Карета Маномонова

Галина Докса
                К А Р Е Т А
                М А Н О М О Н О В А
   
                (р о м а н – п и с ь м о)
               
      
                Вот так едут дамы,
                Вот так — кавалеры,
                Вот так пьяны мужики!
   
                (детская народная песня)
   
                "Вакса чернит с пользою, а злой человек — с  удовольствием".
   
                ("Плоды раздумья" Козьмы Пруткова)
   
 
(От г-на Г-на г-ну Д-му:)
   
   Дорогой Федор Михайлович!
   Не могу описать, как я обрадован вашим письмом и сколь горд той честью, которую оказали вы мне, обратившись с просьбой (с настоятельной просьбой) составить для вас отчет о событиях, отголосок коих достиг, оказывается, точки, отдаленной от наших мест на расстояние, несоизмеримое с масштабами оных! Не спрашиваю, чему обязан я таким предпочтением моей скромной особы всему кругу премного талантливых бытописателей и летописцев, владеющих пером с ловкостью, какая мне и во сне не привидится, однако сам усматриваю частичную причину лестного для меня выбора в известной благородной склонности вашей к людям незаметным, даже ничтожным, и, так сказать, в художническом тяготении вас как литератора к лицам эпизодическим, то есть лишним и добавочным, то есть от рождения лишенным прав на сколько-нибудь длительную симпатию читающей публики, так что и имен их она не помнит дальше глав, где мы, то есть они из праха житейского упоминанием и благосклонным рассказом вашим воссозданы и в вечности по сей час пребываем, а о критике нынешней, в слепоте аристократической закосневшей, уж и говорить не приходится!
   Вы просите меня "по возможности излагать одни факты и избегать отвлеченностей". Я сам до отвлеченностей не охотник, посему спешу приступить прямо к делу, тем более что вы с дальновидностью пророка (вовсе, кстати, для меня не обидной, и напрасно вы извиняетесь передо мной, впрочем, простите за отвлеченность) прислали мне столь подробный и верный в каждой мелочи план изложения этих самых "фактов". (Поразительно! Будто бы вы уж получили мой отчет, который я еще и не начинал!)
   К делу.
   
   "В нескольких словах: биография вашего Маномонова", — диктуете вы мне содержание первой главы, в которой по законам жанра, вами многократно испытанного и вами же прославленного (я разумею р о м а н, ибо план ваш есть уже, в сущности, готовый роман, остается лишь подать факты, да присочинить несколько анекдотов, а там и на станок пожалуй), долженствует поместиться завязка и заявиться  и д е я  сюжета, вас заинтересовавшего. Не смею спорить с традицией (действительно, ни героя без биографии, ни романа без героя существовать не может), но нахожусь перед вами в положении затруднительном до неловкости. Вот уже битых два часа сижу я над чистым листом бумаги и изгрыз уже несколько перьев, но не то что "нескольких", а даже и двух слов не удалось мне связать упомянутым традиционным, вами подсказанным способом. Казните или милуйте, Федор Михайлович, но я должен признаться: у героя моего, у  м о е г о  Маномонова нет биографии! Это факт. Извиняюсь за каламбур: вот вам и первый факт.
   То есть натурально, как вы понимаете, она, может быть, и есть где-нибудь, эта биография, и даже, может быть, в записанном виде: где-нибудь в министерстве, по которому он служил (хотя, черт его знает, служил ли он), или в полицейском участке К-й части Петербурга, где он, кажется, провел два дня под арестом во времена туманной юности (что-то такое я слышал, но вот, сдается сейчас, что и не про него), и можно бы разыскать, если потребуете, только я сомневаюсь, что и записанная, это будет  б и о г р а ф и я  в том значении, какое мы привыкли ей придавать. В литературном значении — то есть она вовсе не будет иметь отношения (убежден: ни малейшего!) к завязке и идее, о которых, даю слово, больше ни слова, помня о ваших словах: "пишите попроще".
   То есть, когда все тут у нас закрутилось, многие, и особенно дамы, очень интересовались биографией Маномонова, и легенды ходили одна другой подробнее, но, признаться, были они одна другой скучнее, так как из ничего ничего интересного не выдумаешь, сколько ни старайся. Вот, правда, когда он вдруг оказался в центре и чуть ли не наверху, стали поговаривать, что будто бы г-н Захарьев (знаете г-на Захарьева?) в чем-то точном и определенном из Маномоновского прошлого осведомлен, но не решается афишировать, дабы не скомпрометировать лиц, которых называть опять же не решались. Я, помнится, как все, выспрашивал кого только мог (Захарьева не мог, разумеется, ибо не представлен), но, окромя легенд, ничего-таки не услышал, хотя раз в гостиной оказался рядом с г-ном Захарьевым и стал свидетелем его ответа одной нашей даме (вопрос дамы опускаю за экономией времени), в искренности коего, вслед за дамой (с ней-то как раз знакомством осчастливлен недавно), тут же усомнился, однако привожу дословно как единственный фактически мне известный отзыв о прошлом Маномонова:
   — Маномонов? — нарочито удивленно и дернув плечом, что очень к нему не идет при его полноте, сказал г-н Захарьев. — Ну, какая у Маномонова может быть биография! Хотя, позвольте, я, кажется, слышал... В Швейцарии... Или... Да, точно — в Швейцарии! В одном семействе он был принят позапрошлым летом, и я могу написать... Хм, впрочем, не уверен, что это он... Нет, не он: тот, кажется, звался Мономановым. А, может быть, и он...
   Дама увела Захарьева в буфет, и я упустил финальную часть, но, судя по тому, что слух не пошел дальше меня (а теперь и вас, Федор Михайлович), можно заключить о малой, для дамы, занимательности этого финала.
   Как хотите, но более того факта, что Маномонов, кажется, жил в Швейцарии о позапрошлом лете, я сообщить не имею возможности.
   Однако слух о том, что г-н Захарьев знает о Маномонове гораздо более предназначенного им же для дамских ушей, держится у нас и по сю пору. Снеситесь с ним, и дело с концом!
   
   "Описание Литературной гостиной и первый выход Маномонова; как попал туда Маномонов", — читаю я и с радостным трепетом, но вместе и с боязнью не оправдать ваших ожиданий приступаю, наконец, к исполнению своей скромной миссии, имея самое твердое намерение впредь не нарушить ни в чем распорядка, вами для меня предустановленного. Ни полшага, клянусь, ни полбуквы в сторону от прямой стези фактического повествования!
   Однако, попробовав начать, на первом же шаге и на первой же букве сталкиваюсь с ничтожной, но досадной мелочью: рука моя, будто окоченев, не может вывести, то есть обозначить, место действия будущих событий как "Литературную гостиную", хоть, фактически, именно там случились оные события, и мне нечем оспорить продиктованное вами обозначение. Но, хоть плачь, — не поднимается рука! Фактически совершенно верно, и в отчете было бы, может, уместно (кабы в Третье отделение отчетец слать, а?), но в частном письме и между своими (бога ради простите фамильярность, это я исключительно для стиля!) — как-то высокопарно и, пуще того, лицемерно выходит. "Литературная"... Да с прописной... Эх, Господь с вами, Федор Михайлович, какая у нас может быть теперь "Литература"! Какая прописная, прости господи, и какая, может быть, даже и строчная! Да и какая "гостиная"? Это ведь мы так только говорим: "гостиная", потому как привыкли (и, заметьте, никогда "литературная", но просто "гостиная", и скажи кто "литературная гостиная", посмотрят как на дурака). Гостиная-то гостиная: и картины, и диваны на месте, и кубатура (новое, Федор Михайлович, словцо, слыхали ли? "Кубатура" — это объем воздуха, заключенный внутри стен), и кубатура, так сказать,    п р и л и ч н а я, и публика чистая, и дамы там, и все такое прочее, и два генерала в углу сидят, старцы, с большими заслугами, и занавески на окнах почти что из бархата, но спроси иного гостя, что на диване расселся или у занавески пока еще мнется, о чем хочешь спросить (хоть о погоде или о конгрессе мира каком-нибудь для начала), так даже не посмотрит на тебя и не то что не ответит (так бы ты мог думать, что он на ухо туг), а отвернется и в сторону отойдет. Гостиная! В гостиной, я чай, гости между собою не так разговаривают; в гостиной гости друг с дружкой все без малейшего исключения знакомы и любой предмет в разговоре в ней принят и обсужден бывает, хоть и для проформы. А в нашей гостиной? О чем ни скажи, какую ни затронь тему (новый, совсем новый, Федор Михайлович, оборот! "Тему затронуть" — это значит длинно так протянуть голосом: "А-а-а", потом, коротко: "Вот"... и, например: "мировой конгресс", а дальше и говорить не нужно), — как в пустоту твои слова провалятся и ни единой головы в твою сторону не повернется, пусть бы все вокруг и дохли от скуки четверги или там пятницы (если у Захарьевых — пятницы, а у Акрымских — четверги) напролет!
   Да и диваны, скажу я вам, и занавески бархатные облезли в нашей гостиной уже ну просто до неприличия. Кажется, уж лет сто скоро будет, как не переменяли обивку (кресел у нас мало в гостиной, Федор Михайлович, а все больше диваны с витыми спинками, голубого тика, то есть был голубой, а сейчас, кажется, розовый, впрочем, нет, все-таки голубой, и размеров разнообразнейших: есть диваны совсем маленькие, есть средние, есть большие на манер двуспальных кроватей — я оттого так подробно, что мебель всегда имеет много отношения к действию, стало быть, пригодится).
   А гравюры? Гравюры в нашей гостиной мухами до того засижены, что с двух шагов не различишь, что на них нарисовано: замок ли, роща, а может, и н т е р ь е р (совершенно новое, вчера только в первый раз услышал и спешу вас угостить: "интерьер" — это внутренность помещения, а мебель, о которой я так вскользь упомянул, ибо предмет все-таки ничтожный, — это "часть интерьера"). У Захарьевых, правда, гравюры не так давно все поснимали и заменили фотографиями (богатый человек Петр Андреевич, широкая натура, а супруга его с большим вкусом женщина!), а у Акрымских так и висят от "покоренья Крыма", так и провисят, видно, пока дом не снесут. Валится уж дом-то, совсем набок завалился, того гляди в Неву съедет и поплывет, как корабль, по течению. А признаюсь вам, Федор Михайлович, все же мне гравюры на стенах больше как-то по душе, хоть и засиженные! Жаль, редко теперь бываю в этом славном доме... Хороший дом, патриархальный. Семейство их тоже мне очень нравится. В особенности женщины. У хозяина девять дочек, все невесты. К младшей, Сашеньке, я, лет десять тому, сватался...
   Размечтался, простите. Продолжаю, о гостиной.
   Да, все-таки — гостиная, и не хуже прочих, Федор Михайлович! Соглашусь с вами, ибо, перечитав свою критику, я точно посторонним взглядом нашу гостиную вновь обежал. Да, все-таки — "литературная", пусть и не с прописной! Увы, не может русский человек без того, чтобы над своим не покуражиться: от Петра повелось, да так, видно, и останется до скончания века... Диваны поистерлись? Ну так что ж, зато много их, диванов, на любой вкус и размер, а на истертом да на продавленном еще и уютнее бывает посидеть зимним вечером под хороший разговор в ожидании самовара, который здоровая краснощекая девка вот-вот... Ах, что это я такое завел — это у Акрымских самовар, а у Захарьевых...
   У Захарьевых одна литература, чистая литература, и только разве карты иногда под конец, и вот, если по-хорошему попросишь Нину, племянницу хозяйки (славная девушка, всем в доме заправляет, и без нее, говорят, Захарьевы давно бы вместе не жили, ибо у Марьи Львовны характер нервический, страстный, а Петр Андреевич легкомыслен до крайности, но при этом тиран), попросишь Нину в уголку — и тебе в буфете водки дадут, без закуски.
   Иногда, с морозу, водка совершенно необходима. Без водки, иногда, литература впрок не идет. А под водку и наша литература, бывает, до прописной дорастает (... ваше здоровье!) — так, Федор Михайлович, согласимся же с вами, чтобы мне не путаться, а, путаясь, не извиняться поминутно, да и экономнее выйдет в смысле чернил, в дальнейшем развитии действия под "гостиной" литературу понимать, а, литературу поминая, не забывать о гостиной.
   В остальном же продолжаю неукоснительно следовать вашему конспекту.
   
   "... Первый выход Маномонова", то есть вход (в гостиную), то есть как раз именно "выход", ибо (знаете, даже боязно как-то мне об этом начинать, и точно мороз по коже пробежал, но — взялся за гуж...) — ибо никто не видел, как Маномонов  в х о д и л, но как он   в ы х о д и л  — в первый-то, то есть в самый, по литературным понятиям, значительный  р а з  из гостиной, видели все и до сих пор удивительно помнят, до мелочей, так это тогда на всех подействовало, произошел... имел место...
   Нет, тут, пожалуй, мне не избежать некоторых подробностей психологического, а впрочем, может быть, технического или архитектурного... плана ("план" — это не тот план, который... Нет, черт побери, именно тот самый план!)... чисто архитектурного плана расположения нашей гостиной. Видите ли, Федор Михайлович, наша гостиная, как большинство гостиных, помещающихся в домах старинных, неудобных и в силу этого многократно перестроенных (в таком доме живут, например, Петр Андреевич и Марья Львовна Захарьевы; дом достался Петру Андреевичу в наследство от двоюродного дядюшки, лет десять назад отошедшего в мир иной), наша "розовая" гостиная (голубая у Акрымских) имеет несколько входов, обозначенных несколькими раскрытыми настежь, или приоткрытыми на поллоктя, или задрапированными, или чаще всего наглухо запертыми — словом, самыми разными и в самых разных степенях открытости пребывающими — дверьми. Выход же наша гостиная имеет всего один, и двери его всегда широко распахнуты, и, заметьте на будущее, — прямо на лестницу распахнуты, и даже я бы сказал: прямо на улицу, так как, выходя, еще на пороге стоя, ты можешь с порога уже видеть через близкие и тоже распахнутые нижние двери тротуар, и фигуры прохожих, и колеса карет, по пятницам неподвижные (по литературным, у Захарьевых, пятницам, когда столько съезжается народу, что опоздавшим приходится ставить кареты в переулке, за углом). Сколько раз спускался я по этой лестнице! Выходил, для беседу, на площадку и медлил, не принимая у лакея шляпы, не в силах оборвать ее искрометного (беседы) течения! Выбегал, разгоряченный недавним спором, на мороз, под снегопад, без шубы... чтобы глотнуть свежего воздуха и охладить пылающий лоб пригрошней снега! А бывало, что и прокрадывался, уходя по-английски, оставляя за спиной вскрики и охи какого-нибудь неожиданного, едва притушенного или только начинающего разгораться скандала — уползал, прижимаясь к перилам, выскальзывал и проскальзывал в — уже ужа — щель в сплошном двойном ряду экипажей, запрудивших улицу... О, тогда уж не на карете доезжал я до своего "угла", не в обнимку с приятелем-демократом, к кучеру обращавшимся на "вы", а со мной не жалевшим веселых, вечно юношеских, нежно ранящих и щекочущих "ты", — тогда приходилось мне брать извозчика, а то и тащиться пешком через весь Петербург, на Пески, — помните ли вы тот деревянный домик, Федор Михайлович, что на углу Пятой Рождественской и...
   Эх-ма, куда занесло меня от Английской набережной! А ведь начал с плана, с самого обыкновенного, хоть и вашего, Федор Мих...
   План, план!
   ...Так что выход наша гостиная имеет обширный, но один-единственный и прямо на улицу.
   Входов же в гостиную, как я уже сообщил вам, несколько, и самых разных входов, и, разумеется, не прямо с улицы (выходом, толкотни не любя, мы ведь как входом не пользуемся, разве что в исключительных обстоятельствах), а через коридор или приемную. Да и не только через коридор или приемную, двери из каковых ведущие чаще всего заперты бывают (помню, раз, заплутав, долго простоял я в приемной, пока не догадался, что, сколько ни стучи, не отопрут), а и из кабинета хозяйского можно в гостиную попасть (хоть когда!), и из буфетной, если не постный день, и через кухню (так, кстати, быстрее всего выходит, то есть входит, кто без предрассудков; так всего проще в гостиную) — и через лакейскую есть проход, и из хозяйкиного, поговаривали, будуара (врать не буду, сам не пользовался, и не видел, чтобы кто-нибудь... задрапирована дверь) — множество, Федор Михайлович, входов, всех не перечислю, ибо не исследовал, хоть подобное исследование очень пришлось бы кстати в данном месте моего повествования. Собственно, я уж и взялся, любя литературу, уж опыт свой (какой-никакой, есть опыт, как не бывать!) на помощь призвал, да, план ваш в уме держа, вовремя спохватился: к Маномонову-то (к моему Маномонову) это мое вероятное и остроумное исследование никакого отношения иметь не может.
   Ибо все видели, как Маномонов вышел, но никто не знает, как он вошел в гостиную.
   Не через кухню (я разговаривал с кухаркой).
   Не из кабинета (Захарьев был тогда в отъезде).
   Будуар отметаю полностью, учитывая характер, внешность и склонности Маномонова, о которых речь впереди.
   Лакейская... Лакейскую я держу на подозрении и до тех пор буду держать, пока последний лакей не будет мною найден и допрошен. Но попробуй найди этого "последнего" лакея! Лакеи у Захарьевых меняются чаще, чем погода в Петербурге. Вчера мне Степан шубу подавал, сегодня — шляпу — Трофим, а завтра, может статься, меня какой-нибудь Яков с лестницы спустит!
   Остается, беря пример с наших дам, которые в один голос утверждают, и совершенно серьезно, что Маномонов попал в гостиную через печную трубу (какие у них к тому основания — вопрос еще более серьезный, но вы мне его не задавайте!) — считать попадание Маномонова прямым и непосредственным, минуя, так сказать, двери и окна (а также трубы, огненные и водяные). Остается, за дамами вслед, поверить, что Маномонов проник в гостиную способом сколь материалистическим, столь и метафизическим, сколь тайным, столь явным, столь бесшумным, сколь и громогласным, невиданным столь и сколь ординарным — молниеносным, мы и глазом моргнуть не успели, способом, глядь, а он уже тут, что уж не способ, а целое открытие, расселся, растопырил ноги, целое явление, и — г о в о р и т,  как живой, мироздания, так сел, что, кажется, весь век сидел, и век перед тем, и еще десять назад, и еще...
   "Как попал?"
   Ах, Федор Михайлович! Да кабы вы упросили Николая Васильевича прислать мне планчик на поллистка: "Как попал"... и так далее! В противном случае удовольствуйтесь литературным оборотом, большего я знать не могу: отказываюсь.
   Как? Да — "по волнам эфира"!
   (Вы, однако, напишите Захарьеву: слух-таки ходил, что он знает о Маномонове более... во всяком случае поболее дам и вашего покорного слуги).
   
    "Внешний облик и повадки вашего героя; вкратце"...
    Вкратце! Да иначе я б и не мог, как только вкратце, даже если бы вы разрешили мне распустить мой литературный дар во всю его ширину, на манер павлиньего хвоста. Я ведь своего героя в тот, первый, раз и рассмотреть-то не успел, ну, а в последующие встречи, в непосредственной близости от него находясь, все глаза отводил, вначале, пожалуй, невольно или повинуясь безотчетному чувству, а затем уж намеренно (объяснюсь вскоре). Издалека же приглядываясь, при близорукости моей многого не разглядишь, да я и не старался, хотя, как все, заметил, конечно, что — издалека — герой мой фигурой, осанкой и всем прочим ничем не отличается от... от, например, Чистова (Еремея Эмильевича). Поговаривают до сих пор, что... Однако, не все к нашей теме идет, что к ней идет: продолжаю.
   Слыхали о Чистове? Много и на разнообразнейшие темы в последние годы пишет, и за границей издавался (впрочем, не ручаюсь), а главное, участвовал когда-то (еще до реформы) в литературном кружке (названия не упомню), и кружок этот выпустил лет пять тому назад коллективное издание, юбилейное, к круглой дате основателя оного кружка приуроченное. Книжка сия могла бы (так и называлась она: "Юбилейная", поищите у букинистов), очень могла бы оказаться вам полезна, если не содержанием (сам не читал и судить не берусь, а хвалили у нас), то, ввиду вашего интереса к внешности Маномонова, рисунком на фронтисписе, очень удачным и выполненным в соответствии с новейшей модой по групповому фотографическому Чистовского кружка портрету. Еремей Эмильевич там стоит третьим слева в среднем ряду подбоченясь, а другою рукой соседа своего по ряду обнимает (тот плохо прорисован, да и не знаю его, пропал и спился задолго до моего здесь появления), и даже не одного, а почти двоих обнимает, так как руки у Еремея Эмильевича довольно длинны и объятие широкое.
   Так вот, говорят, усы только уберите и шляпу — и будет вам Маномонов анфас, третий в среднем ряду, чистый Маномонов!
   Говорят также, что в бытность свою в Швейцарии... Но нет, тут передо мной дверь плотно закрывается, и я вынужден (о, далеко против своего желания и даже жертвуя самолюбием во славу истины) опять отослать вас к Петру Андреевичу Захарьеву, у которого, возможно, кстати, имеется фотографический самого Маномонова портрет (говорят, что и с дарственной надписью, собственноручной).
   О повадках Маномонова вкратце, извините, у меня сказать не получится, ибо тема сия необъятна, о чем вы, должно быть, сами догадались, Федор Михайлович, — сужу по дальнейшим пунктам плана, мною внимательнейшим образом изученного, каковые пункты все этой темы так или иначе касаются и тем самым перу моему полною свободу в описании предоставляют, в чем приношу вам свою глубокую как автор благодарность. Для начала же только замечу как внешнее и малозначимое, но устойчивое в восприятии публики: повадка у Маномонова самая простая и, можно сказать, грубая, но игривая и несколько натянутая, впрочем не совсем неискренняя, а с долей наивности или наивной, что ли, хитрости, почти простодушной, и, знаете, — подкупает, располагает, а дамам так даже нравится, и даже дамы склонны ему за эту самую повадку многое прощать, и прощали, пока...
   Не утомил ли я вас своим пристрастием к дамскому мнению? Слаб, люблю прислушаться... Дамы, они, как и слуги, часто проницательнее нас оказываются на поверку, и если б им в головы могло прийти за литературный труд приняться (дамам, разумеется, не слугам!), то во многом бы они нас за пояски свои шелковые заткнули.
   Возвращаюсь к "первому выходу", о котором вы, надеюсь, уже составили себе понятие в том смысле, что Маномонов не столько входил, сколько именно выходил, и больше на сюжетной этой тонкости не настаиваю, только все же замечу для будущего, что он всегда выходил чаще, или ярче, если хотите, чем входил, так что, например, для большинства присутствовавших всегда неожиданностью бывало и даже пугало некоторых (вздрагивали), когда Степан (Трофим) оперным своим басом, с громыхающим таким, мраморным резонансом на всю лестницу закричит:
   — Карету его тись-тись-ву фу-фу Маномонову!
   А мы и не знаем, многие, что он тут есть, то есть был, поскольку его — раз, и как не было, только занавеска у выхода отлетевшая трепещет и какая-нибудь, например, дама на диване у занавески в обмороке лежит, а Нина, Захарьева супруги племянница, нюхательные соли под нос ей пихает.
   В первый же, всем запомнившийся и всем слухам раз навсегда начало положивший  в ы х о д Маномонов, не сочтите за сальность, выходя, не одну, а сразу трех или четырех (не до арифметики тогда было) дам на диван уложил, в обморок-то!
   Каков! Это, очнулись когда, все четверо, и платочками замахали (точно вслед карете, уже отъехавшей), общество разом по молчаливому уговору приняло вид полной невозмутимости для соблюдения приличия в гостиной, а в первый момент не было в ней, в гостиной, ни единого гостя, кто бы не возмутился в душе: "да как же можно?" Или не возмутился, но удивился, или заинтересовался (вы просили меня "не увлекаться психологией", так я список подсокращу, пожалуй), — каждый, уверен, поголовно вопросился (каждый, ручаюсь, в этих именно, бесхитростных, ответа не ожидающих словах):
   "Разве ж можно так?"
   Ну, потом, понятно, платочки, веера, охи-смехи, окна пооткрывали, все в шутку обратили, о другом хором в полный унисон затянули, общий разговор возобновили, там и карты подоспели, и танцы, я не картежник, но мазурку люблю, с Ниной (всегда меня выбирает) в двух фигурах только парой слов перекинулся и — убедился совершенно уже (может, минутой одной позднее, чем следовало): можно! Минуту одну я всего и думал, то есть даже уверен был, что проказнику (имени не знал тогда, и Нина, кажется, не знала, хоть вид показывала: знает) — откажут от дому, за дам то есть откажут, ведь что-то такое он им при выходе сказал "вне рамок", от чего они, нежные, чувств лишились и себя, фигурально, уронили, но, чуть с Ниной заикнулся, так и смекнул: э-э, да это мне — мне откажут, ежели язык свой не прикушу и любопытству праздному окорот не дам.
   Я, Федор Михайлович, танцор хороший, но тактом светским отродясь обделен и часто по сей причине в неприятном для себя положении оказывался. Ушки, за неимением такта, приходится мне на макушке держать. Устаешь, устаешь, конечно, за целый вечер, но иногда бываешь вознагражден, по чистой случайности.
   По чистой случайности я в тот памятный вечер (или не позднее третьей от него пятницы) слышал при выходе чуть погодя как Маномонов отъехал Еремея Эмильевича (Чистова) о нем несколько резкий для него (для Чистова, который во всем свете слывет образцом такта и выдержки) следующий (привожу дословно) отзыв:
   — ...Нельзя же, наконец, так неосмотрительно и неумно, да еще при дамах называть вещи  с в о и м и  и м е н а м и !
   Впрочем, сказано было на ушко и особе вполне незначительной, которой, начни она болтать, все равно никто б не поверил, да и Чистов, при всем его уме, говоря о ком бы то ни было и что бы то ни было, так это "что" выговаривает, такие глубины стиля разверзает пред уши ему отверстые, что подчас не возьмешь в толк — о ком это он?
   В данном, однако, случае, не приходится сомневаться, что речь шла о моем, Федор Михайлович, Маномонове. Между прочим, позвольте остроту (больше не будет случая, а так и тянет за язык — прокомментировать): кто тут умник, а кто наоборот — время покажет.
   Я, во всяком случае, в обществе предпочитаю молчать, стоя у занавески вблизи от выхода. Так, может, упустишь начало разговора, конец недослышишь, но середина, самая что ни на есть сердцевина — твоя.
   
   "Маномонов во мнении общества и завязка интриги; политические и литературные вкусы Маномонова"
   На данном пункте уж разрешите мне, дорогой Федор Михайлович, задержаться подолее, нежели на предыдущих. Вы и представить себе не можете, как он меня интересует глубоко лично, этот основополагающий для всего повествования пункт! Да что я! Вы уж и представили: недаром строчка вами дважды подчеркнута, а конец ее так и перечеркнут, и лучше всяких слов небрежность и торопливость ваши говорят мне о сложности и важности предстоящей главы. Однако что поделать мне с моим всегдашним любопытством: будто кто-то тянет меня, толкает, понуждая этот вычеркнутый вами кончик все же разобрать (к тому ж готов весьма допустить о наглости нашей перлюстрационной службы... и чернила другого цвета... ) Эх, лупу бы сыскать! "В" — угадывается, и "М"... Дайте на свет посмотрю... "Ваше"... "Маномонове?"... "Маномоновым?" "с Маномоновым?" "о Маномонове?" Середина совершенно не просматривается, увы! Мнение? Отношение? Отношения? Влияние? Боже мой, да откуда ж "влияние"? Но петля у первой буквы несомненна — с места не сойду, а расправлюсь с загадкой!.. Словарь!
   Словарь. "Владение, власть, влечение"... "вливание"... "влияние"... Вложение, влюбленность ("влюбленный Маномонов"? Ох, что угодно, но мелодрамы я, убейте, не напишу...) "Вмененный"... тогда не "ваше" и не "ваш", а — "вам"... устал! Пусть будет "вмененный" — и вашей же рукой перечеркнутое, то есть отмененное, так что как бы и "невмененный" мне Маномонов, — все лучше, чем бы рукою цензорской: "влечение"... Десять страниц существительных и прилагательных, голова кругом! Попробуй подбери эпитет или синоним к явлению сложному да неоднозначному, от характеристик непосредственных и точных ускользающему! Труд прозаика неблагодарен и неэкономичен, вам ли не знать, — это труд негра в алмазных копях. То ли дело поэт: куда, простите, ни плюнь — рифма, куда ни глянь — метафора. Весь словарь у поэта в голове до последнего междометия заключен, и слог со слогом, как голубки влюбленные, воркуют с приятностью для слуха и для души. Я имею в виду слог морфологический, не литературный. Не этот наш, в веках воспетый, но в трудах каждодневных тысячекратно проклятый, необходимый — ну, никак не обходимый! — патентованный, но изобретаемый тысячекратно вновь и вновь, как будто с плантации на плантацию тебя перегоняют, с копи на копь, — с л о г !
   Отвлекся. Иногда тяжело, и беспомощность, понимаете, такая вдруг накатит, что так бы все и сжег написанное, и перья бы изломал, и чернильницу вдребезги расколотил об морду какого-нибудь... Вон, опять стал в углу и ухмыляется, и хвостом себя по бокам: хрясь, хрясь! Врешь, не возьмешь! Эпитет, говоришь, неточен? Словарь заплесневел? "Вмененный" тебе смешон, а "влечение" скучно? Получи!..
   Словарь, упав, все равно ж на "в" раскроется. Так и есть, на десятой странице. Что тут долго думать: в конец, да и делу конец! "В я щ и й". Вящий, эвона, Маномонов. Почти что вещий. Явный уж точно. Явившийся, вящий. К вящему, или пущему, чему-то явившийся. Тем пуще вящий, чем чернее его перечеркнешь. Вящий, влекущий. Мой, наш, ваш. Получите.
   Вряд ли успею перебелить текст, Федор Михайлович, да и бумага дорога. Не обессудьте за грязь, черновиком не побрезгуйте! Перехожу, вдохновленный, к анализу общественного о моем Маномонове мнения.
   Маномонов появился у нас в конце зимы, а в марте, как пташки защебетали и капель с крыш первая, звонкая по карнизам затренькала, в обществе о нем бурно и на разные голоса заговорили. Звончее всех, как водится, были дамские толки, но и мужчины, хоть и крепились поначалу, к марту все оказались побеждены Маномонова оригинальностью и Маномонова, так сказать, обаянием, как после длинной и скучной зимы бываем мы все без различия возраста и положения побеждены весенними шальными ветерками, так что и грязь под ногами, и долги, сделанные за зиму женой, и неприятности по службе не огорчают нас, а только смешат своей вульгарной и мелочной очевидностью. О весна, весна! Я очень склонен приписать тодашнее поголовное, повальное и, в сущности, необъяснимое (стихийное!) увлечение Маномоновым именно влиянию на нас ее пьянящих запахов, которым, считается, и закрытые окна не служат преградой, а у нас, уж вы знаете, они частенько в ту весну нараспашку оказывались.
   К весне все точно проснулись и кинулись очертя голову в общественную и литературную (я все время помню про литературу, не беспокойтесь!) деятельность. Благотворительные концерты, обеды по подписке, лекции и балы так и сыпались, опустошая кошельки и обогащая души их устроителей и участников. Политические собрания тоже случались, но реже и как-то вяло (весна!), однако и они, по общему мнению, отличались новизной и даже остротой, что, по счастью, не слишком вязалось с мартовской спокойной, не докучной и незаметной политической обстановкой.
   Об обстановке также упомяну, что — диво дивное! — у Захарьевых в гостиной поменяли обивку мягкой мебели с розовой на розовую же, но с кантом, и ввели в правило пригласительные билеты, дабы упорядочить вход на литературные пятницы, которые в марте так вдруг участились, что могли бы уже называться не "пятницами", а "буднями" (Захарьевы собирали народ во все дни недели, кроме воскресений, и это несмотря на великопостную пору!) Столько, думаю, дорогой веленевой бумаги ушло на эти приглашения, что можно бы было, например, ваших, Федор Михайлович, сочинений полное собрание немалым тиражом на этой бумаге издать. Дело хорошее — билеты, в теории, но на практике обернулось конфузом полным, так как их на всех хватить не могло (о ту пору у Акрымских карантин объявили, кажется, по свинке, и все постоянные посетители из их голубой в новую розовую перекочевали, а как откажешь?), а народ у нас бойкий, в любую дверь войдет, если хоть с одним вхожим хоть в одну знаком, а кто и не был знаком, так в толчее, которая у Захарьевых мгновенно создалась и к которой тут же привыкли, быстро и непринужденно перезнакомился.
   Маномонова приглашали на все пятницы, и он, не чинясь, на все или по крайней мере через раз на другой аккуратно являлся.
   А так как шли, или "перли" (по резкому, но верному выражению хозяина), именно на Маномонова, то, чтобы хоть как-то упорядочить вход, стали на билетах программу и списки выступающих обозначать (это я так только, форму соблюдая, говорю: "программа, выступающие", а на деле — какая у нас программа! Так, винегред полный... Выступающие, впрочем, как везде, в избытке имеются). Но только хуже испортили: о Маномонове объявят на билете, и народ, что попроще, валом валит по тому билету (который, и не представить, каким образом добыт); а ежели не прописан Маномонов, так без билетов "своих людей" столько набежит, что в буфете к шкапу не подберешься, а на диванах даже дамам места не хватает: на ручках (диванных) сидят. Подозревают, значит, дамы хозяйскую во всем этом хитрость и боятся самое свежее и самое острое, не для всяких, значит, ушей, пропустить.
   Попечатали, эдак, пару недель билетики, да и плюнули — слушай, кто хочет. И все почти как по-прежнему стало, но только с Маномоновым. И без Маномонова тоже стало как с Маномоновым: есть Маномонов — толпа, нет Маномонова — толпа разочарованная, скучающая, Маномонова ждущая, и — вот интересно! — Маномонова на все корки костящая ("на все корки" — поспешил я, вперед забежал, а какое-то время просто анекдоты о нем пересказывали, но, увы, выходило скучно до зевоты).
   Сам я в то начальное, весеннее время у Захарьевых бывал, сравнительно с обществом, редко по обстоятельствам к моему рассказу отношения не имеющим, но бывал, как привык за многие годы, каждую пятницу. К Маномонову мне ближе чем на десять шагов было не подступиться, да я и не рвался, но, слух имея хороший, мнение свое о нем составить не преминул, а общественное вокруг меня так и гудело пчелиным, густым до сладости хором. Помню, я в то время ужасно удивлялся (и даже озирался в удивлении): неужто такое во всех единогласие и единомыслие воцарилось по поводу этого гастролера (иначе как "гастролер", я его тогда не называл, и надо бы стыдиться теперь своей гордыни, да ведь вот не стыдно почему-то). Он заговорит — притихнут (только веера: порх, порх); замолчит (больше пяти слов зараз не помню, чтобы когда-нибудь произносил, и вообще речь его в любой обстановке и перед любой аудиторией сплошь из пауз состоит, сами увидите) — и пошло речитативом от дивана к дивану:
   — Парадоксально!
   — Ярко, талантливо...
   — Третьего дня он наоборот сказал!
   — А ты запомнил?
   — Ну да.
   — Дурак, не надо запоминать, ты слушай, слушай...
   — Густой голос какой, Влас, а?.
   — Баритон.
   — Бас, Влас!.
   — Нет, баритон!
   — Тс-с-с, черти! Говорит...
   Студентов тогда много ходило к Захарьевым, и гимназистов, и чиновного, вроде меня, люда прибыло, и темные какие-то личности ошивались (в билетную пору). Вообще-то пахло анархией по углам, но как-то не очень сильно пахло, в самую меру, и у диванов не слышали, а только жарко становилось подчас, ну — на то и веера.
   Порх, порх...
   Понять не могу, до сих пор не могу объяснить (и сейчас не могу, Федор Михайлович, как хотите!), чем он их взял, мой Маномонов. Ну добро бы тайна какая, спиритизм или гипноз, психология, или хотя бы разврат какой-нибудь демонический (публика наша падка на разврат, да удивить ее ох, как трудно, когда столько уж понаписано, но демонический еще сходит) — а то ведь говорил мой Маномонов совершенно обычные и даже совершенно-таки приличные, светские почти что  в е щ и. И для меня навсегда останется тайной та очевидная Чистову причина, по которой нет-нет, да и падала в обморок на диван какая-нибудь из наших дам, решившаяся в пылу увлечения проводить Маномонова до выхода.
   Чаще и пространнее всего (слов десять кряду, не меньше) говорил Маномонов о крепостном праве, не так давно у нас отмененном (но достаточно все же давно для того, чтобы уже можно было о нем, как о далеком прошлом, вспоминать).
   — Я, — говорил он, грассируя даже на гласных, — вырос при крепостном праве и теперь, когда мы имеем возможность о нем, как о далеком прошлом, вспоминать, хочу вспомнить один интересный случай, о котором недавно прочитал у...
   (Дальше следовало: "У Платона" или (редко): "У одного поэта", а часто: "В одном журнале ...ического направления", — и Маномонов, подумав, продолжал:)
   — Я, — продолжал Маномонов, — сам предпочту жить за границей, если предложат, пока же скажу, что за границей русскому человеку нравится жить, может быть, гораздо больше, чем человеку заграничному, крепостного права не нюхавшему...
   Порх!
   — Французская, — говорил, — монархия тем и хороша, что она не монархия даже, а республика, не говорю о Швейцарии, и никто не докажет мне, что монархия не отжила свое...
   Тут шел обычно шепоток в полгуда, как бы побочная партия на каком-нибудь гобое, если сравнить Маномонова с контрабасом (он и вправду немного смахивал на контрабас: в бедрах широковат и, говоря, имел привычку себя по шее ребром ладони гладить, как смычком водил) — как бы возражали гобои, как бы и мешали, но контрабас их не слышал, и, дух переведя, пилил вперед:
   — Что это глубокое заблуждение нескольких тысяч лет истории человечества, что единоличная власть может повлиять и обеспечить! Теперь-то известно... Теперь даже у-у-у...
   "У-у-у", — подхватывали гобои:
   — Западник, я вам говорил, что он именно западник!
   — Ну-с, что же-с... Не монархист, слышу, а уж что западник...
   — Влас, что, в Швейцарии республика?
   — Конституция.
   — А у нас?
   — Не сейчас.
   — Влас!
   — Господа, в публике молодежь и... Употребляйте эвфемизмы, господа!
   Порх, порх, порх... Употребляя эвфемизмы, Маномонов слегка, незаметно приседал. У него была отчетливая, яркая и глубокая, как у рыночного зазывалы, дикция и прямо-таки артистическая пластика. На восклицательных знаках он поднимал вверх указательный полусогнутый палец и полусомкнутый с ним большой (выходил знак вроде подковы или полумесяца) и изящно потряхивал этой расклеенной щепотью (я расшифровывал знак как просьбу дать ему еще несколько времени для завершения мысли, но, возможно, это была всего лишь рефлекторно-синтаксическая конвульсия); на запятых он чесал в затылке, а на многоточиях, отдыхая, потирал руки. Точек в спичах Маномонова я, как ни старался, расслышать не мог. При крайней лаконичности, они были все же очень витиеваты:
   — У-у-у нас монархия скомпрометирована, а Россия тем и хороша, что все в ней можно скомпро, метировать...
   (Взвивалось короткой трелью и затихало:
   — Славянофил!
   — Ска-а-жете тоже...
   Порх, порх, порх...)
   — Вот почему я предпочитаю западный образ мыслей, хотя: — (обязательно заканчивал цитатой): — как сказал другой поэт, эти камни нам дороже, чем им, обойдутся... — всегда загадочной, по общему мнению (загудело вокруг во все дудки, а Маномонов, руки потирая, сел), — цитатой.
   — Кто это сказал?
   — Маномонов!
   — Нет, Влас, какой поэт?
   — Тебе не все равно?
   — Удивительно!
   — Парадоксально!
   — Влас, а случай?!
   — Господин Маномонов, вы забыли случай!
   — Случай, случай!
   — Слу-у-чай!
   С дивана, в позе отдыхающего контрабаса, без кокетства и без заминок, коротко и ясно рассказывался случай.
   Порх, порх!
   — М-да, это, как говорится...
   — Ярко.
   — Ярко, парадоксально.
   — Натали, может быть, нам уже пора?
   — Сидите, вы ничего не понимаете!
   — Мне кажется, это вы недопонимаете.
   — Пошлый, ничтожный человек! Это фигура речи!
   — Фигура речи!
   — Мысли — фигура...
   — Славянофил!
   — Вы правы, чистый западник, из новых...
   — Да, знаете ли...
   — Влас, слышь, мне этот случай Докучаев в дортуаре в позапрошлом году рассказывал!
   — Ну и что?
   — Да ничего...
   — Ну, давай ноги, еще к Мимишке успеем.
   — Влас...
   — Пошли, пошли, а то выведут.
   — А может, не стоит... к Мимишке?
   — Не дрейфь! Я уж предупредил.
   — Ох!
   Порх.
   Если место очищали под танцы, анархический элемент выметался на лестницу и Влас с его наивным приятелем ускользали из поля моего слуха. Гудение, дудение становилось все более единодушным и не прекращалось даже во время мазурки.
   — Пусть и старо, как мир, но до чего ж интересно подано, мой друг!
   — Вот вам новое время во всей его грозной потенции!
   — Да почему ж мне?
   — Я фигурально. Вы в кабинет к Петру Андреевичу?
   — В ломберную. Составите?
   — Пожалуй. Ужас, как тут шумно.
   — Ах!
   — С ним не соскучишься... Марья Львовна! Позвольте отцепить вам от гвоздя шлейф...
   — Мерси.
   — Господа, вальс! Вальс, господа!
   Петр Андреевич прошел полкруга в вальсе с супругой и, передав ее мне (видно, спутал с кем-то из близких), удалился в ломберную.
   Маномонов не танцевал, но, бывало, играл по маленькой в вист и всегда уходил с выигрышем в кармане. За картами он, рассказывали, молчал как рыба, заметно нервничал, но не плутовал, играл честно...
   ........................................... .
   Как-то попал я на довольно закрытый, в узком кругу, диспут теологического толка. Захарьев любил иногда для разнообразия подпустить на своих вечерах ладанного курева. Большинство, конечно, этого хозяйского чудачества не одобряло, но ходили все, а тут тем более — Маномонов. Я опоздал, поэтому соскучиться не успел, а вокруг меня публика зевала и чуть не спала на диванах, пока некий старец, бледное исчадие сороковых, стоя перед фотографией, снятой с портрета какого-то бородатого немца, доканчивал торопливо свое, должно быть, чрезвычайно длинное выступление. Старец мямлил и глотал слоги, половины было не разобрать, однако из другой половины я уяснил (хватило б и полуслова, если б фотография с портрета находилась ко мне поближе), что выступавший не верит в существование бога как персоналии, но верит в его существование как квинтэссенции идей.
   Старцев у нас тогда еще уважали, и дослушали бы без жалоб, но Маномонов торопился (все видели, как он несколько раз вынимал часы из жилетного кармана и в задумчивости щелкал по ним ногтем), посему Захарьев быстро и находчиво сбил старца с оси изложения его скрипучей и неповоротливой мысли неожиданным, флибустьерским (о, он это умеет!) вопросом:
   — Так бога, стало быть, нет?
   Старец забормотал еще нечленораздельнее, смешался, схватил портрет немца, поднял его над головой, как икону для благословения, и, не удержав равновесия, рухнул на диван. Совсем древний был старичок.
   — Прошу вас! — Захарьев обвел наш полукруг властным жестом председателя суда присяжных.
   — Какие будут мнения?
   Какие тут могли быть мнения! Публика зевала и потягивалась до суставного хруста, но глаз не спускала с Маномонова. Он понял и сделал стойку.
   Никогда не забуду я стойку Маномонова — сколько бы жить ни привелось.
   Представьте себе бульдога, которого взяли на охоту... ну, хоть бы на зайца. Бульдог домашний, холеный, зайца видал только в жареном виде, но бегает быстро и хватку имеет бульдожью, железную. Рога трубят, охотники — верхами — огибают холм, туман в лощине рассеивается, птицы... Чу! Свора подняла матерого русака, вон, пятки его замелькали! Лай, ветер, рысь по росе. Борзые летят стрелами, дугами, луками, по прямой — заяц петляет, не дается, пропадает, появляется, совсем пропадает. Вихрь, суматоха, разочарование... Борзые, понурив головы, плывут назад, спины их выражают тоску и вечный вопрос: "а был ли заяц?" Упустили! До следующего раза, — извиняясь, извиваются борзые, но, вдруг заметив бульдога, это неподвижное и молчаливое страшилище, точно прикованное к хозяйскому сапогу, — понимают, что следующего раза не будет. Все утро бульдог трусил за хозяйской кобылой невозмутимо и неспешно, равнодушно и лениво, как по ковру гостиной. Ему не было дела до зайца, никакого их борзьего, гончего дела не было ему до этого загнанного, с выпрыгивающим сердцем зайца. Но вот они вернулись, обманутые, потные, похудевшие втрое, и хозяин командует: Пиль! Пиль, Пират! Бульдог делает стойку. Он упирается передними лапами в землю. Он растопыривает задние, слабые, как у головастика, и ставит вертикально обрубок хвоста. Он выпучивает глаза и прижимает к черепу остатки ушных хрящей. Он ждет ровно четверть секунды и...
   
