую, десятиметровую, с настоящим паркетным полом и окном на набережную. Тогда мы стали ходить к нему в гости кататься в раззеркаленных лифтах, а потом с шумом съезжали вниз по перилам, поэтому нас лифтерши в подъезд не пускали и дворники гоняли со двора как чужаков. Из узкого окна мизькиной кухни мы выползали на крышу, с которой было видно всю округу до кремлевских звезд, пароходы и баржи на Москве-реке, Дорогомиловку, Пресню, Собачку, Арбат, Смолягу с Плющихой и даже колесо обозрения в ЦПКАиО имени Горького. И, конечно же, вздыхающее парами и дымами, многотрубное и многооконное страшилище — электростанцию Трехгорки, а в стороне — придавленная к земле и похожая сверху на гигантский черепаший выводок — наша барачная космогония. 
   Зато как мы любили нашу речку!..  Всё наше детство было связано с нею: я ее помню до мельчайших подробностей и летнюю, в предзакатных отблесках солнца на водной поверхности, и зимнюю, укрытую льдом и снегом с протоптанными тропинками на тот берег, и весеннюю, когда ледяная стихия с грохотом и скрежетом, как полновесный состав, несется мимо…  Москва-река была для нас всё. Мы обожали ее: плеск, запах, буксиры, землечерпалки, караваны плотов и барж… Вода в реке была всегда холодная, но мы ходили на «теплые воды», вытекавшие из чрева электростанции, и бултыхались в белесых с прозеленью струях этой тухлой, шибающей в нос уксусной эссенцией жиже до дрожи, до синевы. Москва-река почти каждый год вымывала из наших рядов какого-нито пацаненка: в ее «водах» захлебнулся примерный мальчик Чикма, а за год до него распашонок Нюмик, но мы по традиции ходили только туда, несмотря на загородки, запреты и колотушки. Эти вонючие «воды» не замерзали даже в сильные морозы и, смешиваясь с водами реки, всегда дымили и пенились.  Когда река замерзала, и ее прекращали будоражить колесные волжские пароходы, мы первыми переходили  по хрустящему льду на тот берег. С того, чужого берега, было странно смотреть на наш, вдруг изменивший свои очертания, как бы перевернувшийся в зеркале  и ставший противоположным, наш родной берег. Также странным было открыть для себя, что на чужом берегу пацана одевается, как и мы и разговаривает не на каком-нибудь яс;ке, а на нашем, русском языке и без каких бы-то затруднений. Но самой большой радостью, просто праздником для всех нас, да и для взрослых тоже, был ледоход.
После ледохода сразу наступала весна. Почему-то всегда лед трогался ночью, это было всегда неожиданностью для всех, потому что такого события как ледоход ждут с нетерпением, боятся прозевать и всяк делает прогноз: когда?.. С вечера мы примечали, что лед на реке набухал и как бы постанывал, но движения не происходило. Иногда мы дожидались первого ледяного выстрела: поверхность реки покрывалась трещинами, хотя еще оставалась неподвижной, но уже ощущалось подледное шевеление, и время от времени слышались мощные хлопки и треск. Потом ледяное поле медленно, тихо, почти бесшумно и незаметно начинало двигаться… Утром мы просыпались под давно знакомый нам гул и шелест – лед тронулся, товарищи!.. Мы тотчас втыкали босые ноги в валенки и, не прочистив ухо-горло-нос, наперегонки неслись к реке, наблюдать и просто таращиться на это величественное явление природы. По такому случаю учение в школе отменялось, потому что никак нельзя было пропустить такое событие, как ледоход.
    Хорошо было глядеть на ледоход с парапета именно той площадки в конце гранитной набережной, за которой начинался наш, необустроенный берег с отмелями и речными наносами; но еще лучше – с Бородинского моста, до головокружения смотреть и разглядывать, как желтые льдины наползают на быки и расступаются, и подминают под себя мелкие, и закручивает их в водовороте вместе со щепой и прочим мусором. А если долго, до головокружения смотреть вниз, на уходящее под ноги крошево, то кажется, будто ты не на мосту, а на носу корабля. И не река движется на тебя, а ты вместе с мостом врезаешься в грохочущий лед. Мизя кричал: «Полундра! Свистать всех наверх! Прямо по носу вражеский перископ...» Он мечтал стать капитаном дальнего плавания или просто матросом, как его отец, дядя Яша, поэтому по возможности употреблял морские выражения.
