Лето Шиповалова

Галина Докса
Ч а с т ь  п е р в а я
    
     1
    
     Жена Шиповалова ударилась в религию. Ничего удивительного – по нынешним временам. Не она первая, не она последняя... Шиповалова и не касается, по большому-то счету, чем жена его увлекается в свободное от работы время. От домашней работы, понятно, потому что жена у Шиповалова не работает уже два года – Шиповалов обеспечивает семью. Небольшая семья у него пока что. Пока что... Мда-а... Он полез в карман за платком и наткнулся на плотный, шершавый, бумажный, размером чуть побольше пачки сигарет... кажется, книга?... предмет. Вынул. Книга. Удивление вспыхнуло и погасло; все опять заволокло кислым дымом досады. Незачем и читать ему, что выбито (запорошено осыпающимся серебром) на обложке книги, извлеченной из кармана. Узнал. Маленькое евангелие. О н а подложила... "Черт тебя побери совсем!"
     Шиповалов стал пробираться к выходу. Евангелие из рук не выпускал, орудуя им, словно коротким кинжалом (зол был у ж а с н о), пробивая им, мягким и гнущимся, бесполезные бреши в стене спин, колыхавшихся перед ним в узком русле подземного перехода. На эскалаторе он несколько раз прощелкал пальцем по кромке страниц, стукнул корешком о поручень и замер на долгую, длиною в десяток мыслей секунду, не отрывая глаз от бледного полураскрытого зева книги. Углы тонкого коленкорового переплета некрасиво измялись. От серебряной пыли ничего не осталось в слове "Новый", и на самом донышке букв что-то еще серебрилось в слове "завет". Шиповалов поскреб пальцем. Противный, до щекотки в голове, звук. Дешевое издание. "Карманное". Ах, да... Это евангелие прислали теще из Германии год назад вместе с гуманитарной помощью. Там еще был рис, два ношеных детских свитера и шоколадка. Шоколадку теща съела, а остальное всучила им. Теща у Шиповалова – атеистка, демократка. Жена Шиповалова ей – единственная дочь. Образование у тещи – высшее экономическое. Внуков теща воспитывать не рвется... Эмансипированная. На пенсии, но дома не сидит: выставки, лекции, концерты, подруги. Иногда – митинги. Все реже, правда. Часто: выставки, концерты... На блины не зовет, в общем. "Молодым" говорит: "Рассчитывайте на себя".
    
     "Надо с тещей посоветоваться", – решил Шиповалов и, засунув помятое евангелие обратно в карман, перестал думать о жене. Так у них всегда: он о жене думает много, пока не ступит на эскалатор, поднимающий его из метро, а как ступит – все мысли разом прекращаются, ну будто и нет у него жены, тещи, сына и дочери. Теперь, на эскалаторе – он думает о работе, что ему предстоит сделать за день, с кем поговорить, куда позвонить и съездить... Шиповалов – большая шишка. По старым временам такой шишке – на персональном автомобиле бы до работы доставляться. Но, опять же, по тем временам ему верующую жену иметь... Шиповалов вздрогнул, оторвал руку от прячущейся резины поручня и побежал, буравя толпу, так как орлиным своим взором заприметил троллейбус, выворачивавший от кольца. Еще пятнадцать минут и – проходная. Вахтерша на проходной новая. Эффектная блондинка... Правильно, это – по-западному. Красивую женщину посади у входа, так половине мужиков, может, и опохмеляться не потребуется. Шиповалов обаятельно улыбнулся вахтерше, получил в ответ нежное "доброе утро", вытащил вместе с пропуском помятое евангелие и положил его на бортик у локотка в пушистом розовом рукавчике: "Интересуетесь?"
     – "Спаси-и-бо", – пропела женщина, не взглянув на обложку. Шиповалова уже не было. Он скрылся на лестнице.
     Когда Шиповалов вечером проходил мимо вахты, старичок, сменивший красавицу, окликнул его по имени-отчеству: "Сан-Сеич!" и подал тещино евангелие, залитое кофе: "Танечка возвращает с благодарностью". Шиповалов взял, кивнул и сразу вспомнил про жену, детей и все свои домашние обстоятельства. Обстоятельства же домашние у него были – из рук вон плохи. Просто домой не хотелось. Хотя ужин дома ждал – замечательный. Пост, не пост – а ужин Шиповалова ждал дома всегда замечательный: мясной, жирный... "Интересно... – задумался он. – А как это с ее позиций выглядит такой нехристианский  – меня – откорм? Или еще не пост?" – Колокола зазвонили, показалось ему. Только показалось – в пяти верстах округ его проходной не было ни одной церкви. Хотя много их открылось по городу за последние три года. Не только старых, ранее долго служивших складами или музеями, но и – новых, каких прежде не числилось. Отстроили новые церкви где – взамен снесенных за годы тотального атеизма, а где и вовсе на чистом месте... Жена ходит в церковь, открытую для прихожан только по воскресеньям. В части церковных помещений по-прежнему что-то сложено постороннее (кажется, черепа, единицы хранения ближнего к церковке Антропологического музея). Шиповалов слышал, как жена возмущалась по телефону... Заинтересовался вдруг, хотел пошутить насчет Адама и костей его, но замешкался, как всегда, и шутка вышла не к месту. Она не поняла или не услышала.
     – Садись ужинать, – сказала.
     – А ты?
     – Я поела.
     – А Вадик?
     – И Вадик.
     – Сейчас пост или не пост, кстати?
     – Мясоед. Масленица скоро.
     – А-а. Тещу не позвать ли на блины?
     – Зови.
     И смотрит так ласково-ласково, но – в сторону, не в глаза, а в угол его лица, что за правой бровью. Что тут поделаешь! Доел он мясо, соус мякишем облизал, тарелку в мойку поставил, даже кран отвернул – посуду мыть, значит, как всегда у них, когда он знает, что виноват (а не виноват же! )... Кран до отказа раскрутил, из крана капля вытекла, воды горячей нет, авария...
     – Иди, иди! Я помою. Я согрела воды. Иди, проверь у Вадика алгебру. Он тройку принес. Проверь, объясни. Не кричи только. У меня голова болит.
     Это позавчера было – он прикрикнул на сына, а она поморщилась, а он разозлился до бешенства прямо, как будто она притворно поморщилась, а не от боли головной и не от тревоги за мальчика; он, как всегда, зубы сжал, скулами поработал и – стерпел приступ бешенства, сыну все грамотно растолковал, еще – пошутил, шутя подзатыльник дал, а она так же морщится, слюну глотает, слышно, как в горле у нее екает. И коса тощая через плечо, как у девочки. А – за тридцать. Лучше бы постриглась. Он старше на десять лет, но моложе выглядит. Седые виски его только молодят. Женщины в коридорах на него поглядывают. Вот тоже – новая вахтерша, блондинка... Ах, это уже сегодня было, а не позавчера.
     Позавчера – как третьего дня, третьего дня – что вся та неделя, вся неделя – месяц. Год – одним днем бесконечным... Хоть не живи с ней... Хоть не живи.
     Позавчера, все морщась, она долго спать не шла. Он ждал в темноте. Дышал тихо и ровно, и трудно ему было: дышать тихо, ровно, потому что от бешенства такое желание к ней в нем разгорелось (у него всегда это так, ночью, что бы перед тем ни думал), что – не ляг она сама рядом, пошел бы, побрел бы в ванную – или где она там запропастилась? – насиловать, глядишь, пошел бы. Случается у мужа и жены. Случается. Дышал он ровно, затаился, будто спит. Она и легла. Одна рубашонка на ней, да крест серебряный (его бабки крест, бабка помирала, отдала, а с бабкиной смерти, вспомнил он, и ударилась жена в религию). Хвать он ее! Руками по рукам-ногам связал. Ей хоть бы что. Он-то чувствует – незачем он ей, но потерпит, улыбается еще, в темноте не видно, так он рукой провел по лицу – улыбается. Тут злобу свою он отпустил, спустил куда надо, жалость пришла, нахлынула – крест царапнул по груди приятно-щекотно... Жена утром говорит:
     – Ты можешь не беречься так. Я уж на втором месяце. – И перекрестилась.
     А это уже сегодня было. Разговорчик в дверях. Он дверью хлопнул так, что штукатурка посыпалась. И будешь ты, Шиповалов, трижды отцом, Шиповалов. Един в трех лицах. С одной зарплатой тощей. С эмансипированной тещей. Хоть ты заплачь перед ней, хоть разводом пригрози, хоть не живи с ней, к богу в рай, но быть тебе, дураку, при пеленках... Ах! – застонал он сквозь зубы, вспомнив, как бросил ей утром, завтракая: "Запахнись! Ходишь, как по палате"... И она запахнула драный халат, на груди истлевший совсем, потому что молоком она с Аленкой заливалась, некуда было молоко девать, он шутил тогда, пообвыкнув: "Ты хоть кашу мне с него вари, что ли". Вкусная каша получилась... Он застонал. Главное, только от груди отняла, ребенок на ноги встал, топает, "па-па" учит, только, понимаешь, полегчало, и сама на женщину походить стала, а не на тень голубую, молоком капающую... И – опять?..
     "Может, уговорю еще? – безнадежно, подавляя в себе глухую злобу, подумал он, встав перед дверью квартиры. – Ласково надо. Про Вадика напомнить. Мальчишке нужна комната. Он учиться стал хуже. Что еще?.. Скажу, что пьян был тогда. Когда – тогда? Когда же?.. "
     Он принялся считать и считал до ужина. Ужин был, как всегда, обильный, вкусный. Вадик уже поел. Дочь-младенец уже спала. Жена подавала, вставала к плите, присаживалась, выхватывала опустевшую тарелку у него из-под рук, ставила полную... Халат она поменяла на джинсы и рубашку. Рубашка – его, подсевшая немного, но ей велика. Джинсы – старые, вылинявшие до прозрачно-голубого, вроде изморози, цвета. Со студенческой поры еще джинсы. Сколько им лет?.. Он сосчитал.
    
     2
    
     Маша никогда не обманывала себя, что вышла за Шиповалова по любви. Вышла она за него, как большинство молоденьких девушек выходит, – по беременности. Шиповалов для нее развелся, для Маши. Но тоже – не по любви (и в этом Маша, даже молоденькой девушкой, себя не обманывала). Тоже, наверное, по беременности... Хотя возможно, и по расчету... У Машиных родителей была трехкомнатная большая квартира в центре. Возможно, Шиповалов рассчитывал, что родители выменяют Маше однокомнатную, из которой он впоследствии сделает что-нибудь приличное. Свою комнату Шиповалов оставил первой жене. Она потом прописала туда второго мужа и построила кооператив. Ну, а Маша с Шиповаловым и Вадиком пожили три года на родительской площади, пока Шиповалов не устроился в хорошее место и там быстренько получил квартиру – двухкомнатную, к сожалению, так как был у них один Вадик и Маша наотрез отказывалась еще родить, ей Вадика хватало, а Шиповалов не настаивал, отношения у них были хорошие, никаких тебе ссор, выяснений и недоговоренностей. Двухкомнатная квартира на троих – да это отлично! А в задумке у Шиповалова было: поменять ее на трехкомнатную, что он почти и сделал, но не успел, так как грянул рынок и цены резко подскочили. Тут, к счастью, бабка подвернулась. Съехались в центр, в бывшую коммуналку. Шиповалов душу вложил в ремонт, все – своими руками. Маша, беременная, только смотрела. Ну, и стряпала, конечно...
     Маша Шиповалова не любила.
     На третьем курсе института ей страшно понравился один мальчик. Он учился курсом младше, и это смущало Машу. Но, наверное, у них, в конце концов, что-то хорошее получилось бы (через пятнадцать лет Маша, вспоминая их с мальчиком переглядки на институтских лестницах, не сомневалась, что получилось бы), что-нибудь недолгое, банальное, смешное, о чем так приятно вспоминать через пятнадцать лет. И совершенно неважно – вместе вспоминать (если бы Маша вышла замуж за того мальчика, а не за Шиповалова, она б с мальчиком и Вадиком до сих пор жила в трехкомнатной квартире родителей)... или врозь, в одиночестве вспоминать (а может, выйди Маша не за Шиповалова, она б давно уже развелась и снова вышла бы замуж... снова за... Шиповалова). Странно, но юношеский Машин несостоявшийся роман делал ее хорошую, в общем, жизнь с мужем какой-то ненастоящей... временной, что ли, – долго так казалось Маше – нереальной (это с Шиповаловым-то!) и... Тут Маша запутывалась... Вот если бы они с тем мальчиком успели познакомиться, нацеловаться вдоволь на подоконнике общежитского коридора (мальчик был из Минска: светлый-светлый, беловолосый, но смуглый, с глазами светлыми, но в черных ресницах и под бровями черными, сплошными, как карниз)... потом поссорились бы вдруг из-за какой-нибудь глупости (ухаживаний Шиповалова, например), потом расстались бы... тогда и с Шиповаловым у Маши получилось бы все серьезнее, чем оно всегда было у нее с ним, тогда бы она его смогла звать "Сашкою", как принято у любящих друг друга, у доверяющих друг другу ровесников... А она первый год его "Саша" звала, пересиливая себя, чтоб не сказать: "вы, Саша", а потом, привыкнув, "Шиповаловым" все чаще стала называть, тем более, что в связи со служебным ростом, ему все чаще стали по службе домой звонить: "Шиповалова можно?" – да: "Шиповалов дома?"... "Шиповалов!" – кричала Маша. Сама она не закончила институт из-за Вадика. Сначала жалела о том, ставила это обстоятельство в счет мужу, а потом даже рада была, глядя, как ее подружки, закончившие, из сил выбиваются, стараясь успеть за мужьями в мужских их профессиях. Кое-кому удавалось. Валентине, например. Но у Валентины нет детей. Пока Вадик был малышом, Маша работала на неполном дне: сначала в садике няней, чтоб приглядывать, потом в школе учительницей труда – чтоб устроить его в хорошую школу – по-другому не получалось, – а как Шиповалов с бабкой своей умирающей съехался и надо было за бабкой ухаживать, Маша уволилась и больше работать не захотела. Бабка умерла быстро, Маша и устать не успела от нее. Похоронив бабку, Маша с Шиповаловым поехали в отпуск на море. Там Маша сразу забеременела. Но долго о том не подозревала, так как в организме у нее, благодаря бабкиной болезни, смерти, похоронам, что-то разладилось. Так что Шиповалов был поставлен перед фактом не намного позже самой Маши. Почти как с Вадиком у нее с дочкой вышло... И, как с Вадиком, долго-долго казалось Маше (хотя она стала уже усталой, взрослой и ответственной женщиной, какой всегда хотел, чтобы она стала, Шиповалов), что забеременела она не от Шиповалова, а... Взрослая Маша гнала от себя сумасшедшие мысли. Ни с кем не делилась ими – упаси господи! Но они возвращались к ней опять и опять, настойчивые, необъяснимые: "Что, если не от Шиповалова?" В самом деле: а при чем тут Шиповалов... А интереснее всего, подумала Маша, прощаясь в роддоме со спокойным, чисто выбритым, красивым Шиповаловым, подумала, морщась от боли (схватки нарастали медленно и со вторым мучилась Маша, как с первым), подумала, улыбаясь: "Интересно, что я ни разу в жизни не изменяла Шиповалову. Наверное, потому, что ни разу в жизни не была в него влюблена. Бедный Шиповалов!"
    
     3
    
     Мать звала Машу "Машуля", и Шиповалов при матери звал ее "Машуля". А так он, если шутил, обращался к Маше простонародно: "Маруся", "Маня", иногда – "Марья Ивановна". Машей Машу редко кто называл. Пожалуй, никто, кроме нее самой. Сама себе она говорила: "Потерпи, Маша" или: "Ну, давай, Маша!" И еще: "Спокойно, Маша". В плохом настроении Шиповалов никак Машу не величал, обходился местоимением "ты".
     "Спокойно, Маша!" – сказала себе Маша, когда Шиповалов вышел из кухни, оставив их с матерью наедине. Мама покраснела и кашлянула. Маша подложила ей кусок торта, подлила чаю. "Ну, вот что, – сказала мать и отодвинула чашку. – Давай поговорим серьезно". Маша молчала и улыбалась.
     – Машуля! – ласково начала мать. – Ты должна хорошо подумать, прежде чем решаться оставлять ребенка.
     Маша молчала.
     – Тебе ведь немало лет. Подумай о своем здоровье. А ребенок? Подумай о его здоровье! В твоем возрасте риск родить больного ребенка очень велик.
     – А так его вовсе не будет, – еще шире улыбнулась Маша. – Ничто с абсолютным здоровьем.
     – Да, в деревнях раньше рожали до пятидесяти лет, – продолжала мать, как бы споря с Машей, хотя Маша не выдвигала никаких таких исторических аргументов.
     – Меня мать в сорок родила... Ну, так и мерли же дети! Выживали сильнейшие. Естественный отбор работал.
     Маша скучала, но улыбалась. В словах матери она не слышала полемической страсти. Мать говорила довольно-таки спокойно. Как на семинаре... Не то что Шиповалов...
     – И о муже подумай. Ты должна ему нравиться – как женщина то есть, понимаешь? Ты ведь не Наташа Ростова...
     "Я Маша Шиповалова", – быстро подумала Маша.
     – ...А он, тем более, не Пьер Безухов.
     Маша хихикнула. Мать рассердилась, замолчала, долго смотрела на Машу в упор... Не выдержала, сказала то, что думала:
     – Нет, мне положительно к а ж е т с я, я просто уверена, что ты все это делаешь нам назло.
     – Кому – вам? – искренне удивилась Маша.
     – Ну, не мне... – Мать осеклась. – Кстати, на меня не рассчитывай. Я к этому ребенку даже не подойду. – Маша покивала. – Назло Саше, Машуля! Мне давно не нравятся ваши отношения. Почему вы никуда не ходите? Почему ты так ужасно одеваешься? Что это за прическа?.. И я совершенно не одобряю того, что ты не работаешь и... Нужно иметь что-то помимо семьи, иначе...
     – Что – иначе? – подхлестнула Маша запнувшуюся мать, но та махнула рукой и отвернулась. Мать считала себя умнее дочери. Настолько умнее, что не могла сообщить ей всех своих мыслей так, чтобы Маша правильно поняла их. Мать отогнала мысли и ответила голосом не своим, но бабушки – матери своей, деревенской старухи, которую Маша в живых не застала, однако хорошо представляла себе, как бы она могла любить ее, Машу, свою внучку единственную, непутевую...
     – Останешься одна с тремя, – низким голосом проговорила мать и сразу звонко закричала в коридор:
     – Саша! Куда вы пропали! Идите выпейте еще чаю. Мы без вас скучаем!
     Вошел Шиповалов, играя скулами, обошел Машу, сел к своей чашке. Помолчали немного все трое.
     – Вы кого хотите, теща: мальчика или девочку? – спросил Шиповалов, глядя на Машу.
     – Ох, не мешайте меня в ваши отношения! – голосом своим, а не Машиной бабушки, сказала теща и посмотрела на часы. Скоро Машин отчим за ней заехал и увез в гости. Маша с Шиповаловым пошли спать. Они рано ложились. Маша, беременная, всегда чувствовала непреодолимую сонливость. По два раза на дню прикладывалась дремать вместе с Аленкой и ночью спала крепко. Шиповалов же уставал на работе. Он часто работал и по выходным дням. Времена шли тяжелые. Впрочем, жить Шиповалову никогда не было легко. Всегда-то он жил через силу, Машин Шиповалов, даже в молодости, даже до Маши... "Что ж, – думал он, не сводя глаз со спящей жены. – Буду един в трех лицах. Чем хуже, тем лучше. Интересно, она за меня тоже молится, или только за детей?"
     Маша перед сном всегда теперь молча молилась. На стене напротив кровати висел старый календарь с репродукцией рублевской "Троицы Ветхозаветной". На него, наверное, молилась Маша, лежа на боку, минуты две перед тем как заснуть рядом с Шиповаловым, ровно и спокойно дышащим ей в затылок.
    