   — Бог, — сказал Маномонов, полупривстав с дивана, — это слово.
   
   Не помню, кто зааплодировал первым. Может быть, я. В тот вечер я отбил себе ладони. В тот мартовский вечер я впервые встретился глазами с Маномоновым.
   
   "... и завязка интриги", — напоминаете вы мне, дорогой Федор Михайлович, а я так ее уже и завязал, прямо мертвой петлей завязал ту интригу, да сдается, на собственной шее. Но, простите, забыл (мелочь, а для интриги существенно): именно тогда, на описанном мною теологическом вечере, публика, покоренная Маномоновым, стала просить его опубликовать в прессе последнее выступление, и Маномонов (видимо, подготовленный к такому повороту событий) спокойно и с достоинством пообещал исполнить единодушное желание публики. Захарьев тут же пригласил его в кабинет, где и ударили они по рукам без лишних разговоров и долгого торга. Во сколько оценивалось тогда девственное, не оскверненное чернильной слизью перо Маномонова, можно определить по стоимости фрачной пары, в каковую пару облачился Маномонов ровно неделю спустя после тет-а-тета в кабинете Захарьева. Фрак не шел к его купеческой, ширококостной фигуре, фалды его нелепо топорщились на ходу или, отсиженные, скрещивались, как ласточкин хвост, но Маномонов и не тщился выглядеть франтом; мой умный Маномонов, надев фрак, этот фрак, в сущности, — отменял, с парадоксальной яркостью являя и в нем свою до обморока непредсказуемую повадку.
   
   "Ваша дружба с Маномоновым".
   Благодарю вас, Федор Михайлович, за разрешение перескочить в моем отчете через пару-другую довольно-таки одинаковых весенних недель, а также за совет "не становиться педантом" и при изложении дальнейших событий не заботиться слишком уж о правильности их хронологии и иерархии. "Разберусь", — подбадриваете вы меня с чуткостью видавшего виды журналиста, всегда-то работающего "под заказ", всегда-то в спешке, с пером в зубах и заткнув уши, чтобы не слышно было писка из детской и стука в дверь нетерпеливых кредиторов, уже разделивших между собой ваш будущий гонорар.
   Скажу вам в качестве шутки (ибо смущен, приступая к новой главе, в которой после недолгих колебаний решился вывести в герои свою персону): вы-то, разумеется, "разберетесь", что же касается меня... Но к делу.
   Не знаю, можно ли назвать дружбой странные, сложные отношения, которые установились между мной и Маномоновым той памятной весной.
   Есть дружба и дружба. Вот когда Маномонов, проезжая со мной по улице в своей карете с поднятым задом (не своей, а еще тогда наемной, но своя была уже заказана, и в ней я тоже катался с Маномоновым), говорит, обращаясь ко мне дружески, запанибрата: "О, вон мои друзья, Влас и Денис!" и машет им из кареты рукой, а они стоят, оторопев и как бы не узнавая, и, уж точно, шляп, то есть фуражек своих не поднимая, — это, очевидно, никакая не дружба, а просто Маномонову почему-то хочется, чтобы я знал, что он дружит с этим беленьким Денисом (ольтсзеец, что ли?) и этим черным, как жук, Власом, хотя они по возрасту ему в сыновья годятся, и я — в сыновья, так мог бы же и остановить коляску да познакомить?
   То-то и оно, что Маномонов, дружа со мной, за все время дружбы ни с кем меня не познакомил, а только показывал рукой из кареты: вон, мол, идут (почему-то эти уличные его друзья всегда ходили попарно, к слову).
   А о том, чтобы познакомить меня с кем-нибудь в гостиной даже речи не велось между нами: как-то сразу мы  т а к  странно подружились, что в гостиной сойтись как знакомым нам было невозможно. И не то чтобы заранее уславливались, для заговора там или для игры, а просто: не подходили друг к другу, и все. Он на диване, я у занавески. Он в карты играть — я танцую. В буфете редко-редко стукнемся когда боками, но, кроме рюмки, вокруг никуда не глядим. Только когда он к выходу (это я чуял аж из буфета, что он выходит), то я через кухню, в сени, во двор, к конюшне, на крышу, в переулок (в апреле снег стаял, больно стало прыгать, и тогда я — через сенной сарай, доску расшатав) и — в карету, где он уже ждет меня с изъявлениями самой преданной, самой искренней дружбы.
   Вот не обидно мне ничуть сейчас все это вспоминать, а хочется только разобраться, за кого он меня поначалу держал? Ведь я просил, намекал — один разочек всего просил, но не забуду до смерти: познакомь меня с Захарьевым, надо для дела. Даже не ответил, как не слышал. Через день только, придравшись к чему-то, буркнул: "Тебе его племянницы мало?"
   Разочаровал.
   Но дружба или не дружба, а были мы с моим Маномоновым весной сильно накоротке и друг без дружки жизни себе не мыслили. Родилась же, или воспылала эта короткая (в обоих смыслах короткая, так как она, дружба-то, вы догадываетесь, не длиннее же моего рассказа, о котором, обещаю, что будет короток) на почве самой прозаической, и (как ни бегу я дешевых каламбуров, они все мне под ноги норовят, вот связался с Маномоновым!), опять же в о б о и х смыслах, "прозаической", ибо сошлись мы с ним и стали на короткую ногу благодаря литературе (конкретнее: благодаря прозе), за каковую (прозу и литературу) взялся мой будущий друг, получив аванс от Захарьева, буквально на следующее утро после нашего с ним (с Маномоновым) знакомства.
   Заботясь о будущем, заручусь поддержкой вашей, Федор Михайлович. Многие осудят меня за дружбу с Маномоновым. Скажут, многие, мол, не дружил бы ты, Г-н, с этим ... и добавят что-нибудь не из литературного словаря. А кто-то еще и добавит о том, что не дружба вовсе у Г на была "с этим ... ", а служба, и что Г-н на этой дружбе руки нагрел, и что его за эту дружбу надо из Общества покровительства животным исключить! (Я, Федор Михайлович, только сейчас решаюсь исправить одно досадное между нами недоразумение. Вы в письме своем обращаетесь ко мне: "дорогой Г-в", я же вовсе не Г-в, а Г-н, и это, конечно, было бы безразлично, но, может быть, по сюжету мне придется вскорости ввести одно действующее лицо, которое как раз "Г-в", и выйдет путаница, хуже чем у вас в одном романе, где в какой-то главе вы женщину эпизодическую Дарьей Онисимовной характеризуете, а через семьдесят страниц ее же Настасьей Егоровной величаете. Я не в упрек, а только боясь беспорядка, который литературе сильно вредит, впрочем, считайте, что эту непрошенную критику вам Г-в написал, а я, разрешите представиться: Г-н, дворянин, титулярный советник, служу по Министерству путей сообщения, беллетрист, состою в Обществе покровительства животным).
   Знали бы эти будущие мои недоброжелатели, что связался я с Маномоновым и все тяготы дружбы от него перенес (трудно, ох, трудно эдак дружить!) не корысти ради, и не чести какой-нибудь призрачной возалкав, и не по легкомыслию увлекшись (чем, может быть, захотят извинить меня будущие мои адвокаты), и не в слепоте наивности, и не любопытством томясь, и не из тайного расчета (какого — инсинуирует тот прозорливец, кто про нашу, Федор Михайлович, переписку прознает) — пошел я на это сомнительное и, кажется, обреченное изначально (теперь уж так) д е л о  от одной лишь добросердечности своей, от своей, вашими романами взращенной с отроческих лет сентиментальности, от жалостливости и тонкости душевной пошел я на нечестное это, нехорошее, не приличное дворянскому моему достоинству дело!
   Но только и сам я понял свои мотивы гораздо уж позже, а в действии, когда подумать секунды нет, конечно, и наивность моя, и легкомыслие отчасти сказались. Да и любопытно очень мне было: что ж такое этот Маномонов, и почему это я, один из всего общества, его обаянию, хоть убей, не подпадаю, на всех почти, с ним, пятницах Захарьевских бывая. Да и с Захарьевым знакомство очень бы тогда ко времени мне пришлось, по моим делам... Да и лестно, знаете, когда такой... к у м и р  тебе вдруг "ты" говорит, а ты ему в ответ: "Ты, Маномонов!" Да и еще кое-что...
   Разберетесь, Федор Михайлович?
   На "ты" мы с ним перешли очень быстро, почти что через неделю после первого знакомства (как произошло знакомство, описать затруднюсь, ибо сцена сия совершенно изгладилась из моей памяти. В буфете? За картами? В кадрили? Но Маномонов не участвовал в танцах, а я не играл... Скорее всего, что первое). Итак, примерно через неделю после нашего знакомства стою я в служебном коридоре Захарьевского дома (я тогда в буфете перебрал и от Нины, супруги Захарьева племянницы, в коридоре прятался, так как не хотел ее в таком виде (своем) встретить). Вдруг мимо Маномонов (тоже из буфета). Увидел меня и спрашивает: "Где тут?.. " — и рукой показал. Я тоже, рукой, в нужную ему сторону (ведь уже знакомы были, но шапочно и "на вы"). Все, заметьте, пока молча — с моей стороны. Стою. В голове яснеет. Понимаю, что могу теперь с достоинством общим выходом воспользоваться, ничем Нину не скорпо... скромпо... Иду ровно, медленно. Сзади, догоняет — Маномонов:
   — Эй, как тут к выходу?
   Показал ему вежливо, куда, но уже меня заедает, что он меня будто не признает, будто я лакей какой или шпион. Вижу, еле идет, того гляди грохнется на пол. Злорадствую.
   Вдруг, прислонясь к стеночке, на меня — зырк! Узнал.
   — А, это ты? — говорит.
   — Я! — с достоинством и с большой долей ехидства ему отвечаю.
   — Поддержи, друг! — говорит. — Не стою. Сейчас, эт-та, мимо пустил, хорошо, рядом никого... Доведи до выхода.
   Молча, все время сохраняя достоинство, я довел Маномонова до выхода, то есть до входа в гостиную. "Боже мой! — мелькнула шальная мысль в моей совсем уже светлой голове. — А что если его всякий раз  э д а к  в о т  кто-нибудь доводит?"
   Мелькнула и пропала мысль. Маномонов оттолкнул меня, покачнулся, рванул драпри и уверенно переступил порог. Я, отдышавшись, вошел следом. Мы были уже на ты, но ни единая душа в нашей розовой, заново обитой литературной гостиной не подозревала об этом.
   Публика встретила Маномонова овацией: его заждались.
   — Просим, просим! — пропела Марья Львовна и ручкой, вооруженной веером, указала Маномонову на небольшой круглый помост посередине гостиной. Неделю назад этого помоста здесь не было. "Э-э, — сообразил я тут же (я уже прекрасно соображал и успел занять свое место у занавески), — так это у них чествование приготовляется! Подиум Маномонову выстроили, надо же!
   Маномонов какое-то время отнекивался, но, сдавшись ласковому нажиму дам, сплошным кольцом его окружившим, взошел на подиум. Не знаю как другие, но я сразу почувствовал, что с ним не все ладно. Я имею в виду, что с Маномоновым не все было ладно, а подиум был в полном порядке и даже накрыт ковром, но каким-то, наверное, скользким, как маслом политым ковром, потому что Маномонов два раза поскользнулся и почти упал, но рванул назад (а выглядело так, будто он хотел  у с к о л ь з н у т ь  с подиума), встретив удивленный взгляд Марьи Львовны, и, держась на одних каблуках или даже только на одном, правом каблуке (мне плохо было видно подробности), закрутился вдруг волчком на самой середине своей площадочки, отчаянно балансируя руками. (Не могу удержаться от остроты, Федор Михайлович: это был единственный раз, что Маномонов танцевал, честное слово — танцевал, как какой-нибудь дрессированный медведь на барабане!)
   Захарьев остановил Маномонова легким касанием руки и, дав знак дамам занять диваны, повторил за супругой:
   — Просим, просим!
   Не люблю я на литературных вечерах болтать за спинами публики о какой бы то ни было подноготной события, служащего гвоздем данному вечеру. Но тут касалось Маномонова, и я спросил у соседа (Уткиным звали моего в тот момент соседа и как раз он отходил от занавески, готовясь занять место на стульях, а вопросом, его задержавшим, был раздражен):
   — Вы не знаете, Уткин, для чего тут подиум и почему на нем Маномонов?
   Уткин на ходу и через плечо бросил мне:
   — Маномонов сегодня читает.
   — Ч т о  читает? — изумился я, но Уткина простыл след, а рядом со мной остался такой народ, который едва ли знал больше моего...
   Между тем на подиуме происходило вовсе не то, к чему готовились и чего с очевидным нетерпением (дамские веера так и летали от плеча к плечу, и по гостиной в разных направлениях гуляли противные сквозняки) ожидала наша публика. Маномонов, опустив руки и задумавшись гораздо крепче, чем задумывался он обычно в промежутках между своими вескими и лаконичными спичами, молчал уже несколько довольно томительных минут. Стоял и молчал, понимаете ли!
   — Ну, что же вы? — с оттенком мягкого неудовольствия в голосе обратился к нему хозяин. — Публика ждет.
   — Просим! — пискнула ближайшая к подиуму дама.
   — Давайте же! — с некоторым уже металлом, нервно воскликнул Захарьев и дернул Маномонова за рукав.
   Маномонов чуть-чуть, еле заметно развел руками, но продолжал молчать. Захарьев, кажется, не понял (или сделал вид, что не понял), а я, кажется, все понял. Я уже соображал быстрее не бывает и уже стал проталкиваться к выходу, ни на секунду не выпуская из глаз Маномонова, все так же неподвижно, с опущенной тупо, как у шахматного коня, мордой, стоявшего посреди гостиной.
   — Ну, где у вас — в рукаве? — почти грубо буркнул Маномонову Захарьев.
   Маномонов развел руки пошире, и Захарьев, совершенно забыв о приличиях (он сильно нервничал), обшарил оба рукава Маномонова, а так же карманы его узкой, в обтяжку, фрачной пары.
   В публике росло недовольство. Зашептались. В задних рядах зашаркали ногами по полу, а кто-то уж начал постукивать. Марья Львовна скрылась в соседней комнате, а Нина обернулась и поискала кого-то (не меня ли?) глазами. Захарьев с выражением крайней угрозы, молча смотрел на неподвижного, все шире и шире разводящего в стороны руки (как будто его тут распинать готовились!) Маномонова. Наблюдая происходящую сцену, я в одну секунду смог заново ощутить весь комплекс противоречивых чувств, которые давно уже питал к этому человеку, с которым, в сущности, был уже не просто знаком, а... Вы понимаете, Федор Михайлович, что я говорю не о Захарьеве? Да, в ту роковую секунду я, стоя у незапертой двери в черный коридор и ловя тупой, неподвижный, направленный на меня и м о л я щ и й взгляд Маномонова, понял, что жалею этого человека жалостью особенного, небывалого сорта (даже ни в одном из ваших романов, Федор Михайлович, не разыскал я описания такого рода жалости) и что не помочь ему я уже не могу, как бы ни сопротивлялся мой рассудок и как бы ни отразились на моей судьбе поступки, к совершению которых я оказался, в то же мгновение, совершенно готов. Можете считать меня героем, а можете подлецом, но в тот момент, право же, героизм и подлость никак не могли различиться в моей душе; они, точно две змеи, борющиеся за первенство, переплелись телами и, упершись хвостами в землю, извивались, выстраиваясь то по форме восклицательного, то вопросительного знака.
   — Так где же ваша рукопись? — не проговорил, а прошипел Захарьев, взяв Маномонова за грудки.
   Еще ниже опустил Маномонов голову, еще шире развел свои жалкие, неуклюжие руки. Нина, подбежав, что-то шепнула дядюшке на ухо.
   — Вы, может быть, забыли ее в карете? — язвительно, но вежливо и во всеуслышание спросил Петр Андреевич, глядя не на Маномонова, а поверх него, как будто Маномонова уже не существовало.
   Маномонов поднял голову. Я поймал его взгляд и кивнул. Кивнул и Маномонов — Захарьеву.
   — Так я пошлю кого-нибудь...
   Захарьев обежал взглядом стулья.
   — Я сам, — сказал Маномонов, сходя с подиума, и медленно, веско ступая, направился к выходу.
   Публика недоумевала. Позеленевший от злости Захарьев хотел объявить танцы, но, вспомнив про подиум, который не так-то просто было снести, сам встал на место Маномонова и засвистал сквозь зубы кафешантанный мотивчик. Его поддержали в задних рядах, где давно уже было неспокойно. Думаю, все до единого были убеждены в том, что Маномонов не вернется в гостиную. Даже дамы. Иначе как объяснить, что в этот — единственный! — раз ни одна из них не соизволила лишиться чувств при выходе Маномонова? Возможно, в этот вечер позора и вящего торжества Маномонов, входя — выходил, выходя же...
   Как бы то ни было, вышедший Маномонов мог не отчаиваться (если только мог такой человек, как он, отчаиваться!): пробравшись закоулками, я уже ждал его в его карете.
   С этого дня и с этой минуты, Федор Михайлович, события в моем отчете мелькают с такой неудержимой скоростью и непоследовательностью, что я чувствую себя совершенно неспособным давать им какие-либо оценки даже в том, что касается меня лично. Ах! Чем дальше, тем больше эти события касаются меня лично, и от роли беспристрастного хроникера я вынужден перейти к неблагодарной и опасной роли их деятельного участника! Посему прошу у вас позволения вести мою запись еще более от первого лица и еще менее "от чистого сердца" (мне покоя не дает ваша обмолвка: "зная ваше чистое сердце, дорогой Г... ", и все не могу избавиться я от подозрений, что вы принимаете меня за Г-ва, тогда как я был и остаюсь Г-н, ваш покорный слуга).
   А знаете что? Ежели вас в чем-то не устраивает моя манера или ежели недоразумение все-таки имеет место, вы можете дальше и не читать, а узнать все у Г-ва, который пребывает в добром здравии, в Твери, в командировке, но к лету вернется, а то хоть и у Уткина, о котором дальше, да и Захарьев, возможно, освободившись от дел, вам ответит...
   Простите ради бога — продолжаю.
   
   "Моя служба у Маномонова".
   — Ты кто? — спросил Маномонов (в карете было темно).
   Я назвал себя.
   — Беллетрист?
   — И журналист, по маленькой, — сказал я, придвигаясь ближе к Маномонову.
   — Много написал? — продолжал допытываться Маномонов, словно забыв о своем критическом положении. Он вообще сразу и навсегда принял в разговоре со мной тон покровительственной фамильярности — тон, который я вынужден был терпеть на всем протяжении своей с ним... дружбы.
   — А тебе на что? — огрызнулся я (я очень мало написал, почти ничего не написал, так — одну статью по женскому вопросу, которую никуда не приняли, и я всю зиму носил ее в кармане из редакции в редакцию).
   — Выручай, дружище, — Маномонов обнял меня за плечи и крепко прижал к себе (я вздрогнул от неожиданности, но стерпел и эту фамильярность). — Есть у тебя что-нибудь с собой, какая-нибудь статейка по философской части или там о политике, или...
   — Есть по женскому вопросу, — вежливо прервал я его, отстранившись.
   — На сколько страниц? — (Он оставил неприличные нежности и взял деловой тон).
   — На десять.
   — Одолжи.
   — Но...
   — В долг, на вечер!
   — А...
   — Слушай, я в тебе сразу угадал человека без предрассудков, еще как ты там... Ну, там, где мы... А, черт, помнишь ты, где мы познакомились?
   Я сказал, обманывая его и чтобы показать свое над ним превосходство, что помню. Но Маномонов не слушал. Ему во что бы то ни стало нужна была моя рукопись! Я же (хоть и решился уже пожертвовать авторским правом) не мог отказать себе в удовольствии помучить самозванца (так, забыв о "гастролере" перекрестил я Маномонова, оказавшись с ним бок о бок в карете) и заставил его уговаривать меня долее минуты (а время было нам в ту минуту дороже денег):
   — Слушай, дай не десять, а хоть половину. Четверть! На полчаса! Полчаса — и она снова тут, у тебя, а ты подожди в карете...
   — Как у тебя просто все, Маномонов! Попросил — получил. Мне не так легко было статью написать, я ее бессонными ночами, может быть, произвел...
   (Никакими не бессонными, а тиснул я свой женский вопрос в деревне, когда гостил у приятеля в имении; за девками мы с ним славно приударяли, да я схватил простуду и два дня пришлось мне проскучать под домашним арестом; так и написал)...
   — Слушай, целковый за лист кладу! — уговаривал Маномонов. — И это только начало. Сегодня ты мне, завтра я тебе, идет?
   Он опять попытался обнять меня, но я не дался и, на всякий случай, зажал рукой карман, в котором находился предмет нашего торга.
   — Статья вовсе не философская... — начал сдаваться я.
   Он так и подскочил на сиденье:
   — У меня будет философская!
   — Я ж потом ее нигде не напечатаю... — еще колебался я.
   — У меня ни одна душа не узнает, что она твоя, клянусь!
   — Но вам, я слышал, заказали из божественного? — почти соглашаясь, высказал я свое последнее сомнение в беспроигрышности подписываемой сделки.
   — Да, черт!.. Черт, извинюсь, черт, что перепутал... Давай!
   — Но как вы это сделаете, не понимаю? — задал я Маномонову совершенно лишний, попросту детский вопрос, после которого (прошу верить мне) собирался отдать ему рукопись и одновременно в самых твердых выражениях отказаться от обещанного десятирублевого гонорара.
   Но я не успел отказаться. Маномонов не мог ждать: силой отобрав у меня рулон, он выскочил из кареты и понесся обратно в гостиную одному ему известным, кратчайшим, удобнейшим путем.
   Я знаю, что всегда смогу доказать как дважды два, что надо мною было учинено насилие — тогда, в карете, — но я не стану этого делать. Я согласился предать в руки Маномонова "Женский вопрос" совершенно добровольно. Но прошу учесть, что я согласился предать в его руки "Вопрос" и совершенно бескорыстно, побужденный к тому исключительно любопытством, жалостью и запутанным клубком прочих чувств, о которых больше не намерен здесь распространяться.
   И что бы ни говорили враги мои о каких-то "пяти" или будто бы "десяти" моих "процентах" у Маномонова, это чистейшая, то есть грязнейшая ложь, ибо никогда я не брал и не возьму у него ни копейки, а водка и холодная курятина, которыми он потчевал меня, брались в долг у хозяйки, и до сих пор Маномонов ей должен, и не отдаст; так-то, господа присяжные заседатели!
   Помимо своей воли забежал я вперед во времени действия, тогда как мне надо бежать со всех ног за Маномоновым в пространстве этого действия, то есть — прямиком в гостиную, то есть не прямиком, а обходным путем, ибо пути прямые и открытые, увы — закрыты для меня.
   Я успел к финалу. Маномонов, уже сойдя с подиума, в гудящей шепотом толпе дочитывал мою статью. Я занял место у выхода, полускрыв себя занавеской. Не скрою, я волновался, как мальчик на экзамене. Ведь это был мой дебют! Я встал на цыпочки. Маномонов передал Захарьеву предпоследний и поднес к глазам последний лист рукописи:
   — В этой связи... — прочел Маномонов.
   Я жадно прислушался.
   — В этой связи мне вспоминается один случай. Дама, принадлежащая к высшему свету, замужняя, вступила в связь со своим кучером, моложе ее на тридцать лет. Случай рядовой, но нам он интересен вот в каком аспекте...
   Я схватился за голову. Так все переврать! Так извратить мою изящную, пусть фривольную, но здоровую и чистую мысль! Я писал прошлым летом в деревне, что  т а  дама м о г л а  б ы  вступить в связь со своим... и не кучером вовсе, а просто молодым человеком ниже ее по положению, м о г л а  б ы, но не вступила, и это я связал с тезисом статьи, и отрезюмировал, и провел антитезу, и все расставил правильно запятые и многоточия, а он?.. О, какой провал, какой жуткий, беспредельный позор!
   Я заткнул уши и закрыл глаза. Думаю, в ту минуту я зарекся когда-нибудь еще в своей жизни переступать порог розовой гостиной. Никогда, нипочем и — к черту надежды на успех, к черту карьера, женитьба и семейное счастье!..
   Кажется, я успел уже подумать о монастыре, когда вдруг что-то тяжелое и мягкое упало на меня и обдало душным, сладким запахом жасмина. Едва удержавшись на ногах, я инстинктивно заключил в объятие огромный жасминовый куст и открыл глаза. О! Еще не веря, я возликовал: у меня на руках лежала бесчувственная дама! Она была тяжела и мне не по силам. Я легонько ущипнул ее за какое-то очень мягкое место и встряхнул.
   — О боже... — простонала дама, очнувшись. — Скорее положите меня на диван!
   Положив даму на диван (кажется, то была Марья Львовна), я помчался за Маномоновым вниз по лестнице. Карета его уж отъезжала. Что было духу бросился я за каретой и успел вскочить на запятки, когда она свернула в переулок. С Невы дул сильный ветер, угрожая сорвать меня на мостовую, где я рисковал бы лишиться жизни под колесом обгонявшего нас экипажа. Но Бог хранил меня, и я лишился только шляпы, да и то чужой, так как, выбегая из гостиной, схватил первую попавшуюся (наверное, то была шляпа умного Чистова, не по моей, среднего размера, голове шляпа). Умостившись, я оглянулся на дом. Окна гостиной пылали. Публика, прилипшая к окнам, провожала нашу карету взглядами. Это был фурор, несомненный и полный! Я понял, что отныне я раб Маномонова, и крепче вцепился в пластроны.
   О том, что в апреле статья Маномонова вышла в печати под названием "Кнут и пряник, или что женщине нужно", вы, я думаю, осведомлены не хуже других. Возможно, вы прочли эту статью Маномонова. Как она вам? По-моему, изумительно удачное название! Оно отражает суть и, в сущности, полностью заменяет собой содержание. Очень ярко, не правда ли? Я и сам не ожидал, что могу так интересно, так толерантно и остро писать. Статья вышла в издаваемом Захарьевым еженедельнике в разделе "Записная книжка философа" и пришлась удивительно ко времени: десять лет назад, вы помните, у нас отменили крепостное право и разрешили заниматься философией.
   