До Бородинки далеко, целый километр или два, но мы бежим вдоль гранитной набережной и уже от метромоста видим: народу – не пробиться. И действительно, все выгодные места заняты от берега до берега, даже сходы к воде и ступени заняты населением. Тогда мы по громадным гайкам залезаем на эстакаду метровского моста, хотя и там полно нашего люда, добираемся почти до середины и, свесив ноги, смотрим вниз. Проплывают льдины малые и большие, как футбольное поле, на которых еще сохранились протоптанные тропинки, следы чьих-то калош, высохшие новогодние елки, автомобильные шины… Мы утешаемся тем, что мы раньше, чем на Бородинском мосту, видим всё это. У Мизьки через полчаса начинает кружиться голова, его тошнит и он, как истинный артист народного жанра, блюёт.
Его всегда, как что не по ему, выворачивает наружу, а перед этим изобразит страдание и предупреждает: «Щас вырву…» Такой уж у него организм был сентиментальный… В классе пятом, помнится мне, добыли мы еще не начатую «беломорину» и тут же засели под лесницей подымить. Витька курнул пару раз без затяжки, а потом для бравости и затянулся – тут же у него возникла тошнота с головной болью… Он тихо встал и поплеля домой, а дома плюхнулся на покрывало с ногами и носом к стенке. Мать орать на него, грязные ботинки стаскивать – растормошила: он возьми и вырви на стенку. Мать унюхала табачный дух и в целях воспитания пятно с обоев долго не смывала и даже нарочно обвела красным карандашом и дату записала.
     Помню, как-то повечеру присели мы с Витькой на скамеечку в запретном для нас парке Павлика Морозова. Разговариваем. Вдруг из-за поворота тропы выступают двое, и один другому передает из рук в руки что-то, блеснувшее в луче фонаря, – нож. «Кажется, идут нас бить…» – говорю я с тоской в голосе. – «Да нет, отвечает Мизик, – убивать…» Мрачные личности, предварительно разделившись,  приблизились, и тут Витёк как закричит радостно: «Здорово, Шип! Что своих не узнаешь-то?» – «А-а-а… Гармонисты… – нехотя, признал нас Шип. –  Дёргайте отсюда на свою территорию пока целы».
Нечаянно вспомнилось, как в школе взял меня под своё покровительство учитель по труду, хотя я всегда был неумехой и к ручному труду обожания не испытывал. Учитель после уроков просил меня задержаться или возвращал из раздевалки и отводил обратно в класс. Там он усаживал меня на колени и, кося воспалённым глазом за окно, читал мне свою невнятную поэзию или вёл со мной душещипательные разговоры, которые довольно скоро перешли в дружеские поглаживания и в реальные прикосновения к мягким областям моего утлого тельца. Сансаныч, так звали учителя, допускал себе и более вольные прикосновения, игриво при этом восклицая: «Ого-го!» или «И это у тебя на одного!» Я старался избегать встреч с этим, с позволения сказать, педагогом, прятался от него и пропускал его занятия, но он всё равно подлавливал меня и зазывал в пустой класс. Я обречённо шёл на муки, с тоской думая о предстоящих пакостях, но плакать себе не позволял, наоборот, имитировал весёлость и даже интерес, надеялся, что снова это не повторится, как было в прошлый раз. В конце концов, спас меня от этого учителя-мучителя не кто иной, как Витька Мизин: я рассказал ему обо всём, и Витька придумал план. Ходить всё время вместе, держась за руки, и каждый раз, как трудовик ловил меня в толпе учеников, чтобы отвести в свой кабинет, Витька не отцеплялся и, как учитель его ни отправлял восвояси, мол, я тебя не приглашал, он настырно шёл со мной вместе: «Нам мамы наказали не разлучаться…» А когда Сансаныч выталкивал его из кабинета и запирал дверь, мой отважный Витёк начинал долбить ботинками в дверь и орать, как он это умел делать. В школе мы с Витькой сидели и ходили вместе, а при виде трудовика судорожно хватались друг за друга и провожали его насторожённым взглядом. После безуспешных попыток отстоять меня злой учитель отступился, хотя некоторое время крутился около нас и даже один раз я его видел около наших бараков.