      
4
    
     Он был освобожденным комсомольским секретарем на большом оборонном предприятии, а Маша проходила там практику. Они вместе завтракали в столовой. Маша не была голодна, она час назад позавтракала дома, но ей хотелось оттянуть начало скучного рабочего дня, не попадать сразу после проходной в комнату своего какого-то отдела (номер она не помнила), не засаживать себя сразу за чужой чей-то стол у самой двери, а от двери дуло, не утыкаться сразу в какую-то техническую документацию, совсем почти непонятную, и тем более не хотелось, что совесть ее не тревожила, поскольку в свои девятнадцать Маша уже понимала, "что к чему", например, понимала, что документацию эту толстая женщина в синем кримпленовом костюме дала ей, только чтобы отвязаться, и делать в этом странном отделе ни Маше, ни самой женщине в синем было ровным счетом нечего. "Вот вернется Викентий Петрович из колхоза, – утешила заскучавшую Машу секретарша, пробегая мимо ее стола, – он тебя озадачит". Викентий Петрович вернулся в последний день Машиной практики, кивнул Маше, забрал у нее документацию, подписал ей отчет, продиктовал отличную характеристику, тоже подписал и отпустил пораньше. Маша позвонила Шиповалову, чтобы не ждал ее, и пошла на пляж. Он ее там вечером найдет. Если Маша его дождется. Хотя, если б Маша его тогда не дождалась (дождь бы пошел или еще что-нибудь), он ее все равно нашел бы... Телефона домашнего Маша ему дать не успела, но Шиповалов знал, из какого она института, с какого курса и даже то, что отчим ее заведует кафедрой в этом институте, и потом Шиповалов закончил вечернее отделение Машиного института, хотя у него был уже один диплом, но технический, а он хотел иметь – гуманитарный.
     Они с Шиповаловым завтракали вместе каждый день в полутемной и пустой столовой сначала спиной друг к другу, потом, когда пригляделись (Шиповалов – к ней, а Маша его не замечала), – боком, косясь в ленивом любопытстве, а через неделю, после того как Шиповалов, проходя мимо Маши с яйцом под майонезом на тарелке, поскользнулся на раздавленной свекле, стал падать и, спасая яйцо, хватая свободной рукой воздух, угодил ею – на излете рывка, кончиком мизинца – прямо в Машино горло, в место , где шея сходится у нее с грудью и где туго натянутая нитка кораллов вечно натирала ей за день багровый шрам, после того как порвалась нитка и розовые кораллы с мягким треском посыпались на пол, а Маша ойкнула, а тарелка с яйцом упала все-таки, но не разбилась, только майонез стек с нее прямо на кораллы, и Маша, махнув рукой на все извинения Шиповалова, перешагнула лужу и ушла, а наутро совсем забыла о Шиповалове (помнила лишь, что, кажется, был он с обручальным кольцом, впрочем, ей все равно), но на другое утро он ее догнал на лестнице (она опоздала и завтракать не пошла) с бусами, в общем, такими, как были, немножко длиннее и темнее, а Маша отказываться не стала, взяла и поблагодарила, как будто поверила, что он в майонезе копался, коралльчики выковыривал, мыл и на нитку низал, только бусы новые как-то не прижились на Машиной шее, хотя были удобнее и не натирали, и Маша их скоро подарила подруге, но с тех самых пор они с Шиповаловым завтракали вместе, сидя за одним и тем же столиком в глубине столовой у окна, Шиповалов со своим неизменным яйцом, а Маша – с жидкой манной кашей, из которой она, как в детстве, устраивала мягкое подобие ромашки, отодвигая ложкой текучие лепестки от середины на край тарелки, пока каша совсем не остывала, и про себя, в шутку, без особого какого-то интереса к Шиповалову, но каждый день, каждое утро в темном безлюдном зале столовой, спрашивала Маша у каши: "Любит – не любит?" И вначале чаще выходило у нее: "не любит", зато перед концом практики, в августе, когда он стал ей "ты" говорить, а она его перестала "вы, Саша" называть (но еще не могла – "ты, Шиповалов"), получалось: "любит", в чем и признался ей Шиповалов, крепко схватив за голую руку у плеча на пляже, где дождалась его Маша, но еще могла убежать и рванулась к кустам, завидев его силуэт на мосту через речку, впадающую в залив, грязный и мелкий, но Шиповалов шел быстро, почти бежал, немножко неуклюжий в модном костюме и при галстуке, но не такой и взрослый, не такой уж и скучный... страшный... неотвратимый... как поняла о нем Маша минуту спустя, оставшись сидеть к нему вполоборота, с сорочкой на обгоревших плечах, положив руку на голые ступни, тесно сложенные, сжав колени и совершенно забыв, что на ней не купальник, а прозрачный от заношенности лифчик и трусы – детские, с высокой на талии тугой резинкой, белые в розовый горошек, ужасные... Как-то так получалось всегда... Маша никогда не стеснялась Шиповалова. Как будто Шиповалов был не человек, не мужчина, не... Шиповалов в костюме на грязном, залитом мазутом пляже показался ей призраком, фантомом, игрой воображения, еще менее реальным и еще меньше прав имеющим на Машину жизнь и на Машины мысли, чем сегодня впервые увиденный и навеки потерянный ею Викентий Петрович, который, удивляясь, рассматривает выпавший из "Документации по комплексу АК-1123" листок, испещренный Машиными каракулями... одно и то же слово... два слова... раз пятьдесят подряд... и на обороте...
     "Маша Шиповалова, Маша Шиповалова, Маша, Маша, Маша... Шиповалова Маша"...
    
     5
    
     Утром до завтрака Шиповалов выложил евангелие из кармана куртки на подзеркальник, а на входе в метро, когда полез за карточкой, опять обнаружил его в том же кармане. Удивляться ему было – лень, но, тем не менее, он вспомнил, что Маша во время завтрака из кухни не выходила вовсе и провожала его, стоя на пороге кухни с миской в руках, в которой она веничком сбивала яйца Вадику на омлет. Вадик уходил из дому через полчаса после отца. Пока отец завтракал, Вадик шнырял из комнаты в ванную и обратно – сонный, неловкий, полуодетый – и кликал Машу ломающимся детским басом то издалека, то у самого уха: "Мам!"
     "Мам, где носки?" – "Под кроватью". – "Мам, клетчатая рубашка где?" – "В стирке. Надень бежевую". – "Это ты взяла мою ручку, мам?" – "Ах, прости, вон она, в коридоре"... Шиповалова Маша по утрам кормила плотно, завтрак был у него почти как обед, а у Вадика с аппетитом проблемы – как упрашивала его мать в годик: "Ну, еще ложечку", так и в четырнадцать с ним ничего поделать не могут, никакие аргументы, вплоть до главного: "Ведь не вырастешь!" – на него не действуют. Этот омлет, чуть поклеванный, Маша потом доест холодным, знал Шиповалов. Сын вырастет поздно. Шиповалов и сам вырос только после восемнадцати. В армию уходил – ростом с мать, а вернулся – на голову выше... Правда, сам он всегда ел много и не полнел, все в нем перегорало... Шиповалов удовлетворенно провел по животу рукой – и опять наткнулся на евангелие, – с животом все в порядке. В меру у него – живот. Когда тебе за сорок, да при такой хозяйке, это, скажу я вам, – подвиг... Вадик... О н подкладывает... Конечно, станет Маша с ним миссионерством заниматься! Да она вообще скрывала, что окрестилась... И крест к ночи раньше снимала... Книжки прятала... Все эти книжки!.. Он прежде думал, что это у нее от Валентины – мистика с лирикой вперемешку, восточные религии во славу здоровья и все такое прочее, "дамский набор", как сейчас любит пошутить тесть, хотя сам тесть тоже книжечки почитывал, скуки ради... Станет Маша Шиповалову объяснять, зачем дурака-то своего валяет тому уж года два! Хотя он, между прочим, крещен с недельного возраста, сообразил Шиповалов и ухмыльнулся. "Надо ей сказать". – Он вдруг неожиданно, глупо как-то обрадовался, сунулся за евангелием (уже стоял в холодном троллейбусе, и мысли о предстоящем рабочем дне теснились в очереди, напирая), остановил руку на полпути и... забыл о доме до вечера, до обратной дороги, которая всегда почему-то казалась ему длиннее, чем утренняя, хотя частенько его к метро подбрасывал приятель из подчиненных на старом "москвиче". Жалел теперь Шиповалов, что не купил машину вовремя. А куда было ездить? А сейчас – куда?.. Нет, он никогда ни о чем не жалел. Такой был он человек, Машин Шиповалов, мужчина средних лет, "администратор верхнего звена", как сказали бы о нем раньше, а нынче – последний сохранившийся "зам" на умирающем заводе, где люди работают три дня в неделю, да и то – псу под хвост, а выработка не покрывает даже расходов на энергию, опять, значит, брать аванс под зарплату, а куда им деться – будут приходить, работать... весной и летом всем сокращенная неделя на руку, ведь у всех огороды, вот зимой безнадега... хорошо Петрову, пристроил жену в банк... Жена всех кормит... Хорошо Васильеву, устроился в ночную охрану с собакой, собака ему зарабатывает миллион, между прочим... и смех, и грех... И Маша могла бы – в банк... Связи у Шиповалова еще сохранились... Или нет?.. "Что же делать-то?" – вдруг как-то слишком всерьез испугался Шиповалов. От него ничего не зависит, понял он. И Маша... Умрет он (сердце кольнуло, как перешагнул проходную) – у Маши ни стажа, ни любовника... Умри он...
     В том, что он у Маши – единственный мужчина, Шиповалов не сомневался никогда.
    
     6
    
     Бабка Шиповалова прожила после удара полгода. Три месяца из шести ее держали в больнице (по большому блату), а когда Шиповалов совершил обмен, Маша настояла взять бабку к себе, потому что ее мучила совесть, хотя эту бабку она до удара видела только раз, на свадьбе. Бабка жила в деревне, а комната ее то пустовала, а то сдавалась Шиповаловым – кому, Маша не интересовалась, пока сама не попросила однажды пустить туда на месяц учительницу из школы, где учился Вадик. Учительница ушла от мужа с ребенком... Шиповалов, смущаясь, отказал, а на вопрос, кто там сейчас живет, ответил: "А, ты не знаешь", из чего Маша заключила, что никто не живет, но комната ему нужна. Для чего может быть нужна комната сорокалетнему мужчине, Маша примерно догадывалась, но мужа ревновать не стала, а он после того разговора заметно изменился, начал много заниматься с Вадиком и собирать дома компании с работы. Маше приходилось вдесятеро больше готовить, а от компаний она никакого удовольствия не получала, так как приятели Шиповалова с их женами были для нее слишком старыми, хоть и ненамного старше Шиповалова. Жены все были некрасивые, но Маша, приглядываясь к ним, захмелевшим, дурачилась сама с собой, решая: "Эта или та?" Но жены вокруг были верные, как и сама Маша.
     Бабку Шиповалова привезли и положили в боковой комнате, той, где сейчас спит Вадик. Тогда Вадик спал в проходной. Речь у бабки совсем отнялась, как и одна половина тела. Вторая половина отнялась не полностью – рука действовала понемножку, так что бабка могла сама есть. Маша сначала пробовала кормить ее, но бабка умолила ее (рукой) не беспокоиться, и Маша ставила ей на грудной столик тарелку у самого рта, и бабка прекрасно справлялась, не роняла ни крошки, ела аккуратно, кстати, зубы у нее были хорошие... "Даже обидно, – трезво думала Маша, наблюдая, как молодо жует бабка, – что такие зубы будут скоро в могиле". Бабка из ума не выжила, считала Маша, а Шиповалов придерживался другого мнения, и понятно, почему, – ведь бабка его внуком не признавала, относилась как к чужому, отворачивалась застенчиво, если он входил в комнату в тот момент как Маша ей судно подставляла, и Маша махала рукой на него, чтобы вышел. А вот Вадика бабка не стеснялась, знала, что он ее правнук, но уж Вадика Маша тем более выгоняла, поскольку все это было ему – не по возрасту...
     Нельзя сказать, чтобы уход за парализованной бабкой стал для Маши каким-то ужасом ее жизни. Вовсе нет! Маша иногда представляла себе, как бабка будет жить долго-долго (а врачи никаких сроков не называли, готовили к худшему), как у нее начнутся пролежни и как их надо будет лечить. Маша доставала книжки по медицине, ей было интересно и она как-то подумала, что зря испугалась после школы и не пошла в Медицинский, может из нее вышел бы неплохой врач... Бабка у Маши была всегда чистая, от нее ничем не пахло, сестра, приходившая делать уколы, хвалила Машу. Скоро Маша научилась колоть, сама колола бабку. Да, Маша не ужасалась перспективе долгой бабкиной жизни. Хотя она бабку совсем не любила, разумеется... Ну как можно любить человека, с которым ты и слова не сказал? Жалела ли Маша бабку?.. Тоже – нет, пожалуй, потому что бабка лежала перед ней вполне счастливая, одинаково готовая умереть или жить, сколько Бог позволит.
     За месяц до смерти бабка перестала есть. То, что она не ест, Маша обнаружила за неделю до смерти, когда ничего поделать было нельзя. Бабка, выжила она из ума или не выжила, уморила себя голодом. И как она обхитрила Машу! Маша заподозрила неладное, только когда бабка перестала ходить по-большому. Еще радовалась поначалу: все реже и реже ходит, все легче и легче становится, такая легкая стала, что Маша уже может ее сама переворачивать, а не звать для этого Шиповалова. Правда, и Маша стала сильнее, возясь с ней два месяца. Был теплый май. Маша переместила бабкину кровать к окну, а окно держала весь день открытым. Маше казалось, что бабке нравится пение птиц, во всяком случае, она прислушивалась и улыбалась, если воробьи устраивали свалку под окном. Окно выходило во двор, прямо над газоном. Бабка с мая завела манеру проситься на горшок, как только Маша ставила перед ней еду. Маша сердилась, но подавала судно, и бабка выпускала несколько капель, а потом просила (рукой) вынести. Маша выносила, а возвращалась уже к пустой бабкиной тарелке, и бабка улыбалась довольно. Это потом Маша все прокрутила в памяти: и воробьиный базар под окном, и бабкин хитрый – благодарный? – взгляд, бабкину трясущуюся после огромного усилия живую руку (ей надо было махнуть рукой с полной тарелкой и потрясти тарелкой, если там была каша, а если суп, то – выплеснуть резким взмахом; Маша после бабкиной смерти несколько раз проделывала все эти манипуляции с тарелкой, лежа на опустевшей кровати; перина, на которой умерла бабка, по мягкости походила на трясину, повернуться на ней и здоровому телу было нелегко), вспоминала Маша – чаще, чем что-либо другое, связанное с бабкой, – как текли из нее эти несколько капель мочи в судно (Маша не брезглива была), и как хотелось помочь, надавить посильнее, чтоб гуще текло, чтоб поскорее, а место, откуда текло, было нежное, гладкое, безволосое, как у девочки, совсем молодое, и Маше, особенно последний месяц перед смертью, нравилось смотреть туда и думать, что отсюда вот появилась мать Шиповалова, значит, и Шиповалов тоже, и их Вадик, и как будто бы сама Маша отсюда появилась... В конце мая пошли дожди, окно закрыли, бабка утром подозвала Машу и, когда Маша подошла, перекрестила ее. Маша испугалась. Дома никого не было. Бабка прежде никаких жестов, кроме самых простых, необходимых, не делала. "Вот оно!" – подумала Маша и спросила: "Вам пописать, бабушка?" – Бабка покачала головой.
     – Скоро будем кушать, – сказала Маша. – Очень вкусный суп!
     Бабка покачала головой, пошарила рукой по груди, вытащила из-под рубашки крест и потянулась с ним рукой к Маше.
     – Вы что-то хотите попросить? – придвинулась к ней поближе Маша (может быть, священника просит, подумала она, как в сцене из романа, и заранее огорчилась новым хлопотам, так как все-таки очень устала).
     Бабка потянулась рукой с крестом, сколько позволяла бечева, и дотронулась им до Маши.
     – Вы хотите, чтобы... – Маша забыла, как называется то, что нужно верующим перед смертью, – чтобы пришел священник?
    
     Бабка помотала головой, а рукой потянула крест наверх, взглядом же просила: помоги. Маша, недоумевая, помогла ей снять крест, и пока снимали вместе, бабка радовалась, что видно было по ее лицу. Сняв крест, Маша отпустила руку и крест упал на пол. Бабка огорчилась. Маша подняла крест, не зная, что с ним делать дальше. Бабка на нее смотрела радостно. "Надень", – показала рукой. Маша спросила:
     – Вы мне свой крест отдаете, бабушка?
     Бабка несколько раз кивнула.
     – Может быть, Вадику? Или Саше?
     Бабка помотала головой. Маша чувствовала себя нехорошо, нечисто как-то. Она ведь совсем не любила бабку, даже, кажется, не жалела. Относилась к ней как к явлению. Крест тяготил Машу. "Почему не Вадику?" – спросила она себя и немножко рассердилась на бабку. Та закрыла глаза.
     – Сейчас будете есть суп, – машинально повторила Маша, опуская крест в карман халата. "К тому же я – некрещеная", – вспомнила она. Бабка лежала с закрытыми глазами, и ее "живая" рука горбилась на груди, как мертвая, не шевелясь, не дрожа... Маша установила столик, принесла суп, но бабка глаз не открывала, ложки не брала, будто не минута прошла с тех пор, как она отдала крест, а много-много недель, за которые ее рука и остальное немногое, что было живо в ней, отдали по капле последние силы. Маша вызвала Шиповалова. Он пытался насильно кормить бабку. Маша выходила из комнаты, чтоб не видеть. С того дня бабка глаз не открыла, не пошевелилась, ходила под себя бесцветным, без запаха совсем, поносом. Маша только стирала. Шиповалов все сам делал. Вадика отвезли к маме. Маша положила крест в ящик кухонного стола, под коробку с вилками и ножами, и не вспоминала о нем до второй своей беременности. Забеременев, вспомнила, вытащила и надела, не поменяв бечевку. Беременность была тяжелая, с острым токсикозом. Маша ничего в рот взять не могла – тошнило желчью. Надев бабкин крест, Маша почувствовала себя лучше. А уж хотела идти на поздний, рискованный аборт. Шиповалов соглашался. Они с похорон не были у бабки на могиле. Маша съездила одна – посадить осенние цветы. У бабки на могиле установили не крест, а столб – без фотографии, так как не нашли тогда ни одной ее фотографии. Маша на могиле вдруг заплакала горючими слезами. Так ей стало жалко всех! И себя. И Шиповалова. И будущую Аленку. Даже бабку – опять Маша вспомнила, как она лежала с закрытыми глазами над остывающим супом.
    