   "... Служба у Маномонова. Сватовство. "
   Спросите меня, Федор Михайлович, почему Маномонов, прибегнув к моей помощи в критическую для себя минуту, не побрезговал ею (повторяю, помощью) и в дальнейшем триумфальном его продвижении по стезе литературной славы? Неужто не мог он найти пера побойчее, да и посговорчивее моего (ведь я в силу относительной своей молодости и абсолютной неопытности часто доставлял ему неудобства и даже неприятности, так что ему, бывало, приходилось днями упрашивать меня написать то-то и то-то так-то и так-то, а я не соглашался и спорил, ссылаясь на принципы, но (опять же, спросите, почему?), не соглашаясь и пиша по принципам, тем не менее создавал именно то и непременно так, что и как хотелось Маномонову и как только и можно было, чтобы написанное еще с непросохшими чернилами, с не исправленными ошибками в орфографии и пунктуации тут же отправлялось на типографский станок и в тысячах экземпляров расходилось по всем гостиным России)?
   Спросите, и я отвечу вам, что пути Господни неисповедимы.
   Спросите еще, и я скажу, что все дело тут было в названиях. Да, в названиях, в выдумывании которых Маномонов проявлял истинный, неподражаемый и непревзойденный талант! Я не откажусь от этого объяснения (об истине и таланте), пусть бы даже мне пришлось наблюдать закат Маномонова, до которого, слава богу, еще очень далеко.
   Маномонов писать не умел, это факт. Не то что, как говорят у нас в присутствии, он не обладал стилем или плохо формулировал, а совершенно не умел писать. Кажется, он даже не умел подписывать свою фамилию. Да, я видел потом случайно вексель, им подписанный: закорючка под долговым обязательством походила больше на след когтя, обмакнутого в чернила, чем на человеческую подпись. Неумения своего Маномонов ни капельки не стыдился и от меня не скрывал. Так и сказал тогда, чуть вошли мы рука об руку в его квартиру, возбужденные нашим первым успехом:
   — Знатно поработали! Ты молодец. — (И приобнял. ) — Как это вы пишите? Я вот не умею...
   Я предлагал ему учиться, но он только отмахивался: не мое, говорил, это дело, да и поздно.
   Действительно, приглядевшись, я увидел, что он, пожалуй, значительно старше, чем заключил я в свое время по его живым и горячим речам...
   Впрочем, глядеть на него мне было некогда, да и... Ну, об этом потом.
   Работали мы с ним чрезвычайно быстро и под заказ. Заказы на Маномонова так и сыпались; он был в большой моде. "Слово", "Новое слово", "Через слово" и ряд других авторитетных изданий тискали его чуть не каждую неделю, и газетенки помельче, туда же, перегрызали друг другу горло за право поместить в воскресном номере подвал, целиком заполненный какой-нибудь Маномоновской фантазией. Даже умей он писать, быстро писать, писать со стенографистом, он не выдержал бы той гонки, которую устроила ему в мае наша в буквальном смысле ненасытная печать. Я взял отпуск в департаменте. Я рисковал своей карьерой чиновника, но другого выхода не было: Маномонов завалил меня работой. Заказы были чрезвычайно разнообразны и являли собой спектр всех направлений общественной и литературной мысли. Одной философией (как рассчитывал я поначалу, надеясь, что мода на Маномонова не распространится дальше Захарьевской "Записной книжки") было не обойтись. Педагогика и криминалистика, орнитология и медицина, историософия и астрономия, кулинария и хиромантия, спиритизм и — бог мой! — поэзия, проза, музыка, а также изобразительные искусства — все жаждало Маномонова и только Маномонова, все дожидалось нетерпеливо хотя бы беглого прикосновения его пера, и музы, все девять, казалось, выстроились в очередь у дверей его квартиры, на которую в мае вынужден был я перебраться со своей, так как времени на курсирование между Песками и Коломной, где квартировал Маномонов, не оставалось.
   Не преувеличивая, скажу, что писал я тогда обеими руками.
   Были ли у него еще подмастерья? Не знаю. Я не мог, разумеется, прочитывать все, что выходило тогда под именем Маномонова. Я и свое-то, кровное, не успевал перечитывать! Так и швырял ему рукопись, пестрящую кляксами и перечеркиваниями, не проверив даже запятых (корректорам, слышал я потом, платили втрое на текстах Маномонова). Швырял, обозленный придирками и тем, что он только в двенадцатом часу вечера соизволил явиться домой, а где провел целый день, пока я в муках рождал очередную его невозможную статью с астрономическим направлением, — не говорит, отмалчивается, так любой заподозрит, что, кроме меня, есть у него еще исполнители, а это уж настоящее свинство, ибо в первый же раз я поставил ему условием, что буду у него   е д и н с т в е н н ы м !
   Швырнув в Маномонова статьей (он ловко перехватывал пачку, так что ни один лист не падал на грязный, засыпанный пеплом пол), я поворачивался и уходил в спальню, оставляя за спиной в кабинете (проходной комнатушке, где написали мы все наши статьи) шорох дешевой бумаги и довольное, творческое сопение Маномонова.
   Не умея писать совершенно, Маномонов, удивительно, очень любил читать и читал что под руку попадется: обрывки старых газет, трактирные вывески, объявления на окнах о сдаче в наем комнат, надписи на заборах и так далее, и так далее, и, конечно, понемножку, книги, и, безусловно, — мои, то есть свои будущие статьи. Я не могу пожаловаться на него: он не был читателем поверхностным, ищущим в чтении одного развлечения и отвлечения от насущных проблем, он не был читателем-верхоглядом; читая, он проникал в самую суть прочитанного, находил и прожевывал с наслаждением самую изюминку, спрятанную подчас очень глубоко и недоступную читателю иного, не его склада. Да, возможно, никогда уже не буду я иметь столь внимательного, столь проникновенного и пытливого читателя, какого имел я в Маномонове... Я до сих пор совершенно уверен, что он читал не строки, а между строк; не буквы, а между букв, ведь и в самой, казалось бы, ничтожной, банальной и невыразительной фразе ухитрялся отыскать он эту, уже упомянутую мной изюминку; отыскать, ковырнуть, пожевать, прикидывая на свой, исключительно тонкий, на изюме воспитанный вкус, и положить обратно, на самое видное место, на титульный, заждавшийся лист — положить как печать на уста мои, за миг до священнодействия еще готовые спорить и предлагать варианты... н а з в а н и я только что законченной мною дребедени.
   Названия! Все дело, вся тайна Маномонова заключалась в назывании его ужасных (моих ужасных!), безграмотных, ничтожных статей, обзоров и биографий! О, теперь только я понял, что за чувство двигало Чистовым два месяца назад, когда он в подслушанном мною разговоре упрекал Маномонова в "назывании вещей". Чистовым двигала зависть, элементарная зависть к таланту уникальному и неподражаемому...
   — Отлично, дружище! — будил меня Маномонов часу эдак в третьем утра. — То, что им надо. Только подбавь еще цитат, и натянем на целый лист. Вон, у тебя там что под подушкой? Лев Толстой? Оттуда подлей, хорошо будет. Прямо между: "Здесь любопытно вспомнить" и: "Что и требовалось доказать".
   Мне ужасно не хотелось вставать. Всегда-то он со своими цитатами! Всегда-то со счетами в руках, гонорар прикидывает. Толстого ему подавай. А прошлой ночью мне пришлось разыскивать под кроватью Гончарова, которого он "вчерась читал, да задевал", и вставлять в готовый текст аж два листа из "Обломова", хотя статья была по вопросу сугубо медицинскому, при этом к летаргии отношения никакого не имеющему! Но с Маномоновым не поспоришь. Под подушкой у меня лежал роман "Война и мир" нашего великого писателя Льва Толстого.
   Я открыл "Войну и мир" на середине и вопросительно взглянул на Маномонова.
   — Что брать?
   — Ну, что... Кусок из Бородинского возьми сражения.
   — Это во втором томе, у нас только первый, Маномонов.
   — Как первый? А где второй?
   — Второй Никишка на прошлой неделе пропил.
   Никишка был лакей и, одновременно, кучер Маномонова: послушный, работящий, но страшно пьющий человек. Маномонов был к нему сильно привязан, пьянства его не осуждал, но часто бивал, и Никишка от него по неделям бегал, скрываясь у кабацких приятелей... Сейчас как раз Никишка находился в бегах. Нам с Маномоновым чаю было некому подать, и сапоги мои стояли нечищенными в сенях ровно неделю. Маномонов сам чистил сапоги (свои), я же, будучи дворянином, не мог позволить себе такой роскоши. Вот вам еще одна причина, по которой я в конце весны практически перестал бывать в литературных гостиных.
   Однако, закончим сцену:
   — Подлец! Бери тогда... Ну, вот хоть Аустерлицкое сражение.
   — Маномонов! — не сдержался я. — Ты, может быть, забыл, что статья твоя об астрономии?  Об   а-стро-но-мии, а не об артиллерии или там о кавалерии!
   — Ах, черт с ним, ну... тогда бери что хочешь, какая, в самом деле, разница! Главное, чтоб Лев Толстой.
   Я начинал злиться. Всякий раз вот такая история! Сначала: лей цитату, потом — лей, что хочешь, какая мне разница! Точно ответственность на меня перекладывает. Ну, так получи, Маномонов!
   — Первый бал Наташи Ростовой не хочешь? — не пряча раздражения, язвительно предложил я.
   — А что ж, хорошо, отлично! Первый бал — то, что надо, и лучше не придумаешь. Резани на полторы страницы. Понимаешь, в мясную задолжали, и у кареты колесо отвалилось...
   У него уже была своя карета, купленная по случаю и очень неудачно; все ломалась.
   — Так и вставить перед "что и требовалось доказать"? — еще более язвительно, с нескрываемой даже издевкой переспросил я.
   — Ну да, перед "доказать" — а куда ж еще?
   — Маномонов! — (Я, как всегда, не выдержал и вступил в пререкания, забыв весь свой предыдущий печальный и унизительный опыт). — Да ты хотя бы помнишь, что собираешься доказывать этим "первым балом"? Ты хотя бы взял вдомек, что доказывать надо о правоте Галилео Галилея перед судом инквизиции, а не о... не о... Доказывать тебе, Маномонов, надо, что земля "все-таки вертится", а не Наташа Ростова в вальсе!
   — Земля... Наташа Ростова... — зевнул Маномонов. — Какая тебе, слушай, печаль, кто у них там вертится. Не хочешь бал, дай дуэль Безухова или сватовство Анатоля Курагина к княжне Марье. Там есть пикантные моменты... То, что надо. Действительно, давай сватовство! Француженка, оранжерея, княжна Марья подглядывает, она третья, лишняя, она многого не понимает, девственница... О, о!
   — Остановись, Маномонов! — еле успел я остановить его (а через секунду было бы поздно, ибо у него  н а ч и н а л о с ь). — Первый бал Наташи Ростовой, и точка!
   — Ну, пусть бал... — скучая, согласился Маномонов. — Избито, банально, а — съедят, как миленькие съедят... — (Он засыпал, притулясь к подушке... ) — К утру перепиши бал, а так все хорошо, все отлично, астрономично и, кажется, — новое у меня, а?...
   Маномонов всхрапнул.
   — А название? — потряс я его за плечо. Приближался священный, жреческий миг. — Как назвать, Маномонов?
   Маномонов приподнялся. Задумался. Почесал затылок. Тупо, с выражением сонливой тоски посмотрел за окно, распускавшееся ранним летним фантастическим Петербургским утром и сказал:
   — "Ошибка Галилео, или первый бал Наташи Ростовой".
   Я ярко вывел на титульном новорожденное название и принялся под сдобный, жирный храп Маномонова переписывать Толстого. Оцитачивая Маномоновские произведения, я больше всего боялся, что читатель не заметит кавычек и примет несуразный, архаический стиль цитаты (в данном случае из Толстого) за собственно мой, то есть Маномонова, современный и элегантный "сленг". Я обводил цитату в рамку и даже подчеркивал ее (если это не было что-то необъятное, вроде нынешней Наташи на балу). Увы! Напечатанные, кавычки почти совсем незаметны, и громоздкие (иногда вдвое или втрое превышающие оригинальный текст) цитаты большинство из читающей публики до сих пор принимает за прямые высказывания Маномонова.
   Утром Маномонов, начистив до блеска сапоги, повез "Первый бал Наташи Ростовой" в редакцию, а я завалился на измятую постель, рассчитывая проспать до вечера. Я был измучен физически и духовно и молил Бога о короткой передышке в моей слишком уже (это становилось мне все яснее) плодотворной литературной деятельности.
   "Хоть бы он задержался у Захарьевых до ночи! — думал я, проваливаясь в тяжелую дрему. — Или бы в кабак заглянул — черт с ним, с авансом! У меня пальцы в чернилах по локоть, я схватил насморк на сквозняке, у меня, наконец, сапоги неделю не чищены. Когда же вернется Никифор? А что, если он вовсе не в запое, а это хозяин послал его куда-то с поручениями?"...
   — Никишка! — позвал я, засыпая.
   Никто не откликнулся.
   Из таких вот непримиримых противоречий состояла моя жизнь у Маномонова. Мне было плохо с ним, но еще хуже было мне, когда его не было рядом... Я подозревал его в измене, в двуличии, в каких-то тайных и страшных расчетах относительно меня и, возможно, не одного меня... Я, каюсь, в его отсутствие начинал думать, что он гораздо умнее самого себя, а в его присутствии совершенно успокаивался на мысли, что он являет собой законченный, классический тип дурака и невежды. О, какой я был тогда самонадеянный и простодушный юнец!
   Иногда Маномонов возвращался домой рано, к обеду (такое случалось с ним в дни получения гонорара). Тогда он бывал добродушен, весел и даже игрив (вообще, это был довольно добродушный и приятный человек — в небольших дозах общение с ним забавляло и развлекало).
   — Ну, бука! — будил меня Маномонов, выкладывая на стол пакеты с вяло пахнущей воблой, селедкой или чем-нибудь еще таким же простонародным и демократичным.
   — Вставай, не то проспишь второе пришествие!
   Это была его любимая шутка, про второе пришествие. От кого перенял он ее и зачем употреблял так часто, что "второе пришествие" превращалось у него в самое обычное, вроде посещения бани, событие, я не знаю. Во всем остальном он не показывал ни малейших признаков религиозности, хотя атеистом в нашем понимании не был, так как все же, несмотря на невежество и явное тупоумие, мог считаться своеобразным философом, философом, так сказать, "от сохи" или вернее сказать: от бутылки, ибо выпить он, как лучшие из нас, грешных, любил. Меру, правда, знал и никогда больше двух-трех рюмок водки зараз себе не позволял.
   — Вставай, черт! — растолкал меня Маномонов, и я покорно подсел к столу, еще не разобравшись, голоден я или хочу выпить — с горя ли, с радости, а, впрочем, для аппетиту.
   Это сейчас я понимаю, что он спаивал меня, а тогда я довольно снисходительно принимал его дружеские заботы о моем желудке и настроении и почти с удовольствием грыз железную волжскую воблу, которую, признаюсь, никогда не любил (сейчас же просто видеть не могу).
   — Заказали Батюшкова! — обрадовал меня Маномонов после первой же рюмки.
   — Господи! — вырвалось у меня.
   — Кто такой, знаешь? — спросил Маномонов (он и спустя месяц имел наглость экзаменовать меня, хотя я уже на второй вечер после своего падения в карете показал ему диплом об окончании инженерного училища и свидетельство о моем скромном, но заслуженном чине, эдакий мерзавец!)
   — Поэт, — машинально, ковыряя в зубах рыбьей костью, ответил я.
   — Жив?
   Берясь за биографии, Маномонов в первую очередь всегда узнавал, в живых или в мертвых находится человек, жизнеописание которого предстояло ему создать. Этот, что и говорить, важнейший в любой биографии факт он, вызнав, долго и тщательно обдумывал, прежде чем запрячь меня в работу. Меня так и подмывало обмануть его — хотя б сейчас, когда я обозлен его слишком ранним возвращением и новым — я и рук не успел умыть! — глупым, неинтересным и несовременным заказом. "Выдать бы ему живого за мертвого, а мертвого за живого, а там посмотрим, что за второе пришествие!" — мелькнуло у меня в голове, но, опрокинув рюмку, я размяк и вспомнил клятву, которую дал себе при вступлении на тернистый литературный путь: никогда не лгать, даже Маномонову.
   — Умер, — сказал я. — С ума сошел и умер.
   — Прекрасно! — воскликнул Маномонов и налил мне еще. — Женат?
   — Не помню. Кажется, нет...
   — Так-так-так... А поточнее можешь?
   — Поточнее... Не могу.
   Это: "женат?" служило вторым краеугольным камнем всех биографий, написанных Маномоновым. Тут мне как-то менее было понятно, чем в первом, очевидном случае с удостоверением смерти или жизни биографируемого предмета. Тут, в этом интересе Маномонова к матримониальной стороне дела, виделся мне какой-то излишний педантизм, прямо-таки старческий, или даже женский, то есть самый пошлый и скучный... Какая разница, женат поэт или не женат? Да и кто бы то ни было тоже? Я вспомнил, что и меня, в наш первый, заложивший основы всех дальнейших отношений разговор, выспрашивал Маномонов о том, женат ли я, да почему не женат, да и не собираюсь ли жениться... Он выведал у меня все о Сашеньке Акрымской, к которой сватался я десять лет назад, и даже кое-что о Нине я ему разболтал за водкой (потом пожалел, да было поздно); он по двадцать раз спрашивал одно и тоже: например, какая фигура у моей невесты или какой цвет платья больше ей к лицу, и любит ли она низкие вырезы больше высоких... Надо сказать, я и забыл, какая фигура у Сашеньки, ведь мы так давно не виделись, про Нинины же платье и вырез заявил ему, раздраженный, что он и сам мог бы их разглядеть, так как у Захарьевых бывает гораздо чаще, чем я. Маномонов, помню, тогда мою колкость пропустил мимо ушей и только странно как-то поглядел мне в глаза, да вздохнул глухим, задавленным вздохом. Мне стало неловко прямо до тошноты, и я отвел глаза (и так продолжал потом поступать во всех подобных, не до конца мне понятных, но неприятных ситуациях). Кстати, вспоминаю, что после того глупого разговора Маномонов совершенно оставил свою бесившую меня манеру обниматься и класть руку мне на колено, вроде как в приступе доверительности, а если и случались с ним эти приступы доверительности, ограничивался одними задавленными, звериными вздохами. Я к ним вскоре привык и совсем перестал обращать на них внимание... Хватало мне других забот, чтобы заботиться еще о дыхании Маномонова. Чахотки у него не было, это точно, и во всем прочем был он совершенно нормальный, обыкновенный и довольно крепкий мужчина.
   Как-то неожиданно для себя отвлекся я темой, далеко отстоящей от литературы и, в частности, от поэзии. Может быть я уже... как Батюшков?..
   Нет, до этого мне далеко как до женитьбы...
   — Думаю, не женат или женат неудачно... — сказал Маномонов, довольно глядя на меня, и вынул из кармана разбухший от старости, рассыпающийся, малого формата, без обложки и титула, но с уцелевшим, весьма изящным обрезом том. — Вот заехал в лавку и взял. У нас, кажется, нет этого Батюшкова?
   — Нету. —  угрюмо ответил я.
   Начинался мой рабочий день. О проклятие!
   — Я в карете полистал... — Маномонов показал, как он листал в карете страницы ветхой книги: так бы медведь в малиннике, поймав бабочку, листал ей крылышки, если б ему вдруг стало интересно, а что под ними. — По стихам, уверен почти, что не женат. Холост или вдовец. Слушай!
   И Маномонов, долиставшись, с чувством прочел:
   
      О, как на склоне наших лет
      Нежней мы любим и суеверней...
      Сияй, сияй прощальный свет
      Любви последней, зари вечерней!
   
   Я не дал ему закончить.
   — Это не Батюшков, Маномонов. Тебе опять подсунули Тютчева.
   С ним уже было такое однажды: пошел в лавочку за Лермонтовым, а букинист обманул его и сбыл Тютчева без обложки. Даже дважды такое с ним было: покупал Виктора Гюго, а купил все того же Тютчева в плохом французском переводе. Теперь, значит, у нас скопилось уже три сборника этого замечательного, оригинального поэта. Я желчно расхохотался:
   — Ты, Маномонов, поменьше бы доверял людям. И лавки бы выбирал почище. Не экономил бы на обложках. А Тютчев, ха-ха-ха, дважды женат, Маномонов! Дважды, а если точно, то и трижды! У него девять человек детей от первого, второго и третьего браков!
   — Неужели опять Тютчев? — изумился Маномонов. (На мои издевки он не обратил ровно никакого внимания. ) — Просто рок какой-то! Надо в конце концов написать о нем...
   — Нет! — испугался я. — Заказали Батюшкова. Езжай быстро обратно и поменяй книгу!
   Я скорее бы покончил с собой, чем позволил бы Маномонову писать о Тютчеве. Я так любил Тютчева! И Нина... Мы с Ниной оба больше всего на свете любили Федора Тютчева...
   — Батюшков... — проворчал Маномонов (он бывал очень упрям подчас). — Батюшки-светы, да я ведь не раб их, в конце концов! Вот возьму и напишу о Тютчеве. Это судьба!
   — Маномонов, опомнись! — вскричал я в ужасе (он, если упрется, так ничем не сдвинешь).
   — О Батюшкове потом напишу, — как бы сам с собой, не слушая моих возражений, бормотал Маномонов. — Сначала о Тютчеве... До чего ж хорошо он сказал: "О, как на склоне наших дней, мы любим ... та-та-та... нежней!"
   — Остановись, Маномонов!
   — Трижды женат, а дожил до склона дней... И сохранил свежими чувства... Он когда бишь умер?
   По тупой решимости, прочертившей хорошо знакомую мне складку на лбу Маномонова, я понял, что уже ничего не поделаешь: идея писать о Тютчеве, и немедленно, овладела им совершенно. Оглядываясь, не могу не раскаиваться в том, что испытывал нехристианские чувства к человеку, этих чувств даже и не заслуживающему, но в ту минуту я ненавидел Маномонова с тою же силой, с какою благоговел перед его очередной жертвой. Вы поймете меня, дорогой Федор Михайлович, и вы не осудите меня, ознакомившись с последующими моими признаниями?! Итак:
   — Тютчев когда, говоришь, умер? — повторил Маномонов.
   — Он... еще не умер, — прошептал я, запнувшись.
   Я не надеялся, что Маномонов поверит мне: книга была такая старая! Но он принял факт к сведению, не сморгнув глазом.
   — С какого он года?
   Я сказал.
   — Однако... — Маномонов поглядел на потолок. — Вон оно, любовь-то что делает! Ишь, "заря вечерняя" как разыгралась... Что ж, коли жив, буду писать осторожно. Да, ты, смотри, осторожнее пиши! Не миновать, обидишь Тютчева! Ты известный ведь пакостник...
   Меня так и перекосило от ненависти и негодования. Маномонов переходил границы, мною для него установленные! (Я скрепился и промолчал. )
   — Между прочим, мой Тютчев не дружил ли с твоим Батюшковым? — потирая руки в предвкушении горячей работы, поинтересовался Маномонов.
   — Не знаю. — (Я еще отделывался односложными ответами, но долго это продолжаться не могло: Маномонов знал, как обращаться со мной; он наливал мне рюмку за рюмкой, четко и мерно, как какой-то наливательный автомат, а не живой человек). — Кажется, они недолюбливали друг друга. Кажется, они вообще ни разу не встречались. Они были разного круга. Когда Тютчев вернулся, Батюшков уже сошел...
   — Ну, ладно. Нет так нет! Хотел было двух зайцев сразу... К черту! Как миленькие возьмут у меня Тютчева! Что, он в Петербурге живет?
   — В Петербурге.
   — А что к Захарьевым не ходит? Беден, поди?
   — Не так чтоб беден, но и не богат, а человек с большими связями.
   Я еще держался правды, но это походило на бег по плохо натянутому канату: он, этот канат правды, пружинил подо мной и норовил сбросить в пропасть, над которой протянул его Маномонов. У-ух!
   — Так брезгует, что ли, Тютчев Захарьева хлеб-солью?
   — Вроде того. Впрочем, кажется, он в имении этот год зазимовал.
   — С третьей женой? — Маномонов совсем оживился. — С молодой женой, в имении — хорошо!
   — Нет, со второй. А третья у него умерла.
   — Так он вдовец, выходит?.. — Маномонов с подозрением взглянул на меня, соображая. — Э-э! Да ты, брат, совсем пьян! Как писать-то будешь! А надо к завтрему иметь уже полного Батюшкова... Тютчева, то есть.
   Я потянулся за рюмкой (горько мне было и тошно, хуже и не бывает), но Маномонов прихлопнул мою руку:
   — Хватит, пожалуй.
   Он вынул из шкапа бумагу и новое перо (письменные принадлежности он по окончании любой работы тщательно запирал, будто боялся, что я без него тут буду еще что-нибуь писать, вот недотепа!), открыл чернильницу, стряхнул со стола крошки и чешую, убрал недопитую бутыль и рюмки и сел напротив меня в позе пригорюнившейся бабы, опустив голову и подперев ее неуклюжей ладонью.
   — Пиши так, — грустно и со значением, глядя в пространство между острием пера и углом чистого, мне под руку подсунутого листа, начал Маномонов, — чтобы Тютчев у тебя вышел этаким, понимаешь, романтиком, этаким, ну, что ли, как не в себе... Пиши, в общем, так, чтобы можно было в случае чего, если они там заартачатся, свернуть на Батюшкова...
   Я заскрипел пером.
   Я так люблю этот нежный, изысканно-тонкий звук: скрип нового пера по чистому листу бумаги! Я отдам за него все девять симфоний Людвига Бетховена и, может быть, все хоралы Севастиана Баха! Федор Михайлович! Вы поймете меня... Господи! Я так люблю писать!
   Я писал. Я был уничтожен и раздавлен. Куда девалась моя любовь к Тютчеву? О чем я думал? О чем сожалел?
   Увы, увы — ни о чем, ни о чем! Я писал под диктовку Маномонова и было мне это привычно и приятно, как курить трубку, облачась в старый добрый халат верблюжьей шерсти: немного щекотно, но вольготно; немножко чадно, но уютно; я послал мысленно свое "прости" Тютчеву и поплотнее запахнул полы.
   Маномонов разливался соловьем.
   — Пиши так, но и эдак не забывай. Про третью жену, про покойницу-то: ни-ни! Ни слова пока, как не было ее! Намекать, понятное дело, можешь, но не более того! Не более того!
   (Он погрозил мне пальцем. )
   — Намекая, подсыпай цитату. Лучше по-французски, а сноску бисером давай. Где тут у нас французская книжка-то?
   — Я все помню! — отмахнулся я.
   Я уже отмахал два листа мелким почерком и мне не хотелось прерываться для поисков источника. Уж я цитировал вовсю: и по-французски, и по-немецки (помня смутно, что обе первые Тютчевские супруги были немками, но это обстоятельство я, по подсказке Маномонова, держащего в уме Батюшкова "на всякий случай", дал намеком); цитировал также из латыни... Я не на шутку, как всегда это бывало у меня с Маномоновым, увлекся. Тютчев возникал под моим пером как живой, совершенно как живой, живее, чем был он при жизни с этим его смешным клетчатым пледом и не менее смешной тростью, о которых, правда, Маномонов запретил мне упоминать даже намеком, так как это была бы слишком, на его деловой взгляд, яркая деталь в нашей гибкой, амбивалентной биографии. Маномонов, надо отдать ему должное, никогда не терял головы.
   К восьми часам вечера с Тютчевым было покончено. Оставалась только отделка: бахрома и фестоны стиля, золотые кисти синтаксиса и инкрустированная крышка заглавия. Все, кроме крышки, которую Маномонов, разумеется, брал на себя, я должен был снарядить до полуночи, ко времени возвращения хозяина. "Чтобы по первому разряду!" — велел мне, уходя, Маномонов, и я, не разогнув спины, не смея поднять глаз выше листков, испещренных моим ужасным, преступно-петлистым почерком, принялся осатанело вбивать в текст надстрочные точки, запятые и восклицательные знаки.
   
    О, как на склоне наших лет
    Нежней мы любим и суеверней...
   
   "... Сватовство"
   Маномоновская биография Федора Тютчева вышла в свет спустя неделю по ее написании в альманахе, издаваемом Захарьевым при посредстве Чистова под редакцией некоего Г-ва, о котором я уже имел повод упомянуть и который, если не вмешается рок, еще будет упомянут на этих страницах. Шуму и треску, подобно предыдущим такого рода биографиям, она не наделала, но принята была публикой благосклонно — правда, с некоторым оттенком недоумения. Оттенок этот в общем положительном мнении, возникал, возможно, вследствие того, что Тютчев у Маномонова вышел как-то уж все-таки слишком живым и, хоть без пледа и без трости, но — прямо-таки расхаживающим по мостовым и паркетам современного Петербурга да чуть ли не шепчущим свои бессмертные стихи на ухо автору биографии. Передавали, будто чуть ли кто-то из публики (из молодых, понятно, ее представителей) не сказал, что у Маномонова в тексте проскользнула-де конфузная опечатка или описка, вроде: "в бытность мою с Тютчевым" или "мы с Тютчевым" (а, может: "Я не совсем согласен с Тютчевым"). Я этой биографии, написав ее, не читал и под присягой о невозможности подобного конфуза подтвердить не могу, а только, сами знаете, и корректоры, и наборщики у нас народ веселый и безответственный. Ходили толки тоже и по поводу названия этой новинки. Маномонов признавался мне потом, что у него вышла осечка с редактором при отдаче статьи, заказанной, если помните, как биография поэта Батюшкова, а исполненной под воздействием всяческих обстоятельств как отчасти полемический (и столько же биографический) разбор наследия поэта Тютчева. В последний момент, предвидя возврат произведения (такого с ним не случалось еще ни разу: брали все, отрывая с руками), Маномонов вынужден был поменять восхищавший меня титул: "Как быть, или Федор Тютчев на склоне" на другой, довольно пресный, но устроивший редактора, который тут же, перечеркнув "Федора Тютчева", размашисто поверху обозначил: "Константин Батюшков в связи с Федором Тютчевым". Я многое мог забыть, однако поручусь, что связь Тютчева с Батюшковым в означенной статье мною отнюдь не проводилась. Возможно, она как-то просочилась там промеж строк (и Маномонов, видевший насквозь, в ней наверняка не усомнился), но читатель наш, не всегда достаточно проницательный, имел некоторое право недоумевать.
   Приближаюсь, Федор Михайлович, к тяжелому для меня повороту в событиях, вас заинтересовавших. И хотелось бы мне замолчать обстоятельства, имеющие отношение к тому, о чем я и пытался молчать, о чем несколько раз уж, обмолвившись, не договаривал, да вижу, что полунамеки и тайны еще более грубой правды способны навредить мне в вашем мнении и во мнении ваших будущих читателей, о которых, как и о нашей литературе, я помню всечасно и которых я никоим образом не намереваюсь дурачить, как могли бы справедливо заключить вы по данной слишком длинной и запутанной фразе.
   Был конец мая. В Петербурге это самый разгар белых ночей. Днем пыль, жара, запахи краски, известки и нечистот... Ночью — прохлада и восторг, и вечные сумерки, и тревога на сердце, и какое-то светлое, возвышенное предчувствие... Вы все это изведали, Федор Михайлович, вы все это описали. Вы понимаете!
   Вы понимаете? Я — любил. Может быть, я и не любил, а только предчувствовал любовь, но думал и уверен был, что любил истинно и в первый раз в жизни. Я понял, что люблю истинно, наверное, только в конце мая, в те считанные дни передышки, которые судьба подарила мне, уложив моего хозяина в постель с приступом малярии и дав мне возможность заменить на короткое время барщину литературного творчества оброком человеческого сочувствия. Впрочем, измаявшись душой на службе у Маномонова, к сочувствию больше чем казенному (каковое, думаю, даже меньше, чем показное, требующее от сочувствующего хотя б актерства) был я неспособен, поэтому целую неделю, что Маномонов пролежал в жару и беспамятстве на кровати, катаясь по ней вдоль и поперек во время приступов, я только покупал и приносил лекарства, а для ухода за больным нанял дворничиху, заплатив ей из собственных средств.
   Никишка же как сквозь землю провалился и ни в какую не являлся на грозные и жалобные призывы бредившего Маномонова.
   Я любил. В ту неделю свободы и бесцельных хождений по пыльному, на глазах пустевшему Петербургу (жители разъезжались по дачам) от аптеки к аптеке (о, как хотелось мне спросить для Маномонова яду, но спрашивал хину!) я любил отчаянно, как любят студенты медицинских факультетов накануне переводных экзаменов по дороге из анатомического театра в оранжерею, где приятель-служитель уже приготовил букетик из остриженных лишних орхидей, от которых пахнет не весной, а карболкой и йодом, но я, озабоченный завтрашним неизбежным, нес этот лекарственный букетик сегодняшнему вечеру, чтобы успеть до завтра приколоть его к скромному вырезу той, которую любил с необъяснимыми самому себе верностью и постоянством.
   Само собой разумеется, орхидеи и вырез существовали только в моем воображении, и рассказ о них должен восприниматься как художественный образ, отнюдь не отражающий фактической стороны дела, заключавшейся в том, что любил я Нину — племянницу супруги Петра Андреевича Захарьева, с которым даже и не был знаком, почему для случайных встреч с любимой вынужден был использовать всякие потайные, некрасивые ходы, которые, впрочем, с начала связи моей с Маномоновым один за другим закрывались для меня, так что более месяца я не видался с ней, и только кружил ночами (белыми ночами) у ее дома, а утром стушевывался, стыдясь нечищенных сапог и запущенной, всклоченной ветром шевелюры, куда-нибудь подальше от центральных улиц.
   Моя Нина не была ни красива, ни изящна, ни остроумна. О ней не вздохнули бы светский щеголь, ни вдовый генерал в орденах, ни мечтатель-поэт с тонким, пронзительным вкусом. Поэт даже назвал бы ее прозаической девушкой. "Прозой жизни" назвал бы он ее, не подозревая, какая глубочайшая поэзия заключена в одном ее имени, коротком, но тянущемся бесконечно долго, если произносить его мысленно, изумляясь и вопрошая собственное сердце.
   "Нина... — шептал я, бредя вдоль парапетов парадных набережных. — Ни-и-на моя, проза моя, роза моя, Ни-ина, Розанина, орхидея, Нина, хина моя, Нина, Нина!"
   Да, я любил. Я любил столь глубоко и сильно, что — еще день бы и еще бы вечер! — и я, вероятно, побросал бы аптечные пузырьки в Неву и оставил бы Маномонова умирать медленной смертью в аду жара и озноба, а сам бы... А сам бы — еще хотя бы ночь мне блужданий по белому пустому Петербургу! — забыв о прозе, предался бы вакхическому буйству поэзии.
   Вы спросите, отчего это я не посватался?
   О том же, вот странно, спросил меня Маномонов однажды утром, когда, уже поправляясь (сиделка стала не нужна), втянул меня в разговор о моих чувствах. Как это я поддался ему? Не понимаю, не понимаю... Я говорил вам, что Маномонов мог подчас быть чрезвычайно приятным в разговоре, подкупающе искренним и простодушным, детски бесхитростным и очаровательно наивным в некоторых вопросах? Таким вот и явился он мне в то тихое утро... Я как-то с первых слов почувствовал, что нахожусь перед ним в долгу. Возможно так же, что на мне лежала тень вины за мое небрежное с ним обращение во время болезни (каюсь, я частенько бил его, беспамятного, по щекам, чтобы привести в чувство для приема какого-нибудь порошка; бил, между прочим, с пребольшим для себя удовольствием). К тому же, что немаловажно, мы оба скучали и нам обоим были очень нужны деньги, заказов же в ближайшем будущем не предвиделось, так как больной был еще слаб и на улицу не выходил. К тому же я неизменно, имея Маномонова перед собой, забывал о том, что он сущая бестия и что класть ему палец в рот это все равно что класть голову под топор на плаху. Вдобавок, к нашей общей и бурной радости, накануне ночью вернулся домой Никифор, удивительно трезвый и работящий, с самой минуты появления до страсти услужливо принявший от меня все обязанности по уходу за хозяином (мы как раз столкнулись в дверях: я выходил, то есть выбегал, поставив плохо размешанное аптекарское пойло на столик у изголовья Маномонова, а Никишка входил, бесшумно и красиво, в комнату, неся в охапке огромный куль с провизией, источавшей такой неописуемо смешанный аромат, что я, грешен, тут же и остался с ними до утра).
   Утром, любуясь до блеска начищенными Никишкой сапогами, я самодовольно и снисходительно заявил выздоравливающему, но еще весьма слабому Маномонову, что, пожалуй, наведаюсь сегодня вечером к Захарьевым, у которых, говорят, готовится нечто новенькое в гостиной. (Замечу, что я в душе побаивался Маномонова и сомневался: отпустит ли он меня от себя, а если и отпустит, то от чистого ли сердца? Впрочем, повторюсь, нам обоим до зарезу нужны были деньги. )
   — А что? Сходи, пожалуй. — тихо и благожелательно заметил Маномонов. — Сходи, разведай, что и как... У тебя, я чай, и свой там интерес пикантный имеется?
   Я покраснел, и мое смущение не укрылось от Маномонова.
   — Сходи, сходи. Можешь надеть мой фрак...
   Я замахал руками, отказываясь.
   — Никишка! — Маномонов еще не мог кричать, но приказывать у него получалось. — Вычисти фрак и к вечеру подашь Г-ну!
   Никишка, раздувавший в сенях самовар, просунул в дверь напомаженную голову и весело закивал, чем рассмешил Маномонова до икоты, так что мне пришлось подать ему воды.
   — Не возьму я твоего фрака, Маномонов! — сказал я, твердо решив, что на уговоры не поддамся:
   — Я тебя выше на целый вершок и на два, кажется, пуда легче!
   — Велико не мало, — убеждал меня Маномонов. — Твой сюртук никуда не годится.
   — У меня сносный еще сюртук! — отбивался я.
   — Какой тебе сносный... Никифор! — опять позвал Маномонов. — Тащи сюда сюртук Г-на!
   Никифор вынес из сеней мой старенький, но совершенно еще приличный, хорошего сукна сюртук (откуда он взялся в сенях, когда я его недавно сам повесил на стул в спальне?) и подал Маномонову. Маномонов принялся внимательно осматривать сюртук. Рассматривая, он с сожалением, чем сильно раздражал меня, покачивал головой.
   — Вот тут дыра и вот тут, — бормотал Маномонов. — А здесь обшлаг протерт, а на кармане вовсе прожжено, утюгом должно быть...
   — Где прожжено? — не выдержал я. (У меня ничего не было прожжено!)
   — Смотри.
   И Маномонов показал мне огромную, действительно как от утюга, дыру на кармане с лицевой стороны. Я пришел в ужас. Дыру эту невозможно было заштопать. Только если менять весь карман... Боже, да когда ж я мог прожечь такую — с полную ладонь — дырищу?
   — Не было дыры... — возразил я Маномонову и покосился на Никишку.
   Тот улыбался предупредительно, но довольно нахально. Я догадался...
   — Никишка! Ты, что ли, гладил сегодня сюртук мой? — возопил я, потрясая кулаком.
   — Да, Никифор, скажи пожалуйста, — ласково повторил за мной Маномонов, — не ты ли гладил сюртук его сегодня...
   — И прожег его!
   — И прожег его, Никифор, голубчик?
   Никишка еще шире и еще нахальнее осклабился:
   — А что ж... А уж у господина Г-на больно сукно-то жидкое на кармане. Чуть дотронься, оно и поползет... Я и дотронуться-то не успел... И утюг-то ведь был холодный...
   — Проклятый! — схватил я за грудки Никишку (это был малый шириною в три моих обхвата, а росту такого, что его напомаженные кудри оставляли на потолке жирный след, когда он двигался по комнатам Маномоновской квартиры).
   — Барин! — обиделся Никишка. — Так чистить фрак, аль нет?
   — Чисть, проклятый!
   Я оставил трепать его и накинулся на Маномонова:
   — Ты распустил прислугу!...
   — Полно, голубчик! — и не думал обижаться Маномонов. — Сошьем тебе вскорости новый сюртук, и фрак по размеру сошьем у ха-а-рошего портного!
   (Маномонов потянулся; захрустели здоровым хрустом его крепкие, не тронутые малярией кости. )
   — А к Захарьеву надо бы, дружище, очень бы надо... Соскучился небось без общества?
   — Фрак уж больно...
   — А ты примерь! Никишка, фрак!
   Никишка, ретировавшийся на кухню после трепки, которую я задал ему, пулей залетел в спальню и вынес пару Маномонова. Я с некоторой брезгливостью (не люблю носить чужую одежду), но и не без приятного чувства (люблю одеваться и знаю в этом толк) облачился, поверх грязной своей, неделю не мытой рубашки в почти новый, чугунный, отвыкший от Маномонова, но еще пахнущий Маномоновым фрак.
   Поразительно, но он пришелся мне в пору. Я посмотрелся в зеркало: тонкий в стане, стройный молодой человек с умным и тоже тонким выражением лица глянул на меня как бы подбадривая и успокаивая в последних моих, случайных и безосновательных сомнениях. "Да... — сказал я молодому человеку. — Вы не Маномонов, сударь... Вы отнюдь, вы нисколько даже не Маномонов... Вы сам по себе, а Маномонов"...
   — Блеск! — воскликнул Маномонов (голос его заметно окреп). — Ты смахиваешь в моем фраке на этого... как его... На Болконского на балу!
   — Болконский на бале был военной форме, — пропел я, вертясь перед зеркалом.
   — Как Курагин! — льстиво исправился Маномонов.
   — И Курагин был военным, Маномонов...
   Он словно что-то вспомнил очень приятное и веселое и весь встрепенулся:
   — К слову, милый, а ты мазурку ведь сегодня не пропустишь?
   — Да, я люблю мазурку!
   Я подпрыгнул перед зеркалом и прищелкнул пальцами. Фалдочки так и подлетели!
   — А племянница-то Захарьевская хорошо ли танцует?
   — Хорошо, прекрасно даже танцует! — (продолжал я приплясывать перед Маномоновым, пристально глядевшим на меня).
   — Прекрасная девушка, — сказал Маномонов. — Разумная, не в тетку. А шея! А плечи!
   Что и говорить, плечи у Нины были потрясающей белизны и полноты. Я зажмурился, вспоминая их.
   — Счастье тому, кому эта девушка достанется... — продолжал Маномонов. — Не вертихвостка, а все в ней есть, и семейства хорошего, и приданое, должно быть, имеется, а?
   Приданого за Ниной не давали ни гроша, но мне это было совершенно все равно! Я так и сказал Маномонову, снимая фрак и рубашку. Рубашку я отдал Никифиру, чтобы тот успел вымыть и выгладить ее до моего выхода.
   — Смотри не сожги! — напутствовал его Маномонов.
   Сюртук колол меня на голое тело, но тем большее удовольствие получал я от разговора с Маномоновым.
   — Так-так... — задумавшись и как про себя, сказал Маномонов. — А бесприданница, так оно и лучше. Особенно, если жених с небольшими средствами. И даже ежели совсем без средств, так и вдвойне хорошо, поскольку тут достигается полное равенство...
   Я только вздыхал.
   — Слушай, — обратился ко мне Маномонов. — А отчего это ты до сих пор не посватался к Захарьевской племяннице?
   Вот, в точности, ваш, Федор Михайлович, вопрос!
   Я молчал, оторопев.
   — Ведь любишь?
   Ответ был написан на моем лице. Я мог бы отвернуться, да не успел.
   — И со взаимностью? — придвинулся ко мне Маномонов.
   Нина, Нина моя! Простишь ли ты мне? Смогу ли я искупить когда-нибудь зло, которое вольно и невольно причинил тебе? Нина, то было безумие, чистое безумие, но... Я не мог утерпеть... Я прошептал: "Да".
   — Так делай предложение! — вскричал Маномонов (по виду его нельзя было сейчас сказать, что он только что перенес малярию). — Сегодня же, за мазуркой!
   — За мазуркой не принято. Если перед вальсом или... Да что ты, ее за меня никогда не отдадут. Я не их круга. Захарьев меня в двух шагах от стула не отличает. Я для него все равно что грязный студент с галерки, лекаришка, аптекарь... Тетка про меня зимой, я стороной слышал, сказала: "Этот всклоченный немец"... А я не немец, но она уж вбила в голову, что немец, и меня никто-никто теперь через парадный в дом не введет, будь он хоть сам германский император! Никто... Я ведь не представлен, Маномонов... Я там так, всегда случайно. Да Нина, она и как звать-то меня, не знает. Да она про меня, может, между встречами и не помнит. А встречаясь, заново знакомится... Я для нее, в общем, как тебе объяснить, — все на одно лицо я для нее... Маномонов! Ты один меня можешь спасти! Я тебя просил когда о чем, говори?
   — Не просил!
   Маномонов протянул ко мне обе руки. Мне, в пароксизме исповеди моей, представилось, что на губах его играет добрая и тонкая улыбка.
   — Прошу тебя, дорогой Маномонов, в первый и в последний раз прошу тебя и заклинаю: представь ты меня Захарьеву!
   Маномонов страшно удивился такой просьбе и даже всплеснул руками.
   — Да где ж я тебя представлю, милый, коли ты, старожил, за столько лет места представиться не нашел? Да я и сам, знаешь ли, не больно-то знаком...
   — Как не знаком, когда ты там у них кумиром с самой зимы, и о тебе только и разговору! Когда любую твою, прости господи, писульку Захарьев без вымарок тиснуть готов! Когда...
   — Э-э, друг, да ты, я гляжу, зелено-молодо... Это все ничего, понимаешь ли, не означает. Вот вечером сегодня без меня повертись и послушай, может, что и поймешь...
   Я смотрел на Маномонова в немом изумлении. Таким я его еще не видел. Я не знал, что и сказать в ответ на его "признания".
   Впрочем, в глубине души я не доверял им.
   — Подите и падите в ноги дядюшке, да поближе к иконе, чтобы под рукой была, а тетка чтобы в отъезде, а лохмы твои можно ведь и состричь, и бороду обрить, будешь не на немца, а на еврея или татарина похож...
   Я рассказал, прикрывая насмешкой свое глубокое от отказа Маномонова разочарование, что имел уже один опыт подобного "падения" вблизи от иконы, когда сватался у Акрымских, и что, кроме Сашенькиных слез да моего позору, из этого падения ничего тогда не вышло, и что, может, я этим падением и Сашеньку, и сестер ее сгубил, так как после меня к ним за десять лет никто не посватался, так все девять в девках и сидят!
   — Про Акрымских не скажу, не знаю, а Захарьев человек прямой, почти что военный человек, и с ним лучше прямо, без околичностей... Напрасно ты робеешь.
   — Я не робею!
   — Нет, робеешь.
   — Не робею вовсе, а только...
   — Трусишь ты, братец, вот что я тебе скажу.
   — И не трушу, а только все бесполезно, и Нина не согласится, потому что она про Сашеньку слышала и не захочет — как Сашенька, ну, ни за что не захочет!
   — Ты уж предлагал?
   — Намекал.
   — М-да... Ну, тогда — увоз!
   Маномонов сложил руки перед собой так, как будто бы правил тройкой.
   — С крыльца, в шубу, в карету!.. Священника сговорим, квартиру наймем... Дело обычное!.. Через два месяца — в ноги...
   — Ни за что! — возразил я, загораясь.
   — Не в ноги, так письмом...
   — Нет! Я вполне способен... Кстати, ты когда встанешь и пойдешь за заказом? Кажется, тебе уж получше...
   — Не обо мне речь. Не тревожься: и встану, и пойду, и вас с... как ее зовут, племянницу-то?
   — Нина!
   — Вас с Ниной до самой смерти обеспечу, и детей ваших всех покрещу, а только держать все нужно в тайне и даже Нине ни о чем не говорить...
   — Почему ж Нине не говорить? Она, Нина моя, не из пугливых... Я и сам обдумывал такой случай, но, будучи в средствах стеснен да службой отягощен, не мог, понимаешь ли, никогда дальше мечтаний ускакать. А Нина девушка практическая и одновременно романическая. Она много разных романов прочла, где невест к венцу увозом привозят...
   — Слышу речи мужа, не мальчика. Однако сегодня ты ей ни слова. Намеками — сколько пожелаешь (так у влюбленных ведь и принято: намеками говорить), намеками чувства проверь, и свои, и ее, но не больше. И вообще больше слушай, чем разговаривай. Не теряй головы, она тебе пригодится. Писать нам еще и писать! Завтра, может, встану, или по крайности послезавтра, а к именинам уж точно встану...
   — К каким именинам?
   Мне не терпелось обсудить подробности предпринимаемого ради нашего с Ниной обоюдного счастья  у в о з а, а Маномонов вдруг сворачивал тройку в какую-то иную, мне вовсе не любопытную сторону...
   — К своим именинам. В середу я именниник.
   А знаете, Федор Михайлович, я как-то до сих пор не выучил, как звать Маномонова! Парадокс! Как-то имя, ему при крещении данное и им все же время от времени используемое, выветривалось из моей памяти через несколько минут после произнесения. Что-то, помню, священническое такое, пресноватое... И странное, и в то же время распространенное... Акакий? Да, что-то литературное... Поликарп? Да, и рыбье в нем было... Нет, не помню, хоть ты тресни! И опять, сообщив об именинах, Маномонов назвал мне свое незапоминающееся имя, и опять я забыл его, как не слышал... Впрочем, Маномонов в моем отношении был столь же рассеян. Да и нужны ли они, наши нескладные русские имена, когда речь заходит о литературе? Имена есть достояние низких сословий, не правда ли? Нам же достанет одних фамилий. Кто помнит, что Печорина зовут Григорием? Обломова — Ильей? Чичикова — Павлом? Только Пушкинский гений мог подсказать поэту поставить имя его героя в заглавие романа "Евгений Онегин", а иначе б и об Онегине мы не помнили ничего, кроме того, что он Онегин. Вот и мы с Маномоновым, плоть от плоти русской литературы, или кость от ее кости, не испытывали совершенно никакой неловкости, обращаясь друг к другу по фамилиям.
   — В середу? — переспросил я машинально.
   Мне не было дела до именин Маномонова. Пока что не было — дел. Но Маномонов продолжал:
   — В середу именины, и я позову к себе Захарьева и всю прочую с ним шваль... Супругу тоже позову, хотя ужас как мне это неохота. Я, знаешь, предпочитаю мальчишник...
   — Марья Львовна сейчас гостит в Саратове у дочери!
   Эту новость я узнал вчера на улице от приятеля и тогда уже, помню, еще не догадываясь, чему, обрадовался.
   — Чудно. В доме останется одна Нина. Письмом накануне ты с ней объяснишься и уговоришься. Лучше письмом, потому как, во-первых, так пишут в романах, а, во-вторых, что девичий стыд при переписке меньше имеет влияния, нежели при тет-а-тетах.
   В речах Маномонова явственно слышалась повадка опытной сводни. Я поразился его столь подробному и точному знанию женской психологии.
   — Карета есть...
   — Без колеса! — напомнил я.
   — Починим.
   — На что? — спросил я, испугавшись, что все провалится из-за сущей безделицы: денег!
   — Пока что продадим библиотеку... — (Его библиотеку составляли десять книг без переплетов, но он был хороший купец, так что на колесо должно было хватить), — А там я начну выходить...
   Время между тем подбиралось к вечеру. Вошел Никифор, держа на руках мою свежевымытую и выглаженную рубашку.
   — Одеваться прикажете? — спросил он у Маномонова.
   Маномонов кивнул, и Никишка приступил к моему туалету.
   За туалетом разговор по причине щекотливости темы велся нами исключительно по-французски. Не стану утомлять вас пересказом всех подробностей планируемого предприятия. Замечу только, что я старался придерживаться плана, данного Львом Толстым в первом томе его знаменитого романа "Война и мир", — это, помните, где Долохов подговаривает Курагина похитить Наташу Ростову? Маномонов, так сказать, выступал в роли Долохова, а я — Курагина. Хоть я и не был женат, а Нина не была обручена, но, договариваясь о подробностях, я все же чувствовал себя большим подлецом... Маномонов щадил мои чувства и редко — да ни разу, пожалуй! — называл вещи своими именами. Французский язык сослужил ему при этом хорошую службу: он почти не говорил по-французски.
   Договорились, что во вторник письмо к Нине отнесет Никифор и он же доставит нам ответ с означенными временем и местом, куда подавать карету; я же, посвятив вторник поискам священника, в среду буду готов принять Нину с узелком в карете, в которой помчимся мы навстречу своему счастью к западной границе России и там, сняв маленький уютный домик в эстляндской деревушке, будем ожидать Маномонова с нашими паспортами, а потом, уже втроем, махнем, разумеется, в Швейцарию, где, кажется (насколько мог я понять его французский), все-таки живал некогда наш верный и преданный друг Маномонов.
   