Позже, спустя десять с лишним лет, нос к носу столкнулся я с этим Сансанычем на улице – старческий облик и допотопный прикид. И этот тип меня сразу и с восторгом узнал и затащил в ближайшую столовку отметить встречу. Мы выпили по кружке пива с привесом, он несколько опьянел, стал расспрашивать о моём житье-бытье – мокрые губы цедили пену, глаза бегали по сторонам: «Опять ты меня разбередил…» И тут он вздумал приглашать меня к себе домой, чуть ли не умолять, чуть ли не со слезами на глазах и в голосе, чуть ли не силой увлекая в свою сторону. На меня подвальной затхлостью нахлынули ощущения детства, мои первобытные страхи перед взрослыми, отвращение от его слащавых сюсюканий, и я почти физически почувствовал на себе настырное проникновение пальцев в мои запретные области. Довольно грубо оттолкнув его, я вырвал свою руку и тихо, но внятно процедил: «Завалю!» И в подтверждение выразительно выщелкнул накидыш в пол.
    А еще помню, как шли мы по Пресне, а по дороге бочка с квасом. Тетка при бочке зазывает нас: «Красивые мальчики, выпейте по кружечке кваска». Мы переглянулись, пить не хотелось, но раз «красивые», то по маленькой… уж ладно… – «Что «по маленькой?» –  шумно удивилась тетка, – такие здоровые парни: можно и «по большой!»  Ну, раз «здоровые»… Глядя в упор друг на друга, мы дососали до дна свои кружки. Налились квасом до глаз, но посмотрели один на другого взыскательно, и чувство спортивного интереса обуяло нас всецело. Я с вызовом: «Ну, что, повторим?»  – Он кивает, – Витька известный водохлёб, – а тетка радуется: «Вот хорошие мальчики, наверное, спортсмены?» После такого комплемента мы уже не могли ударить в грязь лицом… Как ни странно, вторая пошла легче, но шевельнуться было страшно – боялись расплескать. Уже не разговариваем, а только кивком головы осведомляем друг друга, что можно и еще по одной. «Ух, ты!  – удивляется тетка, но уже поглядывает на нас подозрительно и с интересом. – Во, как разобрало вас на свежий-то квасок…» Мы медленно со значением выпиваем и по третьей кружке. Я уже хотел сдаться, но Витька одним взглядом дает понять, что на этом он не намерен останавливаться, и я принимаю вызов. Тетка уже не хвалит нас, молчит и смотрит с опаской. Витька отхлебнул из кружки, зажмурился и тут его как вывернуло наизнанку: поток желтого кваса так и хлынула из него, образовав огромную лужу у бочки, я еле отскочил. «Хулиганы! – кричала тетка нам вдогонку. – Я вас запомнила!» Но я был горд, что выиграл питейное состязание, а Витька тоже был доволен, так как относительно благополучно вышел из этой истории, которая явно грозила превратиться в скандал: «Зато сразу полегчало…» – поделился он своей радостью.
    На повороте Москва-реки, сразу за Новопесковскими пустырями и до края гранитной набережной, где из барж сгружали уголь для электростанции, была большая отмель, на которую сливали свои нечистые воды, заключенные в трубы, мелкие речушки Пресня, Проточка и еще какая-то безымянка. Мутная река выносила туда много всего интересного: каждый день мы находили там полезные для хозяйства, а также для наших детских дел, принадлежности. Самым обычным было вылавливание гондонов, которые мы надували через рубашку до огромных размеров. То и дело по реке приплывали к нам сорванные с якорей белые и красные бакены, бутылки и бочки, во множестве жестянки и ящики, раздувшиеся собаки и кошки… однажды река выбросила на отмель ребеночка мальчикового полу. Такие явления не были для нас редкостью, там и тут вдруг обнаруживалось чье-то утопшее тело, сбегался народ и, конечное дело, мы, любопытная до всего фабричная ребятня. Помнится, нашли мы на берегу утопленника, здоровенного дядьку, а в обеих руках у него по толстому портфелю. Хотели мы раскрыть эти портфели, а замки не открываются, и пальцы утопший никак не желает разжимать. Тогда достали мы какую-то пилку, чтобы перепилить портфельные ручки, но тут набежали взрослые с милицией и нас отогнали в прочь. Стоим в стороне и смотрим: открыли портфели, а они до упора напёханы деньгами…
Однажды поднялась беготня по баракам – Чикма утоп. Все бросились на берег, а там уже толпёж и шевеление, и нас, пацанов, отгоняют от утопленника, чтоб себя же не травмировать. Чикма учился в параллельном классе, был лучшим учеником, тетрадки его были самые аккуратные, надписанные чистописательным почерком, уроки он отвечал без запинки и контрольные работы сдавал первым. Хоронили Чикму всей школой, с горном и барабаном, классная руководительница шумно организовывала строй и колонну, деловито распоряжалась церемонией – следила, чтоб порядок был. Из-за торжественности никто не плакал, даже Чикмина мамаша...