     7
    
     На пятом месяце беременности Маша пошла одна в церковь и окрестилась. Есть ли Бог – нету, какой Он, что может он сделать ей, о чем ей просить его, – Маша не думала. Пошла потому, что крест ей, некрещеной, носить было нельзя (нельзя – она знала), а не носить креста уже не могла. Крест прирос к ней, как родинка. До пятого месяца Маша на ночь его снимала – он мешал Шиповалову, а там и снимать перестала. Аленка родилась крупной, здоровой. Молока было – хоть залейся. Аленку Маша окрестила сразу как вышли из роддома. Девочка за год ни разу не чихнула. И Вадика надо было окрестить непременно. Маша купила ему книжек, каких много появилось на прилавках в последние годы – "Сына человеческого" Александра Меня, да "Жизнь Иисуса" одного автора и еще другого, эта книжка потерялась, недочитанная... Вадик читать ленился... Стали вслух читать... Вадик скучал... Маша, отчитав, отпустив сына, продолжала потом про себя, для себя. Шиповалов приходил с работы поздно. Она варила обед и читала. Как недавно знала Маша, что носить крест она не имеет права, не окрестившись, так теперь знала она, что, крещеная, должна читать эти книги, спрашивать их о чем-то важном, получать приблизительные ответы и объяснять это ч т о – т о Вадику, наотрез отказывающемуся идти в церковь. Время было упущено. Мальчику уже исполнилось тринадцать лет. Он не признавал лжи ни в какой ее ипостаси. Он не верил, что Бог есть. И больше: вместе с отцом он н е  в е р и л, что м о ж н о верить в Бога. М а ш е он не верил. А Маша, уже начав молиться – не в церкви, при людях, а – без слов, про себя, ночью в постели или днем, подняв глаза над книжкой от какой-нибудь неожиданно яркой строки, где виделась вдруг ей туманная, неизвестная юность Иисуса, когда, может быть, Он сам, как ее Вадик, не умел верить, что Бог  д е й с т в и т е л ь н о  есть – Маша была совсем невежественным человеком и могла подумать такое, – научившись молиться даже за сцеживанием лишнего молока (и сцеживаясь, Маша читала; читала также, кормя дочь) – она, наконец, впервые за свою довольно-таки долгую жизнь, смогла признаться себе, что совершенно несчастна; неисправимо, фатально несчастна, так несчастна, что, возможно, несчастье ее – заразительно, ведь несчастлив и Шиповалов, и... возможно, молоко ее отравлено несчастьем, но ребенок растет здоровым, как хорошо, что она рано окрестила Аленку, как страшно и хорошо, что Аленка родилась так скоро после бабкиной смерти, а то, ч т о  в е р и т ь – трудно и почти невозможно, так это так и должно быть. Ничего бы не стоила и м (Маша посмотрела на книги) их вера, если б верить было легко... Верить так же трудно, как любить, – думала Маша. – Почти так же невозможно.
     Отняв ребенка от груди, Маша попробовала читать библию. Но Ветхий завет не давался ей. Популяризаторы библии отбили у нее вкус к ветхозаветным сюжетам и она с сожалением закрыла, просмотрев все иллюстрации (Дорэ понравился ей, особенно пейзажи), толстый том Книги Книг. Маше не хотелось скучать за чтением, обижая своей скукой Его единоплеменников. Чтение евангелия она решила отложить до весны. Она и тут боялась р а з о ч а р о в а н и я . Еще ей очень мешал Шиповалов. К маю у нее уже будет большой живот и Шиповалов перейдет спать к Вадику. Маша добьется. Так же она добьется, чтобы Вадик согласился окреститься. Она попросила Валентину достать ей одну замечательную книжку. Там рассказывается, как один мальчик, про которого мать от рождения знала, что ему суждено погибнуть...
    
     8
    
     До седьмого класса Вадик Шиповалов был почти круглым отличником. Четверка по русскому языку и тройка по физкультуре не считались. На пятерку знать русский язык не может никто, шутила его "русичка". Русичка хорошо относилась к Вадику и часто перед всеми зачитывала его сочинения. До седьмого класса учителя хвалили Вадика и ставили в пример. Лучше него (с пятеркой по физкультуре) учился один Спиридонов. Но Вадика хвалили чаще, чем Спиридонова, так как Спиридонов был страшно нервный и от нервности хулиганил на уроках и на переменах. Совсем псих. Из-за четверки по математике мог, например, и окно разбить. Биологичка его боялась – он однажды так на нее прищурился за четверку, что она отшатнулась, как будто Спиридонов ее бить собрался. И другие случаи... В общем, Вадика хвалили часто, а Спиридонова редко, зато Вадика, а не Спиридонова, дразнили "отличником" (Спиридонова – психом за глаза называли, и звучало это, пожалуй, уважительно, а не насмешливо)...
     В седьмом классе началось преподавание физики и химии, и Вадик сразу решил, что больше четверки по этим предметам он иметь не будет. Так с первых контрольных и поставил себя: четверка, а по физике – четверка "с натяжкой". Он все понимал, учебник по химии прочитал летом, и химия ему понравилась, но Вадик решил. Мама сначала расстроилась, а потом привыкла. И Вадик стал потихонечку "сползать" на четверки по всем предметам. По истории только никак не мог: слишком добрый был у них историк, слишком памятливый. Хитрый. Понял, что Вадик параграф больше, чем на четверку, ни за что не ответит, и перешел на реферативную систему опроса. Вадик реферат напишет грязно, скучно; даты перепутает, а историк ему – пять с минусом да пять без минуса, и благодарит за доставленное удовольствие. И говорит Вадику:
     – Ты, Шиповалов, по истории меньше пяти иметь не смей. Четверка по истории – это, брат, просто позор какой-то.
     Так и стал Вадик почти круглым четверочником с одной пятеркой по истории и тройкой по физкультуре. Мог бы он, постаравшись, дотянуть и до троечника, а по математике – запросто – мог бы, если б захотел, двойку в четверти получить (терпеть его математичка не могла за то, что он в шестом классе все ее интересные задачки из "Занимательной алгебры" сходу, глазом не моргнув, как дурачок, на факультативе решал)... мог бы твердую тройку "вытянуть" по алгебре, особенно когда кубические уравнения пошли, но от первой же двойки за самостоятельную у матери стали такие круглые глаза (и неделю у нее эта круглота держалась), что Вадик остановился. Он, в общем, сделал все, от него зависящее. "Отличником" его звать не перестали, но он мог теперь не откликаться. Откликался – с гордостью – на "Шипа". О такой кличке он мечтал со второго класса, с тех пор как клички образовываться начали. И теперь, к восьмому классу, когда у него голос сломался (у первого из мальчишек, хотя по росту он предпоследним на физкультуре выстраивался, за ним Федюнченко, но Федюнченко – кореец, ему и положено быть малорослым)... а по физкультуре так и осталась тройка, но уже не жалила его – одна, посреди круглых четверок – так, как жалила до седьмого класса, одна, посреди неправдоподобных тех его пятерок... только теперь, вдруг на волейболе (его парни под сетку поставили, "чтоб крутился"), когда он в падении, случайно, но – подправил чужой осекшийся пас, куда надо, Колян, который в трех секциях записан, два раза которого из школы выгоняли, крикнул: "Давай, Шип!"... Вадик аж вспотел. И пошло! И за глаза – тоже! Как-то легко все получилось, и он быстро привык, и все привыкли, и учителя журили его с тем же старанием, с каким прежде хвалили: "Что ж ты, Шиповалов, сползаешь?.. Ох, сползаешь ты, Шиповалов"... И частенько он ловил в коридоре – о себе – в третьем лице – упоминания: "Шипа спроси. Он, может, понял"... – "Нет, не понял! – радостно отвечал Вадик. – Ни черта не понял".
     Так Вадик к восьмому классу, к четырнадцати годам, переломил, можно сказать, свою судьбу. Учиться, правда, ему стало очень неинтересно. В том числе и по истории. Он, конечно, не знал историю на пятак. Историк его просто любил за старые заслуги. Вадику стало так неинтересно учиться, что он сам себе удивлялся... Но ведь всегда наступает такой момент, когда понимаешь, надо выбирать: или учиться, или жить. Вадик считал себя умным человеком и, как умный человек, выбирал что все, по большинству своему, выбирают рано или поздно.
    
     9
    
     Жизненных планов он никогда не строил. Классический вопрос: "А кем ты хочешь стать?" не волновал его нисколько. Хотя до седьмого класса Вадик отвечал на этот вопрос, чтобы не быть вынужденным выслушивать советы взрослых по поводу своего далекого будущего. Впрочем, чем дольше жил Вадик на свете, тем реже ему задавали подобные вопросы и давали подобные советы. И дело было не в Вадике, а в самих взрослых, которые, видел он, становились с течением времени какими-то растерянными. Например, учителя... Положим, Вадику было учиться неинтересно по личным соображениям, но Спиридонову, настоящему отличнику и полиглоту, стало в восьмом классе неинтересно учиться потому, что учителя не так уже старались, что ли... Контрольные проверяли не строго... Тройки выводили из двоек охотнее... Главный свой аргумент при доказательстве очевидной истины, что свет – в ученье, а именно: "В институт не поступишь!" почти что не употребляли. И если до седьмого класса Вадик стыдился неопределенности своих жизненных планов на фоне почти блестящей успеваемости, то, после того как он в корне переломил судьбу и всех, даже мать, приучил к мысли, что, возможно и скорее всего, школу закончит середнячком, неопределенность эта очень ему нравилась. Как человек умный, Вадик понимал, что жизни он не знает, чего уж там, и какие могут быть расчеты... Как мальчик честный, он (до седьмого класса – с прискорбием, а после – с достойным спокойствием) сознавал, что не имеет никаких особенно сильных увлечений, и даже история, например, несмотря на огромное количество прочитанных в детстве книг, стала ему почти скучна, поэтому что толку "готовиться на Исторический" (подслушал он, как шепнула завуч инспекторше, когда он зачитывал свой реферат по теме "Смутное время") или еще куда-нибудь... а как подросток вдумчивый и подозрительный, чувствовал Вадик, что ни родители, ни учителя в смысле определения жизненных планов ничем ему помочь не смогут именно в силу своей чрезвычайно общей растерянности, той самой, которая, по удачному совпадению, избавляла Вадика и сверстников его от необходимости отвечать на вопросы типа: "А кем ты собираешься стать?"
     При всем том, Вадик, с тех пор как помнил себя, всегда очень много думал. Прежде он эту привычку – много думать – считал крупным своим недостатком и боролся с ней, как мог (безуспешно), но к четырнадцати годам понял, что от себя не уйдешь, и лишь попробовал думать более серьезно, методически, так сказать, и даже с этой целью начал вести дневник, куда и записывал почти ежедневно всякие мысли, что обуревали его. Так и начал на первой странице: "Меня обуревают мысли". Уже через месяц он вошел во вкус этого занятия и часто, между прочим, пренебрегал уроками ради новой какой-нибудь мысли, которую старался излагать в сжатом и конспиративном виде, для чего применял коды, в изобретении коих изощрялся с тем большей страстью, чем длиннее была мысль, им излагаемая. Иногда он сам забывал принцип кодирования и через месяц затруднялся в прочтении собственных мыслей. Тогда он завел на последней странице "таблицу кодов и сокращений", с которой справлялся по мере надобности. Временами, правда, мыслей у него накапливалось так много, что не хватало времени не то что перечитывать их, а даже записывать. Дневник Вадик хранил в нижнем ящике письменного стола под детским столярным набором, подаренным ему давным-давно и так ни разу не употребленным по назначению. Руки у Вадика "росли не из того места", но он особенно о том не печалился, ибо воспитал себя сам в умении не переживать из-за недостатка способностей, за количество которых он лично никакой ответственности не нес, так как и способности человека, и его характер закладываются в утробном периоде жизни, а закрепляются в дошкольном возрасте, так что... Эту самую мысль о недостатках способностей Вадик, помнится, не стал развивать, потому что она представилась ему плоской и скучной, то есть – не своей, а где-то вычитанной или услышанной. Вначале он ошибался, приступая к изложению мысли как своей, хоть была она чужой, но по мере накопления опыта ошибок становилось все меньше и через год, перечитывая особенно интересные записи, Вадик с гордостью отдавал себе отчет в том, что мыслит он совершенно оригинально и никому, кроме него, эти изящные, недлинные, красиво закодированные мысли в голову прийти не могли.
    
     10
    
     Через три месяца после рождения сестры Вадик записал в дневник: "Детство кончилось". А еще через три месяца приписал продолжение: "Мое, а у сестры началось". В полгода Аленка стала очень забавная, и он с ней возился с удовольствием. Как-то он услышал по радио, что дети глухонемых родителей усваивают язык жестов уже в полугодовалом возрасте, в отличие от детей обыкновенных родителей, которые только к полутора годам постигают азы слоговой речи. Языка жестов Вадик не знал, но попробовал выработать свой (как раз это совпало по времени с периодом создания системы кодов его дневника), и Аленка оказалась очень восприимчивой к этому языку, например, перестала засыпать сама, даже сытая, пока Вадик ей не покажет знаками: "Спи", но мама была сильно против обучения, хоть и смеялась, так что пришлось отказаться от идеи раннего развития второй Аленкиной сигнальной системы.
     Аленкины полгода и история с языком жестов открыли Вадику много новых интересных идей, касающихся проблем становления человеческой личности. Так же и проблема человеческих чувств не осталась незатронутой в записях Вадикова дневника той поры. В качестве полигона для прояснения и испытания возникающих идей Вадик избрал себя. Собственно, он и не обладал широким полем выбора. Чувства личностей восьмого "Б" класса были слишком неустойчивы в их проявлениях и тем самым оказывались недоступными для анализа. Чувства родительские, довольно устойчивые в проявлениях, не устраивали Вадика своей сложностью или, лучше сказать, своей м у т о с т ь ю , как определял Вадик с помощью вновь введенного кода неуловимое общее этих разнопроявляемых чувств. Он понимал, что, может быть, совсем не так толкует их – мамины и отцовы чувства, в особенности такие, которые направлены от одного к другому, то есть от одного к другой и обратно. То есть, если не брать, конечно, чувств, направленных непосредственно к нему или Аленке. То есть, что мама его любит, может быть, больше, чем даже Аленку, хотя сам он, кажется, странно, после полугода любит ее больше, чем маму и чем отца – это уж точно, не говоря о бабушке, которая, очевидно, Аленку не любит совершенно, а о чувствах самой Аленки, понятно, говорить не приходится, потому что ее личность начнет формироваться одновременно со второй сигнальной, развитие которой затормозилось, после того как мама запретила Вадику продолжать его "дурацкую дрессировку".
     Весной чувства Вадика подверглись неожиданно сильному испытанию. Мама решила родить третьего ребенка, что, в принципе, не могло огорчить Вадика, но чуть не лишило его отдельной комнаты, а вместе с тем и возможности вести дневник, без которого Вадик к этой весне просто уже не мыслил жизни. Он делал записи каждый день, тратил на них не менее двух часов, причем ночных, так что план переезда мамы к нему "только на ночь" и "потому, что Аленка стала беспокойная", а маме необходим непрерывный сон для укрепления нервной системы будущего ребенка, был встречен Вадиком в штыки. Жалея мать и понимая важность для нее непрерывного сна, Вадик выразил желание взять Аленку к себе, но тут вмешался отец и разрешил спор предложением сделать для мамы выгородку в гостиной, и все сошлись на этом варианте. Мама казалась довольной, но Вадик чувствовал, что она обижена на него за резкий тон при отказе, и счел своим долгом загладить вину каким-нибудь весомым, значительным в маминых глазах поступком. "Поднатужиться" и вытянуть пятерку по той же химии (все-таки химия нравилась ему, особенно лабораторные) Вадику не позволяла жизненная позиция. Взять на себя часть домашней работы, вроде мытья посуды (только без мыла, конечно, так как от запаха хозяйственного мыла его тошнило), не позволила мама, даже рассердилась, поймав его за стиркой трусов и носков (носки были синие, трусы белые до стирки, голубые с разводами – после), и сказала, что для мужчины в доме достаточно дел (каких, интересно?)... В общем, поколебавшись неделю и потратив на эти колебания примерно десять страниц дневника, Вадик остановился на поступке, совершить который было легко, а результат его в смысле маминых к Вадику чувств превосходил все альтернативные. Что касается легкости в совершении поступка, то степень ее Вадик оценил лишь тогда, когда принял решение, и сам удивился, как это раньше он мог относиться к проблеме по-другому и противиться тому, с чем сейчас соглашался, кажется, почти от чистого сердца. Таким образом, поставив в четвертом часу ночи последнюю точку, Вадик заснул удовлетворенный и примирившийся с собой, а утром за завтраком (отец успел уйти) сказал матери, что согласен окреститься и даже, что долго думал и очень хочет. Насчет "долго думал" Вадик не кривил душой нисколько, ну, а насчет сильного желания он присоединил, наверное, от смущения, так как трудно поступать наперекор собственным доказательствам недавнего прошлого, не приводя контрдоказательств... Последние были маме, конечно, не нужны – она, как и ожидал Вадик, чрезвычайно обрадовалась и в который раз принялась рассказывать, до чего упростились в наше время церковные ритуалы: никто ни в какую купель Вадика окунать не будет, и крестных иметь не обязательно, и чем быстрее, тем лучше, а крестик она давно купила, – не понравится, так он выберет и купит себе, какой хочет. Крестик Вадику понравился. Он был серебряный на тонкой цепочке.
    