   "Сговор. Поэтический скандал у Захарьевых"
   По прихоти того же рока, который уложил Маномонова в постель с малярией, я схватил в тот вечер сенную лихорадку. Еще по дороге к Захарьевым (шел пешком, так как хотел, ввиду будущих трат, сэкономить на извозчике) я почувствовал во всем организме, а главное, в уязвимейшем его органе — в носу неприятное жжение, как от табаку. На улице мне еще как-то удавалось сдерживаться и не выказывать признаков болезни, но, войдя в гостиную (с большим опозданием, то есть когда толпа там набралась порядочная, что было мне очень на руку), я с порога начал безудержно чихать, ну просто искры из глаз посыпались! Чихая, я протиснулся сквозь толпу и, выбрав угол потемнее, принял участие в вечере, уже начавшемся и обещавшем (судя по обилию публики) быть не хуже всех прочих, когда-либо происходивших здесь литературных вечеров.
   Признаюсь, я немного удивился (не будучи знаком с программой) такому обилию публики. Ведь Маномонова они не ждали? Мне даже стало как-то обидно за Маномонова, одиноко лежащего сейчас в маленькой душной спальне. "Вот, — ворчал я про себя. — судьба всякого временщика. Стоит заболеть, ослабеть... — (Я несколько раз подряд чихнул)... — и на тебя уже всем, что называется, начихать. Не объявился ли здесь какой-нибудь заместитель? Это у них быстро"...
   Я зорко оглядел гостиную. В ней все было по-прежнему: дамы на диванах, мужчины на стульях, случайные посетители топчутся у стен. Вот и запомнившийся мне Влас (где-то я его еще недавно видел?), и его юный приятель... Зевки, разговоры... Скучноватое, однако, начало... При Маномонове-то не зевали!
   — Не знаете ли... — спросил я, чихнув, у Власа... — какова программа?
   — Горизонты русской поэзии, — лениво и с явным скепсисом по отношению, вероятно, к поэзии, а, может быть, и к географии ответил Влас (по виду это был студент-медик или бывший медик). — А вы бы отошли куда подальше с вашим насморком. Людей риску подвергаете, между прочим...
   Наверное медик.
   Я отодвинулся еще дальше в угол и, чихая за занавеской, начал прислушиваться к речам, звучавшим в гостиной. Вникнув в содержание речей, я оборвал свой ревнивый монолог. Толпа собралась недаром. Говорили интересно. Говорили страстно и трогательно. Умело говорили и гладко. При этом — я ушам не верил! — говорили действительно о поэзии. И, говоря о ней действительно, говорили — (я затаил дыхание, но тут же чихнул) — о Маномонове!
   Вон оно как... Знай наших!
   — Возьмите последнюю статью Маномонова, — говорил, встав на стул, какой-то незнакомый мне молодой человек с бледным, поэтически томным лицом. — Она, разумеется, возмутительна. Это не статья, а какая-то инсинуация! Автор ничего не смыслит в поэзии!
   (Я хотел обидеться, но передумал, не будучи вполне уверен, что юноша имеет в виду мою статью. Вдобавок, я непрестанно чихал, а это притупляет чувства, в том числе и литературное самолюбие.)
   — Он сообщает нам ряд общеизвестных фактов биографии покойного Тютчева, при этом безусловно подвирая в силу своего непроходимого невежества!
   ("Если он это обо мне рассвистался, — чихнул я (меня-таки проняло), — то я точно ничего не приврал, кроме того, что Тютчев не умер, да и сие любой дурак поймет как фигуру речи или там как игру ума, а напиши я по правде, ты меня, мазурик, и читать бы не стал!")
   — Но самое обидное не это, — продолжал докладчик (впрочем, возможно, что я подоспел к прениям — тогда оппонент), — обидно до слез то, что хороня Тютчева, Маномонов как будто хоронит вместе с ним всю мировую поэзию! Как будто со смертью бедного Тютчева умерла не только лишь несчастная, дряхлая, обреченная на смерть русская, но и жизнеспособная, мускулистая и вечно молодая английская, например, или бессмертная немецкая поэзия!..
   Ну и ну! Я забыл о лихорадке. Я так изумился, что перестал чихать. Говоривший мальчик и вправду чуть не плакал от какой-то совершенно непонятной, но, видимо, очень глубокой и интимной обиды, мною ему нанесенной. Мне ужасно хотелось его утешить, но тут я был бессилен.
   Однако нашлись утешители помимо меня. Вокруг, вдоль стен и по задним рядам стульев пронесся, взвихрился, усилился и перерос в гул выкриков ропот явного недовольства.
   — Немец! — отчаянным дискантом прокричал у меня над ухом приятель Власа. — Почему это только русская обреченная, а ихняя нет?
   — Вот именно! — перекрыл его густой, как расплавленный чугун, бас медика. — Помирать так всем, и с музыкой! Поэзия есть чушь, и туда ей дорога, это мы разделяем, но только без различий, не то — !
   — Обструкция! — понеслось со всех концов. — Лишить слова!
   Говорящий должен был замолчать и жестами (слов его никто б не услышал в поднявшемся шуме) призвать на помощь председателя диспута (что это у них в самом деле диспут я, наконец, догадался. Ох, не люблю же я диспуты! По мне гораздо лучше — философские спокойные вечера под водочку.)
   — Долой! — звучало все чаще и дружнее и вот-вот должно было перейти в скандирование. — Долой-долой-долой...
   Захарьев поднялся с места и что было силы затряс в председательский свой, валдайского литья, колокольчик. Минуту его было не слыхать, но вскоре страсти поулеглись и мирный невинный звон осенил гостиную, разбежавшись музыкальными волнами от диванов к стенам и обратно.
   К этому времени я почти забыл о своем беспокойстве, состоявшем в том, что Нины (вы помните — Нины, интересовавшей меня гораздо более горизонтов поэзии) не было видно в толпе. Правда, я мог утешать себя тем, что танцы здесь никто не отменит даже ради поэзии, а прежде танцев мне к Нине с моей лихорадкой соваться и не стоило. Последняя вновь ко мне вернулась, как только председатель, усмирив толпу, дал грамотный и дипломатичный комментарий к происшедшему только что небольшому, по-видимому, недоразумению, причиной коего послужила неопытность господина Кактусова.
   "Ах, так он Кактусов! — постарался запомнить я фамилию отчего-то симпатичного мне защитника (от меня) мировой поэзии. — Как это подчас наши фамилии подходят к нашим характерам! Этакий кактус расцветет раз в сто лет пышным цветом, а вокруг — пустыня, и никого, чтоб полюбоваться цветком, вот может, Маномонов подойдет один и пожмет плечами: эка, мол, невидаль!"
   Захарьев говорил примирительно, но строго:
   — Кактусов излишне ироничен, господа. Это идет от его юности и... остроты. Никто ведь не поверит... — (Захарьев даже хохотнул, демонстрируя, как "никто не поверит")... — тому, что какой-нибудь Маномонов способен похоронить мировую или там русскую поэзию...
   — Мировую! — пискнул Кактусов.
   — Брысь! — махнул на него Захарьев, и Кактусов замолчал навсегда.
   Меж тем шум на камчатке, на минуту утихнувший, вновь возник и завладел почти уже всеми рядами стульев, достигнув по некоторым меридианам и некоторых, скрытых за мельканием вееров диванов. До горизонта поэзии, до того, казалось бы уже столь близкого, рукой подать, горизонта было, по-видимому, еще далеко.
   — Маномонова дураком выставить хотят, — сказал мне молоденький спутник Власа. — Не в первый раз уже к нему подбираются.
   — Да, — прогудел Влас (я сдерживался изо всех сил, чтобы не чихнуть), — все хотят, иуды, свалить на Маномонова...
   — Вы что же, — не смог удержать я любопытства, — поклонники Маномонова?
   — Черта нам в вашем Маномонове, — с подозрением посмотрел на меня Влас. — А только нельзя же двурушничать! Сами печатают и сами же, за спиной, ругают.
   — Так если за дело ругают? Вы бы вот почитали и разобрались...
   — Больно охота всякую гиль читать, — с презрением отворачиваясь от меня (я все-таки чихнул), бросил Влас и отошел, прихватив дружка, на другую сторону стульев.
   Признаться, я не вполне понял его отношение ко мне, то есть к Маномонову. Не скажу, чтобы оно меня обижало, скорее наоборот, однако тонкость и томность боевитого Кактуса импонировала мне больше, нежели грубость слога и суждений его анонимного противника.
   На диванах забурлило, как в перебродившем тесте, и в спину вальяжному Захарьеву начали втыкаться булавки возражений совсем иного рода:
   — Нет, он способен! — послышалось властное контральто Натали, дамы, чаще всего в прошлом терявшей чувства в присутствии, то есть в самом конце, что называется, присутствия Маномонова. — Он на все способен!
   Захарьев замялся. Видно было, что ему не впервой отбивать эти перелетные атаки. Он стоял в позе фехтовальщика, склонив правое ухо направо, а левое — налево. Наверное, у него очень болела голова, так как он иногда брался за нее с висков и недоуменно потирал, и даже приподнимал, точно хотел снять и спрятать куда-нибудь в карман или за пазуху.
   Однако ни Натали, ни всей ее армии вееров, шепотов и истерических вскриков не дано было смутить речистого и авантажного Захарьева:
   — Да, Маномонов, безусловно, часто переходит границы...
   — Для него не существует границ! — подсказала невидимая мне дама.
   — Он называет вещи своими именами! — выступил Чистов (или кто-то, похожий на Чистова) с места из среднего ряда, у прохода.
   — И даже толкает на это других! — крикнул, кажется, Уткин, большой любитель поэзии. — Он растлевает молодые неокрепшие умы!
   — При том влиянии, которое имеет Маномонов... — попытался пробиться Захарьев к неокрепшим умам, но тщетно: голос его не достигал до задних рядов, где помещалось несколько гимназистов, по недосмотру допущенных на диспут.
   Вскоре шум в гостиной по силе и неистовству сравнялся с гвалтом тысячегорлой, поднятой на крыло вороньей стаи. Захарьев не говорил уже, а только слабо пошевеливал узкими бледными губами. Никто не понимал ни слова. Я сам мог понимать его речь лишь постольку, поскольку много раз повторял про себя точно такую вот речь и почти в таких, в точности, выражениях. Она сводилась к одной, очень спорной, но тем более интересной мысли: на настоящем этапе развития русской литературы нам...
   — Долой! — неслось с галерки.
   — Даешь Маномонова!
   — Долой Маномонова! — сливались в хор дамские голоса.
   — Ма-но-мо-о-о-но-ва... — повторяло под сводами гостиной равнодушное к людским страстям эхо.
   ... нам без Маномонова не обойтись.
   В этот вечер я окончательно убедился, что "простой" народ в массе своей склонен сочувствовать Маномонову, не читая его вовсе, а "чистая" публика, прочитав Маномонова от корки до корки и выслушав от звонка до звонка, готова, похоже, растерзать его при первом же появлении. Как это все у них так быстро сделалось? И дамы... И неужели мой Тютчев всему причиной? Господи, но это ведь была самая моя невинная и безгрешная вещь! Я только разок намекнул, очень тонко, что Тютчев, может быть, скорее жив, чем умер, а они всполошились!
   Или я чего-то не понимал.
   Я многого не понимал тогда, Федор Михайлович. Самое удивительное, что я не понимал тогда главного: а я-то кто? С одной стороны, я стоял у стены рядом с Власом и ему подобными и даже обменивался мнением, и даже, отчасти, готов был разделить, а с другой стороны, мне нечего было, как и Захарьеву, возразить обиженным в лучших чувствах дамам или там Уткину с Кактусовым, несмотря на то, что я, пусть не читал, но часто писал возмущавшие их "инсинуации". С третьей же стороны...
   С последней стороны я очень хотел жениться на Нине, племяннице супруги...
   Не надоел ли я вам этой лирической темой? Если так, отлистайте вперед несколько страниц, а я продолжаю.
   Объявили перерыв. С самого утра мне очень хотелось выпить чего-нибудь, хотя бы водки. Предвидя острую конкуренцию, я выскользнул из охваченной скандалом гостиной и, пробежав коротким, мало кому известным коридорчиком, одним из первых ворвался в буфет.
   Я с трудом узнал это столь знакомое мне помещение. За время моего отсутствия буфет преобразился. Потолок сверкал свежей побелкой; старые, рассохшиеся шкафы убрали, а на их месте красовался изящный, декорированный свежими цветами прилавок, уставленный бутылками и всяческими деликатесами. Я потянул своим несчастным носом воздух, чихнул, шагнул к бутылкам и — тут же отпрянул, пораженный в самое сердце. За прилавком в пышном низко вырезанном желтом платье и желтой же, с кружевом, симпатичной наколочке на черных гладких волосах стояла моя Нина и ласково, гостеприимно улыбалась мне глазами и губами!
   — Выпить и закусить желаете? — спросила Нина, немножко жеманясь.
   Она не узнавала (или делала вид, что не узнает) меня. Над прилавком, заметил я, огорченный приемом, висел желтый транспарант и крупно, красно, разборчивой славянской вязью заявлял о том, что:
   "Выручка от буфетной торговли поступит в Фонд покровительства животным".
   Так это благотворительный вечер... Я был не при деньгах, увы. Грустно посмотрев на желтую жеманную Нину, я отошел от прилавка, порешив, что как бы то ни было, а танцев дождусь и:
   "Ведь не может же она не танцевать сегодня? Она всегда танцует"... — подумал я, обнадеженный Нининым все-таки ласковым и все-таки что-то обещавшим мне взглядом.
   Буфет постепенно заполнялся разгоряченной происходящим диспутом публикой. Стреляло шампанское, и звенели падавшие на пол вилки и ножи. Нина обслуживала посетителей расторопно и умело; ручки ее мелькали от кассы к тарелкам и от тарелок к бутылкам с быстротою змеиного хвоста. Я наблюдал из угла. Интерес к поэзии не утихал и тут, в буфете. Как и любовь к выпивке, он не знал сословных различий, и компания молодых людей в поношенных сюртуках и студенческих тужурках за водкой поднимала те же проблемы, что и черно-белая группа облаченных во фраки джентльменов литературы, которые, может быть, в душе также предпочитали водку шампанскому, но, заботясь о судьбе животных или желая отделить себя от толпы, просили что подороже. Фраки изъяснялись исключительно по-французски, а сюртуки и тужурки, залив за воротники, — по-русски и даже уж слишком по-русски. Буфет, очевидно, оказался разделенным на два противоположных лагеря, которые, с некоторой, положим, натяжкой, но довольно точно могли быть названы, соответственно вкусам и кошелькам их выпивавших сторонников, западническим (ближе к прилавку) и славянофильским (у самого выхода). Озирая оба эти лагеря, я понял, что не в моих силах терпеть все возраставшую жажду (к тому же я так надеялся, что водка согреет меня и прогонит унизительную болезнь, заставлявшую мой организм сотрясаться, подобно стреляющей гаубице, чуть не каждые полминуты!) Прочихавшись впрок, я было рванул к славянофилам, но, вспомнив, что на мне проклятая Маномоновская пара, отвернул вправо и осторожно, с большим достоинством подкрался и втерся почти в самую середину западного стана.
   Здесь заправлял Чистов. Узнав его, я тотчас поразился (не в первый, кстати, раз) тому, как похож он на Маномонова. Интересно, а подозревал ли сам Еремей Эмильевич об этом феноменальном, с точки зрения френологии и казуистики, сходстве? Думаю, нет, ибо он за шампанским и по-французски говорил о внешности Маномонова (подоспев как раз к этой теме, я обрадовался, что с поэзией Чистов уже покончил — ведь, по правде говоря, я терпеть не могу разговоров о поэзии)... да-с, о внешности своего почти что двойника Чистов отзывался в самых что ни на есть оскорбительных выражениях.
   — Ни пластики, ни умной игры черт, — убеждал Чистов на чистейшем французском окруживших его собутыльников, — не найдете вы на этом грубом, точно топором вырубленном из дубовой колоды лице...
   — О-ля-ля! — попробовал возразить ему легкомысленный, любящий острое словцо Уткин. — Да ведь и коньяк, Еремей Эмильевич, — хороший французский коньяк тоже из дубовой колоды?
   Чистов не сразу нашелся, чем ответить на предложенный ему парадокс, но зато нашелся я и громко, оживленно, вызвав одобрительный хохот слушателей, предложил сбегать за коньяком. При этом я, разумеется, не забыл прошебуршать в воздухе высоко поднятой щепотью, и наша лысеющая золотая молодежь, знающая цену любому символу, не поскупилась на складчину.
   Нины за стойкой не было. Пока я болтался по буфету, раздираемый надвое своими политическими и прочими пристрастиями, ее сменила блондинка в желтом, суетливая и неаккуратная, уже успевшая разбить несколько тарелок и уронить на пол с десяток розовых лепестков осетрины. Я спросил водки, выхватил из рук неряхи бутыль, не дожидаясь, пока она, пыхтя от усилий, раскупорит или выронит ее, и, отдав на благородное дело защиты животных всю наличность, скопившуюся у меня, бросился на поиски любимой, жуя на бегу ароматный, подобранный с полу ломоть.
   Не сделав и трех глотков из бутыли, я почувствовал, как горячая влага заструилась по жилам, изгоняя оттуда измучивший меня недуг. В черном коридоре, изгибавшемся кочергой, я был уже совершенно здоров и почти совершенно не пьян. Обежав все известные мне закоулки дома, я наконец догадался, куда могла быть так срочно вызвана хозяйственная Нина со своего ответственного поста, где, как и на любом другом месте, она была, конечно, незаменима.
   Я нашел ее на кухне. Окруженная облаками легкого пара, она стояла у плиты и, вращая кружевную наколочку на пальце, отчитывала за какую-то провинность Мефодия, повара Захарьевых. Полюбовавшись минуту этой очаровательной сценой, я решился негромко кашлянуть за ее спиной (чихать, по выздоровлении своем, я более не был в состоянии).
   — Что такое? — спросила Нина, обернувшись.
   — Осмелюсь предложить вам свою помощь, — сказал я, оробев и забыв все, что приготовлял говорить далее.
   — Но вы во фраке? — удивилась Нина и вдруг, сразу, вознося меня выше седьмого неба, добавила:
   — Ах, простите! Я не узнала вас во фраке. Здравствуйте.
   Кажется, она даже сказала: "Здравствуйте, Г-н!" — или мне только хотелось это услышать?
   — Как поживаете? Давно вас не видала. Как вам нравится вечер?
   — Да... Так... Ничего себе... — не попадая в тон, промямлил я. — А танцы будут?
   — Когда ж у нас без танцев обходилось? — лукаво прищурившись, ободрила меня проказница. — Так вы меня сюда ангажировать явились?
   — Да! — воскликнул я. — Свободны ли вы на мазурку, Нина?
   Я немного осмелел, а Мефодий, повинуясь взгляду барышни, отошел и скрылся в клубах пара, заполнявших кухню.
   — Здесь душно... — сказала Нина. — Я забыла свой веер в гостиной... Выйдемте в коридор.
   И уже в коридоре, подавая мне руку без перчатки (я споткнулся, переходя порог):
   — Для вас я всегда свободна.
   Нужны ли были после этого еще какие-нибудь мои вопросы и ее ответы?
   Нет, — но мне все-таки хотелось большей определенности.
   — Ах, как пристало к вам желтое! — заторопился я, увидев, что она надевает наколку (мы приближались к буфету).
   — И вам к лицу ваш фрак, — подмигнула Нина, будто намекая на что-то, известное нам обоим.
   — Счастлив будет... Счастлив будет тот мужчина, — начал я скороговоркой, удерживая Нину за руку в двух шагах от последнего заворота коридора, — которому отдадите вы ваши руку и сердце...
   Нина задержалась у двери в буфет ровно на пять секунд.
   — Да уж давно п о р а... — глядя мне прямо в глаза, серьезно сказала она... — от слов перейти к делу. Простите... Да позвольте же!
   Она вырвала руку и скрылась за дверью. Я перевел дух. Какой еще мазурки было мне желать после этого... тет-а-тета? Но я желал, я пуще еще желал пролететь с ней в мазурке по- н а ш е й розовой просторной гостиной, проскакать с ней игривым галопом вдоль диванов, прокружиться вокруг нее стрекозой и отпрянуть от нее легким кузнечиком, чтобы, вновь завладев ее крепкой ручкой, пасть перед ней, не жалея колена, покорным сучком, и чтобы она порхала надо мною, как желтая бабочка... Бабочка... Бабочка...
   Звон колокольчика донесся до меня, прервав сладкую грезу. Заключительная часть на вечерах у Захарьевых никогда не затягивалась. Мне оставалось дотерпеть каких-нибудь двадцать минут, а потом — каких-нибудь пару дней, и потом — ... !
   Я вернулся в гостиную, изрядно поплутав в узких переходах, но зато почти что через парадный вход.
   