 Много раз на нашу мель садились степенные, пахнущие смолой и деловой речной жизнью баржи, тут же к реке сбегались и стар и млад. Мы с любопытством и завистью смотрели на речной народ, суетившийся на корме, на их походный быт, натянутые веревки с бельём, детские качели, ветряки и даже цветочные горшки с геранью в окошках. Однажды села большая самоходка с арбузами, и пока ее тягали туда-сюда пароходики, чтобы стащить с мели, мы наелись от пуза, забросав весь берег розовыми корками… Но вот, как-то весной, притащил юркий пароходик мрачную, похожую на доисторическое существо землечерпалку, которая, ухая и завывая, за пару дней острыми ковшами сгрызли нашу отмель, как не бывало. Но к осени и к нашему большому удовлетворению отмель снова наметилась в нескольких местах, а значит, снова мы стали выходить на наш речной промысел.

    Выйти в люди из бараков было делом трудным, почти невероятным, но, поди, ж ты, случалось и такое. Кривоногий Витек, как и мечтал, поступил в военное училище, потом в академию Дзержинского и в уважительном чине исчез из моего горизонта. Прощай, мой ретроспективный друг! Между тем, Кандюк в свои неполные семнадцать лет жизни почти одновременно женился, произвел дочь и забрился на три года в нерушимую и легендарную. Демобилизовавшись, с неделю ходил козырем в формянке, бахвалился лычками, но к концу недели определился на завод имени Сталина фрезеровщиком. Костец же еще в шестом классе свалился в лифтовый проём, пробил головой крышку лифта и влетел внутрь его. Жив остался, но врачи отстранили его от занятий по физкультуре и спорту и начисто запретили думать головой, особенно по математике, чтобы уж совсем не сошел с ума. Но, видать, падение подействовало на него в полезную сторону: встретил я его через много лет — одет с иголочки, курит «Казбек», закончил университет и ВПШ, и вообще… Большим человеком заделался – без рекомендации не подступишься. Все прочие – кто куда, одни после РУ и ФЗО подались в близлежащие фабричёнки и мастерские, иные прямиком на промышленное производство, день-деньской, как Кандюк, вкалыватъ у конвейеров или у тисков, брать на себя повышенные соцобязательства за жалкое рванье, за бесплатную путёвку в домотдыха, за фотокарточку на доске почета. Кто пошустрей да поизворотливей пристроились на разные подработки, халтуры и тут же на «добрые дела», лямзить-тырить-ворковать и затем прямым ходом по зонам да рогачовкам мотать срока. Вот так, все мы прошли свои университеты, большие и маленькие, частные да государственные, у каждого свой диплом, да вот почет разный…
    К тому периоду, когда наши бараки пошли на снос, и всех стали обеспечивать казенной жилплощадью, мы, фабричная ребятня, уже давно повырастали и сами разбрелись по жизни. Поколению, что шло за нами пришлось куда хуже нашего: бульдозеры ворвались и разворошили наше барачное сообщество и вместе с деревянными бараками пошло на слом уже устоявшееся общежитие. Разогнанный по выселкам, распиханный по клетушкам, по бетонным индивидуалкам, народ заскучал: обособился и обчерственел… Подальше от центра – поближе к производству. Благоустроенные, с собственным фарфоровым толчком и раковиной, холодно-горячей водой в кранах, хрущобы – они, по сути, такие же бараки, только бетонные… Мир хижинам – война дворцам!