     ;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;;
    
      З а п и с и В а д и к а
     Предположим, что Бога нет. А если кто говорит, что Бог есть (мама) и он честный человек и неглупый, значит, у него иллюзия бога. Но иллюзия очень сильная штука. Я в пять лет имел иллюзию, что мой медведь (коричневый, а не черный, которого подарили гости) – живой, все понимает, любит меня, а по ночам двигается. То, что я его часто утром находил на столе, а не в кровати (спал с ним), мне совершенно доказывало эту иллюзию. Были еще доказательства, послабее, но дело не в них, а в том, что я и н о г д а с о м н е в а л с я в медведе, а потом стыдился своих сомнений и просил у него прощения (лет до семи, а в третьем классе позволил спрятать его в чемодан к старым игрушкам; интересно, как на него прореагирует А. – надо бы достать). Но тут разница есть с иллюзией Бога (с какой буквы он пишется, не знаю), потому что про медведя я в с е г д а знал, что он живой, то есть мне его мама подарила на год, а я помню себя с пяти лет, и всегда с медведем, с иллюзией, что он живой и все понимает. А про Бога кто-то кому-то должен рассказать, так как это иллюзия очень сложная, чтобы могла возникнуть сама по себе. До революции рассказывали родители детям, миссионеры диким народам (а народы эти многие не хотели перенимать чужую иллюзию, у них была своя).
     А как она возникла в историческом прошлом, хоть я и знаю почти все, но все равно не могу понять, как это они (ученики), а потом многие народы и императоры могли в такое поверить?.. То есть про медведя я относительно себя помню и понимаю (а рассказать если – так же кто-нибудь спросит: "как это он мог?"), но тут уж личный опыт, хотя – неужели я того медведя любил? Иногда – сильнее мамы. Помню, что жаловался ему в темноте и видел, как он головой кивает... Чушь какая – обыкновенные глюки. Значит, я себе про медведя верю, что верил, а про тех, с кого все началось (христианство)   н е м о г у !
     Или он действительно воскрес.
     Но его, скорее всего, выкрал какой-нибудь почитатель. Об этом у Булгакова. Мне роман не понравился. Кроме Понтия Пилата. Его жалко. А Иешуу не жалко.
     Вот странно – они все верили, будто он Бог, пока он был жив, а потом все сомневались, пока женщины не прибежали с миром сказать, что могила пустая. Потом начались видения. Это, видимо, присочинили ученики. Или глюки.
     Но что пещера была пустая и камень отвален – исторический факт.
     Нет, я в это верить не могу. Ум же за разум зайдет, если поверить, что так и было, как они рассказали. С воскрешением Лазаря или дочери Иаира или юноши, который единственный сын вдовы, можно хоть объяснить летаргией. Излечения можно объяснить биополем. А Булгаков (он был врач) так и совсем ничего о чудесах, сотворенных Иешуа, не пишет. Он у него – просто странствующий философ с единственным учеником Левием Матвеем, из мытарей. Современным людям почти невозможно верить в те чудеса. Нам даже чуть полегче, чем было тому же Булгакову, потому что мы знакомы с понятием биополя и знаем про экстрасенсов. Никто, правда, пока никого не воскресил в наше время. Тогда же... Ну, что ученики воскрешали Святым Духом после Его смерти, я сомневаюсь. Хотя... Они были как его посредники, а он из смежного пространства вливал в них силу и там еще как-нибудь... Ум за разум заходит, когда пытаешься разобраться в сути. Почему современный человек не может просто верить? Нас так воспитали. Может, телевизор для людей той эпохи был бы еще большим чудом, чем исцеления слепых, безногих и бесноватых. До Христа (и одновременно с ним) многие исцеляли. Такая тогда была космическая активность. Пик экстрасенсорной одаренности. А покажи им телевизор!..
     Мы же знаем, что телевизор не чудо, то есть всего лишь чудо техники, объяснимое (хотя я еще не понимаю, как там это происходит, но в десятом классе проходят, кажется).
     А им тогда не надо было знать – как. Они спрашивали – "чьей силой?" Господа или бесовской? У них там как бы своя была теория от религии, она их удовлетворяла. Что касалось исцелений. Христос прочих исцелителей (включая предыдущих пророков) превзошел количеством и также качеством исцелений. Он исцелял легко, одним словом. Однажды больная женщина только прикоснулась к нему (он не видел), и, сильно веруя, исцелилась. Он только ощутил, как от него энергию взяли и обернулся к ней, посмотреть – кто взял. И евреев поражал в то время не сам факт исцелений, какие и прежде были, и при Иисусе Христе встречались, они потрясались именно легкостью и простотой – одно слово "встань" – и вставал безногий (мертвый). Только Он скажет отцу: твой сын здоров (а сына и не видел), а сын и здоров в то самое время, как Он сказал. Вот их что потрясало, вот им что доказывало Его божественную природу. У них был опыт веры. Они так свою историю еврейскую знали, как нам не снилось. Мы все как заново живем. Я не знаю, как звали моего пра-пра-дедушку. Кажется, Мирон. Кажется, прабабка была Мироновна. Это по отцу. А по маме... Надо спросить... Ну, все равно, дальше четвертого колена не узнаю. Они все знали аж до Авраама, от кого произошли. И все пророки им были родня в каком-нибудь колене. Иисус тоже был многим родней. Например, Иоанну Крестителю, с которого все началось. Интересное тогда было время. Хотел бы я там пожить. Только в детском возрасте, как сейчас. Года через два мне уже не будет так интересно, я знаю. Будет страшно или все равно. Сейчас то страшно, то интересно. Больше интересно, чем страшно. Даже если ум заходит за_____________ Чтобы не заходил, я заставляю его крутиться. От того столько тут написал ненужного... Какая мне разница – кому труднее и почему труднее верить в воскресение Иисуса Христа? Было или не было – простой вопрос! Ум – за разум______________
     С другой стороны, ум может зайти за разум, о чем ни начни думать. Например, почему я – это я? Или – что после смерти? Даже – что такое сон? Сейчас только я понял... Наши пробуждения – маленькие воскресения. Но он, пока спал, в ад сходил, то есть душа его бодрствовала. Иногда мне снится, что я умираю. Просыпаюсь и думаю, что мертвый. Сначала страшно, потом смешно. Совершенно один, никто не встречает. Потому что я атеист. Был бы в мозгу образ достоверный _____
     Что я умру – как-то нормально понимаешь, а что мама умрет 
     Пусть бы хоть те, кто в Бога верит, не умирали!
     Так ведь, кажется, и есть.
     Отличная штука "Марсианские хроники" Рэя Брэдбери. Я его считаю лучшим фантастом двадцатого века. Айзек Азимов увлекательнее, но у Брэдбери больше гениальности. Вот там в одном рассказе земляне находят на Марсе полные копии своих умерших родственников. Они обалдевают от счастья и думают, что долетели до того света. А оказалось, что марсиане из самозащиты прикинулись оборотнями, так как обладали способностью вычитывать из мозговых волн образы воспоминаний. Из этих образов они и сконструировали оборотней, благодаря чему выманили экспедицию из космолета (а перед этим все предыдущие пропали тоже), и астронавты погибли. Но мне кажется, что за такое счастье – увидеть и говорить с любимыми и родными, которые умерли, можно заплатить жизнью. Если, конечно, знать, что говоришь с ними, а не с оборотнями. Страшно им было понять, что это низкий обман.
     Про Брэдбери я другой рассказ должен вспомнить на подобную тему. Тоже на Марсе. Там один священник-христианин убеждает священника-иудея, чтобы он поверил в Христа. Я оттуда впервые и узнал, что же такое "мессия". Евреи тысячу лет ждали мессию, который придет и их народ наградит, спасет и возвеличит. Им обещал Бог-отец. То есть для них – он единственный Бог. А когда появился Христос, они его мессией не признали. И даже после воскресения, и даже когда в него поверили все народы Европы, а евреи уже были лишены гражданства и расселились по всем странам и всячески бедствовали, их ненавидели христиане за то, что еврей Иуда предал Христа, но евреи все равно упорно Христа не признавали, несмотря на то, что им тут была прямая дорога возвеличиться: ведь Христос еврей и мать его еврейка, и ученики почти все тоже евреи! Признали бы его мессией и стали лучше жить. Но они не могли. Тут есть тонкость, которой я не осознаю. Что ж, евреи – умнее всех? Такие умные, как я, который тоже не хочет поверить (я уже хочу, но не могу)? Они же все знали про казнь, про камень и пустую могилу. И не признали. Им Иисус Христос был плохой. Они его считали самозванцем (вполне возможное явление) или сумасшедшим. И этот священник иудейский на Марсе Христа не признавал, ждал еврейского мессию, который его народ возвеличит. Может быть, дело в том, что Иисус мало интересовался историей и политикой? Что ему все равно было – эллин или иудей, а евреям это было обидно?
     И если все так было, как я не могу поверить, то мне очень интересно понять, почему так легко Иуда предал Христа и почему Христос, все наперед зная, не скрылся? Но я не могу поверить, что он воскрес. Пусть мне покажут! Хотя бы во сне! Не могу же я верить потому, что знаю, что кто-то верит или что верить – хорошо.
     И если я не могу верить, а Бог всевидящ и всесилен и допускает это, значит, так и нужно.
     Но это нечестный прием с моей стороны.
     Если Он, честно, воскрес.
     Интересно, что мы, неверующие, смотрим на верующих как на больных. Они же так смотрят на нас. Мы их жалеем, а они нас.
     Самое противное, когда не верят, а притворяются. Как тетя Валя. Мама – другое дело. Бедная мамочка. Как я могу любить Бога, если я так люблю тебя!
     Я-то притворяться не собираюсь. Крещение – это просто ритуал. Там не будут спрашивать, веришь ли ты в бога. А Владимир крестил народ в Днепре насильно.
     Про Брэдбери – самое главное, как этот христианский священник увидел в церкви галлюцинацию Иисуса Христа. Очень страшная и прекрасная сцена. Он пришел в церковь и все думал об Иисусе Христе, как это было тогда и почему еврейский раввин не хочет признавать, а ждет своего мессию, и вдруг Он к нему приблизился с ранами на руках и ногах и на сердце. Священник припал к его ногам, а Он посмотрел умоляюще на священника и простонал: "Отпусти меня". И тогда священник понял, что это марсиане такие чувствительные, что принимают всем телом образы человеческих мыслей. Марсианину было больно от ран, и чем больше священник благоговел перед ним, тем больнее было марсианину. Чем там разрешилось, я не помню. Конечно, не тем, что ослабла вера священника. Но как-то они все-таки расцепились.
     Фантастика не поможет. Только все усложняет.
     Иконы мне нравятся. У них энергетика.
     В классе все девчонки крещеные и половина парней. Никто не зацикливается. Не верит никто, понятно. В нормальной жизни вера не нужна. Как говорится, "если стукнет".
     Надо проще смотреть на вещи. Отец крещеный – а не верит. Интересно, а историк – крещеный? Нет, он, кажется, еврей. Но евреи тоже бывают крещеные. Александр Мень, которого убили, был еврей.
     Еще я совсем не понимаю смысла разделения веры на две церкви – нашу и западную. А там еще две – католики и протестанты. И у нас – староверы. Не считая всяких сект. И не признают друг друга, не хотят объединяться на основе какого-нибудь соглашения. По-настоящему надо выработать такую религию, которая всех объединит и примирит: христиан таких и таких, и евреев, и мусульман... Еще буддизм, еще ламаизм, у японцев что-то особенное. Когда будет такая религия, в нее атеисты поверят непременно, потому что она будет целесообразная.
     Про инквизицию надо подумать. Когда я притворился, будто мне больше нравится католичество и сказал, что не обязан быть православным, мама сказала, что только православие обошлось без инквизиции и крестовых походов. Приятно знать, что мы, русские, такие добренькие, но вполне возможно, что наши исторические условия были более благоприятными, то есть менее благоприятными для возникновения инквизиции.
     Больше всего мне нравится про три искушения Иисуса Христа. Здесь я все понимаю. Даже если все не было так на самом деле, он должен был это так рассказать ученикам, чтобы те не питали иллюзий по поводу его намерений. Он никого хлебом кормить не собирался. Мы не свиньи, чтоб нас кормить, сами прокормимся. Он нам быть царем не хотел, то есть владеть и управлять миром. Тоже сами управимся. А с крыши храма он не прыгнул, потому что это была бы неоправданная растрата энергии, которой он обладал, а ее ему должно было хватить для воскрешения Лазаря, исцеления больных и на свое воскресение, и на явления в телесном виде после смерти. Все это, без сомнения, требует колоссальных энергетических затрат. Конечно, у него были подпитки – он иногда уединялся, оставив учеников, обычно ночью, но это редко удавалось, и они быстро его находили и приводили толпы больных верующих. И он лечил и учил, а их становилось все больше. Как он справлялся? И говорил: если веришь, излечишься. И они излечивались от одного слова, даже на расстоянии. Он просил не разглашать, но они разглашали, уже тысячи ходили за ним. Он учеников научил, как лечить, но у тех плохо получалось. Он мог бы потом всех научить, как экстрасенс, и медицина пошла б по другому пути, по энергетическому _____и в это я нормально верю __________
      _____________все было бы по-другому  ___________________
      ______________ но Бог – не просто солнце или еще какой источник, от которого можно научиться качать энергию в биополе ________ Так я понимаю, теоретически_________ _______кто же он (про кого Иисус Христос всегда говорил "отец мой", а раньше у евреев для бога как бы ни лица, ни имени не было, никаких родственных чувств от них к нему)________этот бог, потому что я все время сбиваюсь с мысли о том, что Иисус Христос – бог, на мысль о том, что он человек. Он же просто сын человеческой женщины___________________
      ______________________
     Предположим, Бог есть. __________________
     Вот я сейчас пишу или думаю – где же он? Почему он мне не помогает думать? Вот я сейчас в него поверю, поверю, поверю, верю, верю, верю __________________
     Не верю.
     Почему же я в судьбу верю? И – что я всегда был, еще до рождения?
     Это ведь  я в е р ю, а не точно знаю. Точно знаю, что меня не было, а верю, что был.
     Про судьбу есть научное толкование. Влияние колебаний звезд на нейроны в мозгу. Достоверная гипотеза. Про это интересно думать. Вообще, я не против стать астрономом. Из наук, по-моему, астрономия – самая древняя. Она образовалась от религии в языческие времена.
     Атеист все равно что язычник. Только у него вместо богов науки. Мы хотим знать. Нам как-то противно, нам противоестественным кажется верить без точного знания. Тут надо разделять. Я плохо умею разделять. Опять вспомнил медведя. В нем соль. Про него бы думать, а не про Иисуса Христа. Зачем он воскрес? Или думать про одного Отца, как евреи. Они Его видеть не смели. Я же хочу увидеть. Хоть раз.
     Даже если бы я верил в бога, я бы ему не молился и ни о чем бы его не просил. Не у п о в а л бы. Жил бы, как живу. Я совершенно честно хочу поверить в него, без личных выгод. Хорошо бы гипноз принять.
     Как иногда тяжело быть умным. Самым умным.
     И не с кем поговорить – только с мамой, но она очень волнуется, когда говорит на эту тему, а ей нельзя волноваться.
     Не очень-то честно, но могу считать, что если я решил окреститься без веры, а Бог это допускает, то, если он есть, предположим, то я прав, а если он иллюзия, то вообще никакой разницы, я своим принципам не изменяю, ведь я ни во что другое не верю тоже и, значит, ничему не изменяю.
     Этого марсианина, который принял образ Иисуса Христа, когда читаешь, очень жалко. Ему больно, а он ни в чем не виноват. Еще я испытывал негодование на христианского священника: зачем он мучает марсианина, хотя его тоже жалко и сила его веры вызывает уважение. Но когда я думаю про самого Иисуса Христа, про казнь, про возможность его спасти (а что б тогда было, интересно, если бы Понтий Пилат набрался храбрости и наложил вето на решение Синедриона? ) и про муки на кресте, мне не жалко. Ведь я заранее знаю, что это так и надо, что без этой болезненной операции ничего не состоится, не возникнет христианство и так далее, а главное, я знаю, что и ему все заранее известно, что он сам на это пошел, ну, так и пусть больно. Странно______ Жалко становится его, если допустить, что он не совсем все-таки знал, то есть, если он знал, но сомневался. Ну, правильно, он же возопил на кресте: "Отче, зачем оставил меня?" Проявил слабость. Его отче, он тогда подумал, мог в нем разочароваться, снять с него миссию, и тогда он превращался на самом кресте в простого бунтовщика. Но он еще успел обратить в свою веру разбойника, распятого рядом. Второй разбойник сошел с ума. Его жальчее всех. Надо вспомнить, что было раньше: как Христос возопил или обращение разбойника? Надо взять евангелие. Не нашел. Ни в одном из четырех нет про сумасшествие. А про обращение – только у Луки, где Иисус обещает сочувствующему ему разбойнику, что он скоро с ним вместе будет в раю. А тот, другой разбойник, требует у Христа немедленного спасения их и себя, если он Бог, а раз не может – разбойник поносит и клянет Христа. Вот Булгаков почему описывает его сумасшествие. Тут всякий сойдет с ума от мысли, что спасение, может, рядом, а не придет. Если ты зол, легче сойти с ума, чем верить. Точно, про сумасшествие я читал у Михаила Булгакова. Интереснее читать современные переложения евангелий, чем их самих. Язык евангелий устарелый все же. Хотя, если долго читать и не читать ничего кроме, то привыкаешь. Начинаешь говорить сам в той манере, то есть как Христос и апостолы: "Говорю вам", например, или: "Говорю тебе"... Но я продолжаю – про жалость, которой почему-то нет, когда он обращается к своему отцу с креста перед смертью. Бог обращается к Богу. Ну и что? Не жалко...__________
     Не жалко, если он был бог и жалко, если он был немного не в себе, но жалко чуть-чуть, как разбойника (сумасшедшего) и не больше. Но он был в здравом уме. И чувства не покинули его, ведь ему доброты хватило пообещать второму разбойнику рай. Эти слова, что он идет к отцу, у Луки – радостные. А у Марка и Матфея они – мольба: "Зачем оставил" или упрек. В последнее мгновение... Он сомневался? И не сошел с ума, как разбойник, умер человеком... Такая ему была мука, что и веры мало – ведь он не молил с момента ареста, а тут не выдержал. И не для народа возопил, а для отца и почти без надежды, но ему дали губку с уксусом, он коснулся губами и умер... Вот гады эти римляне!.. А Булгаков сочинил хорошего Понтия Пилата. И стражник у него дает Христу не уксус, а воду. Булгаков не имел права так менять. Это оттого он решился, что, как я,     н а р о ч н о не хотел Его жалеть. Две тысячи лет Его просто все жалели и плакали о нем, а мы теперь его считаем сверхчеловеком и жалеть разучились. Но он человек был. Раз взмолился. Про уксус, может быть, не является существенной деталью. Даже вполне возможно, что уксус они ему дали не в виде пытки, а чтобы привести в чувство. И этим они ему помогли – он пришел в чувство и сумел сказать все те слова, о которых евангелисты так по-разному свидетельствуют.
     Например, о том, что он взмолился на кресте, пишут только Матфей и Марк. Они же – не явные свидетели? Самый главный свидетель – Иоанн, который про себя в третьем лице говорит: "ученик, которого любил Он" – любому понятно, что он о себе. Простительная гордость. Вот, Иоанн стоял у самого креста с матерью Его Марией и не слышал мольбы, а только просьбу, чтобы Иоанн стал сыном для Его матери. Потом же сказал: "жажду" и перед смертью: "свершилось". Иоанн близко стоял – почему не слышал мольбы? И была ли мольба, да хоть что-то об отце его, как у Луки, который передает предсмертное как бы Его приветствие: "В руки твои предаю дух мой". Кто-то же слышал именно это?
     Не понимаю. Такая важная вещь – предсмертные слова, а они путают. Я больше всех доверяю Иоанну, но он мог не расслышать и не так понять... Или – самое вероятное – у него мог быть с Иисусом телепатический контакт, то есть он понимал без слов и эта внутренняя речь могла заглушать произнесенные слова. А про отца Христос говорил громко, многие слышали. Про мать же – один Иоанн, он ближе всех был к Иисусу Христу и в прямом смысле, и в переносном тоже, как любимый ученик.
     Предположим _______________________
     Предположим: что Иисус Христос действительно сын божий, посланный отцом спасти людей и что он временами сомневается, все ли он делает как надо, не совершил ли он страшной ошибки и будет ли все так, как отец запланировал. Он сомневается до последнего мига на кресте (по Марку). Тогда его ужасно жалко. Так я еще могу во все верить, при условии, естественно, что все так и было, как рассказали ученики, то есть что он действительно воскрес.
     Теперь про план. Может, не было плана? Просто отец его экспериментировал, но это глупо. Но как он мог все предвидеть? Что ученики поверят? Что полмира поверит? И зачем ему было надо сына убивать? Ничуть не меньше эффект произошел бы, если он вознесся бы просто так, до того как ему пронзили сердце. Как хотел сумасшедший разбойник. Вот когда бы он всем доказал и никто бы не посмел говорить, что воскресение, может быть, инсценировано, и из могилы труп забрали ученики. Правда, это почти то же самое, что третье искушение... На кровле храма... С Богом-отцом все непонятно во всех случаях. Пусть с его точки зрения смерть его сына – никакая не смерть, а обретение бессмертия, но он же не мог не понимать, что с точки зрения землян, моей, например, точки (тогда тоже большинство сомневалось, прошло четыре века, пока они все , в основном, не поверили) его расчеты выглядят жестокими и мешают относиться к нему (к отцу) с любовью. Даже если жалеть и любить сына, на что я почти готов. Про триединство я вообще молчу. Иисус Христос о нем не говорил ничего. Потом его открыли церковники. Они все осложнили. Они хотели знать, им было мало просто верить. Как нам. Что-то я устал.
     Хотя для тогдашних евреев этот Бог-отец был довольно суров. Он их карал буквально за все, уничтожал города, наслал потоп, и как они могли к нему нормально относиться, благодарить за его закон и дисциплину – мне опять непонятно. Разве что, может быть, за счастье сознавать себя избранным народом среди других, потому что только у них был собственный единый Бог, и, чем строже, тем больше они могли гордиться. На этом фоне поступок отца по отношению к сыну – ничего особенного.
     А европейским варварам было легче поверить в сына, потому что они об отце имели смутное представление и тем самым сына от отца не отделяли, не заостряли внимания на этой проблеме. Случилось так, как случилось, а кто виноват – неважно. Пусть будет Понтий Пилат виноват.
     Мне тоже не надо застопориваться на отце, а считать, что Иисус Христос оказался на земле совершенно одиноким и мог рассчитывать только на себя. Никогда не знал, поможет ли ему отец. В общем, правильная позиция.
     А что он был за человек, трудно определить. Слишком далекое время и другая страна. Он любил простых людей. Ученики его почти все, кажется, рыбаки. Только Иуда был образованный. И презренный сборщик налогов пошел за ним. Он никого не презирал. Это мне нравится. Он не был влюблен. Хотя это частное дело каждого, может и был до тридцати лет, какая разница. Конечно, он нормальный, ненормального бы не послали. Он иногда ведет себя как человек, который перенес ужасный удар. Именно так! После страшного удара судьбы уже не надо влюбляться, думать, как бы получше прожить и выглядеть как все. Тут о себе забываешь и думаешь о людях.
     Мать его жалко. Она долго сомневалась, хотя все, в сущности, из-за нее: из-за ее видения, то есть благовещения. Но ей же там не возвестили сразу, что он умрет. Ей обещали огромную радость и гордость быть матерью мессии. А она стала матерью нищего, распятого, как разбойник. Но под конец за ним ходили толпы. И его мать ходила за ним, и матери учеников. Целая армия. Еще бы полгода – и все бы евреи поверили. Если бы не предательство. И не надо бы было умирать и воскресать. Вернее можно было бы умереть и воскреснуть ближе к старости, а за оставшееся время все устроить получше: про триединство объяснить доступно, церковь создать так (и все обряды), чтобы потом она не разделялась на католиков и православных, и протестантов, и даже можно было бы успеть обратить все народы, существовавшие в то время. Все бы поверили! Если бы не Иуда. Неужто отец ничего поделать не мог? Что не хотел____не чудовище он и не дурак. С какого момента – не мог? Или с какого момента – уже не хотел? Ведь он его вел к победе, все подготовил, воспитал Иоанна Крестителя, волхвов послал, звезду зажег, все постепенно развивал, как полагается: сначала одна самарянка у колодца, слухи пошли, сначала два ученика, потом еще два и еще, двенадцать – целый класс, и в богатых домах его принимали, и мозги Синедриону можно б было прочистить со временем, но с какого-то момента все сорвалось и уже только о казни мысли у него, уже он знает про Иуду (откуда? ) и ничего не делает. Что, он не мог с ним хотя бы поговорить? Убить не мог, конечно, по его принципам, и убежать не мог и___ ___________________от сатаны царства над миром взять не мог, а отец ему__________но он не мог.
     Ничего не мог. Только все говорил, предупреждал, а ученики не понимали, они думали, победа близка, и только потом все поняли, зачем он говорил, когда уже было поздно. Я упускаю мысль – о чем я только что думал? Я думал, что с какого-то момента их планы расстроились. Потому что, как я сейчас доказал, были планы – нормальные и реальные, которые я очень одобряю в той исторической ситуации. Не мог его отец заранее матери благовестить, что сын ее умрет! Мать не могла бы ему сказать про видение (а это для него главное основание веры в то, что он Бог и Сын), если б знала, что обрекает его на смерть. Она бы скрыла. Он бы прожил жизнь плотником. Пусть другие дети умирают за человечество. Так и отец – не мог з а р а н е е знать. Все потом случилось, и не было другого выхода, и Христос сам решил. Это ему отец сказал про Иуду. А он ничего не стал предпринимать и решил пойти на крест. Да, это точно, я это сам доказал, я про это прежде не знал ничего и не знаю, знает ли еще кто, кроме меня. Знают – ведь это так просто. Я – не самый умный на свете, хоть иногда хочется так подумать на мгновение.
     В такое можно верить. Осталось понять – когда у них сорвалось? К о г д а Христос отчаялся и прекратил свое задание, и согласился на предательство Иуды, а не попытался бороться? Когда же? Когда_________________
     Что-то я устал. В евангелиях ничего не поймешь. У евангелистов последовательность событий перепутана. Кто лучше помнит? Самый нормальный из евангелистов – Марк. Четко все изложил. Вообще, его можно как детектив читать. Но очень маленькое его повествование. Он увлекается подробностями исцелений, которые Иисус Христос совершил, а о главном – очень кратко. И в с е о главном – слишком кратко. Такое впечатление, что ученики, с чьих слов записаны события, нарочно путали показания, когда рассказывали. Или же они были немного не в себе, когда все происходило, поэтому так странно запомнили. Или евангелисты меняли местами события для усиления эффекта. Не могли договориться... От этих их несоответствий эффект, наоборот, ослаб. Верить, наверное, надо одному Иоанну, который один из евангелистов – настоящий свидетель. Но у него так много пропущено!.. И тоже у него, по-моему, крыша ехала от чудес, которые он должен был видеть за три года. И от Воскресения. С большой буквы или с маленькой? К тому же, я уверен, Христос должен был их (учеников) время от времени гипнотизировать, чтобы они хоть что-нибудь поняли, а если не поняли, то хоть запомнили. Он же понимал с определенного момента (какого? ), что умрет, и только на них, на обыкновенных малограмотных людей, вся надежда. Что они перескажут, как было. Почему он им не оставил четких записей? Что ж он – писать не умел? Из скромности? Времени не было, вот что! Еще одно доказательство моей мысли, что Христос поздно узнал о неотвратимости смерти, о скором ее приходе. Он, конечно, – в о о б щ е знал о смерти, еще в начале всего сказал фарисеям, после того как изгнал торговцев со скотом из храма: "Разрушьте храм сей и я в три дня воздвигну его", а они его поняли буквально, вернее сделали вид, что поняли буквально, и потом эти его слова (конечно, он про воскресение свое через три дня после смерти говорил, а храм – его тело), что он будто бы храм собирается разрушить, они выдвинули главным обвинением против него, который уже был предан Иудой и схвачен, и шел суд, а он на все обвинения молчал или отвечал вопросом на вопрос и только Понтию Пилату сказал прощальные слова, что тот менее всех виноват. Потому что Понтий был язычник и с него спрос невелик.
     Потому он не записал (конечно, был грамотный, ведь закон еврейский знал и наизусть цитировал) свое короткое учение, что думал, у него оставалось еще впереди какое-то время, что он успеет, а как узнал про сроки, так остались считанные дни, и он за эти дни вдолбил своим ученикам в головы даже больше, чем могли они воспринять. Петр, Иоанн, Иаков уснули мертвым сном в Гефсиманском саду, он добудиться не мог, когда стало ему одиноко до тоски смертельной, и просил их проснуться. Но они все же свидетельствуют – не Иоанн, но те, кто Матфею и Марку рассказали (не могли же они т а к о е придумать) за них всех о том, как он молил "Аве Отче, чашу пронеси мимо, если возможно" – и сразу, набравшись силы: "Не как я хочу, а как ты". Как они услышали? Это он им во сне сделал внушение. Может быть, двоим из них, а Иоанна пощадил (поэтому И. не пишет о жалобе, а только о молитве за учеников). И прежде – тайная вечеря, предсказания – зачем? Поначалу мне не понравилось: какие-то предсказания, будто трюки, мол, какой я умный (господи, прости), а только сейчас понял, что он н а р о ч н о им предсказывал, для памяти, потому что событие, исполнившееся как предсказанное, запомнится намертво, от изумления __________ Долистал Иоанново евангелие до конца. "Се матерь твоя"... "Жажду"... "Свершилось". Они пишут все: "Испустил дух". Они до последнего выдоха ждали, что Он победит смерть, сойдет с креста при всех – и наступит царство Божие. Как они ждали, наверное! Ведь они знали, видели, что Он все может (не как разбойник, который мог только слышать о Его чудесах). И когда Он не сделал, чего они ждали, а испустил дух, и Его, уже мертвого, стражник пронзил копьем, и, Иоанн видел, из раны вытекла кровь и вода (почему вода? ), когда уже точно не осталось сомнений, что он по-настоящему умер, их охватила апатия. Я так думаю. Они находились в тупом отчаянии, и потребовалось, чтобы Христос Воскресший к ним два раза явился и ел при них, чтобы они из своей апатии вышли и обрели силы для их последующих деяний. Фома последним поверил, вложив персты в раны. Я Фому понимаю. Мне – страшно через две тысячи лет и непонятно – зачем? Если все равно все погибнут. Как же им, должно быть, страшно было. Как мало они понимали! Но помнили – тем лучше помнили, чем больше времени проходило со смерти (и воскресения). Их осеняла "сила господня". Кавычки – не в насмешку, а цитата. Но они любили Его как человека. Видели его лицо. Он, конечно, был необычайно красив и добр. Живым они его не боялись. Заботились о его нуждах – не все ж он им чудесами хлеб и рыбу добывал, они его тоже кормили. Он был им близок по образу жизни и происхождению. Все почти родом из Галилеи. Им легче было поверить, чем всем, кто поверил потом с их свидетельств. Иисус позаботился, чтоб как можно легче прошло это уверование. Так, они были – евреи, знавшие про предсказания пророков. Этими предсказаниями он их успокаивал – после своего______своей смерти. Чтобы они не боялись: мол, видите, так и выходит, как предсказано, нечему удивляться и страшиться, и не верить... Но им было страшнее, несмотря на всю подготовку и близость, и человеческую любовь к нему. Одно дело – читать, как сбываются предсказания, а иное – самому видеть. Влагать персты. Тут только любовь к Нему могла спасти от безумия. И еще то, что они были все простые люди. Потом уж поумнели, образовались, стали проповедниками и поняли, что же на самом деле они пережили. Насколько тут что-нибудь можно понять. Я вот уже как-то привык, пока писал, что он воскрес, а сейчас отвлекся и – опять... Н е  м о ж е т  б ы т ь. Пока персты не вложу_________________________
     Как же все-то поверили? Мысли путаются. Говорить не с кем. С мамой лучше не говорить, она подумает, что я придумываю повод опять отказаться от крещения, я же, в принципе, не возражаю. Может быть, после этой операции у меня просветлеет сознание. А то мысли скачут, как сумасшедшие. По крайней мере не подлежит сомнению, что:
     Иисус Христос был.
     Он родился в Вифлееме две тысячи лет назад.
     Он верил, что Отец его Бог, и множество людей две тысячи лет верили в это. Он обещал им их будущее воскрешение вместе со всеми умершими, но не назвал сроков.
     Если он воскрес, то Он есть. Если Воистину Воскрес.
     Или – Во Истину? Во какую истину?
     По крайней мере Он меня видит. Я это, кажется, чувствую. Ноги мерзли, а сейчас горят, как огнем. Приятно. Завтра скажу маме _______________________________
    