   "... Скандал у Захарьевых. Эпатаж"
   То, что застал я в гостиной, попав туда уже совершенно здоровым и (отмечаю еще раз) несомненно трезвым человеком, не поддается никаким описаниям. Даже предположив, что все гости, не исключая дам, посетили в перерыве буфет и набрались там "до чертиков" (а я не мог предположить подобного, поскольку сам провел в буфете весь антракт, и дам, кроме Нины и ее сменщицы, не видел; разве уж Захарьевы устроили на нынешний диспут особый дамский буфет, но это уж было бы слишком революционно даже и для Захарьевых), я не смог бы объяснить вам происходящего тут — в приличной, с хорошими традициями и много чего повидавшей гостиной. Главное, что поразило меня сразу и наповал: дамы рыдали! Все, все до одной наши дамы, побросав веера на пол и закрыв лица вздрагивающими ладонями, рыдали навзрыд и так уже, видно, давно, что кружева, обрамлявшие их вечерние декольте, были мокры от слез. В стульях (не в силах глядеть на рыдающих дам, я отвернулся к стульям) не осталось ни одного представителя этого семейства четвероногих, стоящего на своем, приличном ему месте и в своей, приличной ему позе: стулья все были раскиданы как попало и не то что лежали, а просто-таки летали из угла в угол, крутясь на лету, как уродливые, неправильной конструкции австралийские бумеранги, запущенные из конца в конец немалочисленными воинствами враждующих племен. Один такой стул пришлось мне поймать на лету за ножку и держать его какое-то время перед собой как щит, что мешало мне наблюдать происходящее, но защищало мои стекла (я пользуюсь pencе-nez) от удара: окна-то, видел я, все почти были повыбиты.
   Отступив под защитой стула в относительно безопасный, у бокового выхода, угол, я присел за занавеской и оттуда, придя в себя, попытался разобраться в обстановке.
   Странно, но мужчин в гостиной не было (себя я, на всякий случай, в этот острый и опасный момент к мужчинам, пожалуй, не причислю). Может быть, они, как я, прятались по углам, а скорее всего не успели вернуться из или опять вернулись в буфет. Стулья летали сами по себе и во всех направлениях, отскакивая от стен с прыткостью каучуковых мячиков. Стены, мебель, полы и потолки — все было безнадежно испорчено (как уцелели дамы, не понимаю).
   Потом, Федор Михайлович, скажут, уверен, что у меня случился приступ белой горячки или еще чего похуже, но, клянусь: я видел это собственными глазами! А что на ремонт гостиной ушли все деньги, предназначавшиеся Обществу покровительства животным (членом которого я, между прочим, до сих пор состою), так это обсуждалось даже в либеральной печати, просмотрите летние выпуски наших газет и убедитесь сами.
   Они летали, черт побери! Летали как сумасшедшие. Видели вы когда-нибудь сумасшедшие стулья? Не приведи Господь вам это увидеть...
   Но что-то было в то же время завораживающее и даже красивое в этих стуловращениях, стулоотскакиваниях и стулопадениях. Что-то даже космическое, несмотря на скромные размеры нашей гостиной, чудилось наблюдателю (возможно, мне одному) в быстро сменяющихся траекториях их на первый взгляд хаотического, но в действительности довольно правильного, какому-то высшему закону подчиненного движения. "Не так ли планеты, описывая эллипсы, кружат вокруг своих звезд, а вместе со звездами кружат еще шире вокруг единого для их галактик и тоже движущегося центра?" — подумалось мне, сидя на единственном во всей вселенной неподвижном стуле.
   Надеюсь, Федор Михайлович, вы не заподозрите меня в том, что я на секундочку вообразил себя этим центром. Боже упаси вообразить себе такой ужас!
   Вообразив же, по нечаянности, необходимо в ту же секунду призвать на помощь здравый смысл и чисто житейскую логику, иначе... иначе...
   Просто так ведь стулья не летают, не правда ли?
   Кто-то же должен был их з а п у с т и т ь, хотя б в первый раз (если догадаться, по логике, что Захарьевы обили стены конским волосом, а ножки стульев подковали резиной, то — почему б им и не полетать на свободе?)
   В начале бе...
   Было сказано одно слово...
   Да, одно-два слова!
   Когда же? Уж не в буфете ли...
   Я что-то забыл...
   ................ .
   Простите, простите меня, Федор Михайлович, за мой дурной, гаерский, но все-таки — русский? ведь все-таки русский? — язык. Про стулья, считайте, что это был сон и фантазия истощенного рассудка. Я увлекся. Я снова отвлекся от сути, пересланной мне вами в виде такого короткого (увы, остается несколько строк!) плана. Я верю — вы видите дальше, чем я, если обрубили мне все ходы, способные увести меня к кошмарам фантазий. "Слово", говорите вы, "бе", а не наоборот. Я полностью разделяю ваше мнение. Иначе не стоило мне браться за перо.
   И — уж в самый последний раз, честное слово! — вполне ли уверены вы, что писали ко мне, а не к Г-ву, который...
   Ну, с Богом!
   Вернувшись в гостиную, я (Г-н) увидел там престранную картину. Дамы, сидевшие на диванах, отчаянно рыдали, а мужчины, привстав со стульев (кое-как сдвинутых после не то спешной уборки, не то — потасовки; несколько стульев в дальних рядах еще валялись на полу ножками кверху) с каким-то определенно общим выражением на лицах (заразительным, ибо сам я тут же принял это общее выражение, не успев понять, что оно означает) глядели все в направлении центра, где за председательским столом Петр Андреевич Захарьев, заканчивая очередную свою лаконичную и остроумную речь, строго и весело озирал наши ряды орлиным, недреманным оком.
   — ... на Маномонова! — говорил Петр Андреевич, отвернувшись от дам, а, повернувшись к ним, добавлял:
   — Маномонову бойкот! Не пускать козла в огород! — и, будто глядя мне в душу, присовокуплял:
   — Есть множество тем, неизмеримо крупнее и значительнее этого Петрушки, этого доморощенного Заратустры, — например, поэзия, и — ну, что же вы, Кактусов! Вы просили слова — давайте! Или, может быть, кто еще из публики, хоть вы...
   (Я стоял далеко, но, услышав "хоть вы", опрометью рванул еще дальше — в угол за занавеску, что же до Кактусова, то он, по-моему, залез под стул; из буфета доносились к нам русские песни, втору выводил невидимый, но хорошо всем памятный бас)...
   — ... Хоть кто, да любой скажет сильнее и острее этого аморфного антропофага, этого ренегата всех партий и группировок, этого невежды и шута...
   И так далее, и все в таких определенных, не оставляющих места двоякому толкованию выражениях. Ах, как приятно было это слушать! В особенности приятно мне, так пострадавшему от... Так славно было чувствовать себя заодно со всеми и — с Петром, с Петром Андреевичем в первую, конечно, очередь!
   И вдруг посреди этой пламенной, ужасно как понравившейся мне речи я почувствовал, что совершенно независимо от моей воли то  о б щ е е  выражение лица и то общее направление моего взгляда как-то постепенно, но очень быстро поменялись на почти что противоположные: Захарьев еще тыкал воздух пальцем "шутом", а все мы, разинув рты и остолбенев (и дамы дружно, как одна, притихли, всхлипнув напоследок), смотрели на боковую дверь, из которой...
   Нет, он не мог войти через ту дверь: я сам запер ее изнутри, войдя!
   И все другие двери, тем более буфетная, были заперты тоже.
   И как могли допустить его через парадную — в эдаком-то виде?
   Боже, на кого он был похож!
   Я содрогнулся.
   Он был одет в мой, еще недавно добротный, а сейчас совершенно изодранный сюртук. Как будто его по дороге трепали собаки. Он был еще очень слаб и шатался как пьяный. Впрочем, он и был, кажется, пьян. Нечесаная голова с застрявшими в волосах перьями из подушки падала на грудь и с трудом поднималась, и снова падала. Глупое бритое лицо дрожало и силилось улыбнуться. Он прижимал к животу старый продавленный цилиндр, который подобрал, наверное, на свалке, ведь у нас с ним не было цилиндра. Он молчал.
   Молчали все. Замолчал, наконец, Захарьев.
   Мне давно уже хотелось разрыдаться по примеру наших дам. Слезы подступили к глазам еще во время горячей речи председателя. Было жалко себя, но я терпел. Однако теперь, при виде моего... моего Маномонова в этих... моих отрепьях посреди этой моей гостиной я не сдержался и издал короткое, но довольно звучное рыдание. О, как жалел я его в ту минуту!
   Между тем молчание становилось нестерпимым.
   — Так, значит... — сказал Захарьев, сам не слыша, что такое он говорит, и обращаясь исключительно к дамам, — с выздоровлением вас.
   — Спасибочки, — подобострастно подхватил Маномонов.
   — Как чувствуете себя? — спросила дама, из тех, что подобрее.
   — Спасибочки опять, — сказал Маномонов и нагнулся поцеловать ручку, но дама, охнув, спряталась от него за веером.
   — Э-э-э... — нашелся Чистов, сидевший теперь в первом ряду, — присесть не желаете? — и указал Маномонову на места в последних рядах.
   — Спасибочки, постою, — совершенно уже осчастливленный приемом, неуклюже поклонился Маномонов. — Я на минуточку забежал, я так и рассчитал, что под самый конец...
   Да уж, это точно был самый конец. "Кажется, и танцы отменят... — устало подумал я. — Кой черт мне эти танцы? Все дым. И эдакому растяпе, эдакому слабоумному намеревался я вручить свою судьбу!"
   — Я только сообщить-с... — гнусаво, как плохой пономарь, протянул Маномонов. — В середу я именинник, так прошу всех господ пожаловать ко мне. Дам не прошу...
   Он сделал шаг к дамам; дамы взвизгнули и замахали руками...
   — Господ прошу весьма, весьма... Весьма-весьма...
   (Он заговаривался. Мне страшно становилось за него — вот-вот упадет или лишится рассудка.)
   — От Николаевского моста прямо и налево и сразу за Храповицким в переулок... В переулочек! Дом Мессилитова, в третьем этаже, напротив дантиста Сквозного, если меня не застанете, можно там подождать, а так к восьми в вечеру часам милости просим, милости... Милости...
   Нет, ну надо же было что-то делать! Человек (а это был человек) не стоял на ногах и прямо на глазах публики лишался своего последнего ума, которым и без того не был богат!
   Маномонов выглядел настолько жалко, что дамы, забыв испуг и преодолев брезгливость (некоторые из них опять зарыдали, но на этот раз слезами легкими и светлыми — добрыми, святыми слезами) обступили беднягу и принялись обмахивать его веерами. Он еле отбился, да и не отбился бы, но Захарьев, прежде нас сообразивший все обстоятельства и оценивший все возможные пути достойного из них выхода, вытащил его за полу моего сюртука на свежий воздух и, невесомо приобнимая за плечи, повел кругом по гостиной. О чем он там говорил, не знаю, но видно было всем, как Маномонов на все говорившееся ему молча и согласно кивал, с каждым шагом все плотнее и как бы все страстнее прижимая к себе этот свой ужасный цилиндр, пока вдруг не надел его на голову у самого выхода.
   Общество испустило вздох облегчения. Он прощался!
   Я стоял рядом и слышал, как тактичный хозяин шепотом спросил у своего протеже:
   — Вы при карете?
   Я чуть не расхохотался. Уж какая тут карета!
   — Ага, — сказал Маномонов, поправив цилиндр.
   Захарьев странно на него посмотрел, задумался и вдруг, напугав дам и страшно удивив меня, просунул голову на лестницу и зычно крикнул вниз:
   — Карету Маномонову!
   — Карету фу-фу Маномонову! — подхватили лакеи.
   — Карету? Карету Маномонову? — зашептались в гостиной и — загудело, загудело от диванов к стульям и от стульев к диванам наше еле успевшее перевести дух общественное мнение.
   Шестое чувство подсказало мне, что наступает время выхода: моего выхода. Я приблизился вплотную к Захарьеву и Маномонову, по-прежнему стоящим в обнимку на пороге гостиной.
   — Надо бы проводить его до кареты, — шепнул мне Захарьев, не видя меня.
   Я не возражал. Захарьев осторожно передал мне Маномонова с рук на руки, и мы медленно, шажок за шажком поползли вниз. Не знаю, может быть, это почудилось мне, но, обернувшись, я с изумлением увидел, как Захарьев быстро и тайно перекрестил свою массивную, тяжело дышащую грудь. Я б и сам рад был эдак откреститься, да руки были заняты.
   — Пойдем, — ворчал я, волоча своего Маномонова по ступеням. — Деньги-то хоть есть на извозчика? Я тебя, борова, не дотащу ведь до дому. Под забором будешь ночевать, дуралей ты эдакий.
   Мы выволоклись на улицу. Я был разозлен не на шутку. "Суну его в первую попавшуюся, — решил я, — и — ноги. Уеду в Тверь, у меня там тетка"...
   — Сюда, — сказал Маномонов вдруг окрепшим голосом и хохотнул. — Сам дурак. Это не наша карета. Вот наша. Посадишь — и быстро назад.
   Я поднял глаза. Чуть покривившись набок, блеща под закатными лучами остатками лака, запряженная парой гнедых, передо мною стояла карета Маномонова. Я не знал, плакать мне или смеяться. Трезвый представительный Никифор молодецки присвистнул с козел. Вон оно как. Они починили колесо. Вот, значит, как...
   Распахнув дверь кареты, я подсадил Маномонова. Горько мне было, но вместе с тем какой-то непонятный азарт владел мною с новой силой, не давая мне спустить с Маномонова глаз. Я все еще был его рабом. Он мог сделать со мной все, что пожелает.
   — После мазурки гони ко мне на квартиру! — крикнул Маномонов из окна кареты. — Дел прорва, а времени с гулькин нос. Не дрейфь, не мямли. Наша берет.
   Я вспомнил о Нине и зайцем стрельнул обратно в гостиную.
   
   "Эпатаж. Мазурка"
   Это была уже как будто другая, ничего общего не имевшая с оставленной мною четверть часа назад гостиная. Я застал общество в совершенно новой, небывалой фазе самосознания. На лицах дам не осталось и следа от пролитых ими слез. Дамы смеялись и строили глазки в ожидании танцев, под которые уже расчищали место, дружно сдвигая стулья, тоже веселые и смеющиеся кавалеры. Из уст в уста, шепотком и в голос, со смешками и хлопками, с тонкими улыбками и гримасками одна другой смышленее передавалось единственное, но замечательно многозначительное и очаровательно свежее словцо, легкое, как перышко, и скользкое, как шелковая ленточка:
   — Эпатаж...
   — Эпатаж!
   — Эпатаж, эпатаж, эпатаж!
   Сколь удивительно гибко у нас общественное мнение, Федор Михайлович! Оно подобно свежей лозе, обвивающей уцелевший колышек заброшенного виноградника, откуда давно сбежал последний батрак, но жизнь, питаемая соками земли, лишенной полива, еще теплится в ростках творческой мысли, еще работает себе на просторе пустыни без смысла и цели, не принося плодов, однако виясь, стремясь и цепляясь за мертвое дерево, имя которому — литература?
   Я взялся за стул и потащил его в общую кучу, уговаривая себя на ходу, что все происходящее со мной и все не преминущее произойти происходит и произойдет сегодня вечером, а не завтра, не послезавтра или там... на скончании веков. "Боже мой! — взмолился я у пирамиды из стульев, взгромоздив на вершину свой. — Избавь ты меня от этих метаморфоз! Узрю ли русской Терпсихоры?.. Так Маномонов прав, и наша — взяла?"
   Народ в гостиной уже разобрался по интересам и склонностям. Молодежь ворковала у окон, а мужчины солидного возраста группами и попарно устремлялись, беседуя, кто в кабинет, а кто в ломберную. Традиции у нас до сих пор еще, ого, как сильны. Они у нас, в сущности, непоколебимы.
   — Вы будете на именинах у Маномонова? — услыхал я, как некто в очень поношенном фраке обратился к кому-то во фраке поновее.
   — Отчего б не сходить, не поздравить, — отвечал новый фрак. — Он так мил! Этот сегодняшний эпатаж... Право, лучшей шутки я не припомню за целый месяц. Сказать вам по секрету? Что-то у Захарьевых день ото дня скучнее делается. Поэзия, философия... Сколько можно! Маномонов прав, эпатируя. Я и сам бы не прочь, если бы не семья. А вы будете?
   — Хочу, — сказал поношенный фрак. — Я, правда, не совсем знаком...
   — Э-э, не беда! Это такой душка! Такой симпатяга! Ко всем с открытой душой. С ним чувствуешь себя просто и непринужденно, как... как... Ну, как с самим собой, знаете!
   Новый фрак явно покровительствовал поношенному. Ношеный заискивал и подсюсюкивал. Мне показалось, он не вполне понимает, что разумеет его собеседник под словом "эпатаж", но не признается в этом, хотя бы его резали на части. Я было отошел от них, соскучившись, но Ношеный вдруг набрел на весьма актуальную для меня тему:
   — Все же Петр Андреевич иногда бывает резковат...
   — Кто не ошибается! Слышали, как он сказал давеча?
   — А что?
   — "Маномонов, — сказал, — еще не потерян для литературы". И даже, я видел, слезу отер!
   — Заглаживает...
   — Эпатирован! Говорит: "Мы должны помочь Маномонову найти новые пути"...
   — Так и Захарьев будет?
   — Придет. "Открыть, — говорит, — ему эти горизонты"...
   — Н-да-с... Как думаете, если я там с ним свое дело... а? В интимной, так сказать, обстановке... И одеться во что поплоше, а?
   — А что ж, и хорошо, одобряю. Эпатаж-с!
   — Вы ведь знаете мои обстоятельства.
   — Эх, батюшка мой, у всех у нас эти обстоятельства! Голова кругом от них. Вы с дочерьми тут?
   — Вывез. Всех пятерых. Разорвали бы, кабы не вывез.
   — Н-да-с... Не знаете, что, буфет еще открыт?
   — Заперли. Как Маномонов вышел, отперли, а народ повалил, так и заперли.
   — Печально... Что ж, партию не составите ли?
   — С превеликим удовольствием. Ишь, началось! Идемте, идемте, как бы супруга меня не хватилась... Такой эпатаж устроит, святых выноси!
   "Эпатаж! Эпатаж, эпатаж, эпатаж", — заверещали скрипки. Захарьев скомандовал первый вальс, и я, успокоенный очевидностью полного восстановления реноме Маномонова, с головой окунулся в атмосферу литературного бала. О, тут я был как рыба в воде!
   Я опускаю вальс и кадриль. Опускаю полонез и экосез, хоть Нина была безумно хороша в экосезе в паре с перебежавшим мне дорогу Уткиным — кстати, неплохим танцором — в ее муаровом, отделанном алым кружевом, чуть коротковатом платье, сменившем желтый и, признаюсь, не лучший из трех имеющихся в ее гардеробе наряд. Я лишь бегло коснусь маленького антракта между экосезом и полькой, когда Нина, поискав меня глазами, незаметно подозвала к себе и попросила трогательным прерывистым шепотом (как волновала меня эта игра в тайну!) вернуть ей ее обещание танцевать со мной заключительную мазурку, поскольку она, оказывается, еще прежде меня дала такое же обещание другому.
   — Вы простите меня? — со слезами на глазах прошептала Нина.
   — Как могу я прощать и не прощать вас! — воскликнул я, побежденный.
   О, за подобную просьбу из ее уст можно было отдать дюжину мазурок!
   — Благодарю вас, — пожала мне руку Нина. — А польку мы могли бы протанцевать с вами хоть сейчас.
   Таким образом, я опускаю и мазурку, Федор Михайлович, а взамен ее остановлюсь, вернее промчусь с Ниной в польке по всем комнатам дома, на время бала отпертым и составившим круговую анфиладу — вообразите, как чудесно скакать, скрестив руки с любимой девушкой, почти что твоей невестой, да чуть ли не женой от одних распахнутых дверей к другим, чувствуя, что каждый ваш сдвоенный шаг приближает миг полнейшего и обоюднейшего счастья!
   — Вы так легки! — сказал я Нине, перенеся ее через какое-то препятствие (может быть, упавший стул).
   — А вы сильны, — ответила она, как бы предавая тем самым себя моей силе.
   — А кому же вы отдали мою мазурку, изменница? — с нарочитой обидой спросил ее я, нисколько, по правде, не ревнуя.
   — Ах, этому Г-ву, — нахмурилась Нина, — никак нельзя было отказать!
   — Вот не знал, что Г-в танцует, — удивился я. — Никогда не видел его танцующим.
   — Посмотрите, посмотрите! — захохотала Нина и показала пальчиком в проем боковой двери, через который, как в огромный бинокль, видно было противоположное нашему звено мчащейся польки.
   Я взглянул и тоже расхохотался. Там, видимо вследствие падения какой-то пары, образовалась и росла на глазах живая гора из попадавших и продолжающих падать друг на друга быстро набегающих пар.
   — Куча-мала!
   — Куча-мала! — неслось по кругу в темпе польки от пары к паре. Мы поскакали за всеми.
   — Это, конечно, Г-в упал! — смеялась Нина на бегу. — Бедная Натали! Видите ли, он предлагал мне польку, но я посчитала, и не ошиблась, что мазурка будет безопаснее.
   Нагнав скатавшуюся, как лента, польку, мы повалились в кучу-малу, большинство участников которой вовсе не стремилось поскорее выбраться из нее, но с озорством, свойственным молодости, продолжало возиться и кричать, хватая кого не попадя за руки, полы, подолы и прочие, не менее доступные в этой пленительной давке деталии тел и туалетов. Верхним в нашей куче-мале было веселее всех, ну, а нижним, думаю, пришлось несладко. Да, несладко: четверть часа спустя, наблюдая за мазуркой, я заметил, какой помятый и жалкий вид был у Г-ва, танцевавшего с моей Ниной. Он даже не смог опуститься на колено в главной фигуре и оставался стоять во все то время, как коленопреклоненные мужчины обводили дам вокруг себя. Впрочем, Г-в был такого маленького роста, что его оплошность вряд ли была заметна кому-либо, кроме меня и Нины, прыснувшей смехом. О моя радость! Она по-прежнему могла считаться королевой бала, невзирая на своего невзрачного и неумелого кавалера.
   Ни одна ревнивая мысль, ни малейшая тень подозрения не коснулись моего сердца.
   Не помню, как и где объяснились мы с невестой: до польки, во время польки, в куче-мале или после мазурки, когда, закрывая бал, распорядитель (чудеснейший, тончайшей душевной организации человек!) оставил нас на минуту вдвоем в маленькой комнатке, — но, выходя парадным входом из гостиной вместе с несколькими, как я, "пересидевшими" всех гостями (в их числе были Уткин и ушибленный в польке Г-в — впрочем, не поручусь в этом, ибо ослеп тогда от обуревавших меня чувств), я верил, что судьба моя решилась окончательно и бесповоротно: Захарьеву не миновать было иметь меня своим двоюродным зятем. Я так упивался счастьем, что впервые за долгие годы, отданные литературным занятиям, не оскорбился Захарьевским пренебрежительным с собой обращением. "В последний, — торжествующе возгласил я про себя, — раз, тестюшка, ты не подаешь мне руки и не замечаешь меня, точно я невидимка, а не человек из плоти и крови! Ужо мы с Маномоновым заставим тебя поплясать на нашей свадьбе!"
   О, как мучительно мы любим, Федор Михайлович!
   И как всего вернее губим то, что погибло бы и без наших усилий и страстей, ибо обречено, так к чему старания, но любим и губим в слепоте любви, совершенно ни в чем не повинные при этом, именно  м ы  по воле, должно быть, тоже слепого и неумолимого рока!
   От Английской набережной до Маномоновского логова было минут двадцать пять хорошей рыси. Я домчал за десять. На бегу я все время сбивался то на галоп, то на польку. Поистине, это был счастливейший бал в моей жизни.
   Боюсь, то был последний в моей жизни бал.
   
   "Миссия Никифора. Именины"
   Позволю себе перескочить в моем рассказе через двухдневный промежуток времени, за который, несмотря на неимоверное количество хлопот, упавших на мои плечи, не произошло никаких изменений в образе мыслей и чувств, как моих, обычно весьма изменчивых, так и Маномонова, прежде казавшегося мне холериком,а теперь, вследствие перенесенной им малярии, превратившегося чуть ли не в ипохондрика, вечно жалующегося на судьбу и на природу, с глазами на мокром месте и — что особенно раздражало меня — вечно тербующего участия в своих минорных болезненных настроениях. Казалось, последнее появление в обществе, этот, видимо, нелегко давшийся ему "эпатаж", лишили его остатков физических и нравственных сил...
   Что до общества, то оно в эти два дня продолжало веселиться до упаду и перетанцевало, должно быть, на нескольких имевших в тот период место утренних, вечерних и (кое-где) особенного рода ночных балах в общей сложности сто кадрилей и столько же мазурок (разумеется, как и всю ту сумасшедшую весну, балы в любое время суток были у нас чисто литературными). Если бы я не хлопотал, устраивая свои личные дела и приготовляя к именинам Маномонова квартиру (что также являлось моим личным и спешным делом), а посещал бы эти разнородные, но в равной степени бесконечные балы, я бы, наверное, устал втрое против нынешнего своего — между прочим, тоже не вполне удовлетворительного — состояния, в котором почувствовал себя к полудню именинной среды, когда, посоветовавшись с печальным Маномоновым, уныло согласившимся со мною в том, что нельзя долее тянуть с условным письмом, начал писать это письмо по-французски, царапая старым пером дурную бумагу и скребя им по дну пересохшей чернильницы.
   Увы, еще вчера я мог бы послать в лавочку за чернилами, но к полудню среды все деньги, вырученные от залога моих и Маномонова вещей и взятые Никифором в долг у родственника-трактирщика, были нами израсходованы на устройство именинного стола для Маномонова, священника для меня с Ниной и овес для лошадей. Маномонов не давал ни копейки, хныча, что он нищ как Иов, и что после именин и свадьбы, ежели они не возымеют ожидаемого нами результата, он готов будет идти на улицу с протянутой рукой. Впрочем, в благополучном (в самом скорейшем времени) исходе и соответствующем доходе предприятия никто из нас троих (включая Никифора) не сомневался. С приближением вечера я начал замечать некоторые признаки оживления в настроении именинника и даже заподозрил, грешным делом, что его двухдневное нытье совсем не отражало его душевного состояния. В душе, видел я, Маномонов был уверен, что сразу после именин, а то и в самый их вечер на него посыплются, как из рога изобилия, новые интересные и выгодные заказы. Он меланхолично, но в то же время с большим увлечением мечтал вслух, как немедленно, тою же ночью "засядет" за статью о современном значении и положении литературы, а лучше — литератур, русской и зарубежной, в сравнении, а лучше — в противопоставлении их с внутренней или внешней поэтикой, а лучше — политикой...
   Не продолжаю, Федор Михайлович, надеясь, что вы успели составить мнение о литературных и политических вкусах и пристрастиях моего Маномонова. Тут, пожалуй, интересно лишь одно соображение (кстати, отчего-то ни разу не пришедшее мне в голову, пока я вынужден был выслушивать Маномоновские проекты): а как он, собственно, намеревался осуществить свои творческие планы — в мое отсутствие? Или...
   Но, повторяю, я был тогда совершенно слеп от любви, и если бы какой-нибудь провидец вдруг задумал предостеречь меня от роковых шагов, напомнив о сложности и изменчивости натуры моего приятеля, я б только рассмеялся ему в лицо радостным, жеребячьим (едва ли не бараньим) смехом.
   В эти дни исключительно практических забот и треволнений мы как-то очень быстро, легко и весьма тесно сошлись с Никифором. Как все пьющие люди, он оказался добрейшим и остроумнейшим человеком. В своем роде, разумеется. Маномонов строго-настрого запретил ему "брать в рот хоть каплю", да и мне поминутно напоминал, чтобы я следил, не "принимает ли на грудь" Никишка. Однако Никишка ни в рот, ни на грудь нисколько не принимал и являл собою подлинный образец послушного, расторопного, сообразительного слуги — слуги "на все руки" и "на все случаи жизни", ибо он способен был исполнить любое, даже самое невозможное, на первый взгляд, приказание; более того: он, кажется, был способен безо всякого приказания догадаться о только еще зарождающемся в голове хозяина желании и тотчас, быстрее мысли, его исполнить.
   Только, было дело, Маномонов заикнется:
   — Сту...
   А Никишка, глянь, тащит от хозяйки стулья: старые, ободранные, но крепкие, из дуба и с ножками такой толщины, что и дивану впору.
   Только мы с Маномоновым, переглянувшись, безмолвно решаем, что, дескать, в двух комнатах такой народ, как Захарьев со компания, ни за что не разместить, даже и по двое на стуле, как Никишка — порск к хозяйке, и, пожалте, в среду она на целый день и до вечера следующего готова с квартиры съехать со всем семейством, и в нашем распоряжении оказываются уже не две, а четыре комнаты, одна из которых — хозяйкина спальня, — преобширная.
   А о закусках да об выпивке и заикаться не требовалось: в этом Никифор был предприимчив до чрезмерности даже и, например, водки к именинам припас, наверное, в количествах больших, нежели во всем Захарьевском, доброй памяти, буфете выпивалось за целую непрерывную неделю литературных раутов.
   Вот и с пустой чернильницей (способной ввергнуть в отчаяние как влюбленного, так и поэта, после долгого поста дорвавшегося наконец до бумаги) обошлось как нельзя лучше: Никифор, заметив, сколь неистово трясу я бесполезный пузырек над только лишь начатым, из двух лишь бледных словечек состоящим письмом, ловко намешал мне в хозяйкином наперстке печной сажи (капнув туда, для вязкости, касторового масла) и, не проходит часу, как послание к Нине с пятьюдесятью признаниями и двумя, напоследок, вопросами ("когда" и — "куда") уж составлено и, кажется, зарифмовано, и запечатано, и отослано с тем же Никифором на Английскую набережную, чтобы по истечении десятка-другого минут (они, правда, показались мне вечностью) вернуться обратно — о, чудо! о, счастье! — распечатанным и прочитанным, с легкой, стремительной пометкой в свободном от признаний уголку:
   "Согласна. В полночь в переулке у стены конюшни. Ваша н."
   Да! — "Н.", — и не с прописной, а со строчной буквы; такая милая невинная шутка, словно первый поцелуй застенчивой и целомудренной... невесты — моей законной, почти, невесты, моей почти жены!..
   Ах, какая досада, что Никишка, подхватив первую, случайную мысль ("Лошадям — овса!"), не услыхал второй, набежавшей вослед, и я оказался лишен возможности отправить Нине ответ с изъявлением свежих своих, из наперстка почерпнутых чувств!
   Маномонов до наших с Никифором дел почти не касался: он, на правах недавно только оправившегося от болезни человека, валялся на грязной постели и иногда, капризничая, выкрикивал из спальни полуприказ-полувопрос, адресованный наполовину мне, а наполовину Никишке:
   — А не пора ли одеваться к вечеру?
   Как жаль, Федор Михайлович, что мне приходится подчас сокращать, комкать и просто-таки целыми кусками отправлять в корзину свое все равно слишком медлительное повествование! Сколько интересных наблюдений, сколько тонких психологических нюансов, разработок и мотивировок мог бы предоставить я вашему вниманию, если бы не был так ограничен во времени. Увы, письменная речь всегда и неизбежно отстает от жизни, жизнь вечно обгоняет речь, и пишущему, так сказать, по горячим ее следам, приходится выбирать между психологической точностью и хоть как-нибудь, пусть и ценою больших жертв, но достигаемым, то есть почти настигаемым равенством этих, конечно же, несопоставимых в самом истоке скоростей...
   — А не пора ли одеваться к вечеру? — сердито крикнул Маномонов из спальни.
   По мне так было уже совсем пора, однако Никишка, отвлекаемый делами и угадыванием множества моих с Маномоновым разнородных и не до конца осознанных желаний, медлил и не подавал нам нашей единственной праздничной пары.
   Отбросив все разработки и мотивировки, вкратце поясняю, что в единственности и, в общем, неделимости фрачной пары, скрывалась, как выяснилось за полчаса до назначенного Маномоновым начала именинной вечеринки, тоже единственная, но неустранимая причина, по которой я, два суматошных и почти что бессонных дня проведший за улаживанием своих и Маномонова дел, оказался поставленным перед выбором: либо, рискнув успехом именин (на которые возлагались нами все надежды по восстановлению и дальнейшему упрочению наших материальных и литературных позиций), оставить их во власти непредвиденных случайностей, лишив какого бы то ни было присмотра (на слабого и вдруг ставшего по-детски непрактичным Маномонова нельзя было положиться); либо, положившись на ум, практичность и отсутствие сословных предрассудков у моей невесты, прибегнуть к помощи безотказного и оборотистого Никифора, приказав ему ехать в полночь в переулок и встать начеку у стены конюшни готовым встретить барышню, на словах объяснить ей ситуацию и, подхватив в карету, тот же миг домчать ее до ближайшей, Нарвской заставы, за которой, укрывшись в тени какого-нибудь забора, терпеливо и спокойно дожидаться меня. К тому времени, то есть где-нибудь не позднее часу, я, по уверениям Маномонова, буду освобожден от обязанностей, возложенных на меня ливреей Никифора, каковая (так же как и единственный фрак, неделимая) представляла собой второй и последний вид мужского костюма, имевшийся в нашем распоряжении на вечер среды.
   Само собой разумеется, что о моих сюртуке и панталонах речь не велась. Если восседать в таком виде на козлах с невозмутимым, царским, присущим трезвому Никифору выражением в лице и фигуре было вполне пристойно (а мы еще разжились у хозяйки широким красным шарфом камчатой ткани, которым подпоясали Никишку перед выездом, сокрыв добрую треть прорех его одежды), то выступать в нем в качестве жениха значило ставить под угрозу весь план. Да Нина просто бы не узнала меня, и не согласилась бы ни за что сесть ко мне в карету! Она и в привычного качества костюме меня не часто признавала... Никифора же она недавно видела, и именно в сюртуке, который одолжил я ему для посольства на Английскую, сам оставшись в рубахе (фрак мы, понятное дело, берегли пуще глаза все трое).
   Маномонов принял деятельное участие в обсуждении деталей наших вечерних туалетов. Казалось, он наконец воспрянул духом для той роли, которую должен был исполнить на собственных именинах.
   — Никифор, — успокоил меня Маномонов (я все-таки колебался), — еще и не таковские поручения выполнял и еще не таковские предприятия до победного конца доводил. Помню, раз в Крыму... Эй, Никишка! Как звали ту графиню, ну, ту вот, в Крыму, лет десять тому?..
   — Аделаида! — вспомнил Никифор. — Как ту, помните, кобылу, в имении господ Рудневых, в Орловской, еще при нас ее свели цыгане, и я почти сговорился с табором за полцены, да вы не дали, барин, а хорошая была кобылка!
   Все трое, мы уже находились во дворе. Никифор закладывал карету, ловко и красиво управляясь со сложной запряжкой. В нем чувствовался большой любитель и знаток лошадей. Мы с Маномоновым вышли проводить его в дорогу (ему, перед тем как ехать за Ниной, предстояло побывать в тысяче мест и переделать тысячу неотложных дел). Маномонов уже облачился во фрак; Никифор с элегантной небрежностью, присущей людям его профессии, обнашивал мой сюртук; я же...
   Я, с ощущением неловкости в всех членах и даже с какой-то сосущей тоской в сердце, одергивал на себе голубую ливрею Никифора, в которой должен был простоять на ногах весь сегодняшний вечер от начала и до самого, то есть до "победного" конца.
   — Пусть господин Г-н так не обдергивает рукава! — крикнул Никифор, взлетев на козлы. — Нитки-то давно сгнили. Ливрея мне от батюшки по наследству перешла. Лериквия!
   Маномонов шутливо погрозил мне пальцем. Я выделанно рассмеялся и взял руки назад, чтобы часом не съездить Никишке по физиономии (он, кажется, начинал забываться!)
   — Трогай, Никишка! — приказал Маномонов. — Да: что-то мне сдается, у Захарьевых жеребец... Заржет, наших кобыл учуя, — так ты, может...
   — По-эл! — зыкнул, обернувшись к нам, Никишка и в тот же миг скрылся за воротами.
   Я не понял, о чем это они (шутили? а, может быть, сговаривались, пользуясь моим неведением?), и с подозрением посмотрел на Маномонова.
   — Полно, Г-н! — сказал Маномонов. — Не куксись! Всего один вечер потерпеть, и свободен как птица. А Никишка не подведет! Я ему, знаешь, как самому себе, доверяю...
   Не уверенный, что такая рекомендация вполне успокоила меня, Маномонов предложил "тяпнуть по маленькой" в ожидании первых гостей.
   Выпили и закусили огурцом (их целую бочку прикатил вчера Никишка, и бочка эта стояла, благоухая, в углу столовой).
   — Ты, это... — забеспокоился Маномонов, взглянув на меня. — Волоса наперед зачеши, неровен час узнают.
   — Не узнают, — махнул я рукой (мне уж почти нравилась моя лакейская, то есть совершенно незаменимая и — классическая, как вы, Федор Михайлович, сами не раз писали, — роль). — Ума у них у всех вместе не наберется, чтобы меня узнать.
   — И то верно! — согласился Маномонов, подливая мне еще на два пальца в стакан. — И больше ни-ни, смотри — не то...
   В дверь позвонили, и я бросился открывать. Стояло раннее теплое петербургское лето. Гости были без плащей и, по новой моде, — без тростей. Мне предстояло лишь принимать шляпы и распахивать двери. Но и сие было нелегко с непривычки. Гость валил толпой, один за другим и по двое; валил кучками и большими, уж навеселе, компаниями... На чай никто не давал. "Кажется, это делается при выходе"... — вспомнил я, принимая шляпу от Чистова (только по огромному размеру оной определил я, что пришел Чистов, а так все лица уже сливались в моих глазах в непрерывный черно-белый поток говорящих пятен). Да, теперь я понял, отчего так часто запивал Никифор. Служба у Маномонова была не из легких...
   
   "Именины Маномонова"
   Сколько мог я разобраться, покончив с утомительной прелюдией праздничного приема, к Маномонову пожаловал весь наш литературный... ну, не свет, конечно, а — безусловно весь так называемый полусвет столичной литературы. Чистов, Уткин, все покровители и подопечные Уткина и подопечные, а также бывшие соратники Чистова, все немногочисленные друзья и многочисленные недруги Г-ва, и сам Г-в, и родственники его (в немалом количестве: еще провинциалы, но уже с именем), и сколько-то неизвестных мне личностей, трущихся поблизости от Чистова и Г-ва (Уткин держался особняком, сторонясь даже своих), и множество не только мне, но никому вообще неизвестных физиономий, по виду с большой вероятностью могущих быть отнесенными к разряду людей опасных, то есть либо шпики, либо литературные критики... пришли так же два-три издателя, весьма юные, но уже заносчивые до неприличия; притащились (прежде всех, разумеется) пожилые отцы семейств, в юности, лет тридцать тому, сумевшие создать и издать в пятидесяти экземплярах каждый по тридцать, в среднем, страниц отвратительнейшей поэзии в прозе и на этом основании залетавшие во все дармовые, развешенные современностью кормушки; пришло несколько нечесаных и чуть ли не в смазные сапоги обутых студентов университета и даже два гимназиста — последних, разоблачив, очень скоро турнули на улицу, где они, насвиставшись вволю, затеяли игру в салочки с окрестной ребятней ремесленного сословия, а, наигравшись, убрались, слава богу, по домам, разбив всего только два окна в хозяйкиной спальне каменьями.
   Народу в результате набилось в небольшую квартиру как сельдей в бочку.
   Слава богу, все понимали, что находятся в обстановке простой и демократичной, в гостях у человека тоже простого и именно демократические взгляды исповедующего (Маномонов, при входе, с радушным и бесхитростным видом каждому предлагал выпить водки и закусить огурцом из бочки, стоявшей у двери), поэтому мне, единственному слуге этих бесчисленных господ, не пришлось разрываться на части, чтобы угодить им. Нужно было только вовремя убирать со стола пустые и водружать полные бутылки, да, под самый конец, иногда вытаскивать из-под стола какого-нибудь не в меру демократизировавшегося гостя и отводить его в небольшое, на этот случай Никифором предусмотренное помещение.
   Пили на именинах отчаянно. Пил Чистов, пил Уткин, пил совершенно непьющий Г-в, и — нарушая порядок застольных речей, но твердо держась на ногах, — студенты, и, перемежая нетвердые речи оскорбительным ржанием (а под конец и петушиным криком), — издатели, и — поздно начав, но совершенно все успев, даже вплоть до падения под стол, — критики, и отцы семейств (их я, жалея, заранее отводил в заранее предусмотренное помещение: не сопротивляясь, шли, думая, наверное, что я веду их в ломберную)... пил до чертиков нещадно опоздавший маленький Кактусов; пил некто, не говорящий по-русски, пока, напившись, не заговорил и не покинул общество; пил чуть-чуть для поддержания сил я сам и — может быть, более других пьющих — пил, не закусывая, еще слабый и совсем беспомощный Маномонов.
   Последнее ужасно не нравилось мне, но приходилось мириться. Помешать кому бы то ни было пить, воспрепятствовать в чем бы то ни было непотребству, творящемуся вокруг, я был бессилен, находясь при исполнении обязанностей, навязанных мне моей чисто служебной ролью. Мне оставалось только наблюдать происходящее и пытаться скуки ради (как скучно трезвому среди пьяных, Федор Михайлович, да на своем пиру!) доискиваться его причин.
   Отчего пили гости, мало заботило меня. Иные от того, что водки было хоть залейся, а иные, может, отчего еще. Кактусов, например, мог пить от обиды, а Г-в — от неумения или от недоумения (впрочем, этот-то держал себя в рамках и, упав после третьей рюмки, был препровожден мною в "холодную" и еще пустую на тот момент запасную комнату), — а критики вообще народ злой и по злобе своей способный за чужой счет выпить целые моря какого угодно, хоть бы и смертельного зелья... Издатели же, зашедшие к Маномонову, зашли уж навеселе, а добавить всегда легче, чем перестать, да и такой дрянь народ была эта парочка новоиспеченных дельцов литературного рынка, что мне и смотреть в их сторону не хотелось: так под столом и провалялись все напролет Маномоновские именины.
   Не таких издателей ждал к себе Маномонов и я вместе с ним или вместо него, ибо, начиная с некоторого момента, Маномонов уже никого не ждал, а, мертвецки (то есть молчаливо и абсолютно неподвижно) пьяный, восседал во главе полупустого стола (часть пирующих находилась под столом, часть была отправлена мной на боковую), тяжело уставясь на входную, оставленную открытой дверь хозяйкиной спальни (в которой происходила описываемая пирушка). Огурцы все почти были поедены. В бочке оставался один драгоценный для будущего рассол, но водки как будто и не убыло: я в который раз, сгребя со стола пустые бутылки, раскидал по грязной скатерти дюжину полных.
   — Наливай! — приказал Маномонов жестом (он не мог говорить).
   — Кому? — взглядом ответил я ему.
   — Мне! — стукнул в грудь кулаком Маномонов, и я налил ему полный стакан.
   И правда, вряд ли кто из компании, сидевшей за столом, способен был выпить еще хоть каплю. Маномонов перепил всех.
   — Что же ты? — мягко упрекнул я Маномонова, из единственного слуги превратившись в единственного друга. — Зачем напился-то?
   — Э-э-х! — выдохнул Маномонов и уронил голову на грудь.
   Зачем было и спрашивать! Если мог я сомневаться в объяснении причин, по которым пили и напились Маномоновские гости, то в отношении самого Маномонова все было мне предельно ясно.
   Маномонов не собирался и, по чисто физиологической причине (следствие перенесенной им малярии), даже не желал пить и тем более напиваться, а если кто-то из нас не хочет напиваться, но напивается; не может пить, но пьет, то пьет он не иначе как с горя. Горе же у нас с Маномоновым, как и радость, было в те времена общим. Глуша стакан за стаканом, Маномонов пил не за одного себя: он пил, жертвуя, может быть, последним здоровьем, — и за меня. Дело в том, что, не успели еще именинные гости Маномонова опрокинуть по пятой, как всем, а в особенности нам с Маномоновым стало совершенно очевидно, что именины не удались и что не излишек (или там недостаток) выпитого (съеденного) угощения был тому виной.
   О, уже к середине застолья каждый, и пьяный, и трезвый (тогда еще Маномонов не начинал) гость понял, что за именинным столом достигнут полный сбор и что за исключением, может быть, гимназистов, обстреливающих камнями наши окна, больше никого не будет у Маномонова на именинах, кроме тех, кто не уйдет с этих именин, пока не окажется на четвереньках. Не будет, в частности, известного П-на, о которым был пущен слух, что, непременно, придет. Не посидит и минутки Л-в, про которого передавали из уст в уста, что заскочит. Пренебрежет приглашением гордец Г-в — не наш Г-в, а его прославленный однофамилец (отнюдь не родственник), на приход которого сильно рассчитывали, пока не напились, мальчишки-издатели, обманутые невесть кем.
   Но нам с Маномоновым, кладу порукой нашу честь, не было дела до тех, кто еще не пожалует на наши именины: ни П-н, ни Г-в (тот, блестящий, да и наш, под столом) не занимали наших мыслей. Примерно к двенадцати часам ночи, когда еще оставалась водка, но без остатка исчезла закуска и гости, если б только могли они передвигаться, засобирались бы домой, мы с Маномоновым окончательно убедились, что и Петр Андреевич Захарьев, душевно расположенный к Маномонову на протяжении всего с ним знакомства, не зайдет поздравить именинника.
   Тридцать три шляпы насчитал я на вешалке в передней и десять фуражек, но высокого, щегольского лакового Захарьевского цилиндра не было в их числе.
   Насколько фатален был неприход Захарьева лично для меня, вы, надеюсь, понимаете.
   Что значил он для Маномонова, можете судить по тому состоянию мыслительных и прочих двигательных способностей, в которое погрузился он ближе к полуночи, да так погрузился, что никакие мои хлопки над его ухом и толчки в бок не могли пробудить его к жизни. Сидел, наподобие восковой куклы в паноптикуме, разоренном вторжением варваров: единственный уцелевший манекен над обломками не устоявших.
   И я: в прихожей, еще живой, как будто трезвый и точно знающий, что кроме "чего изволите?" мне не дано произнести в гостиной, оставленной за порогом, ни единого осмысленного слова.
   Собственно, к полуночи именины можно было считать завершившимися.
   Мечты Маномонова — заживо погребенными.
   Хозяйку квартиры и трактирщика — кредиторов Маномонова — низко обманутыми.
   Захарьева — безнадежно опоздавшим.
   Однако считать свою женитьбу неудавшейся я не соглашался ни за что на свете!
   Мрачный, решительный, никому и ничего не должный, я схватил первую попавшуюся (видимо, Чистовскую) шляпу, сбросил проклятую ливрею и в одной рубашке (к счастью, не менявшейся всего два дня), понесся ночным Петербургом к Нарвской заставе, за которой, еще возможно, что вот уже целых пять... десять... пятнадцать минут ждала меня, готовая ехать к венцу, моя нареченная невеста.
   Выбегая со двора, я нос к носу столкнулся со своим будущим тестем: столкнулся, но не поверил (вы не поверите!) глазам. Петр Андреевич, похоже, был совершенно пьян и, скорее всего, добирался пешком с какого-то вечера на...
   "На именины, что ли? — подумал я на бегу. — Э-э! Обойдутся без меня: он, кажется, сегодня без шляпы".
   Была удивительно теплая и, разумеется, белая, как молоко, ночь.
   