   А тогда я дал себе слово, что уеду когда-нибудь раз и навсегда и не вернусь, даже на белом коне, не проеду парадным шагом мимо моего убогого детства и его жалких достопримечательностей. Но вышло не так…

   Прошла полная несправедливостей и случайных удач жизнь, пусть не такая бедственная, как у большинства моего поколения, но тоже утомительная. И на всём ее протяжении не встречались мы с Витьком ни в гостях, ни в трамвае, ни на каком-нито случайном полустанке-перепутье – разбежались мы по этой жизни и у каждого своя получилась дорога… Его широкая и накатанная, а моя крутая и петлистая…
У всякого не искорёженного судьбой человека самые преданные, самые верные кореша – это друзья детства… Они, как родственники, а, порой, ближе их и родней. Я всегда вспоминал своих приятелей с теплотой и спрашивал себя, где они сейчас?.. как устроились?.. что поделывают?.. Вот живёшь себе, маешься, а где-то помимо тебя, в невидимом для тебя пространстве также мыкают жизнь твои прежние сотоварищи, односумки-однокрытники… Вспоминаешь их с теплотой, а порой так развоспоминаешься, размягчишься, что и не сдержишься… невольной слезой пойдёшь по прошлому.  И тут на улице, вживую,  лицом к лицу столкнёшься и признаешь вдруг в одутловатом, небритом гражданине своего одноклашку, соучастника-страдальца по незрелым отношениям… Отвернёшь глаза в сторону, будто не признал, да и он опустит голову в сухой печали, будто он – это не он: к чему волновать себя напрасными встречами?
   Как бы человека ни опустила жизнь, а память о раннем детстве не истребить. Хотя, если разобраться здраво, ничего в этих воспоминаниях полезного для человечества и нет – всё одно и то же с небольшими вариациями: друзья-однокорытники, пьяницы-родители, изверги-учителя… Все эти «детствы» Тёмы и «отрочествы» Лёвы, все эти слезливые жалобы турка, чувствительные, полные жеманства и притворства описания бесполезны, как старые детские игрушки, обнаруженные на пыльном чердаке – они дороги и волнуют лишь самого автора. А всякому постороннему до них никакого дела нет, они никому не интересны, хотя своими личными воспоминаниями о детстве каждый дорожит, даже если ничего стоящего в том заплатанном и котомочном детстве не происходило. И чем старше становится человек, тем милее и безоблачнее ему представляется та прекрасная пора человеческой жизни, период просветлённого счастья; и тогда святая слеза набегает на его глаза, и идиллическими представляются ему перенаселённые клоповники – наши вонючие бараки, пыльный, застроенный сараями двор, нечистые воды мелеющей реки и, выплывающая из-за поворота в образе большого пассажирского парохода неизбывная мечта: когда-нибудь уплыть на нём или уехать на скором поезде подальше от этой жизни, раз и навсегда… И уже не возвращаться!
Вот так и я, часто вспоминаю его, единственно приятного мне сотоварища ранних лет. Как будто вчера расстались, вижу я его худую кривоногую фигуру, слышу его веселый трезвонистый смех, вспоминаются его постоянный первобытный ко всему интерес и неподдельное удивление. Пару лет назад случился у меня каприз: вздумалось мне после вековой разлуки поздравить моего Витьку фон-Мизина с юбилеем, ведь мы ровесники с разницей лишь в тринадцать дней, однако же, не случилось… Каждому человеку на его жизнь, какой бы она короткой ни была, всегда хватает и счастий и несчастий… Не тронула его война, но ухайдакала его семейная колесница, хлипок он оказался, бедолага, а ведь бабам прелюд подавай с дивертисментом, а уж потом, будьте любезны, кончерто гроссо ; не всяк на это сгодится. Мне пояснили: сердце-де шалило, а тут служебные нелады, взыскания… а я уверен, что всем его бедам один корень ; женщина, с того и сфинишировал в расцвете лет. Стало быть, вот оно как: походил мой Витёк перед богом и не стало его - ибо убрал его бог в свою Померанию…»