      
Ч а с т ь  в т о р а я
    
     1
    
     Лучшая подруга Маши Шиповаловой Валентина терпеть не могла Машиного мужа. Чувство неприязни было обоюдным, поэтому Маша и Валентина предпочитали встречаться не у Маши, а у Валентины, что со времени последнего развода Валентины стало очень удобно, так как ей удалось разменять квартиру бывшего мужа на однокомнатную и чудную комнату в центре, неподалеку от Шиповаловых. Сюда часто теперь днем забегала Маша. Валентина уволилась из института, где проработала пятнадцать без малого лет, ждала хорошее место, которое ей обещали вот-вот, а пока жила за счет некоего Икс, о чьем существовании Маша могла догадываться по недвусмысленным Валентининым намекам, однако подробности этого существования оставались за гранью Машиных представлений о жизни подруги. На два года раньше, чем Маше, Валентине исполнилось тридцать шесть лет. Выпив по случаю своего дня рождения рюмку коньяка (Маша, беременная, только омочила губы) и любовно посмотрев на Машу, Валентина в который раз констатировала:
     – Нет, у нас с тобой не женская дружба, Марья...
     – Не женская, – подтвердила Маша. 
      
     "Мужской" их дружбу тем не менее назвать было нельзя, и "детской" тоже (они познакомились, будучи вполне взрослыми, то есть "почти" взрослыми, если говорить о Маше). Иногда, в минуты особой откровенности Валентина позволяла Маше заглянуть в потаенные уголки своего сердца и немногими штрихами набрасывала перед ней сюжет какого-нибудь своего недавно завершенного или еще только стремящегося к завершению романа. Голос ее пресекался интимной хрипотцой; Маша краснела, испытывая неловкость, а дружба их в эти неловкие минуты, пожалуй, попадала в разряд "девичьих", и, может быть (Маша ловила себя на неприятной мысли), – стародевичьих, поэтому интимные разговоры возникали между ними редко и не продолжались долго. Валентина допила коньяк (свой, а потом Машин, пригубленный) и пошла варить кофе. Икс содержал Валентину не в роскоши, но все же достаточно сносно, чтобы ей не на что было жаловаться. "Все нынче жалуются, – возмутилась Валентина, вернувшись из коммунальной кухни. – Скука смертная! Забыли, как в очередях давились!"
     – Я не жалуюсь, – обрадованно заметила Маша, поняв, что Валентина меняет тему.
     – А вот и зря! – ласково сказала Валентина, вернувшая голосу после утомительной хрипотцы и интимности легкую интонацию их с Машей "не мужской" и "не женской" дружбы. – Тебе бы как раз пожаловаться.
     – Зачем? – удивилась Маша. Забегая к Валентине, она начисто забывала о своих заботах и превращалась, как по мановению волшебного жезла феи, из обиженной судьбой Золушки во вполне и давно счастливую женщину, мать семейства, пусть немножко ограниченную, но все же достаточно молодую и, главное, свободную, чтобы вот так забегать к Валентине на чашку кофе и говорить о чем бог на душу положит. Даже внешне Машина Валентина походила на фею – высоким ростом, низким, звучным голосом и пышной прической, украшенной искусственной проседью, гениально скрывающей естественную.
     – Этак ты скоро себя в гроб вгонишь, – сказала Валентина.
     – Как – этак? – не поняла Маша. – Ты про ребенка, что ли?
     – Ребенок само собой... Хотя роды омолаживают: на Западе вон все принялись рожать в сорок лет. Кстати, кофе тебе вреднее, чем коньяк... Да пей, этот без кофеина почти!.. И я – могла бы, так родила... Я про твоего Шиповалова.
     – А что Шиповалов? – Маша огорчилась, так как ей вовсе не хотелось говорить о Шиповалове. Он как раз уехал в командировку и должен был вернуться только через неделю.
     – Я не понимаю – как твой Шиповалов не видит очевидного и способен так доводить тебя до ручки своим упрямством!
     – Ты про что?
     – Про его верность идеалам.
     – Но у него нет никаких идеалов, – вступилась Маша за мужа, пока не в достаточной степени представляя себе, какие идеалы имеет в виду Валентина. Впрочем, она понимала, что какие бы то ни было идеалы в контексте сегодняшнего дня уже сами по себе, одним фактом наличия способны скомпрометировать кого угодно (и в особенности – ее Шиповалова). – Не больше чем у нас с тобой.
     – Какого черта он торчит в госсекторе, твой Шиповалов? Трое детей, с ума сойти можно! Ты постилась?
     – Постилась.
     – А он?.. Все ясно!
     – У Шиповалова давно не госсектор, а акционерное общество, – продолжала защищать Шиповалова Маша, не понимавшая причин Валентининой горячности. – А ты сама, между прочим, всего месяц назад ушла с работы.
     – У меня нет троих детей!
     – Двоих, – уточнила Маша.
     – Четверых, считая тебя.
     – Ну уж! – слегка обиделась Маша. – Я, между прочим, благодаря экономии приношу в семью дополнительный доход. Не будь меня, знаешь ли, Шиповалов проедал бы втрое больше. Сейчас, если с умом вести хозяйство...
     – Во-во, по ларькам – с коляской... – буркнула Валентина, уже раскаявшаяся в том, что завела с Машей совсем не именинный и не кофейный разговор. Маша села на своего конька. Она очень гордилась перед Валентиной умением преодолевать бытовые трудности, которое далось ей нелегко, но, раз давшись, из умения превратилось прямо-таки в искусство. Маша считала быстрее вундеркинда, оперируя в уме шестизначными числами, и частенько, сосчитав, забрав товар и проверив сдачу, убеждена была, что она чудесным образом не потратила деньги, заработанные Шиповаловым, а наоборот, добавила к ним некоторую символическую, но реальную сумму, образовавшуюся в ее голове в результате обхода торговых точек района, сравнения цен и иногда – если покупка совершалась у сомнительного происхождения продавца – в результате перевеса товара с помощью собственного безмена, с которым не расставалась.
     – А потом, куда он мог бы уйти, интересно? – спросила Маша Валентину.
     – Куда  в с е  уходят.
     – К у д а  все уходят, Валентина?
     Валентина не ответила, как видно сочтя Машин вопрос риторическим. Но Маше было действительно интересно, куда может хоть бы в теории уйти с завода, точнее из АОЗТ (в расшифровке двух последних букв аббревиатуры она затруднялась) ее Шиповалов. Нет, они не бедствовали, конечно... Но снять летом дачу им будет не на что. И памперсы, фантастически удобная вещь, им точно не по карману...
     Валентина молчала.
     – Я наконец Вадика окрестила, – вздохнув, похвалилась Маша. Пора было уходить. Отчего-то под конец визита к Валентине у нее всегда портилось настроение. Кажется, и у Валентины тоже. – Жаль, что ты уезжала. Я тебя крестной хотела.
     – Я некрещеная, – сказала Валентина. – Ну: силой тащила или сам пошел?
     – Как же ты некрещеная? – не поверила Маша. Валентина в Машиных глазах была, по сравнению с самой Машей, человеком глубоко верующим, давно и сознательно верующим, опытным, так сказать, христианином, то есть христианкой... Маша недоумевала.
     – Это все формальности, Мария, – отмахнулась Валентина. – Вадику понравилось?
     – Стеснялся.
    