   "Захарьев и Маномонов. Вызов"
   Чем дальше продвигается мое повествование, тем меньше охоты, Федор Михайлович, имею я распространяться о своих личных обстоятельствах, и, если бы не необходимость придерживаться вашего плана, я бы и вовсе исключил их из отчета, оставив в нем только протокол имевших место событий. Послушный исполнитель, я все же хочу взять небольшую передышку и в изложении текущего пункта обойдусь исключительно одним перечислением слухов о том, что произошло той июньской ночью на квартире у Маномонова между ним и Петром Андреевичем Захарьевым и чем закончились для именинника и его покровителя покинутые мною в полночь именины.
   Да и в самом деле: не мог же я быть свидетелем всего, что творилось тогда вокруг этих именин?
   Как говорит наш проницательный народ наутро, опохмелившись у соседа:
   — Чего не видел, того не видел.
   Говорили, во-первых, что Маномонов был трезв как стекло, а Захарьев напился "в стельку". Мы знаем, что сие является правдой лишь наполовину, но слух интересен тем, что демонстрирует выкристаллизовавшееся буквально накануне общее мнение о Маномонове: он-де не прост, и палец ему в рот лучше не класть.
   Говорили, что гости упились до поросячьего визгу, так что, когда началась ссора между Захарьевым и Маномоновым, разнимать их оказалось некому.
   Вполне допускаю, что некому.
   Болтали, посмеиваясь, будто Захарьев подарил Маномонову на именины маленький, итальянской работы, мраморный бюстик Гоголя и что будто бы Маномонов из озорства или спьяну (один слух у нас всегда противоречит другому, но в совокуплении с третьим бывает недалек от истины), спьяну, значит, или же с намерением оскорбить Захарьева и память великого писателя бюстик этот беленький взял в рот и проглотил (чуть ли перед тем не разжевав, что уж слишком будет фантастично, не правда ли?)
   Без комментариев.
   Из трезво мыслящих возражали, данный слух осмысливая полемически, что Маномонов бюстик проглотил, не разжевав, лишь аллегорически, а реально проглотил пасхальное яйцо в скорлупе, которое ему на именины преподнес, сохраненным с Пасхи, вовсе не Захарьев, а Г-в, чему верили охотнее, так как религиозность Г-ва пользуется широкой известностью.
   Никакого яйца Г-в при мне не дарил, а и подарил бы, так Маномонов его и в руки бы не взял, не то что в рот: он терпеть не может яиц, тем более пьяный.
   Про философскую всего подоплеку говорили, увлекаясь, что во всем виноват легкомысленный Уткин, который, поздравляя Маномонова сразу после Захарьева (надо полагать, что и сразу после гипотетической шутки именинника с Гоголем или яйцом), как в пародию над уважаемым всеми Петром Андреевичем тоже подарил бюстик, на скорую руку сваленный им из хлебного мякиша и чер-те знает на что похожий, так что уж и не бюстиком мог считаться, а... Говорили, что и это изделие Уткина Маномонов съел, не подавившись. Говорили, что Петр Андреевич страшно рассердился на Уткина, но виду не подал и даже по плечу молодого человека потрепал, а Маномонову подмигнул, мол: вот она, наша смена!
   Уткин и впрямь, вспоминаю, пил меньше других, так, черт его знает, мог что-нибудь и слепить, но чтобы — "в пародию"? Сомневаюсь. Однако здесь мне может изменить объективность: с Уткиным у меня счеты.
   Вообще в перечислении и описании подарков, будто бы полученных Маномоновым от наших литераторов, прослеживается одна плоская, но существенная мысль: отчего-то считается, что Маномонов был задарен с ног до головы всевозможными бюстами, портретами и посмертными масками великих наших и не наших мыслителей и писателей. "Тот-то подарил Сенеку, а тот-то Спинозу, а этот Мону Лизу"... — кстати, и про меня (вот уж дождался) запущено, что был и подарил именно, почему-то, "Мону Лизу", Бог ее знает, почему.
   Ну что тут скажешь!
   Бумагу и картон Маномонов все же, по слухам, в пищу не употреблял, но в философском споре с Захарьевым пальцами во все портреты тыкал слева направо и обратно и проткнул кое-кого насквозь, чем кое-кому жестокую обиду нанес.
   О студентах говорилось, что будто бы подговаривали Маномонова устроить Захарьеву темную, но тот благородно отказался и они, сочтя за трусость и оскорбление, применили рукоприкладство, вследствие чего были выведены с лакеями.
   С какими ж лакеями? Я пришел под утро: все спали вповалку — студенты сидя за столом, остальные кто где, а если кого и вывели, так Захарьева с Уткиным или беднягу Г-ва, которых вот одних я не застал. Маномонов храпел во всю Ивановскую, и я не мог его растолкать даже для крайней нужды.
   И, разумеется, наперегонки говорилось о полиции (что у нас и когда без полиции обходится?), которая не то "вмешалась", не то "должна была, но не вмешалась", а что был по всей форме обыск произведен и все портреты и скульптуры, окромя съеденных, из квартиры изъяты, так это уж, вы понимаете, не мне опровергать.
   Так говорят и до сих пор.
   Странно однако ж, что как-то совсем не говорят, а больше молчат о Чистове, Еремее Эмильевиче. Как будто его и не было на именинах (а был: удостоверяю). Мне бы вот и хотелось услышать, что за портрет, например, подарил он Маномонову на именины, ан — молчат!
   Впрочем, догадываюсь, что за портрет.
   Интересно, между прочим, что говорится между исключительно дамами. Между дамами упорно до сих пор говорится, что если бы Маномонов посмел пригласить на именины хотя бы одну даму, все кончилось бы совсем по-другому, нежели оно у нас, к сожалению, кончилось.
   Я уже писал, кажется, что очень доверяю дамскому мнению.
   Проанализировав циркулирующие в обществе слухи, отбросив несущественные детали (вроде портрета Моны Лизы), никому не покажется странным, что слух о дуэли, имеющей произойти между Маномоновым и неким пока неизвестным Маномонова антагонистом был принят, на фоне и при поддержке прочих, как абсолютно достоверный, так что уже и день, и час назывался (восемь утра послезавтра, например), и место (парк Лесотехнической Академии), и вид оружия (пистолеты), и возможность примирения отбрасывалась как невозможная, и трагический исход рассматривался всеми как самый что ни на есть обязательный для общества и спасительный в конечном счете исход. Кто вызвал Маномонова на поединок, что явилось поводом или причиной — составляло всего лишь пищу для многочисленных слухов. Неизбежность же и практическая польза оного поединка никакому обсуждению не подвергалась: "Маномонов должен драться!", "Маномонов будет драться!" и — "Пусть только Маномонов попробует не драться!", — произносилось всеми с интонацией самой непререкаемой, страстной и почти что героической. Даже удивительно, как стойки у нас в России бывают предрассудки, занесенные извне, но укоренившиеся в нашей плодородной почве покрепче иного бурьяна или там ракитового куста! Дубами стоят, Федор Михайлович, и ничем их не выкорчуешь: и моя летопись тому последним подтверждением послужит.
   И вот ведь штука: уж лет дцать, как у нас в Петербурге, в городе по всем остаточным признакам передовом и открытом, так сказать, цивилизующим влияниям, дуэлей не случалось, так что последний, кажись, бретер о прошлом годе в своей постели благополучно Богу душу вручил и внукам завещал, чтоб не дрались, отечеству верно служа, — а внуки, фигурально, в истории с предстоящей дуэлью Маномонова повели себя так, будто они, что ни день, на поединках жизнью и карьерой своей бестрепетно и безрассудно рискуют. Дуэльный кодекс до последнего экземпляра был у букинистов в одно утро раскуплен. Когда он, этот кодекс, мне самому до зарезу вдруг необходим сделался, я его по всему городу сыскать не мог: дуэлянты его друг от друга попрятали, и я даже именем Маномонова выпросить ни странички не добился.
   А наши дамы? О, это уж совсем за пределом моего понимания оказывается. Дамы наши хладнокровно и кровожадно, как если бы они вели свое происхождение прямиком от греческих амазонок, заявили, что, ежели Маномонов избегнет дуэли каким-нибудь подлым и презренным способом (другого, разумеется, способа существовать не могло), то они тут же, и каждая, подают на него мировому в том, что были подвергнуты им оскорблению чести своей, и с непременным требованием выплаты компенсации.
   Что Маномонов оскорблял честь дам неоднократно в течение длительного периода времени, у нас прежде не принято было упоминать при дамах, но, как только сами они, зараженные героическим поветрием, нарушили заговор молчания, языки в гостиных развязались до того, что и записным острякам, и оппозиционерам дамского духа, включая женоненавистников всех родов и любителей скабрезных анекдотов, стало там нечего делать: смели.
   Вы видите теперь, что у бедного, еще не проспавшегося и полубольного Маномонова к вечеру четверга не оставалось иного выхода, кроме дуэли. Он должен был хоть на собственном брюхе приползти на эту дуэль. В противном случае его ожидала окончательная и неслыханная обструкция, исключение из всех клубов, в которые он, правда, не успел еще вступить (даже не баллотировался), возможно, гражданский суд и в довершении всего — Сибирь или (в худшем случае) вечное изгнание.
   
   "Венчанье"
   В осознании этого нового, крайне опасного положения застал я Маномонова, забежав к нему буквально накануне поединка.
   Возможно, мне не стоило заходить. Возможно, я и не зашел бы: отвернул бы от ворот, как только убедился, что за ними — во дворе, а также на конюшне и в каретном сарае — нет ничего, кроме пыли и клочков прошлогоднего сена. Собственно, в тот день я забегал и отворачивал, и врывался в квартиру, и расталкивал мертвецки пьяного Маномонова, и бросал его, и обнюхивал следы от колес во дворе, пытаясь определить степень их свежести, и обшаривал сарай, и в отчаянии рвал на себе волосы — бессчетное число раз с тех пор, как прошедшей ночью выбежал за ворота, уверенный, что не вернусь назад.
   Но прошла эта ужасная ночь, наступило мрачное утро, и бесконечный день покатил по равнине небес к вечеру, а я все возвращался и возвращался; забегал, выбегал и снова вбегал в ворота, пока совершенно не убедил себя в том, что фатально интересующая меня собственность, точнее: движимость Маномонова бесследно исчезла вчера со двора, а с ней навеки исчезла моя надежда на счастье.
   Вы видите, Федор Михайлович, сколь недолгим оказался отдых, выхлопотанный мною отчасти для того, чтобы и вы могли отдохнуть от назойливой, излишне определенной и вечно кем-то предопределенной действительности! Я снова вынужден, скрыв боль и отвращение, угнездившиеся в моем сердце с первого слова заказанного вами повествования, приковаться к нему неразрывной цепью событий.
   Итак, по-видимому, в последний раз, пребывая в совершенном отчаянии, я забежал в переулок, где квартировал Маномонов.
   Какова же была моя радость и каким вдохновенным пламенем вспыхнула моя надежда, когда, подбежав к настежь распахнутым воротам, я увидел Никифора спокойно и деловито выпрягающим из кареты наших кобыл!
   Я чуть не бросился обнимать его:
   — Друг мой! — вскричал я, обняв карету. — Как же... И где?
   — Будьте покойны. — сказал Никишка, снимая с плеч и возвращая мне мой превращенный в лохмотья сюртук. — А ливрея моя?
   — Ах, потом! — (Я захлебывался от счастья). — Как же ты?.. Ведь я ночь прождал тебя за заставой! Я избегал весь Петербург! Я допрашивал горничную!.. Что случилось и — случилось ли?
   — Верните ливрею, — повторил Никифор, отворачиваясь от меня.
   Я сбегал за ливреей (она так и лежала, брошенная, на ступенях лестницы). Из спальни через три плотно закрытые двери доносился густой, молодецкий храп Маномонова.
   Никифор выпряг гнедых и теперь завозил карету в сарай.
   — Подмогни-ка! — крикнул он мне.
   Никишкино "ты" не задевало меня, ибо свидетельствовало только о простоте наших отношений, а отнюдь не об отсутствии пиетета. Я взялся за оглоблю, и, потянув за обе, мы быстро и ловко справились с задачей.
   — Где ж ты был, — снова пристал я к Никифору, — чуть не полные сутки? Почему не дождался у Триумфальных ворот?
   Я был так счастлив, что даже не пытался притворяться рассерженным. С возвращением кареты в сарай мрак, царивший в моей душе, сменился ослепительным светом.
   — Жеребец... — зевнул Никифор, еще больше успокоив меня: неудачливый похититель женщин не зевает после решающей ночи... — заржал, проклятый... Спугнул... Надо было экипаж за углом оставить, да ведь барышня без экипажа не признала бы...
   — Как — спугнул? — перепугался я. — Кого спугнул? Барышню? Не села? Убежала?
   — Покойны будьте! — с некоторым раздражением перебил меня Никишка. — Барышня не кобыла. Жеребцом не напугаешь. Села, как я сейчас перед вами сижу, и поехала. А кобылы понесли, обе, да не туда, куда с вашей милостью рядились, а вовсе в другую сторону... К тому ж тут и погоня, и светло опять же для такого дела, и, понимаешь сам, не по тракту же мне с ней было катить да не у ворот же мраморных вставать... Переулками, закоулками, дворами... А ось трещит! И... коли сами не знаете, так спросите барина, он подтвердит, что в таких делах без сурприза не бывает.
   Рассказывая историю похищения, Никифор держался несколько развязно и почему-то все время отворачивался от меня, даже как будто отмахивался, словно я спрашивал его о вещах совершенно банальных, всем наперед известных, о которых говорить ему было так скучно, что он бы и приврал для красоты слога, да лень не пускала дальше правды...
   — ..В этаких делах кажинный день сурпризы...
   — Но... где невеста? — не выдержал я.
   Никифор отвернулся и как-то слишком ненатурально, слишком, что ли, для его низкого звания — философски — не отвечая — засвистал.
   — Где, подлец!
   Я ухватил его за грудки и рванул к себе.
   — И-и-х! Барина, говорю, спросите... — выдохнул, отбиваясь, Никишка.
   Господи! От него так и разило водкой!
   — Где невеста, болван?
   — Мне что?.. — заскулил проклятый, выворачиваясь из моих рук. — Я что? Я свое дело сделал. Увез. Теперь ваша забота. Ливрею пожалте. К барину тоже пожалте: просили. Я к вам на квартиру наездился. Лошадям отдых нужен. Лошадям все одно — что за женихом, что за невестой, что впустую...
   Пьяный бред!
   Швырнув в подлеца фамильной ливреей, я бросился будить Маномонова.
   Маномонов! В тот миг я подумал, что мне суждено навеки остаться прикованным к этому несчастному. Воистину, этот человек, отдаляясь, еще более приближался ко мне; приближаясь же, он просто околдовывал меня, и все мои потаенные мечты, все наивные юношеские расчеты и безрассудные планы становились в его присутствии неподдельной реальностью. Поверите ли: вбежав в гостиную, где со вчерашней ночи все было перевернуто вверх дном, я был почти уверен, что первой, кого я встречу там, окажется...
   Но первой попалась мне навстречу рассерженная, недавно воротившаяся хозяйка, которая, завидев меня, обрушила на мою голову тысячу справедливых и громогласных упреков. Улучив момент, я прыскнул в спальню, плотно прикрыл за собой дверь и накинул крючок.
   Маномонов уже проснулся. Он встретил меня с распростертыми объятиями.
   — Наконец-то! Я уж три раза посылал за тобой!
   — И куда ж, скажи мне по совести, Маномонов, ты за мной "посылал"? Я, если припомнишь, должен сейчас быть где-нибудь в Ямбургском уезде, не менее чем в ста верстах отсюда. Уж не туда ли посылал?
   — А? — удивился Маномонов, да так искренне, что я вмиг потерял охоту шутить. — Ах, да! Забыл! Дружище Г-н! Извини. Поздравляю тебя с законным браком... Действительно, лучше бы тебе сейчас в Ямбург. Ох, и мне бы сейчас в Ямбург...
   — Маномонов!
   Я был в бешенстве.
   — Я не обвенчан, ты знаешь это не хуже меня! Я десять раз кричал об этом сегодня в твое старое глухое ухо, пока ты отсыпался на этой постели! Никишка сглупил или изменил, или — что вернее всего — запил, и я теперь до такой степени... до такой степени не женат, что пребываю в полнейшей неизвестности насчет того, где находится или могла б находиться моя невеста! В родительском доме ее нет! Это скрывается изо всех сил во избежание скандала, которого уже не избежать, но я от горничной знаю: нет! Жеребец заржал, и все полетело к черту! К черту, Маномонов! Я банкрот, Маномонов, я полный банкрот, да еще и подлец... А ты — !
   Все это я прокричал зажмурившись и прямо-таки наслаждаясь настигшим меня приступом сладкого бешенства. Как благодарен я был Маномонову! Человеку в подобные минуты необходимо до смерти, чтоб ему было на кого кричать.
   Слушая меня, Маномонов сочувственно, интимно и ласково (как он умел) кивал головой на каждое мое горькое и покаянное слово. Впрочем, он не дал мне перейти границ дружбы и благопристойности, перебив меня сразу же, как я приблизился к нему на расстояние вытянутой руки и занес над его головой свой вопрошающий и указующий кулак:
   — Ты, брат, может, и банкрот и подлец, а вот я-то, имей в виду, с сегодняшнего утра попросту мертвец. Кулак убери.
   Я вспомнил о слухах, с сегодняшнего утра переполнявших Петербург. Вызов... От невесть кого и невесть за что — ему. Дамы грозят Сибирью... В Университете готовятся волнения... У Захарьевых заперто и пускают по особым визитным карточкам, а хозяин никуда не выходит... Отменили благотворительный, в пользу Философско-религиозного комитета, бал... Акрымские выехали всем семейством на дачу в Павловск, но не только на прогулках, а даже в концертах не появляются... Поезд сошел с рельс между Шапками и Любанью, и наследник русского престола опасно болен.
   Но какое мне дело до этой мешкотни вокруг нелепой, как все, относящееся к Маномонову, дуэли!
   — Допроси Никишку! — потребовал я, убрав кулак. — Пусть скажет как на духу, куда он отвез невесту.
   — Как куда? — вытаращил на меня глаза Маномонов. — В церковь, разумеется, отвез.
   — Я был в церкви! Поп прождал до утра — да так и ушел, не обвенчав... нас!
   — Но мой кучер никогда не лжет: он отвез невесту в церковь... И... Постой, ты что ж это... Действительно не обвенчан?
   Я исполнил перед Маномоновым пантомиму отчаяния.
   — Вон оно, стало быть, как... — по-деловому строго, но с нотой неприятного недоумения (ужасно вдруг испугавшей меня) сказал Маномонов. — Интересно бы было знать при таком повороте, кто ж тогда вчера ночью обвенчался с Захарьевской девицей?
   — Что?!!!
   Я защелкал зубами: в первый и последний раз в своей жизни. Это ужас как больно, Федор Михайлович!
   — Никифор лгать не обучен. Утверждает, что довез пару до церкви, а у порога, так сказать, храма был отпущен на все четыре стороны, но, от меня твердое указание имея дело до самого венца довести, карету спрятав, у паперти четверть часа ждал; выхода дождался, кольца на руках новобрачных в непосредственной от себя близости видел и даже, говорит, рукой твоей новоиспеченной... прости! — рукой мадмуазель, то есть мадам Захарьевой, был в размере серебряного рубля облагодетельствован...
   — Ло-о-ожь! — зарыдал я. — Он пьян как свинья!
   — На свои пьет, — попытался успокоить меня Маномонов.
   — А-а-а! Я в церкви был, попа видел: не венчал поп никого...
   — Задаток вернул?
   — Дождешься!
   — Вперед никогда не верь попам.
   ............................
   Известен ли вам, Федор Михайлович, некий особый и, кажется, довольно редкий вид умственного помешательства, заключающийся в полном затмении на продолжительное время не всего сознания, а одного достаточно малого его участка, связанного с определенным комплексом мыслей и чувств, возникшим вследствие какого-нибудь страшного и внезапного душевного потрясения, справиться с которым человеческая психика оказывается не в состоянии и, видимо, инстинктивно принимает таким образом единственно возможные меры защиты? Это как если бы вы, видя, как полыхает на пожаре ваш собственный дом, в котором горят и уже сгорели в ящике письменного стола все ваши накопленные годами изнурительного труда капиталы, а может, и рукописи, вместо того чтобы броситься в огонь и погибнуть в нем, избавив тем самым себя от последующего никчемного, нищенского прозябания в этом слишком несправедливо устроенном мире, вдруг начинаете с преувеличенным и болезненным интересом расспрашивать оказавшихся рядом зевак о вещах, к пожару в вашем доме никакого отношения не имеющих, так что даже они начинают на вас странно посматривать и отходить от вас в сторону, а вы плететесь за ними, цепляете их за рукава и бормочете им в спину свои глупейшие, но для вас вдруг ставшие чрезвычайно важными вопросы:
   — А правда ли, господа, что Александра Сергеевича Пушкина убил на дуэли какой-то француз?
   — А вот я слышал, что Гоголя, писателя, живым во гроб положили, и он еще неделю в гробу прожил, а когда гроб вскрыли, то увидали, что пальцы обеих рук у него кукишами сложены?
   Или:
   — От пожаров, я читал, кроме вреда, большая происходит польза в смысле обновления архитектурного облика городских кварталов, так не потому ли сердце наше всегда радуется на пожаре? Куда же вы, господа?
   И даже:
   — Точно ли, что земля вертится, или сие есть плод умственных упражнений польского монаха и ремесленника-итальянца?
   А толпа все редеет, а пожар все сильнее, и сердце, то-то и оно, действительно чему-то ужасно радуется, а про кредитные билеты или там, забыл уж, про что, — ну, никак не вспоминается, и если нечаянно нашаришь в кармане ассигнацию, так тут же, обжегшись, ее наземь бросишь и в грязь ногой поглубже затопчешь, и сам отойдешь, и место забудешь...
   — Вертится земля, — спокойно, властно и в то же время с энтузиазмом, как бы сообщая свежайшую новость, сказал Маномонов.
   — Да! Да! — обрадовался я.
   — Однако боюсь, что слишком быстро... — вроде как пошутил он.
   — Да?
   — Для меня уж точно, что слишком...
   — Ну!
   — Ты ведь уже знаешь о моем вызове?
   — О твоем?.. Знаю, знаю! Так это ты — вызвал?
   Временное, но продолжительное и — спасительное затмение нашло на меня. Я забыл о свадьбе и о своем ужасном (не пожаре — позоре, а может, просчете, и, глубже — ) провале. Вдруг, как в сказке, как живой водой политый, очнулся я после мгновенного мертвого сна, в который был повергнут острой, точной, до сих пор еще слабо пульсирующей (все слабее и слабее, Федор Михайлович, и вскоре, надеюсь, совсем затихнет) сердечной болью. Дуэль Маномонова, эта дурацкая и шутовская дуэль, о которой я, входя, мог думать лишь мимолетно и только в ироническом, пренебрежительном духе (не веря ей ни на грош, вопреки гуляющим слухам), вдруг за одну секунду превратилась в моих глазах в событие небывалого, почти космического (земля вертелась все быстрее!) масштаба, участие в котором делало мне огромную честь и ставило меня на высоту, недоступную, может быть, моему разумению, не говоря уж о разумении Маномонова, который, состроив глупую гримасу, жалко и почти подобострастно вглядывался в мое, наверное удивительно часто меняющееся лицо.
   Говорил ли я вам, что Маномонов, при всем его невежестве, мог считаться тем не менее оригинальным философом? Пришла пора признать, что он являлся так же очень сильным и неординарным психологом. О, мой глупый Маномонов бывал по временам очень проницателен, и он не преминул воспользоваться состоянием моей психики в своих корыстных интересах.
   
   "Секундант Маномонова"
   — Вот, — сказал Маномонов и протянул мне распечатанное письмо. — По-французски пишут, дьяволы. Насилу разобрал, от кого и кому. Догадываюсь, зачем. Но тонкостей не улавливаю. Вызов, форменный вызов. А может, не совсем? А может, не по всей форме? Прочти, голубчик!
   Я взял письмо. Оно было написано на тонкой английской бумаге преизящнейшим почерком: бегло, но рукою, по-видимому, твердой и спокойной, отнюдь не дрожавшей от нервического возбуждения или ненависти, испытываемой писавшим к его адресату. Тем не менее это, по-видимому, был действительно вызов: короткий, небрежный (подписанный, между прочим, всего лишь инициалом самых неопределенных, оставляющих место для всяких догадок очертаний), требующий незамедлительного ответа действием. Вызванный Маномонов (названный в обращении monsieur, то есть даже не поименованный) мог бы, как тонкостью, оскорбиться краткостью, небрежностью и неопределенностью в именованиях. Впрочем, пробежав глазами три с половиною строки текста, я понял, что, будь эта изящная, на дорогой английской бумаге французская з а п и с к а адресована мне, я не озаботился бы ни одной из перечисленных тонкостей, ибо, перечитав внимательнее первый из двух абзацев, оторопел от изумления, смешанного (не удержавшись, я прищелкнул пальцами, чем страшно напугал Маномонова) с восхищением. Словно в насмешку над благородным аристократизмом почерка, слог писавшего, этот, без натяжек, классический эпистолярный слог, являл собой образец непревзойденного по остроте и точности, отборного, ярко-метафоричного и, в сущности, почти непереводимого argot парижских трущоб.
   Насколько хорошо владеете вы французским языком, Федор Михайлович? Надеюсь, не настолько же хорошо, насколько владеет им наш великий романист Лев Николаевич Толстой, и не лучше, чем владел им наш покойный поэт Александр Сергеевич Пушкин? В противном случае я затруднился бы растолковать вам последнюю стилистическую и очередную сюжетную тонкость моего близящегося к завершению рассказа.
   Это было похоже на то, как если бы скрипач-виртуоз вывел на скрипке работы Амати простой — на три ноты, не более, — но забористый и огневой мотивчик деревенской или, пожалуй, солдатской песенки. Не мастерская вариация, знаете, и не унылая аранжировка профессионала, а — совершенно примитивно в мелодическом, но достаточно богато в ритмическом отношении. Может быть, даже и без смычка и держа скрипку не у подбородка, а гораздо ниже. Не во фраке, а в рабочей рубахе с клоком, выбившимся из-под ремня. При этом, заметьте, абсолютно талантливо и ничуть не пародийно.
   И, повторюсь, — по-французски. То есть: недоступно Маномонову в оригинале.
   О великий и могучий, наш, Федор Михайлович, французский язык!
   Я задумался с листком в руке.
   — Что там? — взмолился Маномонов.
   — "Милостивый государь!"... начал я как можно более бесстрастным тоном.
   — Ишь ты! — испуганно прокомментировал Маномонов. — За ровню, значит, держат...
   — "Ваше неприличное и недостойное поведение в отношении моего близкого родственника и друга"... — перевел я с французского на язык нашей гостиной первый трудный пассаж.
   — Завуалировать, стало быть, хотят! — поежился Маномонов.
   Он отчего-то говорил о человеке, приславшем вызов, во множественном, грамматически, числе — то ли демонстрируя невольное к его отчаянному поступку уважение, то ли предполагая, что за этим вызовом тут же последуют другие, столь же определенные в своем убийственном содержании, и таким образом ему придется, как бедняге гасконцу из известного романа Дюма-отца, выбирать себе противника в очередь.
   — Ведь вот никогда своим именем вещи назвать не решатся! — (Я вздрогнул). — Читай, читай!
   — ... "И друга, ставит вас на"... На одну, так сказать, доску с самыми... что ли,
   Я замялся, подбирая слово.
   — Грязными, поди? — не выдержал Маномонов.
   — Ну, вроде: нечистыми на руку. Да: "На руку".
   — Так это они, что я шулер? Клеветники!
   Я быстро объяснил ему, что шулеров на дуэль не вызывают, а просто бьют по лицу или иногда выводят с полицией.
   — В жизни своей ни разу не передернул! — все же немного обиделся Маномонов. — Дальше валяй!
   — "Ставит на одну"...
   — Да понятно с ихней доской! Дальше!
   — "Можете поцеловать меня"... Поцеловать... в то место, которым вы... пи... пишете.
   Я закашлялся. Перевод давался мне все труднее.
   — Так и знал! — вскричал Маномонов. — Это твоя проклятая статья! Ведь я заклинал тебя быть осторожнее! Ах, как же они не правы, как не правы...
   Занятый переводом, я не обращал особого внимания на ремарки, но последняя меня чем-то задела. Я поднял брови и с брезгливым упреком взглянул на волнующегося Маномонова.
   — Что вылупился? — грубо крикнул он. — Дочитывай, наконец!
   Собственно, дочитать мне осталось всего несколько слов: "Мой секундант будет ожидать вашего секунданта между половиной восьмого часа и восемью"...
   Все.
   Что?!!
   На мгновение я как будто проглотил язык. Этот вызов еще не был вызовом! Эта изысканная и непереводимая игра слов означала только возможный повод к дуэли! Маномонов волен был сам ответить (не ответить!) вызовом, поелику бы счел (или не счел!) себя оскорбленным!
   В считанные секунды я сообразил тысячу практических выгод и другую тысячу процентов риска в случае, если Маномонов будет драться (чему я никогда всерьез не верил) и в противном случае: если дуэль между ним и его неизвестным мне оскорбителем не состоится.
   Это была несложная, но требующая определенных логических навыков гимнастика моего чистого, бедного разума.
   При одном лишь взгляде на Маномонова становилось очевидным, что он не только не чувствует себя оскорбленным, а, пожалуй, чем дальше, тем больше трусит; так трусит, что уж даже не считает нужным передо мною притворяться:
   — Ну же!
   Маномонов вырвал у меня письмо.
   — "Секунд"... Это мы понимаем... И адрес: "Мокховая"... У черта на куличках... Опять карету гонять. Эй, Никишка!
   Никишка не откликался.
   — Никифор!
   Он и раньше всегда пропадал именно в те моменты, когда хозяин его оказывался в сложном положении.
   — Голубчик... — воззвал ко мне Маномонов (он ужасно суетился). — Голубчик, поезжай!
   — Куда? — холодно осведомился я (я все решил тем временем; всю тысячу собрал и тысячей прикрыл).
   — На Моховую! Свезешь письмо с извинениями, а на словах скажешь, что, мол, М. себя виноватым не чувствует, но приносит к ногам... Нет, скажешь — приносит, потому как чувствует себя глубоко виноватым, и что явился сам жертвой недоброжелателей и мистификаторов, и... И (пусть все к черту летит!), если не примут, то... Тут же признайся им, что статью эту проклятую я не сам писал, что являюсь подставным лицом, и... ну, там, как хочешь — а замажь и отполируй... И вообще, скажи, что не могу, что сегодня в ночь отправляюсь за границу, что только что, скажи, женился и от молодой жены не могу...
   — Маномонов!
   — ... Что двое детей от первого брака, сироты, в чужих людях и...
   — Восьмой час, Маномонов!
   — Ах, братец, да что же делать-то? Езжай так, без письма... И, знаешь, если уже ничего — ну, просто ничегошеньки на них не подействует... Если совсем никакого уж выхода...
   — По тону письма, Маномонов, — солидно перебил я его, отобрав письмо, которым он, скомкав, пытался промакивать струящиеся по щекам слезы слабости, — я могу судить, что выхода действительно нет никакого.
   — И скажи им тогда, веско так скажи и с достоинством, что М. настолько уважает господина Тютчева и ценит его богода... богоносный талант, что не осмелится не то что стрелять в него, а и край одежды его... как там, у них?
   — Embrasser, — желчно усмехнувшись, подсказал я.
   Боже мой, и этот фарс я должен был принять за чистую монету!
   — А почему Тютчев? — полюбопытствовал я (мне страсть как хотелось помучить труса). — И почему на пистолетах, а не на шпагах или рапирах?
   Маномонов вжался в угол кровати:
   — А Тютчев хорошо стреляет?
   — Хуже, чем фехтует, — кажется, не солгал я. — Однако точно ли Тютчев?
   — Я более чем уверен в этом, — сказал Маномонов. — Помнишь?
   И он процитировал (память у него была изрядная):
   
    "Ужасный сон отяготел над нами,
    Ужасный, безобразный сон:
    В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,
    Воскресшими для новых похорон".
   
   Разубедить Маномонова можно было, только устроив ему очную встречу с Тютчевым. Тем не менее, руководствуясь соображениями гуманности, я попробовал отвлечь беднягу от слишком конкретных, пугающих его буквально до лицевых судорог образов:
   — А кто ж, по-твоему, этот друг или родственник?
   — О, это только повод, милый! Всего лишь повод... Впрочем... Возможно, что подразумевается покойный Батюшков. Ах! Что же делать, что делать-то, Г-н, — а? Умоляю тебя замять это страшное и несправедливое, основанное на недоразумении дело!..
   Я был холоден, как стальной клинок:
   — Это не в моих силах. 
   — В конце концов, именно ты втянул меня в эту гнусную историю. Ты обязан...
   Я сделал движение, показывая, что ухожу.
   — Прощай, Маномонов.
   — Постой!
   Маномонов ухватил меня за край одежды и держал так, не отпуская. Страстная мольба нарисовалась на его простом лице, одухотворив грубые черты:
   — Умоляю! Вспомни о всем хорошем, что было между нами!
   Он чуть не рыдал, но держал меня крепче, чем осьминог держит свою жертву. Самолюбие мое было вполне удовлетворено. Я жалел этого человека. Что же, в конце концов именно я...
   — Ты просишь меня быть твоим second? — спросил я, высвобождая остатки своего сюртука из лап Маномонова.
   — Не "секонд", не "секонд"! — всполошился он. — Просто поезжай и уговори. По-человечески, братец! Мы же интеллигентные люди!
   — По-человечески там со мной не станут разговаривать. Им секундант твой требуется, а не человек. По-человечески ты, вон, Никишку посылай.
   — И послал бы, кабы ты тут не мешался, — буркнул Маномонов a parte, продолжая страстно глядеть на меня. — Друг мой! Выручай! В эдакий переплет мы с тобой попали, и в страшном сне не привидится!
   Я пропустил его нелепое "мы" мимо ушей.
   — Ежели секундантом — согласен, а воду в ступе толочь — уволь.
   — Пусть секундантом! — махнул рукой Маномонов. — У нас и пистолетов нет.
   — Отчего ж, — стальным голосом возразил я ему, — у меня на квартире лежит пара прекрасных кремневых пистолетов. Фамильные. Так ты за пистолеты?
   Маномонов отвернулся к стене. Я расценил его молчание как согласие и, похлопав несчастного по вздрагивающему от рыданий плечу, решительными шагами покинул спальню.
   Так принял я на себя обязанности секунданта Маномонова в известной вам и уже овеянной легендой дуэли.
   Это случилось в половине восьмого часа вечера четверга, последовавшего за вечером именин и ночью похищения моей невесты, о которой, став секундантом Маномонова, я мог вспоминать с меньшей, чем всего лишь полчаса назад, болью.
   Однако же, вспомнив, я весь передернулся и отогнал воспоминание, как лошадь в летний полдень отгоняет хвостом тяжелого овода.
   Растолкав хмельного Никифора (он спал на голой земле, в сарае, привалившись к заднему покосившемуся колесу нашей кареты), я велел ему отправляться ко мне на квартиру за пистолетами.
   — Деревянный полированный ящик под кроватью, в головах. Вези осторожнее, не повреди: вещь старинная и хрупкая.
   — Лошади не кормлены, и колесо... — заворчал злой с недосыпу кучер.
   — Молчать! — рявкнул я. — Жалко лошадей, беги на своих двоих. Через два часа чтоб ящик был у барина!
   — Слушаюсь, — удивился Никифор странной перемене в наших, столь долгое время простых и почти товарищеских отношениях.
   Воодушевленный этой первой победой, я направил шаги к полю следующего сражения.
   
   "Встреча секундантов. Условия дуэли"
   Обозначенный в письме дом на Моховой улице я нашел без затруднений. Это был небольшой деревянный, раскрашенный под кирпич домик, симпатичный и гостеприимный с виду. Я постучал в дверь, затем, не дождавшись ответа, — по стеклу настежь распахнутого окна и, наконец, раздосадованный бесцельностью своих действий, — каблуком о булыжник мостовой, куда отошел с тротуара, чтобы не выглядеть смешным в глазах прохожих. Было восемь без пяти минут: я не опоздал и имел право сердиться на секунданта противной стороны.
   "Экий нахал! — помню, подумалось мне. — Наверняка же слышит, как я стучу, и нарочно тянет время, чтобы вынудить меня начать разговор с извинений в опоздании!"
   — Bon soir! — послышался возглас, отдаленно напоминающий приветствие, но не с крыльца симпатичного домика, и не из окна его, а с противоположной стороны Моховой улицы, точнее с болотистого пустыря, которым заканчивалась она одною из своих сторон незадолго до того, как упереться другою в красивый каменный недостороенный двухэтажный в проекте особняк, поднимающийся из пыли и щебенки в десяти шагах от места, где ждал я, раздосадованный, встречи уже хотя бы с кем-нибудь из обитателей деревянного раскрашенного дома.
   Я обернулся.
   — Pardones, — громко, развязно, не дойдя до меня добрых полста шагов, начал со мной уличный разговор (не люблю я этих уличных знакомств) небрежно одетый молодой человек, вышедший с пустыря. — Вы не меня ли тут дожидаетесь?
   Неопределенное пожатие плеч, произведенное мною, думаю, дало понять нахалу, что я или не расслышал, или не желаю утруждать свой слух, дабы расслышать его неприличный вопрос.
   — Ба! — воскликнул нахал, подойдя вплотную ко мне. — Да мы никак знакомы? Г-в?
   — Г-н, — машинально поправил я его, и, уже узнав, так же машинально (ибо меньше всего ожидал встретить на Моховой знакомого) поздоровался:
   — Бон... суар.
   — Ха! — сказал Уткин (а это, Федор Михайлович, вне всяких сомнений был Уткин — Уткин, живший на Караванной, отнюдь не на Моховой, и: "Черт знает, зачем принесло его сюда", — подумал я, натянуто улыбнувшись ему).
   — Так вы, может быть, ко мне? — сказал Уткин.
   С этими словами он взошел на крыльцо и отпер ключом, вынутым из кармана, дверь, в которую не мог я достучаться в течение целых пяти минут:
   — Пожалте!
   Помявшись на пороге, я молча проследовал за ним в комнаты. В сенях я задержался на секунду и успел вынуть из сапога листок с оскорблением, которое вынужден был хранить под пяткой ввиду того, что сюртук мой (я быстро сдернул с плеч свой ужасный сюртук) не обладал больше ни одним карманом.
   — Жара! — сказал Уткин и тоже снял сюртук (он, кстати, был не намного лучше моего). — Как вы находите это лето?
   — По-моему, прекрасная погода, — как мог равнодушнее, ответил я.
   Я все не верил, что Уткин (это ничтожество, по моему мнению) есть именно тот человек, до которого я имел очень деликатное поручение. А, черт, если и тот — то к чему тут разговоры о погоде?
   — К чему тут разговоры о погоде? — разом дал я понять Уткину, что пришел сюда по делу.
   — Вы по делу? — Уткин взял серьезный тон, что было очень смешно.
   Вместо ответа я посмотрел на часы и, развернув письмо, которое держал в руке, притворился, что читаю его.
   — Ах! — воскликнул Уткин и принял такой вид, будто только сию секунду увидел письмо и только вот сейчас догадался, кто я такой. — Так вы с письмом от Маномонова?
   Я кивнул, но тотчас поправился:
   — Уполномочен заявить в устной форме, что ни о каких извинениях со стороны моего доверителя речь вестись не может и что выбор оружия он предоставляет вашему...
   (При всем презрении, какое испытывал я к Уткину, мне страсть как хотелось спросить его, а с кем же, в конце концов, дерется Маномонов?)
   — ... не имею чести знать... Вашему доверителю и...
   Уткин важно кивал и противно улыбался, не делая попыток помочь мне закончить мою нескладную (я заикался от неловкости) вступительную речь.
   — ... так сказать, оскорбителю своей стороны на ее усмотрение, с вашей же стороны жду конкретных предложений времени, места и прочих условий, и, со своей стороны, согласен на любые.
   — Браво! — заговорил наконец Уткин, поняв по моему насупленному виду, что я больше не прибавлю ни слова. — Так мы с вами, значит, в самом деле секунданты сторон на этой дуэли?
   Я опешил от такого простосердечия. Мы с Уткиным были ровесниками. Мы даже, кажется, учились с ним в одном учебном заведении, правда, в разное время (Уткин сидел по два года в каждом классе). Сохранить юношескую наивность и школярское легкомыслие до наших лет удалось Уткину, должно быть, потому, что буквально с самого младенчества он пользовался огромным успехом у женщин, в детстве — пожилого, в юности — зрелого, а сейчас так и любого возраста.
   Здесь я признаюсь вам, Федор Михайлович, что Уткин всегда (а особенно в описываемую минуту) был мне глубоко антипатичен. Я, извините, не считал его мужчиной. В каком-то смысле перспектива оказаться с ним в равной и симметричной роли на жизненном пути, где до сих пор еще судьба не сталкивала нас нос к носу, могла быть воспринята мною как оскорбительная этой судьбы надо мной шутка.
   Думаю, я не ошибусь, если скажу, что и Уткин в свою очередь недолюбливал меня, но вряд ли, как всякий несерьезный человек, осознавал свои чувства до конца. Между прочим: бессознательная нелюбовь иногда гораздо заметнее проявляется, чем сознаваемая. То же замечу и о любви.
   — Вы секундант! — хлопнул в ладоши Уткин. — Кто б мог предположить еще неделю назад, что этот Маномон будет драться и что мы с вами, Г-в, — (Я больше не поправлял его и вообще взял себя в руки: пусть себе болтает, что хочет, глядишь, проболтается!) — вы да я, — будем его секундантами!
   — Позвольте, — сказал я (меня покоробил энтузиазм, с которым Уткин приступал к делу тонкому и во многих отношениях сомнительному), — мне кажется, что ваше "мы" не совсем уместно. Я действительно в этом деле являюсь секундантом Маномонова, а вот вы, напротив, сколько могу судить...
   — Ах, разумеется! — (Уткин скривился, как будто проглотил ложку горького лекарства), — Не будьте таким скучным!
   — И прошу вас впредь, Уткин, — (Я решил сразу же поставить его на место), — отзываться о моем... доверителе с должным уважением, если хотите, чтобы и я так же отзывался о...
   Я запнулся и вопросительно поглядел на Уткина. Он ответил мне не менее вопросительным и даже удивленным взглядом. Мы помолчали несколько до странности неловких мгновений. "Кто же, черт побери, послал тебя за моим вызовом договариваться об условиях?" — вертелось у меня на языке, но так и не сорвалось, удержанное дипломатическими и, отчасти, личными соображениями.
   — Ну-ну, — сверху вниз, как старший младшему, обронил, наконец, Уткин. — Не обижайтесь. Я к вашему Маномонову прекрасно отношусь. Я ему, если хотите, очень симпатизирую. Может быть (скажу вам по секрету, Г-в), я бы с большим удовольствием стал  е г о  секундантом, чем... Однако...
   Мы еще помолчали.
   — Так не поменяться ли нам? — глупо пошутил я, только чтобы прервать эту неприятную паузу.
   Уткин расхохотался (уверен, ему было не до смеха):
   — А вы бы желали?
   Дальнейший разговор, Федор Михайлович, я привожу почти полностью исключив ремарки, ибо мне вдруг показалось (не тогда — на Моховой, сидя с Уткиным на двух противоположных концах одного скользкого кожаного дивана, а — теперь, когда приходится мне по вашей просьбе, дважды подчеркнутой, "припомнить его во всех деталях"), что все детали, нас с Уткиным окружающие и нас, как бы это выразиться... друг от друга отдаляющие или друг с другом сближающие, вдруг (и это "вдруг" относится уже к дивану) потеряли всякое значение для дальнейшего (катастрофического) развития событий.
   Я ответил:
   — А вы бы желали — на моем месте?
   Уткин спросил:
   — А вы бы что ответили — на моем?
   Я ответил:
   — Что, зная, особа какого ранга и положения приняла вызов от моего... от Маномонова...
   Уткин перебил:
   — Уверяю вас, что вы очень заблуждаетесь на мой счет.
   Я недопонял:
   — В каком же смысле?
   Уткин объяснил:
   — Я понятия не имею о ранге или там положении особы, которая приняла вызов от вашего Маномонова.
   Я вспылил:
   — Вы шутите?
   Уткин успокоил меня:
   — Нисколько.
   И так далее, но все быстрее и быстрее.
   Я:
   — Вы хотите сказать, что вам неизвестна особа, пославшая вас на встречу со мной?
   Уткин:
   — Абсолютно неизвестна.
   Я:
   — Послушайте, Уткин, не разыгрывайте меня. Дело слишком, слишком серьезно!
   Уткин, в задумчивости:
   — М-да-с, и зашло далеко.
   Я, соглашаясь:
   — О да! — и, показав ему письмо с оскорблениями в адрес Маномонова:
   — Кстати, вы не знаете, кто написал это письмо?
   Уткин, зевая:
   — Не знаю. Почерк тот же, что и в письме, полученном мною сегодня.
   Я, вне себя:
   — По почте? Покажите письмо!
   ... И, чем дальше, тем громче я и тише — Уткин:
   — Извините, не уполномочен. Письмо передано мне особой, имени которой я не назову, с просьбой исполнить поручение, в нем излагаемое. Для особы, распорядившейся мною, я готов на все что угодно, даже и на то, чтобы убить уйму времени в пререканиях с таким скучнейшим субъектом, как вы. Собственно, я совсем не вас ожидал тут увидеть. Пожалуй, я вообще никого не ожидал здесь увидеть... Вы меня, признаться, сильно удивили.
   — А вы — меня!
   — В таком случае, мы с вами квиты.
   Я, после небольшой паузы, чувствуя, что теряю инициативу:
   — Так вы, что же, идя сюда, не знали, н а  ч т о  вы идете? Вы что же, фактически, от меня только узнали о своей опасной...
   — Ну уж и опасной.
   — Опасной роли!
   Уткин, примиряюще:
   — Положим, я догадывался. Разговоров кругом ходит уйма. В кое-каких известных домах — скандал за скандалом... А как вас увидал, так и все понятно стало.
   — С чего бы так?
   — Да увидал, как вы с видом тигра и одновременно слона перед дверью копытом бьете, и понял: этот, не иначе, драться пришел.
   — А вы, значит, не бьете?
   — Я вот не бью.
   И, опять насмешливо, я:
   — Совершенно, выходит, спокойны — даже при вашей только что высказанной симпатии к возможной жертве этой фантастической истории?
   И, вдруг раздраженно, Уткин:
   — Пардон, но я что-то не припомню, чтобы когда-нибудь признавался в симпатии, испытываемой к вам, дорогой Г-в.
   — Г-н!
   — Я не до такой же степени лицемер, Г-в. Ни малейшей симпатии, прошу учесть это обстоятельство!
   — Позвольте, но при чем тут я?
   — Да, но вы сами заговорили о возможной жертве.
   — Я подразумевал Маномонова или...
   И, соскользнув с дивана на пол, я же:
   — Господи, Уткин! Скажите же, наконец, все, все, что вы знаете! Ведь вы же не дурачите меня?
   Уткин, помогая мне подняться:
   — Не меньше, чем вы меня. Я, благодаря вам, сумел сказать гораздо более, чем знал сам и — удивительное дело! — кажется, не проврался. Собственно, мне осталось договориться с вами об условиях.
   — Да! Да! Я согласен на все... Уткин, вы благородный человек?
   — Такой, как все. Вот что... Это... Я знаю, что вы не глупы, Г-н... не так глупы, как все время хотите показать...
   Я, смолчав:
   — ?.. !
   — ... И я как гарант чести вызванной вами особы, чье имя мы с вами оба обязуемся хранить в строжайшей тайне...
   Я, жестом, весь внимание:
   — !
   — ... так, значит... Подзабыл... Да, — в тайне, невзирая на формальный повод к поединку, уполномочен требовать от вас выполнения условий самого тяжелого и жестокого характера.
   — До результата? На пистолетах?
   — Само собой разумеется, что до результата и что на пистолетах. У вас, кстати, есть пистолеты?
   И, наконец, в равной степени осведомленные и столько же утомленные, желая как можно скорее покончить с неизбежными формальностями, мы с Уткиным, наперегонки, в полной определенности выражений:
   — О да! Два! — (я: о пистолетах).
   — Один не одолжите ли?
   — Вам?
   — Мне.
   — Вы собираетесь стреляться?
   — Именно так.
   — С кем?
   — Надеюсь, с вами.
   — Но...
   — Это одно из условий, выставляемых моей стороной...
   — А-а-а...
   — Вы можете отказаться.
   — Гм-м-м...
   — В случае вашего отказа моя сторона готова принести вашей стороне любые извинения.
   — Мне условием поставлено не принимать никаких извинений.
   — Мне поставлено условием в качестве непременного условия предложить противнику...
   — Я вас понял: картель?
   
   — Картель.
   
   "Жребий Уткина. Ночь перед картелью"
   — Что ж... Уткин?
   — Г-н!
   — Знаете ли вы, что я хороший стрелок?
   — Теперь знаю.
   — Вы имеете дуэльный опыт?
   — Никакого.
   — Я поражен вашим бесстрашием или... вашим легкомыслием. Уж не рассчитываете ли вы, что на предложенной вами картели я выстрелю в воздух?
   — Нисколько не рассчитываю. Однако вовсе не факт, что вы будете стрелять в меня.
   — Да, мне тяжело будет стрелять в вас после всего хорошего, что я узнал о вас за этот час.
   — Э, бросьте высокий слог! Стрельнете как миленький, и убьете наповал, если придется.
   — Уткин, право же... Мы могли б условиться... Ведь эта жестокая подробность — о картели — признаюсь, никак не входила в наши планы... Это как-то даже непонятно... Не будучи знаком, выскажу все же мнение о вашем анониме. Он, по-моему, извращает идею дуэли в самом ее истоке... А, Уткин?
   — Я бы и рад, и о жестокости готов разделить, да только вдруг, часом, мы договоримся, а жребий падет не на вас, и — что тогда? Вы в воздух, я в воздух, а Маномонов — в меня? Увольте.
   — Жребий? Объяснитесь, Уткин.
   — Я буду цитировать по источнику. — (Уткин зажмурился). — Как секундант предстоящей картели... Вы согласны на картель?
   — Да!
   — Как секундант вызываемой стороны я уполномочен предложить вам следующие условия поединка. Стороны в количестве двух человек каждая становятся друг против друга в обратном степени нанесенного оскорбления порядке... — (Уткин мельком глянул на меня, проверяя, видно, все ли мне понятно. Мне было, в общем, понятно). — ... составив таким образом фигуру "крест"... Понимаете, Г-в?
   — Да. Я читал о "крестовой картели", но слышать и участвовать не приходилось.
   — Продолжаю.
   — Погодите, Уткин! Не так быстро. Каково расстояние между барьерами? Что считать "результатом" в вашей картели? Сколько шагов вы кладете от сигнала до барьера? У вас есть с собой дуэльный кодекс, наконец?
   — А у вас есть?
   — Нету.
   — Вот и у меня нету. Нам не до кодекса, Г-в. Посмотрите-ка на часы. Десятый? Я продолжаю...
   — Нет, покончим сначала с главными условиями! Шаги и результаты, пожалуйста.
   — На ваше усмотрение.
   — Двенадцать между барьерами и десять до барьера!
   — Не возражаю.
   — Стреляем до первого серьезного результата, как-то: смерть, потеря сознания или тяжелое ранение кого-либо из участников.
   — На здоровье.
   — Сходиться начинать по сигналу... Кто подаст сигнал, Уткин — вы или я?
   — Валяйте вы.
   — Благодарю. Стрелять можно в любой момент времени, пока стреляющий приближается...
   — Скоро ли? Не тяните резину.
   — Пистолеты! Моя сторона обеспечивает оружием секундантов, а ваша... Ваша обеспечит оружием себя и Маномонова?
   — Надеюсь. Вы закончили?
   — Да.
   — Тогда позвольте мне закончить прерванное вами чтение условий.
   — Ах, да! Ну, что там ваши "направления"?
   — Выстрелы производятся сторонами по мере продвижения их к барьеру в направлениях, определяемых по жребию боевыми секундантами сторон. Жеребьевка сторон представляет собой следующую процедуру. Четыре записки с двумя попарно идентичными условными обозначениями "en biais" и "droit" сворачиваются и кладутся секундантами в...
   — В шляпу, Уткин! Не увлекайтесь вы этими ничтожными подробностями!
   — Как хотите. Но, если  в ы  будете проводить жеребьевку, а не доверите ее мне, вам следовало бы познакомиться именно с подробностями.
   — Я, конечно, доверю вашу жеребьевку вам! Ближе к сути, Уткин!
   — Суть жребия "en biais" состоит в том, что вытянувший его секундант стреляет в направлении "наискось", то есть, в координатах крестовой картели, стреляет не в противника своей стороны, а в ее секунданта.
   — Уткин!!! Так ли я понял ваше условие, что я все-таки в конце концов буду стрелять в вас?
   — Так, если вытяните соответствующий жребий.
   — А если вы его вытяните?
   — Если я его вытяну, в свою очередь (поскольку вы, отказавшись проводить жеребьевку, получаете право тянуть жребий первым), и он совпадет с вашим, то я тоже буду стрелять в вас.
   — А если не совпадет?
   — Если мне выпадет "droit", то я буду стрелять прямо...
   — В Маномонова!
   — Так точно.
   — А если я — "droit"?
   — Будете стрелять прямо.
   — А если вы — "en biais"?
   — Наискось выстрелю.
   — А если мы оба — "droit"?
   — Это совсем простой случай.
   — Действительно... Послушайте, Уткин!
   — Слушаю.
   — При всем моем уважении к вашему уму и... бесстрашию, позвольте задать вам один вопрос...
   — Прошу.
   — Вполне ли вы уверены, что ваш... участник и организатор дуэли находится в здравом рассудке?
   — Вполне.
   — Так. Тогда спрошу: хорошо ли вы знаете Маномонова?
   — Зачем вы спрашиваете?
   — Затем, что если насчет вашего... доверителя я еще могу допустить, что он достаточно изощрен и опытен для подобного рода  к а р т е л и, то относительно своего я даю вам честное слово, что объяснить ему ваши условия так, чтобы он понял их хотя б на половину, касающуюся его интересов, невозможно!
   — Э, что за беда! Дадите ему пистолет и скажете, в кого стрелять.
   — И от кого о ж и д а т ь выстрела?
   — Ну да. Не понимаю, что вас так разволновало.
   — А все остальное вы хорошо понимаете, Уткин?
   — Не хуже вас, надеюсь.
   — Возможно, что и лучше. Скажите мне откровенно, мой дорогой и возможный противник: а какой жребий устроил бы вас больше других?
   — Жребии абсолютно равны. Вы не смеете подозревать мою сторону в преднамеренной попытке облегчить себе положение установлением неравных условий!
   — Никоим образом не смею и в мыслях не держал, побойтесь Бога! Но... между нами... все же, как секундант секунданту, намекните хотя бы: какой жребий из возможных четырех кажется вам наименее опасным для жизни? Я имею в виду исключительно вашу, Уткин, молодую жизнь.
   — Если вы так настаиваете, пожалуйста: "наискось" от вас и "прямо" от меня.
   — Вот как? Я вас хорошо понимаю, Уткин. Очень хорошо понимаю! Вы хотите стрелять прямо в Маномонова, вопреки симпатии, которую питаете к нему...
   — Но я не сказал, что "хочу"! Вы спросили: "какой жребий я считаю наименее опасным для жизни", а не какого жребия я для себя желал бы!
   — Уткин, уважая в вас возможного противника, должен сказать, что вы, по-видимому, пребываете в заблуждении относительно безопасности своей жизни. Вы рассчитываете, что я, стреляя наискось, не попаду в вас? Уткин, я прекрасный стрелок! С тридцати шагов я попадаю в муху. А уток я бивал влет по дюжине за один выстрел!
   — Наискось?
   — И наискось!
   — Желаю удачи. Adieu!
   — Куда вы?
   — Домой.
   — Но мы не закончили!
   — Я понял вас так, что вы не принимаете предложенных условий. В этом случае я обязан принести вашей стороне извинения от имени своей стороны в том, что она приняла оскорбления вашей стороны в недостаточно оскорбительной для нее форме. Приношу и выражаю надежду на благополучный для обеих сторон выход из сложившейся ситуации. Мне на Караванную. Нам, кажется, по пути?
   — Постойте!
   — Что вам еще?
   — Я согласен. Давайте жребий!
   ..................................
   "Разве что он наденет пуленепробиваемый корсет, " — думал я, следя, как Уткин, отвернувшись, мешает в шляпе свои закрученные наподобие папильоток записки. Вот он закончил, поставил шляпу на стол и отошел в угол:
   — Тяните.
   Я выбрал бумажку, лежавшую на отлете.
   — Ну? — доверчиво поглядел на меня Уткин.
   — "En biais", — отчеканил я и передал ему свой жребий. — Теперь вы?
   Уткин приблизился к шляпе и, не шелохнув даже бровью, вытащил другую бумажку.
   — Я без очков, прочтите, — сказал он, передавая мне свой жребий.
   "Господи, — взмолился я, — спаси Уткина! Он слепец! И он тут, кажется, совершенно ни при чем!"
   Незаметно перекрестясь, я развернул бумажку.
   "Прямо", — значилось в ней, выведенное знакомым мне красивым почерком, на этот раз по-русски.
   Мы с Уткиным длинно, в упор посмотрели друг на друга и, кажется, — точно не упомню, — пожали друг другу руки. Моя рука дрожала, его же, вспоминаю, была бестрепетна.
   — Что ж, — сказал Уткин. — Осталось уговориться о времени и месте поединка.
   — По слухам, — заметил я, — он должен происходить в Лесотехническом парке.
   — Далековато, — возразил Уткин. — Раненых вывозить будет сложно. Между прочим, вы при карете?
   — О да! А вы?
   — Пешком. Восемь утра вам подходит? Я уже присмотрел тут поблизости удобный пустырь. Высокие кусты и кучи строительного мусора — то, что нам нужно для соблюдения тайны...
   — Да, да, да!
   Я не узнавал Уткина. Какая сметка! Какая предусмотрительность и какое хладнокровие!
   За этот разговор Уткин вырос в моих глазах на целую голову.
   — Что ж, до завтра, — простился он со мной, запирая дверь пустого дома (окна так и остались раскрытыми).
   Я кивнул, и мы разошлись в разные стороны: я к Неве, а он, должно быть, к себе на Караванную. Мы расстались почти друзьями. Я во всяком случае мог сказать это о себе. Проводив дружеским взглядом удаляющуюся от меня спину завтрашнего противника, я вдруг в большой досаде хлопнул себя по лбу:
   — Черт!
   "Вот черт! — вспомнил я. — Почему-то я не спросил его о главном. В каком направлении должен стрелять Маномонов и откуда следует ожидать ответного выстрела мне?"
   Однако впечатление, какое оставил во мне Уткин своим хладнокровным и разумным поведением, было сильнее этого случайного недоумения. Если я что и недопонял по технической части предстоящей картели, Уткин, безусловно, даст мне завтра все необходимые пояснения.
   Сама же картель, чем дальше, тем больше нравилась мне. Идя по Английской набережной, я с удовольствием представлял, как буду, повернушись боком к возможному противнику, в темпе медленного полонеза приближаться к барьеру, целя в Уткина, который, держа пистолет прямо перед собой... Э! Надо бы посоветовать ему идти к барьеру будучи ко мне анфас... Впрочем, сам догадается.
   Стояла чудная, мягкая июньская погода. Ветерок, овевающий набережные, по которым шел я, задумавшись и не обращая внимания на редких встречных, уступавших мне дорогу, дышал поэзией. В доме Захарьевых в гостиной полыхали наглухо закрытые окна. Одна заря уже взошла над Петербургом, чтобы спустя недолгое время дать сменить себя другой, столь же прекрасной. Повздыхав над бледно-заревой Невой, бессильной затушить небесный пожар, я поспешил вперед и с последним закатным лучом достиг Коломны, где, пребывая в страшном беспокойстве, ждал меня оскорбленный Маномонов.
   
   "Ночь перед картелью"
   — Это убийство, — сказал Маномонов, выслушав мой рассказ о встрече с секундантом его противника. — Жестокое и заранее спланированное убийство.
   Он был белее мела и, кажется, плохо слышал или не понимал, или не желал понимать ни слова из торопливых комментариев, с помощью которых я рассчитывал влить в его трепещущее сердце хоть каплю мужества. Футляр с пистолетами, послушно доставленными Никифором в мое отсутствие, лежал на столе нераскрытым. Я проверил оружие: оно было в полном порядке.
   — Не хочешь ли ты потренироваться, пока есть еще время? — ласково спросил я Маномонова, протянув ему пистолет. — Мы могли бы пойти во двор или...
   — Оставшееся время мне придется потратить на составление завещания, — ответил он, не взглянув на пистолет.
   Никакие уверения в том, что положение вовсе не так безнадежно, как кажется на первый взгляд, что картель, обусловленная благодаря моим усилиям (не зря же я провел целый вечер на Моховой, договариваясь с секундантом!), оставляет ему несравненно больше шансов сохранить жизнь, сохранив при этом и честь, нежели традиционная, лицом к лицу, классическая дуэль, не возымели действия на мрачное, на грани полного отчаяния, состояния духа моего подопечного.
   Все же я попытался еще раз — не ободрить, но хотя бы отвлечь его от тяжелых дум:
   — Рано и глупо думать о завещании, Маномонов! Посмотри на меня: я же вот о нем не думаю! Пойми ты, если до сих пор не понял: Уткин никудышный стрелок. Серьезно, я как-то попал с ним на охоту — сущий смех! Гончие вывели волка прямо на него, волк крутился в двух шагах, затравленный, обезумевший от погони, и — ты только представь! — он промазал. Он ранил лучшую в своре суку, а волк, рванушись, ушел, только его и видели. В тебя же Уткин будет стрелять не менее чем с двенадцати шагов, а, если поведешь себя умно и не станешь подходить вплотную к барьеру, то и, может, с пятнадцати! Выше нос, Маномонов!
   — А что стало с сукой? — оживившись на мгновение, спросил Маномонов (он как будто начал прислушиваться к моим словам).
   — Сука погибла, — не подумав, брякнул я.
   — Не хочу быть даже сукой, — опять сник Маномонов и с отвращением посмотрел на пистолет, который я, любуясь, держал в руке.
   — Ты не будешь сукой! — убеждал я его (право, в этих приговоренных к смерти жертвах собственной слабости в последние минуты просыпается некое сатанинское, прежде им вовсе не свойственное остроумие). — Пойми, наивный ты человек, что Уткину просто  н е в ы г о д н о  убивать тебя!
   — Не понимаю и ... буду, если пойму.
   Он впервые за целый день выругался: это внушило мне надежду.
   — Да ведь Уткин этой весной на тебе такую карьеру сделал, что его, я сам слышал, Захарьев собирается взять в пай заместо Чистова, который, дурак, ведет себя по отношению к тебе вызывающе. А Уткин, сравни? Ты статью — он статью. Ты о Ганибалле, а он, сразу, — о правнуке Ганибалла. Ты с критикой, он — с антикритикой. Ты — лист, он — пятнадцать! Ах, да тебе ли все это объяснять, когда ты лучше меня их кухню знаешь. Ну, скажи, есть у Уткина хотя б один резон тебя убивать, даже и случайно? Да он, я просто уверен, вместо пороху какого-нибудь перцу или песку крашеного на полку насыплет! Ну?!
   Я фантазировал, закусив удила, но, странно, нутром чуял при этом, что скороспелая моя фантазия недалека от правды — от той единственной и неоспоримой правды жизни, которая одна могла утешить Маномонова-реалиста. И я не ошибся: Маномонов заметно повеселел и даже взял у меня из рук пистолет, и даже спросил, где "у него тут" полка, а где заряд. Заряд я ему пока не доверил, так как руки его все еще била мелкая нервная дрожь.
   — Что Чистов дурак, ты и к бабке не ходи, — пробормотал Маномонов и заглянул в дуло, наверное, надеясь высмотреть там заряд, — а Уткина я, вправду, всегда отличал. У нас с ним, вправду, много общего... Молод, горяч, поступает подчас необдуманно, но, в целом, двигается верным курсом...
   — Вот! — подлил я жару. — И к барьеру он тоже будет двигаться вернейшим, абсолютно с тобой параллельным курсом!
   — А, черт! — метнулся Маномонов. — Проклятый барьер... Кто только придумал эти дуэли... Так ты, что ж, может уж и договорился с ним, а?
   Я неопределенно, тонко пожал плечами и посмотрел на потолок.
   — Голубчик, — никак договорился? Что ж ты мне сразу не сказал!
   — Не то чтобы договорился...
   — Не выстрелит?
   — Выстрелить-то выстрелит...
   — Холостым зарядом?
   — Холостым не холостым, а только  и з  м о е г о  пистолета.
   — Вот из этого?
   Маномонов вспотел от своих стараний разглядеть в дуле заряд, но никак не оставлял их и, может быть, в конце концов что-нибудь бы там и разглядел, как это всегда с ним бывало, когда он хотел что-нибудь разглядеть, но я отобрал пистолет, опасаясь, что неумелое обращение повредит его боевым качествам.
   — Из этого или из того. Мы с Уткиным стреляем из моих пистолетов, а вы с...
   — Нет, не напоминай! — вскричал Маномонов.
   (Все мои попытки, включая эту, последнюю, затронуть тему его собственного участия в дуэли, наталкивались на протест столь бурный и неистовый, что я, боясь истерики, обрывал их, так и не затронув).
   — Все, все понял, голубчик! Ты мне истинный друг, полагаюсь на тебя всецело, тут вся твоя воля, и жизнь моя в твоей воле, и... Понял, понял...
   Я еще раз, еще неопределенее и тоньше пожал плечами (помню, к утру плечи мои так устали от непрестанных пожиманий, что я с трудом мог натянуть на них сюртук, отправляясь на картель).
   — Однако постой... — (Маномонов что-то сообразил). — А нельзя ли заранее узнать, из к о т о р о г о  пистолета будет стрелять Уткин?
   — Вот это никак нельзя, — осторожно ответил я. — Это по случаю. Так что, если ты не отягощен предрассудками...
   — Нет, нет! — (Он замахал руками). — Совершенно, ни в малой степени не отягощен!..
   — ...придется предусмотреть любую случайность.
   Маномонов крепко задумался.
   — Нет, знаешь ли... — мутно поглядев на меня и понизив голос до шепота, начал он. — Я не могу быть так уверен... Лучше б наверняка... Уткин Уткиным, а мы сами по себе...
   Мое пожатие плеч уже почти ничего не выражало, но Маномонов ловил на лету.
   — Ты ведь, кажется, стреляешь в Уткина?
   — Кажется, точно в него.
   — Со скольки бишь шагов?
   — Затрудняюсь подсчитать, не зная расстояния и угла, под которым полетит пуля... Примерно, если прикинуть, с двадцати. А что?
   — Ты, знаешь, целься получше, братец. Уткин ведь такой прыткий! Целься, слушай-ка, в живот! Тогда точно попадешь...
   — Но пистолет...
   — Что ж, пистолет, а ты все равно — целься. Мало ли что?
   — Да я вовсе не собирался убивать Уткина... — признался я, неприятно поразившись столь откровенной кровожадности еще недавно совсем будто бы травоядного Маномонова. — Мне жаль его молодой жизни, жаль нераскрывшегося таланта... И, в общем, я думаю, что и тебе он еще пригодится?
   — А, этого добра кругом навалом! — совсем развеселившись, пошутил Маномонов. — Стреляй, милый, и поскорее, пока противник пистолет не навел и с духом не собрался...
   — Ну, разве в ногу... — колебался я.
   — Нет, в руку! — потребовал Маномонов.
   Совсем как ребенок. Иногда, Федор Михайлович, до того вдруг опротивят люди, что хочется выстрелить по всем сразу, не разбирая, кто против тебя прямо, а кто наискось. Но держусь, держусь изо всех сил, напоминая себе, что конец близок, а он — не по поговорке, а вопреки ей — у всех-таки разный, не правда ли?
   — Как скажешь, — устало согласился я на этот достаточно гуманный компромисс и спрятал оба пистолета в футляр.
   Итак, ценою взаимных уступок с обеих сторон и некоторого, довольно невинного обмана с моей стороны (душа Маномонова и в этот таинственный ночной час представляла собой страшные потемки: что там бродило в ней, недоступное моей проницательности, знал только он), мы с Маномоновым стали, наконец, партнерами по кадрили, пардон, — картели, на каковую картель смотрели теперь хоть и с разных, но на одной опасной черте расположенных позиций.
   Дело шло к рассвету. Мне ужасно хотелось спать. Партнер мой выспался за день, а я вторые сутки находился на ногах. Я должен был прилечь хоть на полчаса, чтобы не промазать завтра по противнику. Объяснив это партнеру заплетающимся от усталости языком, я получил разрешение отдохнуть на его грязной постели. Сам он предпочел не спать, чего-то, по-видимому, опасаясь. Постояв надо мной с видом няньки, он на цыпочках удалился в соседнюю комнату.
   — Маномонов! — крикнул я, засыпая. — Прикажи Никифору вымыть мою рубашку.
   Наверное, эта случайная забота отлетающего сознания и послужила причиной странного сна, привидевшегося мне в ночь перед дуэлью. Мне не обойтись без этого сна, Федор Михайлович, и я должен описать его до того, как прикоснусь к последнему, разомкнутому звену в цепи пунктов вашего неотменимого плана.
       Мне приснилось утро на поле битвы, оставленном моей отступившей армией. Солнце вползло на верхушку холма и, блеснув на штыках полегшей пехоты, осветило изрытую копытами землю, трупы лошадей и всадников и лужицы разбавленной ночным дождем крови, конской и человеческой. Стервятники-разведчики слетались и кружили, подавая сигнал, но еще не решаясь спуститься и приступить к своему пиршеству. Они ждали, пока последний раненый перестанет подергивать конечностями в предсмертной агонии. Стояла тяжкая тишина, а хищный птичий клекот был ее главной нотой. Я не чувствовал себя мертвым, но не мог пошевелить даже пальцем, и глазные яблоки в моих орбитах были совершенно неподвижны. Несмотря на это, я озирал ими все пространство вокруг себя и видел его так ярко и широко, как будто это пространство было заключено в раму и представляло собой полотно огромной батальной картины. Я видел и слышал и значит был жив. Мне не было жалко убитых людей и лошадей, и я не боялся сам вскоре стать одним из них, а о живых, отошедших, я не думал. Из всех чувств, оставленных мне раной (где-то в области сердца, так как крови своей я не видел), слабых и случайных, я отличал одно, непривычное живой душе. Я не знал слова на том языке, на котором думал, чтобы определить это чувство. Бессилие рассудка причиняло мне легкую боль, и я, как если бы мне было все равно, как назвать то чувство, согласился считать его болью. Боли от раны я не чувствовал вовсе. Мне не было страшно, и я чего-то ждал — неизвестно чего, но зная, что неизвестное непременно случится. "Может быть, я успею увидеть, как ворон выклюет мне глаза", — подумал я и посмотрел вдаль: там черные птицы, приближаясь рывками, уж не летели, а скакали, взмахивая крыльями, по буграм остывших и остывающих тел.
   Я ждал. Стая приближалась медленно, но неуклонно. Я сосчитал: их было сто и одна, этих птиц, и одной из них, вот этой, что опередила всех, принадлежал я. Я уже мог различить когти и клюв своей птицы, когда воздух, заключавший в себе все происходящее перед моими глазами, вдруг коротко вздрогнул и пелена, похожая на огромную слезу, застлала на миг панораму, так что я успел подумать, что, наверное, я умираю.
   Но я все еще был жив: слеза скатилась на землю, и я снова видел перед собой равнину, усеянную трупами, и черные силуэты, скакавшие по ним растопырив крылья. Но что это? Эти птицы — вороны или коршуны, я не помнил, кто — показались мне слишком большими и как-то не по-птичьи неповоротливыми. Они уже не подлетывали, выбирая поживу, от головы к голове; они тяжело, равномерно и совершенно не пользуясь крыльями, продвигались по полю, подобно каким-то невиданных размеров насекомым. Иногда они сходились по двое, терлись друг о друга передними членами и опять расходились, и продолжали движение, неуклонное, почти регулярное, одно насекомое на пять локтей от другого, и десять между рядами, а было их уже тысяча и одно, и одно было по-прежнему моим — я явственно видел хитиновый панцирь на груди и жующие багряно-черные челюсти.
   Вторая слеза не обожгла меня, как и первая, ибо я все еще ничего не чувствовал и только смотрел, забывая увиденное для новой картины. После второй я понял, что они обошли меня кругом, и мне не увидеть их позади себя, а впереди упал и сгустился красноватый туман, и из тумана, как из-под зыбкого занавеса, пригнувшись, вынырнул в тридцати шагах от места, где я лежал, недвижимый, человек, одетый не в нашу военную форму, и не в форму противника, а... я понял: это не бред, потому что в бреду невозможен смех, а я засмеялся, увидев его, и сам слышал свой смех, похожий на крик вороненка...
   — человек, одетый в черный вечерний фрак, но без рубашки, с голой волосатой грудью и с фалдами, разорванными, видно, до самого воротника, так как они, когда он шел, поднимались на ветру и трепыхались, как ненужные, лишние крылья, вынырнул из тумана и стал приближаться ко мне.
   Он шел зигзагами, останавливаясь через каждые пять-шесть шагов. Три человеческих тела было между нами, когда я только увидел его; три раза остановился и наклонился он, и что-то сделал с ними, недолгое и нетрудное. На боку у него болталась большая кожаная сумка: наверное легкая, так как веревка почти не врезалась в его бурую шею, но полная почти доверху. Он что-то брал с тел, лежавших между нами, и бросал в сумку, и шел вперед, ко мне.
   "Это маркитант", — догадался я и удивился, отчего же я не рад ему, ведь, если верить Виктору Гюго (почему-то я вспомнил его "Miserable"), маркитант мог спасти меня, вынеся на себе с этого кладбища, а я, услышав свой смех, как у молодого ворона, уже хотел бы этого: спастись. Но я не был рад маркитанту.
   Инстинкт жизни уже затмевал во мне чувства, едва уловимые, поэтому я смог коротко застонать, привлекая к себе внимание Маркитанта. Тряхнув сумкой, он подошел вплотную и наклонился, разглядывая меня. Третья слеза, слеза жалости к себе, беззащитному перед этим равнодушным человеком, от которого зависели моя жизнь и моя смерть, навернулась и увеличила как в линзе приблизившееся к моему лицо. Если бы я не лежал, опрокинутый навзничь и немой, я бы отпрянул с криком от того, что глядело на меня сквозь пелену льющихся слез. Это был ужас в его истинном, первозданном, не имеющем слов для выражения облике. Это было не лицо, но это не было без лица. Это было безобразно, как кошмар, но это было и благообразно, как полуулыбка покойника в гробу на мирных похоронах. Это могло бы вызвать смех, не находись оно так близко, — так нестерпимо близко, что я слышал его хриплое дыхание! — и это пугало, как первое знание о смерти, предстоящей ему, пугает маленького ребенка, ничего не подозревавшего до той минуты, пока кто-то безжалостный, отделываясь от детского вопроса, не бросит отвратительное: "Потому что все умрут!" Это было так, как если бы сорвав последний, самый тонкий покров, отделяющий жизнь от смерти, я понял бы с безысходностью отчаяния, что разницы между ними не существует и что мраморная статуя Венеры на круглом пьедестале в старом липовом парке (освещенная солнцем сквозь пятнистую тень листвы) и чучело ископаемого чешуйчатого страшилища с раскрытой пастью в музее живых форм на другом берегу моей стальной протоки, которую я привык называть Летой, забыв ее детское имя, есть одно и то же безобразное и непоправимое творение человеческих рук.
   Говорят, в последний миг перед собственной смертью мы видим всю жизнь как цветную бусинку на ладони. Ложь. Во сне за миг до смерти я увидел Летний сад и себя маленьким, убегающим от няни вглубь аллеи, конец которой был недостижим.
   Я страдал недолго. Он пошарил у меня на груди, запустил руку поглубже и ловко, споро, совсем неощутимо для меня вынул мое маленькое алое сердце, живое и трепещущее, как цветок мака. Он дважды подкинул сердце на ладони, взвешивая, и аккуратно опустил его в переполненную сумку. Я умер.
   Умерев, я почувствовал легкость во всем теле и обрел способность двигаться и умение выражать свои мысли словами. Маркитант, забравший у меня сердце, хотел уйти, но я не пустил, ухватив его вдруг ставшей очень сильной рукой за отлетающее крыло фрака. Он был удивлен:
   "Что такое?" — спросил он по-французски и в упор поглядел на меня, не узнавая.
   Но я узнал его и с хорошим французским.
   "Постой, — сказал я, приподнимаясь. — Зачем ты забрал у меня самую ненужную при твоей профессии вещь? Кому продашь ты мое ничтожное, грешное и трусливое сердце? Неужели можно найти на него покупателя?"
   Мне было легко и смешно говорить так о сердце, которого я лишился.
   "Ошибаешься, — ответил Маркитант. — Сердца сейчас в хорошей цене. Они идут по рублю пяток, а с довеском рупь двадцать. Твое, и правда, мало, но сойдет в довесок".
   Он попытался вырваться, но я не выпускал из рук фалду.
   "Пусти, — попросил он небрежно. — Сейчас появится похоронная команда; мне нужно спешить".
   Я держал его крепко. Он и во сне был бестолков, и не мог догадаться скинуть свой разодранный фрак. А может быть, он хотел до конца соблюсти приличия.
   "Если тебе так уж дорого твое сердце, — сказал он, подлещиваясь, — твое хорошее и, знаешь, довольно порядочное и крупное сердце, — я верну тебе его".
   И он полез в сумку, где вместе с моим затихали, кровоточа, несколько десятков сердец.
   "Твое?" — нетерпеливо спросил он, вынув не мое, а чужое, все в разрывах и швах — сердце старика или женщины, много раз рожавшей и много страдавшей женщины, Бог знает как попавшее в эту смертную сумку.
   Я покачал головой.
   "Это? — показал он мне другое, огромное и чистое, и, как мое, вынутое совсем недавно и из живой груди, ибо оно еще билось на его мохнатой ладони.
   Я смолчал, да он и сам понял, что обмануть меня не удастся, как не удастся отыскать единственное среди множества равной участи обреченных.
   Тогда он начал угрожать мне — болван, как будто меня можно было чем-нибудь напугать!
   "Ты мертв, — говорил он. — Ты мертв, ты думаешь, что говоришь со мной, а говоришь ты с собой, и не меня ты держишь с глупой и непонятной целью, а себя, и так будет, пока за тобой не приедут дроги... Вот они уж и едут — пусти!"
   Действительно, вдали послышался скрип колес и человеческий голос, понукающий лошадей. Но я держал его, не пуская.
   "Ты больше чем мертв, — говорил он. — Ты никогда не встанешь, потому что у тебя нет сердца. Все встанут, а мои... — (Он потряс сумкой) — никогда!"
   Колеса скрипели все ближе, и он рванулся изо всех сил, но я не пускал.
   "Послушай, — спросил я мирно и словно бы дружески. — Почему ты занимаешься этим гнусным и грязным делом? Ведь ты, я знаю, уже накопил себе на дом, так что же ты не живешь в этом доме тихо и пристойно, как ты любишь, ведь ты очень любишь тихую и пристойную жизнь?"
   "Скажу, если отпустишь меня", — попытался схитрить он, но я был не прост.
   "Знаю, — ответил я за него. — Ты запродан на тысячу лет вперед".
   Он блеснул на меня пустым, без зрачка, глазом:
   "Ты знаешь. Хорошо. Зачем же ты мешаешь мне? На что ты надеешься? Если бы ты не был мертв, я бы решил, что ты сошел с ума. Ну, хватит дурить. Отпусти. Сейчас отпусти!"
   Он рванулся из последних сил. Мои мертвые руки уже костенели. Колеса стучали над ухом. Треснуло гнилое сукно и черное крыло, отделившись, осталось лежать на моей пустой груди. Жирный, объевшийся ворон уходил, забирая вправо, в сторону леса. Навозный жук катил свой тяжелый зловонный шар, неуклюже перебирая лапами. Я был больше чем мертв: я отпустил его. Подъехавшая телега забрала меня вместе с другими. Нас свалили в общую яму и засыпали легкой землей. Он сказал: мы не встанем. О, не он вынес нам этот приговор! Кто бы ни вынес нам этот безбожный приговор, под землей, из-под земли, из рассохлых гробов и из месива костей братских могил мы опровергнем его именем твоим, Господи!
   Я не молился с детства, Федор Михайлович. В ночь перед дуэлью я молился — во сне. 
   