     Маша вспомнила, как покраснел Вадик, когда старый, не очень опрятный священник дал ему поцеловать крест, а мальчик не понял, что нужно делать, так как к нему первому подошел священник (а всего их крестилось десять человек детей, Вадик – старший), он взял крест рукой, а батюшка немного резко отвел крест, а Вадик оглянулся на нее, и она увидела, что он покраснел до слез. Она ему должна была сказать с самого начала, что это формальность. В общем-то, он чуть ведь не убежал из церкви. Уже рванулся убежать, да священник ему вдруг по-хорошему улыбнулся, что-то сказал не по обряду – она не расслышала, – и Вадик переменился, даже, кажется, получил какое-то удовольствие, не то что она – с нее семь потов сошло, пока достояла таинство. Не празднично было на душе. Пирог она испекла с утра его любимый, с маком, но праздника не получилось. Шиповалов вернулся с работы пасмурный, креста на Вадике не заметил, а когда Маша нарочно при сыне ему сказала: "Вадик сегодня окрестился", – кивнул: "Поздравляю" (ее или Вадика – было непонятно).
     – Да... – (Валентина знала все Машины тревоги и надежды, касавшиеся детей, и способна была разделить радость по поводу Вадикова крещения.) – Конечно, им всем необходим обряд инициации. Без него мужчина – не мужчина. Прием в пионеры – помнишь? – в этом было что-то похожее...
     – Но крещение – не инициация, а наоборот! Что тут мужского?
     – Ничего. То-то и плохо.
     – Я тебя не понимаю. По-твоему, не надо было крестить Вадика? А он, между прочим, даже рад. Возбужденный такой, поет...
     – Он у тебя нестандартный ребенок. Ты последи за ним. Я не понимаю, как твой Шиповалов, бывший спортсмен, не отдал ребенка в какую-нибудь секцию! Хоть в шахматную.
     – Нет, ты скажи мне честно: в крещении не видишь смысла никакого?
     – Да что ты, как я смею, дорогая! Исторический, философский, соматический, политический...
     – Мне стало гораздо легче жить с тех пор, как я окрестилась.
     – Вот и психологический, стало быть...
     – Тебе просто лень пойти и окреститься...
     – Я, Марья, что-то церковь не люблю. Разлюбила. Раньше нравилось – лепота, старушки. Теперь туда народу набежало до беса. Мешают.
     – Мы с Вадиком – набежали?
     – Что ты так ко всему трепетно относишься? Вера – верой, жизнь – жизнью.
     – Приходи завтра. Саша в командировке. Ты Аленку давно не видела. Она сказала первое слово.
     – Мама?
     – Вава.
     – Лапочка. Ну, посиди еще. Успеешь по магазинам.
     – Пойду. Приходи.
     – Как получится.
     ..."Почему Валентина думает, что Шиповалов – бывший спортсмен?" – вдруг удивилась Маша, оказавшись на улице. Ларек позвал ее ржавыми кучками подпорченных дешевых яблок. "На пирог", – сообразила Маша, но, достав кошелек, передумала. Валентина вряд ли соберется к ней с визитом, а Вадику еще надо доесть маковый. Она ускорила шаг. Аленка, наверное, проснулась... Хоть бы Вадик не вздумал кормить ее этим самым маковым... При мысли о детях Маша повеселела и поборола неприятный осадок, который мутил ей настроение под конец такой хорошей и такой желанной встречи с Валентиной. Дело было, наверное, в том, что Маша завидовала Валентине, как ни хотелось ей в этом себе признаваться. В каком-то смысле жизнь Валентины представлялась Маше идеальной. Так, как жила Валентина, Маша надеялась жить в старости. Вырастут дети... И тот, что родится... Маша выменяет себе чудную комнату в центре с видом на реку. Устроится работать поблизости гардеробщицей, или лучше – смотрительницей в музее. Готовить совсем не будет. Утром яйцо, а вечером – творог. Странно, отчего Валентина полнеет? Она же не ест. В рестораны водит ее Икс, что ли? Бедная Валентина. Все Маше кажется, что Валентина ей завидует. Как будто Маша нарочно так ведет себя, чтобы эту зависть вызвать и подогреть. Но Маша так не ведет себя. Чему в ней завидовать! Валентине-то! Но зачем она так раздражается – Валентина? Стоит Маше вступиться за Шиповалова... Или порадоваться удачной покупке... Или заговорить о... О Боге, как сегодня. Никак не поймать верный тон – как можно говорить с Валентиной о Боге, чтобы та не раздражалась?.. Так как-то надо говорить, как будто все само собой разумеется между умными людьми. Вся сложность вопроса. И вся его ненужность. Намеками говорить и междометиями. Паузами. Самое большее – цитатами. Как прекрасно умеет Валентина вставлять в разговор цитаты... Маша не успевает за ней. Она безусловно глупее и грубее Валентины. Это обидно. Тем более что она не виновата. Это отупение. Это – Шиповалов. Спортсмен. Почему спортсмен? Валентина несправедлива к Шиповалову. Маша сама виновата. Не надо встречаться с Валентиной. Тупеть так тупеть. Господи ты Боже мой! Какая весна... длинная. Куда бы это отправить Вадика на лето?.. Он все худеет. Аленка слишком тяжелая была, потому Маша ссутулилась. Лучше не коситься на свое отражение в витрине – споткнешься. Надо запретить Вадику таскать на руках Аленку. Испортит осанку. Хорошо, что я его окрестила. Просто камень с души. И говорить нечего: так нужно было. "Инициация" – вот еще! Твоему иксу, Валентина, пусть инициация, а мы – крещеные. А-а, вот откуда у нее "спортсмен": был когда-то вратарь "Шиповалов". Нет, не "Ши", а "Ша". Это мы – "Ши"... Маша засмеялась внутри себя, а подойдя к дому, – засмеялась вслух. У парадной, подхватив Аленку под мышки (девочка только-только, с большим опозданием "пошла", так как была настоящей сдобной булкой, а не ребенком), согнувшись и выставив рогом колючую макушку, двигался, растопырив ноги, Вадик. Он не видел Машу. "Ва!" – сказала Аленка, узнав мать. "Не отпускай!" – крикнула Маша Вадику, но опоздала. Вадик отпустил Аленку, та сделала три верных шага навстречу Маше, потом один неверный... и шлепнулась на задок, не издав ни звука. Вадик взял сестру на руки. 
     – Мам, – сказал он, – тебе не кажется, что ей просто очень нравится падать? Она бы давно ходила, если б не это. Все навыки выработались. Моторика хорошая. И стимулы я ей предоставляю...
     – Ты что читаешь сейчас? – спросила Маша, отбирая Аленку. – Мокрая, а не пищит. Замечательный характер. Ты б уж весь двор собрал в ее возрасте...
     – Я говорю, ей нравится падать! Тем более что ей не больно. Попа как подушка.
     – Так что ты читаешь?
     – "Следопыта", а что?
     – Слава богу. Папа звонил?
     – Сказал, что задержится до следующей среды.
     "Слава Богу, – подумала Маша. – Как я сэкономлю на обедах!"
 
     2
    
     Этой весной Шиповалов часто ездил в командировки, соглашаясь на них не только по долгу службы, но и потому, что все его, даже короткие, отлучки из дому делали, как он видел, Машу гораздо счастливее и спокойнее, чем была она в его присутствии. Шиповалову прямо жалко было смотреть на нее, когда она, конечно, радуясь только что сообщенной новости о предстоящей недельной командировке в Москву, пыталась обмануть его (и себя) деланным огорчением и неловко, с какой-то ей совсем не свойственной женской манерностью всплеснула руками;
     – Ну вот, опять! Не успел вернуться! Ты обещал Вадику покататься на лодке в это воскресенье...
     – Ничего, покатаемся летом на даче...
     – С дачей все еще так неясно...
     – Наоборот, яснее ясного! – раздражаясь и не попадая в рукава пиджака (он собирался на работу), буркнул Шиповалов. Маша помогла ему надеть пиджак.
     Дачный вопрос был у них больным вопросом. Денег снять дачу там, где снимали они ее на протяжении нескольких лет, у Шиповалова не было. Маша знала об этом, и Шиповалов знал, что она знает. Но Маша не могла знать, что он знает, что она знает! Она должна была верить ему, когда он ей говорил, что деньги будут и что хозяева согласны поверить на слово. Он заплатит все в августе, когда с ним рассчитаются на халтуре. Но Маша не верила, отводила глаза и вместо того чтобы слушаться, начинала убеждать его вовсе отказаться от намерений переехать на дачу. Она говорила, что устала от дачи, что боится преждевременных родов, что Вадик вырос и ему интереснее в городе, что с Аленкой в городе легче, и многое другое выставляла ему Маша, а он знал, что она знает, что просто у него нет денег, и еще знал, хотя это были только подозрения, но он в них не сомневался, что она радуется, что денег нет. Она радовалась их бедности. Он давно это понял, одного не мог понять: почему?..
     – Вернусь и переедем. С машиной договорюсь на заводе...
     – Саша, давай подумаем еще! У Вадика экзамены...
     – Он приедет потом.
     – Мне без него не справиться...
     – Не записывай мальчишку в няньки!
     – Но ему нравится возиться с Аленкой!
     – Поедете в середине июня вместе...
     – Хозяева не будут ждать до середины июня!
     – Я заплачу за весь срок...
     – Мы бы прекрасно пожили в городе! И обещали холодное лето...
     – Значит, будет теплое... – оборвал спор Шиповалов и хлопнул дверью.
     Как удачно подвернулась командировка! Он ничего не может поделать со своими нервами. Грубить Маше – это глупость, не грубость. Она же радуется его грубости! Их бедности, его грубости, его лживости... Чем хуже живут они, тем веселее его жена. Чем меньше приносит он в дом денег, тем веселее она их экономит. Он уже не в состоянии выслушивать бесконечные рассказы о том, где и почем она то или это купила! Как она нелепа со своим увлечением хозяйством! Как она непривлекательна, скучна, измождена и высушена своей беременностью! Как невыносимо тянет уйти от нее, захлопнуть дверь и вернуться через полгода, когда все будет позади – дача, роды, месяц после родов, вечная ее ночная усталость, которая ему кажется притворной, что бы он себе ни говорил... месяц, а может быть больше после того, как родится этот мальчик, а потом не станет лучше – потом все будет даже хуже, потому что... потому что...
     ...Он думал не сам, а словно по заказу, словно бы кто-то просил его думать, а он соглашался нехотя, начинал, но не верил в успех, и если додумывался до чего-нибудь окончательного, страшного (как сейчас), то тотчас говорил себе: это не я! Это я не о себе думаю и не о Маше. Это думает за меня кто-то чужой, я же только собираюсь в командировку, а по возвращении планирую перевезти семью на дачу и зажить хорошей холостяцкой жизнью, на которую имею право, естественно, при таком отношении к себе, и, главное, всегда ее жалко, что будешь делать с ней – жалко, жалко, жалко! Она ведь мысли не допускает, что с ним, с Шиповаловым, можно говорить как-то иначе, чем говорят они в прихожей перед его уходом на работу... а вечером за ужином они разговаривают только о хозяйстве, а ночью... О чем они говорили сегодня ночью?.. В этом все дело. Чаще она молчит, что же – сегодня?..
    
     "Нет, – сказала она. – Я больше не могу. Да и опасно. Иди к себе".
     "Маруся... – продышал он ей в ладонь, прижатую к его губам всей ребристой поверхностью сомкнутых пальцев... – Маруся... Девочка"...
     – Слушай, – сказала она, опершись о него, уже прогоняя (он ничком лежал, отвернув голову, и все надеялся, что она позволит ему спать рядом, а он бы не спал, и, может быть... ), – слушай, неужели у тебя нет любовницы?
     Он встал тяжело и ушел в спальню. Аленка пищала во сне. Как кстати пришлась ему эта командировка! И в командировках, между прочим, случаются приятные вещи. Вот взять Марину... Они познакомились в командировке. Странно, работали бок о бок восемь лет, а п о з н а к о м и л и с ь в командировке. Она уволилась, кажется... Сохранился ли телефон?..
     Кто-то чужой в Шиповалове с удовольствием вспомнил о Марине, и зная, что не позвонит, он все-таки полез в карман за книжкой. Нечто бумажное, в коленкоровом переплете, чуть больше и тяжелее записной книжки, встретило его руку и, узнанное сразу, было вытащено на рабочий стол. Евангелие. Он не удивился. Спокойно раскрыл на середине; не взглянув, захлопнул и засунул в ящик стола, сразу забыв и про Марину, и все свои утренние мысли. "Что ж, – равнодушно и нехотя прикинул Шиповалов. – Вряд ли и Вадик подкладывает... Он сегодня уходил раньше меня. И пиджак этот летний я решил надеть только утром, сам вытащил из шкафа, потом бросил на стул... Аленка, в принципе, могла дотянуться. Ползает она быстро. Пока завтракал... Трудно, конечно, предположить"...
     Вошла секретарша и освободила его от всего, что лежало вне ее с ним простых, замечательно спокойных, совсем почти товарищеских отношений. Она была старше Шиповалова лет на двадцать. Она служила секретаршей при его кабинете и при его должности с времен незапамятных. Не существовало на свете человека, с кем было бы ему легче, чем с этой Аллой Семеновной, которую он, как все его предшественники по должности, звал "Алечкой". Алечка задала вопрос, он ответил, спросил сам, записал ответ и положил руку на телефонную трубку, взглядом попросив Алечку напомнить ему телефонный номер. Она напомнила, а дальше все пошло как по маслу, как будто все сговорились, прочитав его желание поскорее уехать в короткую министерскую командировку, не чинить ему препятствий и свести к минимуму необходимые для этой поездки его и Алечкины хлопоты. К обеду Шиповалов, посоветовавшись с Алечкой, решил, что уедет сегодня же в ночь, а перед концом работы, вспомнив о данном приятелю обещании зайти (помнил ли о том сам приятель?), позвонил домой и продиктовал Маше список вещей, которые нужно уложить ему в дорогу. Он успеет только забежать за сумкой перед отходом поезда. В Машиных "да" и "угу" слышалось ему ликование. "Хочешь, я подвезу тебе к поезду?" – спросила она неуверенным голосом. "Нет", – сказал он. За сумкой был послан шофер. Он же отвез на редкость в этот день занятого Шиповалова на вокзал. Шиповалов забыл, когда в последний раз пользовался директорской машиной. Странно, но он не получил ни малейшего удовольствия от транспортировки своей особы на персональном автомобиле. Он давно разучился завидовать кому-либо. Разве что – вон тому пацану на второй полке в его купе: как весело тот скачет вверх-вниз, пользуясь любым ничтожнейшим поводом для спуска! Шиповалов поменял свое нижнее место на верхнее, уступив пожилому (лет на десять старше себя) мужчине, и улегся напротив угомонившегося наконец мальчишки. Ровесник Вадика. Даже похож немного. Вадик похож на Машу, конечно. Так это бывает обычно со старшими. Шиповалов закрыл глаза и закачался на волнах удаляющегося дня. Он больше не мучился. В дороге ему всегда хорошо спалось. И за это он ценил командировки более всего. 
    
     3
    
     Шиповалов любил Машу безумно, страстно. Иногда ему казалось – еще чуть-чуть, и он лишится рассудка. Это началось у него со второй Машиной беременности – болезненная, мучительная страстность его отношений с женой, юношеская какая-то ненасытность физической близостью с ней и – самое непостижимое для него (привыкшего к свободному образу жизни в спокойном и молчаливом супружестве) – полная неспособность желать другую женщину, не Машу, не жену свою, вечно растрепанную, с расплетающейся косой, с пятнами экземы на пальцах от импортных стиральных порошков, с бледной прозрачной кожей скул и голубой кожей век над глубоко запрятанными темными глазами, никогда не глядящими прямо на него. Маша немного косила – особенно если задумывалась о чем-нибудь или слушала, что он говорил ей, ловя (без надежды поймать) двоящийся взгляд. Спустя месяц после рождения дочки Шиповалов расстался с любовницей и с тех пор никого, кроме жены, не знал, не хотел. Он попробовал, правда... Как-то в первое Аленкино лето (Маша с детьми жила на даче) Шиповалов позвонил женщине, которой – и через годы – достаточно было одного его звонка, чтобы в с е  в с п о м н и т ь. Вспомнить не получилось. Неудача, постигшая Шиповалова, не то чтобы испугала (скорее насмешила) его, но как бы сняла последние покровы с тайны мучительного чувства его к Маше. Это было, несомненно, болезнью. Каким-то психическим отклонением. Возможно, это было реакцией на пошатнувшиеся основы жизни, окружавшей Шиповалова. Жизнь вокруг кренилась, плыла и двоилась, как Машин взгляд. Шиповалов терял всякие ориентиры. Все, чем по праву владел он с юности – энергия лидерства, умная сметка и житейская хватка, – уплывало от него к черту, к другим каким-то людям, о которых он только и понимал, что они – другие. Не то чтобы были они моложе или умнее Шиповалова (хотя были они в основном моложе и часто умнее), но они говорили на языке, Шиповалову чуждом, и задавались целями, ему непонятными. Он не мог вникнуть в их роль, как не мог бы, попроси его кто-нибудь, пересказать главную мысль передовицы, только что прочитанной им... опять о взяточничестве и таким тоном, как если бы это зло существовало вполне легально, как если бы вышел уже указ: узаконить мздоимство, поскольку единственный способ его урезонить в том и состоит, чтобы признать право его проводников вершить деяния нового времени – кажется, так?.. Будто из недочитанной, беспомощное раздражение вызвавшей статьи, призраками встали эти люди и были поначалу едва заметны – так, эпизодические персонажи на периферии внимания читателя, – но за считанные годы оплотнились, размножились, заспешили, не дожидаясь, пока он дочитает и поймет. Призрачно-плотны, замелькали они на экране телевизора. Плотно-невесомы, вошли они в жизнь Шиповалова, облекаясь персонами и должностями. Так, совершенно невесомой казалась Шиповалову персона и должность директора его завода, на каковой должности за несколько последних лет кто только не перебывал – не исключая и самого Шиповалова! Директорствовал он недолго, каких-нибудь пару месяцев, пришедшихся на зарю перемен, и рад был, когда оказался "подсижен" приятелем с незапятнанным беспартийным прошлым. Его же собственная должность, пережившая несколько экономических и административных реформ "дореформенного" времени, на глазах превращалась в некое подобие памятника тем недавним, так всеми быстро забытым людям, на которых – тут Шиповалов закуривал, открыв в кабинете форточку, – в общем-то, одних и держалось производство, и тогда, разумеется, подвешенное на ниточках, кое-как, наспех, бездумно... Но смысл – был, никто не поспорит о смысле, иначе зачем – кабинет, ковер, Алла Семеновна и пятнадцатилетний путь Шиповалова на эту заброшенную вершину в виде голого постамента, потому что, увы, должность его с той же скоростью, с какой оплотнялись призраки нового, таяла и колебалась, превращая самого Шиповалова в почти уже невидимую, почти несуществующую уже фигуру?
     Он все понимал – каждую мелочь, каждый разговор в кабинете или коридоре и каждый намек разговора; все понимал и еще тянул, и плел, и вязал узлы на рвущихся нитях "управления", кажется, шевелящимся, хоть и сжавшимся до кукольного размера производством (они выпускали тогда автомобильные покрышки, а тут директор затеял игрушечный цех, но затея провалилась, жаль, – лишь на память у Аленки остался ежик без колючек с кленовым листом, прилипшим к спинке)... Он потягивал и пошевеливал, и поддерживал, и присутствовал, и умел еще с первого раза запомнить имя-отчество нового директора (после него их сменилось пять), но уже уставал, уже опускались временами руки, а он, уставая, отступая, все ждал чего-то жесткого, неоспоримого – да мятежа, да переворота же, да и чего страшнее, пожалуй!... – поскольку, читая эту новую, о многом впервые сказавшую передовицу, никак не мог отделаться от подозрения о призрачности и ненадежности быстрого мира, поднявшегося на обломках...
     ...Каких обломках!.. Шиповалов помнил – прошлое было нерушимо. Оно не развалилось; оно ушло под землю, как в бункер – бессмертный президент, то есть секретарь бессмертной партии, и играло там в бесшумный бильярд на свежем сукне... с кем-то... и с Шиповаловым, надоть... – подсмеиваясь над теннисной суматохой открытого корта, что гремела над ними на поверхности, на ненастоящей, без запаха траве, которую надо было подсеивать всякую ночь, чтобы вялое ее существование продолжилось еще немного.
     Из прошлого Шиповалову отдали только Машу. Дети были – не его. Он ничего не мог дать своим детям: ни веры, ни надежды. Шиповалов был угрюм с детьми. Они не должны были догадываться, что он стыдится их. Добро бы только деньги! Шиповалов был крепким мужчиной "с руками", он заработал бы им на сносную жизнь... Но он не знал, о чем говорить с сыном, когда тому исполнилось тринадцать и истаял его мальчишеский интерес к телевизионному футболу... о чем пошутить с сыном и чего пообещать ему: не пойти ли куда в выходные дни? – но все чаще по выходным он отсутствовал – и... не может же он брать его с собой в командировки, как эта женщина-попутчица, пожилая мать мальчика, похожего на Вадика... разложила на столе свои счета и сверяет их, шевеля губами, а скоро погасят свет, она не успеет, впрочем, с чего он взял, что это счета, это больше похоже на письма... Одно письмо за всю жизнь получил он от Маши – из роддома, четырнадцать лет назад... потерялось... к Аленке пускали уж на другой день... у него сохранились все же связи устроить их в привилегированную больницу... и в том письме, кроме описания внешности новорожденного, он запомнил детское: "Не больно, но страшно", как будто она его считала подругой, жадной до опыта такого рода, и было зачеркнуто, но он прочитал... никогда не хотел иметь много детей... улыбнулся, засыпая при свете мечущегося над столиком фонарика... как лучи автомобильных фар на потолке их прошлой квартиры, прошлого покоя и бездумья, прошлого непробудного сна, ах, каким же был он подонком, прошлого, замурованного изнутри, г д е, он понимает, уже во сне,  н е т  е г о, о т к у д а, потому что во сне Маша ближе ему и явственнее, чем если бы это она улеглась, сняв блузку, оголив худые плечи, до половины только прикрывшись простыней, на место под полкой Вадика, и з  э т о г о  ж у т к о г о  п р о ш л о г о подняли ему т о л ь к о  М а ш у, беременную жену его, на пятом месяце загоревшую по майскому солнышку как-то некрасиво – разноцветными пятнами лба и щек и брызгами веснушек вздернутого – туфелькой – носа. На крыльях его и под глазами кожа у Маши была весной гладкая, скользкая, как слюда, а щеки и лоб шелушились и осыпали белые хлопья на подушку. В мае Маша перешла от него в гостиную и по ночам гнала его, чуть не плача, а он, казнясь, но будучи неспособен ничего поделать с собою, стал невозможно настойчив, и вот вымолив себе, а когда и ссильничав (Маша терпела), глоток жизни, возвращался, не утолив жажды, в спальню и там, в складках простыни, думая о странных все вещах, с Машей не связанных, но пронизанных ею насквозь, находил остатки сухой пыльцы, осыпавшейся со щек ее и лба, клал на язык и долго ждал, прежде чем проглотить слюну, кажется горького вкуса. 
     ...Состав тряхнуло на повороте. Шиповалов проснулся. Приближалась Москва. Верхняя полка пустовала. Мальчик, похожий на Вадика, сошел с матерью на каком-то полустанке. Поезд был пассажирский, медленный. Он был удобен Шиповалову тем, что прибывал в Москву как раз к открытию нужного кабинета в министерстве. Вопрос, с которым ехал Шиповалов, можно было бы решить за один час, если б час оказался удачным. А прежде подобный вопрос можно было решить просто по телефону. Да и сейчас... Радуясь пасмурному утру и тому, что остался один в купе, он поднял штору и, пока не началась Москва, с чувством неимоверной легкости, будто после избавления от неслыханной, чудом миновавшей опасности, следил, как возносятся и падают с бесшумным свистом плохо натянутые струны электрических кабелей. 
    