   "Утро дуэли. Антагонист Маномонова"
   Солнце стояло слишком высоко, когда я проснулся в утро дуэли. Первым делом я полез под подушку, проверяя, на месте ли пистолеты, затем взглянул на часы. Все шло хорошо: оружие было при мне, и я проснулся вовремя, как раз так, чтобы успеть одеться, позавтракать и подготовить Маномонова к предстоящему испытанию.
   — Никишка! — крикнул я, высунув голову в сени. — Подавай одеваться и закладывай карету!
   Вошел Никифор и подал мне рубашку. От нее еще пахло утюгом. Запах этот напомнил мне запах порохового дыма, когда после выстрела он окутает, бывало, голову стреляющего с колена (упал, но поднялся) противника, и медленно осядет к земле, и растечется струйками, по краям неотличимыми от тумана...
   Я взглянул за окно: день начинался безоблачный, ясный.
   — Никифор! — позвал я, одевшись, слугу. — Чаю!
   — Спитой, — угрюмо сообщил Никишка, внося стакан в серебряном подстаканнике на кривом, точно в бою побывал, жестяном подносе.
   — Почему один стакан? — спросил я и оглянулся вокруг себя. — А Ма... А барину?
   — Барин откушали уже, — сказал Никифор, ставя передо мной поднос.
   Я встревожился сразу, как будто внутри меня спустили пружину. Маномонов позавтракал без меня? А почему его нет в комнатах? Ах я дурень, — проверил пистолеты! Пистолеты ли проверять, когда имеешь дело с Ма...
   Не притронувшись к теплому жидкому чаю (с Маномонова, видать, завтрака опивки), я выскочил из-за стола и выбежал во двор, где, уже запряженная, ждала выезда наша потрепанная карета. Ни в карете, ни возле кареты, ни у ворот, ни за воротами — не обнаружил я так просто и подло, так естественно и объяснимо, так совершенно неизбежно и — другого ведь и быть не могло? — бесследно исчезнувшего Маномонова!
   Во все время моей бессмысленной беготни Никифор с подносом и стаканом неотступно следовал за мной, не проливая ни капли этого проклятого чая. Я зло обернулся к нему:
   — Где твой барин?
   — Не могу знать! — щелкнул каблуками Никишка и протянул мне поднос.
   Я выбил поднос у него из рук. Осколки стекла так и разлетелись по полу. Никишка вытер рукавом кровь с губы и вытянулся передо мной во фрунт. Выражение его доброго рябого лица — лица пожилого, выслужившего срок солдата, — вызвало во мне приступ раскаяния. Так вот, значит, что... И этот темный, полуграмотный мужик, этот с л у ж и в ы й — все, что осталось мне от Ма...
   Я взял себя в руки.
   — Никифор! — как мог спокойнее, призвал я к ответу старого солдата. — Что приказал, уходя, твой барин?
   — Закладывать карету! — браво отрапортовал Никишка и взял под козырек. — И вас, барин, слушать, как его.
   Не будь я так зол, я бы почувствовал себя польщенным: ни разу еще Никишка не величал меня барином.
   — И больше ничего?
   — Никак нет!
   Он, уж я изучил этот странный характер, если и знал или если б о чем и догадывался, будет молчать как немой, и под розгой смолчит — русский человек, забитый, но гордый... Черт,  гордый до прямо-таки абсурда какого-то! Не сдвинешь такого, хоть кол на голове теши... 
   
   — ...Никак нет!
   
   — Что ж... Никишка... — (Я в унынии взглянул на часы)... — Принеси, что ли, мне пистолеты из спальни...
   — Осмелюсь доложить, пистолеты в экипаже! — опять взяв под козырек (он где-то раздобыл помятую, грязную армейскую фуражку), звонко сообщил Никишка.
   — Вот как? — удивился я такой расторопности. — Это что же, приказ барина?
   — Так точно! — откозырял Никифор. — Карету запрячь, пистолеты уложить и вас на место доставить приказали еще с вечера!
   Вот так оказия! Еще с вечера?
   — Не путаешь ли ты, милый? — ласково переспросил я. — Так и приказал барин — еще с вечера? А, уходя, ничего свыше не приказал?
   — Никак нет!
   Он был по-военному тверд в ответах. "Ничем не собьешь, — подумал я, вновь обнадеженный такой четкостью, а главное, неподдельно искренней готовностью служить мне верой и правдой, написанной на лице стоящего по стойке смирно Никифора. — Надо ехать. Возможно, его барин пожелал прогуляться перед поединком. Возможно, он пожалел будить меня. Возможно, что все само собой разумеется между нами. Возможно"...
   — Чайку не выпьете на дорогу? — заботливо спросил Никишка, поняв, что буря миновала и неприятный допрос, чреватый мордобоем, остался позади.
   — Оставь, — брезгливо отказался я от второго стакана. — Карету, живо! Выезжаем! Стой! Сюртук и шляпа!.. Стой! — (сюртук мой был уж не сюртук, а что-то вроде масонского фартука, употребленного на настоящей, не символической укладке камней. ) — Барин ушел во фраке?
   — Никак нет! В ливрее моей ушли. Утро холодное...
   — Фрак! Шляпу! Дурак, это не моя шляпа!
   — Вы в энтой вчерась вернулись. Другой нету во всем доме...
   Черт, это была шляпа Чистова — шляпа, захваченная мною на именинах, протасканная мною по всем заставам Петербурга и — я окончательно восстановил в памяти вчерашний безумный день и вечер, проведенный на Моховой, — шляпа, сыгравшая вчера роль рулетки для нас с Уткиным... м-да... Та самая шляпа... А вот и записки, оставшиеся в ней после розыгрыша и завалившиеся за подкладку... Любопытно, а каков был бы расклад сегодняшнего утра, если б я выбрал тогда вот эту?..
   Уже сидя в карете, я развернул и прочитал записку. В ней, выведенное все тем же тонким и беглым почерком, значилось то же самое французское слово, что значилось в вытянутой мною вчера и (кажется, я понял в чем дело...) — н а р о ч н о положенной Уткиным чуть на отлете бумажке. "Наискось"... Ах, как не хотелось мне стрелять в почти безоружного противника! Сознание неравенства сил, имевшего место между мною и Уткиным, сознание своего полного над ним превосходства, отравляло мне все удовольствие от предстоящей дуэли. Чего бы стоило мне вытащить вот эту, последнюю бумажку — и, забыв о рефлексии и угрызениях совести, стрелять прямо перед собой в неведомого,но априори равного мне антагониста!
   Однако, развернув эту — последнюю — записку, я вместо русского, короткого и определенного "прямо", прочел, изумляясь фатальности жребия, все то же "en biais", не оставлявшее мне сомнений в том, что Маномонов, шлявшийся сейчас неизвестно где в ливрее Никифора, выйдет из своей дуэли без единой царапины.
   В том же, что в ней не пострадает и Уткин, с добрыми чувствами к которому я начинал понемногу справляться, я не давал теперь и одного из четырех шансов.
   Благодаря резвости наших кобыл и кучерской сноровке Никифора, я прибыл на место дуэли первым. Пустырь, присмотренный Уткиным накануне, был в самом деле очень удобен для поединка чести любого рода, а в особенности — для Маномоновской, на пистолетах, дуэли. Колючие кусты ракитника закрывали его со стороны улицы, а между ним и Фонтанкой, весьма оживленной в летнее время, находилась обширная и совершенно непроходимая свалка строительного и прочего мусора, которая, в случае любого исхода дуэли, должна была послужить надежной преградой для распространения звуков выстрелов, а также криков раненых и ржания лошадей, подумав о которых, я велел Никифору выпрячь обеих кобыл и отвести подальше в кусты. Кстати о кустах: я почему-то был уверен, что Маномонов, решивший посвятить моциону свой, рассуждая теоретически, возможно последний на свете час, прячется в их густых зарослях, боясь нарушить этикет и показаться на глаза противнику одному, без сопровождения секунданта.
   — Маномонов! — позвал я тихонько, опасаясь, что противная опаздывающая сторона находится где-то поблизости. — Выходи, я приехал!
   Молчание в кустах и молчание в кучах слежавшегося кирпича было мне ответом.
   — Маномонов, — громче, чем требовало того условие: хранить имена участников дуэли в тайне, позвал я еще раз и обошел кусты, заглядывая по каждую ветку.
   Молчание. Только Никифор вполголоса уговаривает гнедых не волноваться, да с улицы доносятся гортанные крики мальчишек, играющих в бабки.
   — Маномонов! — прокричал я, сложив ладони рупором, так громко, что, наверное, меня услышали и на этом, и на том берегу Фонтанки. — Ма-а-а-о-о-о!
   Никого. Никого — в четверть и никого — в половине девятого часа. Не перепутал ли он время и место? Не перепутал ли я время и место? Вот ведь, и Уткин со своим... уж не знаю, какой эвфемизм употребить тут, совсем истомил я ваших будущих читателей, Федор Михайлович... и Уткин беспардонно и нагло — опаздывает? Тот ли пустырь? День назван сегодняшний ли? Вызван ли Маномонов? А не отменена ли эта его, эта наша с ним, в сущности, пустяковая, из-за ерунды какой-то, право же, устроившаяся д у э л ь ? Вызван? Как вызван, так и отозван. В кусты? А кто — не в кусты, если не такой дурак, как я? Уткин?
   Сотня подобных бесполезных и раздражающих самолюбие вопросов пронеслась безответно в моей голове, пока, наконец, с опозданием в три четверти часа на пустыре, исхоженном мной во всех направлениях, со стороны, откуда я никого и не ждал, не появился сотажды проклятый мною Уткин. Он перескочил через довольно широкую канаву, прорытую между пустырем и соседствующим с ним мещанским огородом, и с видом праздного гуляки, случайно забравшегося в чужой огород и теперь выбирающегося на хорошую дорогу, направился ко мне.
   Я так уже был сбит с толку, что чистосердечно обрадовался ему, несмотря даже на то, что он явился один и — без оружия (если не считать оружием гибкий ивовый прут, которым он на ходу похлестывал себя по голенищам сапог). Я чуть ли не раскрыл ему объятия, но вовремя спохватился. 
   — Вы не знаете, где тут Фонтанка? — крикнул Уткин, не дойдя до меня по своей скверной, развязной привычке двадцати шагов.
   Он, я заметил еще вчера, получал огромное удовольствие от нарушения норм вежливости, установленных в нашем кругу. Что ж, и я был не лыком шит — недаром я столько времени прожил бок о бок с Маномоновым:
   — Не знаю.
   Уткин захохотал, приблизился и, подбросив, снова поймал свой отвратительный прут.
   — Г-в? Так и думал, что встречу здесь вас. Дай, думаю, зайду на пустырь, наверняка застану там Г-ва!
   — Вот и застали-с, — жестко, не давая ему разбалагуриться, отрезал я. — Что же дальше-с?
   Уткин посмотрел на меня с интересом.
   — Вы, как я погляжу, один? — спросил он и сделал вид, что заглядывает мне за спину (мол, не прячу ли я там кого).
   — Да и вы, — не спустил ему я, — кажется, не в большой компании?
   Он опять очень охотно и жизнерадостно расхохотался.
   Как я завидую, Федор Михайлович, этой недоступной мне способности некоторых людей относиться ко всему на свете легко и непринужденно! Где я язвителен и желчен, они — лишь остроумны; где я негодую, они только пожимают плечами, а где я, черт возьми, бегаю по кустам и свалкам в поисках справедливости, они, вооружившись прутом и нисколько не стыдясь своей штатской, танцевальной походочки, снимают сливки иронии с молока любого... любого...
   Я понял, что почти ненавижу Уткина и, каюсь, — почти обрадовался этому новому для меня чувству. Понимаете ли, оно развязывало мне руки и делало меня неуязвимым для любых насмешек и намеков.
   — А вы кого-то, я вижу, поджидаете? — подмигнул Уткин в сторону кустов, куда я, нет-нет, да взглядывал, проверяя, не появился ли Маномонов и со мной ли еще мой верный Никифор.
   — Отнюдь, — (я, кажется, попал ему в тон). — Мне, право же, вполне достаточно вас. Это вам, возможно, кого-то не хватает — то-то вы на месте спокойно не постоите, все пляшете..
   — Так вам  м е н я  достаточно?  — (Он отбросил, наконец, свой прут и с серьезным (пародийно серьезным) выражением оглянулся на огород.)
   — Ежели вы больше никого не ожидаете... — начал я и осекся: Никифор, стоявший с лошадьми в некотором отдалении, вдруг приблизился к нам и теперь подавал мне из-за спины Уткина какие-то странные, тревожные знаки.
   — Минутку, — извинился я и отошел с Никифором за карету:
   — Ну, что тебе!
   — Барин... — наклонившись к моему уху, прошептал чем-то взволнованный кучер. — Вы этого господина давно знаете?
   — Тебе что за дело?
   — Вот, барин, он как через канаву сиганул, а лошади рванулись, я едва сдержал, и фрак на нем точь-в-точь...
   — Поскорее, если можешь!
   (Я и не заметил, что Уткин, как и я, пришел на дуэль во фраке: видавшем виды, но относительно свежем и ему почти по фигуре фраке; русский мужик куда как наблюдательнее своего барина!)
   — ...Как с лошадьми поравнялся, я его, кажись, признал: т о т самый, барин. Он! Как на духу скажу... — (Никифор поднялся на цыпки и бросил на Уткина свой меткий, мужицкий взгляд поверх кареты). — Как на духу — он!
   — Он?
   — Он! Он, как я тогда, барышню взямши, не разбирая дороги поскакал, а кобылы понесли, а барышня, дверь раскрыв, кричит, хоть ты ее задуши, кобыл остановил и барышню, что выпала, с дороги обратно в карету подсадил, и сам за ней влез, и на чай дал, а ночь ненастная, и    похож на вас в темноте — такой же молодец! — а я маху дал, да и барышня, слышу, ему           сказала... "Вас, — говорит, — всю жизнь дожидалась, и именно, говорит, так, чтоб на дороге, а по-другому и не пошла б!" — истинный, говорю вам, крест!
   Я слушал эту запоздалую исповедь и удивлялся, отчего же мое сердце так спокойно, как будто я заранее знал все, что, божась и крестясь, рассказывал мне этот слуга двух, как минимум двух, если уже и не трех господ.
   — ...Барину рассказал, а он велел скрывать, по человечности, а я прощения вашего перед Богом прошу и век служить готов, а только я б не спустил, барин, ни за что б не спустил французу, потому как должны свое место знать на чужой земле.
   Никифор начинал страшно утомлять меня. Он путал мне все карты своей назойливой преданностью. Я дал ему на водку и отослал в кусты:
   — Не болтай зря и следи за лошадьми, они у тебя, вон, какие пугливые. :
   Солнце поднималось все выше. Над пустырем витала горячая известковая пыль. Она скрипела на зубах и набивалась в ноздри. "Француз" скучал, играя с прутом, складывая из него различные фигуры: кренделя и бублики. То он изгибал прут восьмеркой, то, раздумав, сохранял ему форму сердцевидного кренделя, то, зевнув, замирал на полпути от сердца к бублику. Я находился ровно в таком же положении: не крендель и не восьмерка. Неопределенность, изменчивость чувств и круговая безвыходность мысли совершенно измучили меня. Наконец, почувствовал, что еще одного перегиба прута в руках Уткина не вынесут мои натянутые до предела нервы, я решительными шагами направился к барьеру.
   — Уткин, — сказал я, подойдя. — Должен сообщить вам, что мой... — (Уткин кивнул и отбросил свой прут), — ...мой Маномонов, я почти уверен, не явился на поединок. Насколько щепетильна ваша сторона при оценке подобного рода нарушений дуэльного кодекса?
   Уткин не был вовсе лишен благородства.
   — Не более, как видите, чем ваша, — сказал он, и опять подхватил прут с земли. — Между нами, не считаете ли вы, что нам с вами нужно бы наведаться в Лесотехническую академию?
   — Оставьте ваши шутки, Уткин! — (я не выдержал и отобрал у него прут). — Скажите лучше: вы по-прежнему находитесь в неведении относительно личности человека, чьи интересы представляете?
   — Совершенно по-прежнему!
   Уткин, растапливая лед, улыбнулся легкой, лукавой, по-утиному широкой улыбкой.
   — Я, знаете, Г-н, шел сюда во многом подстегиваемый чисто человеческим любопытством: а вдруг вам удалось выведать у вашего Маномона, кто его противник?
   — Серьезно? А вы не попытались выведать об этом у той... у особы, доставившей вам...
   Уткин покраснел и потупился. Я понял, что набрел на тему, которой нам с ним лучше было не касаться вовсе, и поспешил ответить на его вопрос:
   — Маномонов... — (Я мучительно подбирал слова: не мог же я, действительно, сказать Уткину, что думает Маномонов о своем антагонисте!) — Маномонов, как мне кажется, очень заблуждается, то есть заблуждался в своих предположениях касательно...
   — Я так и знал! — воскликнул Уткин, теряя интерес к теме, и, не изменив серьезности, осенившей ненадолго его легкомысленную голову, предложил: 
   — Что же — приступим? 
   — Я к вашим услугам, — ответил я и пошел за пистолетами. 
   
   "...Антагонист Маномонова"
   Федор Михайлович! Должен ли я описывать к а р т е л ь, состоявшуюся между секундантами Маномонова на пустыре, что на Моховой и у Фонтанки, во всех ее смешных и позорных подробностях? Мне так не хотелось бы этого... Право же, я не понимаю, что изменится в вашем и читательском мнении по поводу описанных мною событий, если я увенчаю свой рассказ несложной, в духе Мольера, а, может, Мольера не в духе, и н с и н у а ц и е й ? Более того, готов биться об заклад, что мне и вам, если вы все же поверите мне, никто не поверит, как никто с тех пор не верит ни единому слову Уткина, уже опубликовавшего в одной бульварной газетенке свой "отчет" об этой н е в о з м о ж н о й, в самом деле, дуэли.
   Ну, кто же, боже упаси, поверит, будто бы я, ратуя якобы за точное соблюдение всех оговоренных заранее условий, потребовал от Уткина, чтобы он представил мне антагониста моего Маномонова хотя б в каком, сколь угодно далеком от оригинала виде и что Уткин, удовлетворяя законному требованию, выбрал в качестве  в и д а  не что иное, как огородное пугало, которое высмотрел, видать, по дороге на "дуэль" — высмотрел и взял на заметку, и, дождавшись случая, выставил на своей стороне, пожертвовав  для  натуральности  и  правдоподобия своим, вернее не своим, а одолженным у приятеля добротным  фраком?  Кстати,   Уткин позабыл о том, что и я участвовал в обряжании пугала, надев на него, смеха ради, шляпу Чистова.
   Кто, опять же, способен принять на веру факт, что я, человек, с Маномоновым практически не знакомый, случайно оказавшийся с ним по одну сторону барьера, мог догадаться в ответ на аналогичное моему справедливое требование Уткина о  е г о  антагонисте, выставить к барьеру вместо Маномонова случайно попавшуюся мне под ноги во время обхода свалки гипсовую статую Меркурия, без ног и с отбитой по плечо левой — так что правая, пошутил Уткин, была способна еще удержать оружие, — рукой? И что я, подражая Уткину, одел Меркурия во фрак?
   Не поверят.
   А ежели поверят, не устояв перед вашим, Федор Михайлович, гипнотическим пером, то уж, — и не спорьте со мной, если хотите сохранить здравым мой пошатнувшийся в силу многих обстоятельств рассудок! — никак не поверят тому, что будто бы я, целя в Уткина, взял на три вершка выше его головы, а он, нечаянно подпрыгнув, напуганный звуком выстрела, все же попал под мою пулю и был легко, в области уха, ранен на этой ужасной дуэли, и что лошади Маномонова от того же, буквально единственного прозвучавшего выстрела (хоть Уткин клянется, что жал на курок, да жать не всегда означает нажать), Маномонова кобылы испугались и понесли, да так, что донесли Никифора, повисшего на недоуздке, до самой Швейцарии, где, говорят, давно ждал его Маномонов, вряд ли напуганный этим единственным выстрелом, но все-таки кем-то до того напуганный, что даже не хотел сначала признавать своего кучера и своих лошадей без кареты, и это, вероятно, является тем исключительным и последним фактом, который вы могли бы проверить, минуя меня и Уткина, у очевидцев, — кареты, которая, после того как я вывез на ней раненого Уткина, впрягшись в нее на манер ломового коня, до сих пор еще стоит в конце Караванной улицы, портя прохожим вид на недавно построенное у нас прекрасное здание цирка Чинизелли, и об этом вы можете узнать из газет.
   Да и стоит ли, Федор Михайлович, того этот "антагонист Маномонова", о котором вы, не ошибившись ни в малейшем штрихе буквально от первого до последнего пункта, просите меня написать вам в завершение моего отчета?
   Не знаю.
   Отчет мой завершен. Даже желая обмануть вас (а я того никак не желаю), я не мог бы предложить вам в качестве антагониста себя или, например, Захарьева, или, на худой конец, — навечно теперь безухого Уткина, или... (берите Чистова, но только в том самом, возле Уткина, совершенно реальном виде!) ...или какого-нибудь совершенно неизвестного мне, всеми дарами характера и таланта наделенного человека, способного... Э-э, что толку мечтать о несбыточном, Федор Михайлович! Ошибка ваша, я догадываюсь, проистекает из разности наших представлений о чести и бесчестьи, о праве и бесправии, о —  наконец! —  л и т е р а т у р е, о которой я, помню-помню, обещал не забывать ни на минуту, работая над...
   Заканчиваю. Все, о чем не успел я рассказать на этих страницах, вы можете прочесть на страницах нашей текущей периодики. Альманах Захарьева опять, говорят, процветает. Я не читаю — обижен, — но вам рекомендую. Г-в, женившийся на племяннице супруги Захарьева (у Захарьевых, я забыл намекнуть вам, много племянниц, и все как одна в текущем году они сыграли свадьбы), так вот, Г-в, зять Захарьева, навел порядок в делах тестя, и альманах, по слухам, теперь принадлежит ему, что, разумеется, никак не сказывается на его неизменно высоком качестве. Произведения Маномонова скоро выйдут отдельным и пока что не очень большим тиражом, по-французски, в переводе, наверное, Еремея Эмильевича Чистова, прекрасно владеющего этим языком. Все уверены, что книга эта быстро завоюет рынок и станет вскоре библиографической редкостью. Мода на Маномонова продолжается. Слухи о дуэли, как по волшебству, прекратились раз и навсегда после сатирически нелепой корреспонденции ее участника. Одновременно и тоже, по-видимому, раз навсегда прекратились скандалы и склоки в наших, летом пустовавших, а к Рождеству оживших голубых и розовых гостиных (до того уже голубых и до того розовых, что у меня, признаюсь, в эти осенние месяцы, отданные кипучей литературной деятельности, развился и прогрессирует не по дням, а по часам неприятный, но, впрочем, спасительный в моем положении наблюдателя дальтонизм). Да, в гостиных просто благодать, с тех пор как... С тех пор как на мгновение зашла, и вновь взошла, и прочно (наверное, навечно) укрепилась на их сусальном небосклоне звезда Маномонова. Воистину, прав удачливый Г-в, сказавший о ней в одной из гостиных:
   "Я завидую ей"... — (Г-в сказал: "ему", но пол в случае с Маномоновым вещь, как вы помните, абсолютно амбивалентная, если не латентная)... Избрав изгнание как единственно возможный путь... — (и так далее)... — он много приобрел в глазах читающей и тем более пишущей публики".
   Зависть заразительна. Г-в завидует этому и тому, а я завидую (между прочим, все еще
   с мучительной безысходностью) его, по моему убеждению, совершенно незаслуженному семейному счастью...
   Однако, пора и мне — честным пирком да за свадебку.
   Не знаю, кто пишет за Маномонова в Швейцарии (завидуя многим, я искренне не завидую только этому человеку), но все чаще в последнее время публика имеет возможность лакомиться произведениями его парадоксально свежего пера. Они появляются в печати с регулярностью маятника Фуко. Как и раньше, в бытность его со мной, Маномонов берется за самые неожиданные, самые оригинальные и острые проблемы нашей современности. Недавно, кстати, он опубликовал у Захарьева небольшую, но очень дельную статью о самоваре. Не читав статьи, могу с уверенностью предположить о ее сенсационности и, разумеется, неопровержимости. Если и будет у нас критика на эту последнюю, поднятую Маномоновым тему, то разве что касательно рыла или трубы проанализированного им предмета русского обихода, входящего, говорят, с его легкой руки уже и в швейцарский, скучноватый и лишенный изюминки быт. Труба, возможно, не избегнет мягкого упрека либералов в банальности, а рыло получит... в общем, получит лестную рецензию в патриотической печати. О кранике скорее всего (скажу, не читая) умолчат... Да. Критиковать краник — затея безнадежная. Говорят (пока шепотом, но уже вслух), будто он описан Маномоновым настолько ярко и верно, что, например, у Акрымских семейный их, старинный медный самовар Тульской работы  спешно, по выходу статьи Маномонова, убрали на антресоли, памятуя о девицах, призванных по традиции, каждая в свой черед, разливать по чашкам наш национальный, теперь, увы, плохо заваренный напиток.
   Несколько слов о себе: так сказать, вместо эпилога.
   Если забраться теперь на крышу цирка, на самую верхушку его оригинального купола и встать на цыпочки, держась за чугунное украшение в виде копья (вчера только я проделывал это, пользуясь темнотой промозглой декабрьской ночи), можно различить на другом берегу Фонтанки, на пустыре, еще не затронутом этой вечной нашей петербургской новостройкой, две странные фигуры, стоящие одна против другой в позах, свидетельствующих об их враждебных друг к другу отношениях. Я ни разу не был с того памятного мне июньского утра на Моховой улице. У меня туда, что называется, просто ноги не идут. Но эти фигуры, стоящие одна против другой, видны с крыши цирка так четко, что нет надобности спускаться и подходить к ним ближе. Они видны мне даже в кромешной тьме. Сутулые, во фраках и шляпах (Уткин, конечно, не пожалел своей шляпы для Маномонова — все же он не лишен благородства), надменные и нелепые, смешные и страшные, без лиц, но с прутами, вложенными им в руки каким-нибудь мальчишкой на манер сабель или розог, они вечно колют и вечно секут друг друга, не видя, не замечая, что творится вокруг них: зима ли засыпает их мнимые плечи снегом; ворона ли, пролетая, снижается каркнуть насмешливо в их глухие уши, а, может быть, весенний разлив подступает к их безногим останкам или ветер, шаля, треплет их дурацкие, пустые рукава. Я люблю наблюдать за этой мертвой, но шевелящейся парой. Я буду следить за ними, пока пустырь на Моховой не заравняют под строительство нового, может быть уродливого, а вдруг так и прекрасного дома. Я люблю эти ночи над Петербургом, принадлежащим мне всем пространством своим, заключенным между городскими заставами. Не скажете ли вы, дочитав,  что я слишком сильно люблю его?
   Да, я слишком сильно люблю его, Федор Михайлович.
   И, напоследок — хотите? — анекдот.
   Сегодня на рассвете я возвращался из цирка к себе в Коломну (я переехал с Песков на бывшую квартиру Маномонова, заплатив все его долги, в тот самый день, как получил от вас письмо). Подойдя к Караванной, где, как вы знаете, до сих пор ржавеет брошенная Маномоновым карета, я увидел забавную сцену. Петербургские вороны, всегда бесчинствующие в сумерках, устроили над этой мертвой каретой настоящее побоище. Они дрались с остервенением пьяных извозчиков и кричали громче новой сирены на пожарной каланче. Они влетали вовнутрь и вылетали вместе с фонтанами перьев наружу, и стучали клювами о крышу, и царапали когтями стены развалины. "Каррету мне, каррету!" — казалось, неслась над каретой вылившаяся из десятков луженых вороньих глоток короткая, но знаменитая цитата. Я, усмехнувшись своим мыслям, прошел мимо и забыл бы об этом "случае", если б не пришлось мне как раз сегодня заканчивать ваш, Федор Михайлович, заказ. Вспомнив о карете, я задумался над названием моего труда. Задумавшись о названии, я, конечно же, не мог не вспомнить Маномонова. Как назвал бы Маномонов, этот истинный демон титулов и виньеток, мою скромную, но излишне, может быть, сложную и противоречивую хронику? "Куда ехать, или почему не женится Чацкий"? О, я не настолько смел, чтобы задавать публике подобные вопросы. "Без кареты, или"... Нет, я все-таки очень не люблю этот плебейский расхожий тон, этот сомнительный союз, прикидывающийся противопоставлением...  "Вороны на карете"? "На карете — вороны"? "В огороде ..., а в карете вороны"?
   Увы, я так и не научился у Маномонова называть вещи своими именами.
   Остается цитировать, понадеявшись на воронью мудрость:
   "Карету мне, карету!"      
   
   от г-на Г-на — г-ну Д-му
   Из Петербурга — в Щвейцарию