     4
    
     Командировка в Москву, рассчитанная на неделю, затянулась и превратилась в командировку в маленький городок, находившийся посередине дороги, соединяющей Москву и Петербург. Шиповалов рад был задержке. Сойдя с электрички, точнее спрыгнув с подножки прямо в междупутье, так как, ошибившись, машинист высунул головной вагон за короткую платформу, Шиповалов ощутил приятный укол в сердце – ностальгический, как объяснил он себе. Городок был знаком ему с юности. Студентом он "шабашил" в этом районе на сельском строительстве, километрах в десяти от станции, а после, до женитьбы (первой) еще несколько раз наведывался сюда с друзьями покутить в единственном на весь город ресторане при единственной на весь город гостинице. Прошло двадцать лет. Он пошел напрямик через пути и пустыри и в десять минут достиг гостиницы. Гостиница почти пустовала, ресторан же стал теперь магазином, в воскресенье закрытым. Зато отстроили и открыли новый, гораздо больший ресторан по соседству – об этом узнал Шиповалов, когда сгустились сумерки, и, выглянув из окна гостиничного номера, увидел он мерцающее зарево ресторанных окон и услышал громоподобные звуки почти естественного происхождения, то есть, как можно было заключить, новый ресторан оказался шикарнее старого и имел собственный оркестр. Выяснив у администратора гостиницы, что новый ресторан закрывается в три часа ночи, так как является "ночным", Шиповалов попросил себе другой номер, окнами во двор. Администратор пообещала номер назавтра, а пока Шиповалов, смирившись с перспективой бессонной ночи, сбегал на станцию за газетами, растворил и выпил остатки кофе, уложенного для него в дорожную сумку Машей, уселся в продавленное кресло у раскрытого окна и притворился, что читает газету. В ресторане играли что-то из "Битлз" – к счастью, только играли (не пели). Шиповалов сложил газету и понял, что не хочет возвращаться домой.
     Шел одиннадцатый час. Стемнело. В ресторане играли: "Герл, герл, герл" – без слов. Потом, не закончив фразы, оборвали игру, но через минуту возобновили – уже из русского репертуара, а вернее советского, так как песня была знакома Шиповалову издавна. Теперь они пели... Шиповалов закрыл окно. Было жарко и тревожно. Он вышел на улицу.
     Городок весь представлял из себя одну улицу. Она тянулась, слегка изгибаясь, берегом большого, но узкого озера, не плещущего в ночном безветрии, так что Шиповалов и не вспомнил о его существовании, пока неожиданно не вышел к мосту, на простор, в место, где город терял свои немногочисленные вторые и третьи этажи и становился приозерным поселком. Шиповалов забыл, как называется озеро. Такое узкое, что походило на большую реку, оно бледно отразило Шиповалову лунную дорожку и показало редкие огоньки на противоположном, незастроенном берегу. Тогда Шиповалов вспомнил, что на незастроенном берегу двадцать лет назад росла березовая роща, и решил, что сходит завтра погулять туда, а сейчас только взошел на мост, добрался до середины его и постоял, раскачиваясь, получая наслаждение от пружинистых движений ног, таких сильных, что мост (старый, подвесной) пошевеливал настилом и перильцами на концах своих у обоих берегов.
     Возвращаясь в гостиницу, он миновал церковь, от которой пахло краской, такая она была новая. Он не помнил, стояла ли тут церковь двадцать лет назад. Сейчас она была, несомненно, действующей, – вон, кто-то гремит замком, запирая вход, и крест единственного купола блестел под луной. Шиповалов решил, что завтра зайдет в церковь, а также и в местный музей, который двадцать лет назад находился на главной площади. Главная площадь – это помнил Шиповалов точно – располагалась тогда на месте большого собора, снесенного в тридцатые годы. Некоторое время после революции городок носил имя еврейского коммунистического лидера, одним из первых попавшего под террор и тем самым вернувшего крестнику имя дореволюционное. Шиповалов попытался вспомнить, какое имя или какого лидера испытывал городок сразу после революции, но скоро ему стало все равно и он опять уселся у окна, считая минуты, оставшиеся до закрытия ресторана. Оркестр молчал, но мог заиграть снова. Шиповалов не ложился. Он решил, что завтра вечером сходит и в ресторан тоже. Знакомых в городке у него не было. Это обстоятельство – невозможность встретить тут ни одного знакомого – вдруг представилось Шиповалову таким важным, что он разволновался и, резко встав с кресла, зашагал из угла в угол. Номер был мал. Шиповалов остановился. С ним творилось неладное. "Не жалею не зову не плачу", – начал оркестр, осекся и замолк, не дожидаясь, пока пропоют первые петухи. Ресторан вывалился под окно Шиповалова всеми внутренностями, и он долго с тайным от себя удовольствием прислушивался к хлюпающим и рыдающим звукам многолюдной драки, удалявшейся от него по направлению к главной площади. Все затихло. Шиповалов разделся и лег. Сон не шел, но он и этому был втайне рад. Сигареты кончились. Тут он вспомнил, что могла заваляться пачка в кармане пиджака, который Маша обычно укладывала ему в дорогу на случай непредвиденного банкета. Банкеты в жизни Шиповалова случались все реже. Он сунулся в карман и наткнулся, с первого прикосновения угадав, что это такое, на маленькое, совершенно измятое евангелие своей тещи, которое сам, собственноручно, неделю назад, в последний перед командировкой день вынул из кармана и спрятал в верхнем ящике стола, и запер на ключ, и – вот ключ, в бумажнике, извольте удостовериться.
     Улыбнувшись и сладко зевнув, Шиповалов пал на подушку, сраженный сном. Евангелие держал он в руках нераскрытым. 
    
     5
    
     Утром он за два часа сделал все необходимые для окончания служебной командировки дела, то есть встретился и имел две беседы с представителями местных "властных структур", каковые беседы закрепили отрицательный для завода, но ничуть не расстроивший Шиповалова результат. Властные структуры были нынче не те, и их отказы не отличались бесповоротностью, иными словами, они не могли иметь никакого влияния на карьеру человека, добившегося их, или натолкнувшегося на них, как в случае с Шиповаловым, который тотчас созвонился с Аллой Семеновной и попросил продлить командировку на неделю, ввиду возникших осложнений. Потом он позвонил домой и удивился, как вдруг обрадовался, когда трубку взял Вадим, а не Маша. Он не вспомнил о Маше ни разу, как сошел с поезда в этом городке, а сейчас вспомнил о ней как о дальней родственнице, которую не видел много лет, но привык передавать ей приветы через близких. Затем, проверив наличность, он разделил ее на две неравные части, одну предназначив для пересылки семье, другую оставив себе. Остаток был невелик и мысль о непременном вечернем посещении нового ресторана покинула Шиповалова, едва он облачился в банкетный пиджак, несколько слежавшийся – надо бы дать ему отвисеться, да лень, сойдет и так, – но в музей по-прежнему хотелось зайти, и он осуществил это единственное свое желание сразу после обеда в пустой закусочной на углу все той же площади.
     В музее, занимавшем три небольшие комнаты второго этажа бывшего небогатого купеческого дома, Шиповалов узнал от экскурсовода (он же – директор музея), любезнейшим образом совершившего с ним получасовую экскурсию по пустоватым залам, кому в предреволюционные годы принадлежало имение, раскинувшееся на противоположной стороне озера, точнее – когда-то раскинувшее по всему дальнему берегу хороводы и пары берез, хорошо видные из окна музея. Однако, всмотревшись, Шиповалов усомнился, что любуется теми именно березами, а не их, скажем, подросшими потомками или подражателями. От поз их веяло усадебной книжной прелестью, но стволы были тонковаты для почти столетней истории заозерного пейзажа... Шиповалов позволил себе выразить сомнение вслух. Директор музея настаивал и в доказательство продемонстрировал фотографию, где были сняты парой молодые хозяева березовой рощи на фоне точно таких же берез, с в точности такими же белыми в пятнах стволами и даже с такой же, как нынче (в конце мая), полуспелой молочной листвой, только серебристо-серой, а не золотисто-зеленой, что и заставило Шиповалова признать правоту Федора Исидоровича (тут они познакомились), и он не решился высказать недоумение по поводу сравнительно большей толщины стволов запечатленных на фотографии деревьев, как будто здешние березы имели свойство, как люди, к старости уменьшаться в размерах. Впрочем, то мог быть и оптический обман – хоть и узкое, озеро в поперечнике имело, наверное, метров триста-четыреста, прикинул Шиповалов и, сердечно попрощавшись с Федором Исидоровичем, вышел на единственную улицу города. Скоро он миновал единственный в городе рынок, открыто и неназойливо протянувшийся вдоль улицы от главной площади до главного моста, перешел по этому второму (которого не помнил в прошлом) автомобильному мосту в Заозерный район города, вошел в рощу и там гулял до вечера, много интересного для себя замечая. Во время прогулки, почувствовав усталость, он присел на низко склонившийся (от старости, удовлетворено заметил себе Шиповалов, подтверждая правоту Федора Исидоровича) ствол березы и вытащил из кармана евангелие, которое захватил с собой вместо газеты, то есть с тем же чувством привычности, обыкновенности жеста, с которым мог бы прихватить вчерашнюю, недочитанную, между прочим, газету. Бездумно полистав евангелие, пощелкав по корешку его ногтем и несколько раз перебросив с ладони на ладонь (как бы ловя скачущую рыбку, пойманную голыми руками), Шиповалов вдруг резко прекратил свою игру, вскочил со ствола, огляделся и, заметив невдалеке еще более старое дерево с дуплом на высоте чуть повыше его, довольно солидного, роста, подошел и бросил туда евангелие. Дупло было глубоким. Шиповалов слышал, как мягко стукнулась книга о его дно, а, попытавшись достать брошенный в дупло предмет, потерпел неудачу, щелкнул пальцами и, так как уже темнело, вернулся в город, перейдя озеро по старому, ближнему к гостинице мосту. Таким образом, он совершил свой первый круговой обход озера. В дальнейшем он повторил его множество раз, не изменив ни шага, и посещение музея, осмотр городского рынка, прогулка в роще на том берегу озера, отдых на склоненном стволе старой березы, листание евангелия, отдавание его (с мягким шумом падения) дуплу другой, более старой березы, потом легкий качающийся бег по подвесному мосту, чем ближе к городу, тем стремительнее, а к гостинице он подбегал совсем запыхавшимся, но все равно на третий этаж взбегал, а не поднимался... все эти, несомненно, ритуального характера (он понимал это, совершая их и в первый, пробный день) действия, имели для него, помимо приятного своего однообразия, быстро усвоившегося в привычку, главный и не поддающийся усвоению и привычке итог, или смысл: когда, учащенно дыша и сладко волнуясь, переступал он порог своего номера (какого угодно, он поменял несколько номеров), рука его сама опускалась в карман пиджака и находила там, узнавая по одному прикосновению, тещино евангелие, звук от падения которого на дно дупла еще стоял в его ушах, впрочем, по сути, этот звук и это прикосновение были для него равны между собой. Он их скоро совсем перестал отличать, как перестал отличать утро от вечера и день ото дня. Воскресенье только еще отличал, так как в воскресенье дольше обычного звонил единственный колокол единственной в городке церкви, а в ночь с воскресенья на понедельник единственный ресторан заканчивал работу не в пять, как в будни, а на два ночных часа раньше, а чем объяснялся этот воскресный закон, Шиповалов не интересовался узнать, но по воскресеньям просыпался до петухов – от тишины, еще не от света, так как до рассвета оставалось немногим более получаса.
    
     6
    
     Как всегда, Шиповалов проснулся до рассвета, поворочался с боку на бок и опять уснул, пока полдневное солнце не вломилось в окно, подняв тучи тяжелой пыли и расплавив занавески. Начинался ...ый день его ...ой командировки. Он был похож на первый и все предыдущие дни в каждой мелочи, за исключением визита в городской музей и спора с Федором Исидоровичем. Шиповалов решил не надоедать больше славному старику, заметив, что тот стал на него как-то странно посматривать, невзирая на вполне, с точки зрения Шиповалова, правомерное объяснение его ежедневных посещений: он учился играть на домашней фисгармонии, украшавшей гостиную купеческой квартирки, которой хозяином, безусловно, тактичным и понимающим, являлся Федор Исидорович. Фисгармония фальшивила, но Шиповалов не слышал фальши, получая искреннее удовольствие от игры. Федор Исидорович нервничал, не решаясь, видно, просить гостя об одолжении – прекратить затянувшиеся занятия музыкой и покинуть помещение до закрытия музея. Гость засиживался, злоупотребляя хорошим к себе отношением. Неловкая ситуация разрешилась сама собой, благодаря тому, что вконец изношенная под пальцами и ступнями неумелого, но физически сильного Шиповалова музейная фисгармония испустила дух и перестала реагировать на нажатие педали, как ни бился с ней Шиповалов, а потом Федор Исидорович, про которого Шиповалов, грешным делом, заподозрил, что он нарочно сломал фисгармонию, но Федор при нем же вызвал мастера и мастер удостоверил необратимость износа кожуха. Для замены его, увы, не было материала. Федор Исидорович зачехлил фисгармонию, а на предложение Шиповалова: позволить ему осмотреть старый граммофон, про который на заре их знакомства сболтнул Исидорыч, что, дескать, тот находится в запасниках (в чулане на первом этаже рядом с гардеробом), ответил отказом;
     – Не доверю, милейший. Понимаю ваши чувства, но... Вы кто по специальности?
     – Я?.. Инженер-экономист, – с большим трудом вспомнил Шиповалов.
     – В командировке тут у нас?
     – В командировке...
     – И когда же домой?
     – Да... зависит от многих, так сказать... А что, Федор Исидорович, сдается мне, березы на том берегу помоложе будут тех, что на вашей фотографии?
     – Бросьте... – Федор Исидорович горячился, но уж не с тем накалом, как в первый раз, и даже не так, как вчера (позавчера). Шутка становилась дежурной. Оба понимали это. Фотографию в руки Шиповалову Исидорыч больше не давал. И сам ее в руки не брал – он ее поместил в витрину под стекло. Стекло все запятнилось от тычков в него пальцами поочередно то одного, то другого спорящего. В этот (вчерашний) день Шиповалов даже и не тыкал пальцем в витрину – и ему недоставало горячности. Уставал Шиповалов...
     – Бросьте, молодой человек! Хоть деревья пересчитайте – не докажете мне, – холодно возразил Федор Исидорович Шиповалову.
     – Считал, Федор Исидорович, считал, миленький! Не сходится счет. Признайтесь – насадили рощу на День Победы? Ко дню рождения Иосифа Виссарионовича? Третьего дни? При нынешней радиации молодняк быстро растет...
     – Точно так-с! – раздраженно закончил Федор Исидорович. – К вашему приезду постарались.
    
     Шиповалов подхихикнул. Подхихикнул и директор. Они поговорили еще немного о погоде (незаметно наступило лето) и простились;
     – До завтра? – спросил Шиповалов.
     – А-а... да-а... – засуетился Федор Исидорович, распахивая перед ним дверь. – Нет, знаете, дорогой, не получится...
     – Отчего же? – сразу стал серьезным Шиповалов.
     – А... Ремонт у нас. С завтрашнего как раз дня. Экспозиция переносится в...
     – Куда? – не расслышал Шиповалов.
     – ...эцкую, – повторил директор и захлопнул дверь.
     Перевалило за полдень. Несмотря на обилие солнечных дней, июнь или июль (Шиповалов путался) выдался в городке холодным. Купаться в озере было нельзя. На это не решались даже местные мальчишки, окружившие озеро с удочками. На противоположном берегу их, правда, было совсем мало. Там плохо клевало. Шиповалов подошел к закрытым дверям музея, посмотрел на окна его, завешенные гофрированными шторами, расстроился (музей был единственным местом, куда он заходил с удовольствием), но взял себя в руки и быстро зашагал к автомобильному мосту. Ходу ему было – минут двадцать. По дороге он зашел на почту отправить Маше перевод, но передумал у самого окошечка. "Надо быть осторожнее, – приказал себе Шиповалов. – Вечером съездишь в Москву и отправишь. Заодно позвонишь директору завода"...
     Шиповалов не знал или забыл, что директор его завода (общества закрытого типа) недавно или давно был смещен с должности и замещен новым директором, что, впрочем, было все равно, так как еще более недавно или давно завод (общество) был объявлен банкротом, и все работники его, включая администрацию (исключая Шиповалова), ожидали только выхода президентского указа о банкротстве обществ такого типа, к какому относилось общество Шиповалова, чтобы получить свою, вскоре законную, компенсацию морального ущерба пропорционально участию в управлении и совладении предприятием. Для окончательного расчета с акционерами и вольнонаемными служащими и рабочими одно время не доставало подписи Шиповалова, но недавно (давно) все утряслось, благодаря хитрому и вполне даже невинному увольнению его самого с должности, им занимаемой, так что, в общем, он мог не звонить, и – как чувствовал – не позвонил. Очень уж ему не хотелось. Отправив перевод Маше с московского главпочтамта, он сел на ближайшую электричку, и, перескочив в Твери на проходящий поезд, к утру вернулся в свой городок, довольный, что несколько разнообразил жизнь, ни в чем при этом ей не повредив.
     В Москве он оставил тещино евангелие на подоконнике в зале ожидания Ленинградского вокзала – так, на всякий случай – и всю дорогу то и дело опускал руку в карман пиджака, проверяя его пустоту, но когда спрыгнул с поезда (на ходу, так как от волнения чуть не проехал городок и озеро), отвлекся, и только в номере вспомнил, потрогал карман с внешней стороны и успокоился: все в порядке, евангелие лежало там.
    
     7
    
     После воскресенья, в которое состоялись общероссийские президентские выборы, точнее говоря, их первый, предварительный тур, Маша начала волноваться. Шиповалов до сих пор не вернулся. Был он, знала Маша, избирателем ответственным, поэтому неучастие его в выборах вкупе с явно путаными объяснениями, которые он передавал ей через Вадика, удивительно точно попадая со своими звонками на те часы и даже минуты, когда она отсутствовала, выглядело до чрезвычайности странно и вызывало в ней легкую тревогу или скорее досаду, поскольку тревожиться о Шиповалове она не привыкла. К тому же приболела Аленка, а у Вадика как раз закончились экзамены и он слонялся по квартире, оглушенный каникулярным бездельем. Из-за командировки отца Вадик впервые оказался на каникулах в городе, но не понял еще, нравится ему это или нет. Странности отцовской командировки не были ему заметны, так как Маша сразу после выборов (первого их тура) инстинктивно избрала самый легкий путь в приспособлении к новым обстоятельствам: она начала немножко привирать. Случалось, например, что долго приходилось ждать звонка от Шиповалова. Вадик, отмечая это, спрашивал Машу, не звонил ли отец, а она отвечала, что да, звонил, и возвращение откладывается еще на неделю. Так, собственно, говорил сам Шиповалов Вадику, заставая его дома в отсутствие Маши. Тем самым Машина ложь оказывалась не вполне ложью. Маше представлялось время от времени, когда она позволяла себе задуматься над странностью этой командировки и этих звонков, что между ней и Шиповаловым существует как бы некая договоренность насчет ее и его поведения на тот случай, если командировка затянется. Словно бы предупреждал ее когда-то Шиповалов о возможности такого варианта. Словно общение через Вадика так и задумано им, как шло оно сейчас: очень естественно, разумно и почти без осложнений. Да, наверное, они так и договорились перед его отъездом, чтоб Маша, если, звоня, он застанет дома их обоих с Вадиком, бросалась бы к трубке, спеша взять ее раньше сына. Если же звонок заставал ее одну с Аленкой, то все сходило – проще не бывает. "Але!" – говорила Маша раздраженно, таким тоном, как будто три часа перед этим она отвечала на утомительные звонки и теперь, на этом именно, с Шиповаловым, разговоре у нее сдавали нервы. Но разговора не происходило. В ответ она не слышала ни вздоха, ни даже секундной тишины, могущей означать паузу раздумья и колебания. Он вешал трубку сразу. Бывало, она успевала только начать: "А"... , а он уже вешал трубку. "Как договорились", – успокаивалась Маша. И все же ей было очень тревожно. Один раз случилось, что Вадик подошел к телефону при ней. Она в ванной подмывала Аленку и не успела подбежать. Не все же звонки были от Шиповалова! И не могла Маша бегать к каждому звонку сломя голову! Она пустила воду посильнее и больно прижала к себе Аленку, так что та захныкала.
     – Мам! – закричал Вадик. – Это папа!
     – Сейчас, сейчас... – сказала Маша, медленно домывая совершенно уже чистую и удивительно тяжелую для ее возраста девочку. – Или пусть перезвонит через десять минут.
     – Да это папа! – удивленно напомнил Вадик, войдя в ванную. – Иди, я домою!
     – А я думала, бабушка, – пробормотала Маша и , отдав Аленку, заторопилась к телефону.
     Она могла бы сказать: "Саша?" – или: "Саша!" – или: "Саша"...
    
     Но чем дольше длилась его командировка, тем меньше была она способна сказать в эту трубку: "Саша", а короткое, хриплое и раздраженное "Але!" сидело у нее в горле, как выдох или как кашель, с которым не справиться, да и не хочется, ведь кашлять – приятно. – Але! – сказала она.
     Он повесил трубку. 
    
     8
    
     Сразу после первого тура президентских выборов, в которых не участвовал, но за ходом которых с интересом следил Шиповалов, его жизненные обстоятельства претерпели серьезные изменения. Ему давно пора было найти какой-нибудь источник существования в этом гостеприимном городке, где он уже не чувствовал себя гостем, хоть и жил в гостинице. Деньги совсем кончились. Продав на толкучке банкетный пиджак и прожив вырученное всего за три дня, он без долгих размышлений совершил два решительных поступка: устроился на работу и перебрался из гостиницы на частную квартиру. Помог случай. Под конец своего пребывания в гостинице Шиповалов так обеднел, что вынужден был переехать в дешевый, многоместный и лишенный телевизора номер. Наблюдать за ходом предвыборной кампании, становившейся день ото дня интереснее, ему пришлось из холла гостиницы, где к просмотру вечернего выпуска новостей собиралось общество, состоящее из пяти-шести постояльцев, преимущественно мужского пола. Любя свое одиночество, Шиповалов все же скучал по человеческому общению, причем именно анонимное, сводящееся к нескольким репликам за вечер общение у черно-белого очага культуры, каковым являлся для компании Шиповалова этажный телевизор, – да, именно такое непритязательное общение с ближними наиболее импонировало ему. В такой вот случайной, но приятной компании и обстановке, а точнее сказать, в силу именно такой случайности и совершился, то есть окончательно определился в ы б о р Шиповалова, странно совпавший с общероссийскими воскресными выборами. Первым их туром, стало быть. Одна ночь, можно сказать, решила судьбу Шиповалова на данном отрезке ее развития. Проснувшись поздним утром понедельника от стука в дверь, он понял, что с этого момента способен отвечать только "да", о чем бы и кто его не спрашивал. Каков будет первый вопрос наступившего дня, он почти не сомневался. Остальные волновали его постольку-поскольку.
     – Да! – пригласил Шиповалов. – Войдите!
     – Это ваша библия? – В номер просунулась хмурая невыспавшаяся дежурная. В руках она держала евангелие тещи Шиповалова. – Весь этаж обошла, никто не признается. В холле на подоконнике... – Да, – сказал Шиповалов, принимая евангелие. – Спасибо.
     Ушла дежурная. Шиповалов засмеялся. Воспоминания нашли и развеселили его. "Что ж там было-то?" – Он деловито оделся и, прежде чем успел припомнить все, столь веселившее его, оказался на улице. Ноги несли его, куда ему было надо. Голова немного гудела. Вчера он лег под утро. Все дожидался, пока объявят предварительные результаты предварительного тура выборов. Прошло три дня с тех пор, как он продал свой банкетный пиджак на привокзальной толкучке. Покупатель его имел вид совсем не городской... Увез, должно быть, пиджак в дальнюю деревню... Пока-то довез... Пока примерил, пока полез рукой за пазуху да наткнулся... Пока сообразил... Долго распарывал внутренний карман... Шиповалов зашил карман прочно, потайным хитрым швом... Ах, какой замечательный поворот событий, радовался Шиповалов. Он подходил к главной площади. Окна музея были плотно занавешены. Шиповалов и не посмотрел на них. Евангелие он нес в руке, бодро размахивая им на ходу. Настроение его оставалось деловым и вместе с тем насмешливым. Насмешливость диктовалась обстоятельствами, в суть которых, припоминая, разум Шиповалова проникал с достаточной глубиной, несмотря на полубессонную ночь выборов. Слишком уж предаваться радости ему, разумеется, не следовало. Он опустил евангелие в карман. Молодой армянин, разговорившийся с ним вчерашней ночью (оба они, столь разные по происхождению, воспитанию и государственной принадлежности, приветствовали неожиданный успех кандидата из военных, набравшего сенсационное количество голосов избирателей), не так уж спроста предложил выпить за вящую удачу успешного кандидата... Одно потянуло за собой другое. За дружбу народов, как водится, наливал Шиповалов. Их было больше трех, поначалу. Официальные тосты быстро себя исчерпали. Спичи личной окраски сменили их и скрепили дружбу, возникшую на почве сходства политических взглядов. Тостировал чаще армянин... Два украинских коммивояжера, дополнявших компанию в первую половину ночи, удалились на покой. Шиповалов было собрался покинуть холл, но тут, как бы возглашая коронный тост застолья, армянин предложил – именно Шиповалову, так как больше никого поблизости не было (Шиповалов оглянулся проверить) – поработать в летний сезон в его фирме, не для денег, разумеется, так как платить много он не мог, а просто ради дружбы, чтобы выручить приятеля в трудную минуту, а то в этом городе, где (ни Шиповалов, ни армянин не сомневались) большинство возьмут на выборах коммунисты, про честность населения (тут засомневался Шиповалов, но смолчал, размягченный "Арагви") армянин такого мог порассказать, что волосы у Шиповалова встали бы дыбом, при этом миллион он Шиповалову клал на этот месяц, а там обещал посмотреть, как пойдут дела, и процент Шиповалова устроил, хоть он и забыл, какой, но что ударили по рукам – помнил, а так же про выданный аванс. Вот аванс, в заднем кармане, как только не выронил! Адрес же своего рабочего места он где-то записал и засунул... Куда же он сунул этот адрес? Не помнил он и имени армянина. Кажется, Альберт... Или Гамлет... Что-то историческое... Шиповалов приближался к станции железной дороги. Ему все еще было весело. Веселили подробности, догоняя. Вот он опрокидывает стакан... Вот загудел телевизор, смяв последнюю улыбку последнего комментатора от демократического блока поддержки лидера предварительного тура... Вот они ударили по рукам... Армянин сидел, а Шиповалов стоял... У окна... А-а-а... Заговорили об авансе... Армянин, поколебавшись (видно, хотел попросить паспорт, но Шиповалов как раз заметил, что на подоконнике, на расстоянии вытянутой руки от них лежит его евангелие... прошло три дня... а за минуту до того его точно не было, и забыл про армянина, взял евангелие, протрезвел как-то сразу, и уж было решил отказаться, но, видно, все это отразилось у него на лице)... приглядевшись к Шиповалову, отсчитал ему армянин полмиллиона в русских стотысячных купюрах и... Продиктовал адрес! А!.. У Шиповалова было: ни клочка, ни бумажонки, а только ручка... Ну, точно!...
     Шиповалов вытащил евангелие и убедился в верности своей догадки. На внутренней стороне обложки, в левом верхнем углу, где пишутся обычно дарственные надписи, почерком Шиповалова значилось: "Вторая платформа".
     Он вспомнил. Армянина звали Иосифом. Он называл рабочее место Шиповалова "торговой точкой"... И был он не армянином, а грузином... Уж не тот ли ларек?.. С явной примесью еще какой-то крови... Да, больше нечему... Возможно, что и армянской...
     Вот и вторая платформа. Шиповалов сверился с евангелием. Ларек, несомненно – он! “Странное место”, – подумал Шиповалов. Однако, взойдя на платформу как раз в тот момент, когда два поезда – московский и петербургский – подплыли и остановились по правую (московский) и левую (петербургский) сторону от нее, он вполне оценил деловое чутье своего нанимателя: из обоих составов высыпали пассажиры и, добежав до закрытого еще ларька, разочарованно отшатнулись. Из толпы вышел Иосиф. Помахал рукой, подзывая. Шиповалов подождал, пока отчалит петербургский поезд, и подошел к хозяину. Ларек ему достался – загляденье! Стилизованный под старинную афишную тумбу, круглый и чуть ли не деревянный (на самом деле бронированный), он мог составить славу любого столичного вокзала, не исключая парижского или, например, лондонского. Однако, нет... Было в этом оригинальном продукте архитектурной мысли нечто слишком, пожалуй, русское... Нечто жалобное, что ли... Нарочитое и тем самым беспомощное... Шиповалов, как ни старался, не мог отдать себе отчет в чувствах, возникших в нем при рассматривании ларька... Стоял ларек как-то уж очень одиноко и бестолково (вот и московский поезд на всех парах покатил в Петербург), как стоял бы посреди пустого пляжа на берегу синего моря терем, воздвигнутый золотой рыбкой по капризу нищей старухи. Как предпоследнее предупреждение торчал он на пустой платформе, ожидая, когда его смоет волной, но пока стоял крепко, был новехонек и, кажется, нравился Шиповалову...
     – Знакомься, Саня, – сказал Иосиф (акцент его совершенно исчез и при свете дня он походил скорее на цыгана, чем на грузина). – Сменщица твоя, Катюша. Работать пока будешь сутки через двое. Скоро найдем четвертого. Будете работать сутки через трое. Как при советской власти.
     Катюша засмеялась. Было ей на вид не больше семнадцати лет. Была она вылитая Маша в юности. Шиповалов зажмурился. У него перехватило дыхание. Иосиф мотнул головой, приказывая: пошли. Они пошли на склад. До улицы шли молча, а на улице Катюша заговорила с Иосифом голосом пронзительным, тонким – совсем не Машиным – на тему, как понял Шиповалов, слишком интимную, чтобы мог он идти с ними рядом. Он приотстал немного.
     – Догоняй! – позвала Катюша. – Ты где живешь-то? Москвич, что ли?
     – Ярославские мы, – сказал Шиповалов, окая. Иосиф посмотрел на него с подозрением и ухмыльнулся. – Живу в гостинице.
     – Съезжай-ка ты с гостиницы, – посоветовал Иосиф. – Вот у нее комната хорошая на кладбищенском краю.
     – Не у меня, а у бабки! – кажется, на что-то обиделась Катюша.
     – У бабки, у бабки! – успокоил ее Иосиф. Шиповалов понял, что они с Катюшей живут под одной крышей и что цыгану, или грузину, сожительство это не очень нравится, хотя не до такой степени, чтобы скандал, по высоте Катюшиного голоса судя, быстро назревающий, мог разразиться в присутствии свидетеля.
     – А какой адрес? – с интересом спросил Шиповалов. – Где этот кладбищенский край?
     – Да сразу за церковью! – объяснила успокоенная Катюша. – Чуть не доходя кладбища. Такой маленький домик бревенчатый, второй от дороги к озеру. Ты скажи, что от меня.
     Дошли до склада. Там никого не было, и дверь была заперта, и ключа не оказалось ни у Катюши, ни у цыгана. Цыган выругался – с сильным акцентом – и снова стал похож на армянина.
     – Ладно, – сказал, – разойдемся. Завтра в шесть утра давай сюда, Санек. В среду приступаем. Товар хороший. В накладе не останешься. Свободен!
    
     Шиповалов добрел до бревенчатого домика Катюшиной бабки, познакомился с хозяйкой, договорился о цене за комнату и в тот же вечер переехал. Комната была замечательная. Она выходила окнами на озеро, в самом узком его месте, чуть правее подвесного моста, так полюбившегося Шиповалову.
    
      
Ч а с т ь  т р е т ь я
    
     1
    
     Иосиф не обманул. Недели две только пришлось Шиповалову поработать на ларьке "сутки через двое" и появился четвертый сменщик, причем меньше платить Иосиф не стал, а даже пообещал в скором времени прибавку. Дела у него шли хорошо, он был доволен и Шиповаловым, и другими работниками, из которых одним являлся он сам, другим, вернее другой – подруга его, Катюша, и вот к июлю подобрался четвертый. Для Шиповалова с появлением четвертого мало что изменилось. Как и раньше, его смена шла после Иосифовой, начиналась в семь утра и в семь утра следующего дня должна была заканчиваться с приходом на работу Катюши. Катюша всегда опаздывала то на полчаса, а то и на добрый час, но Шиповалов на нее не сердился, так как сочувствовал ей: ведь одна ночь из трех, которую проводил он в ларьке, была, естественным порядком, единственной из трех, принадлежавших Катюше и Иосифу. Шиповалов симпатизировал обоим, вдобавок ему очень нравилось встречать по утрам опоздавшую, заспанную Катюшу, говорить ей какой-нибудь нехитрый комплимент (Катюша с ним кокетничала – вместо извинения, и это Шиповалову нравилось тоже), подкладывать ей матрасик на высокий табурет (сам он привык сидеть на жестком), прощаться и уходить быстрым шагом по платформе, стройно вытягиваясь, молодо напружинивая затекшие ноги, предполагая, а, возможно, заблуждаясь в предположении, будто девушка провожает его из ларечного оконца внимательным взглядом еще не совсем проснувшихся глаз. Однажды в начале июля (уже взяли четвертого) она опоздала на три часа, сказав, что перепутала смены и что пусть он через трое суток сменит Иосифа тоже с опозданием, а четвертому она передаст, и вообще, надо бы попозже меняться – что они – каторжные, что ли? В голосе Катюши послышались новые для Шиповалова нотки бунта, к которому он присоединиться не спешил, так как его вполне устраивали ранние уходы и возвращения.
     – Ничего, ничего! – отечески пробормотал он, расстилая матрасик. – Какая утром работа! Сама знаешь... – И пошел по платформе, вытягиваясь и ускоряя шаг. 
     Был, по-видимому, выходной день. При своей сменной работе Шиповалов не интересовался сменой будней и праздников. О наступлении субботы он мог догадываться по полному безлюдью на единственной улице города – горожане, владевшие кто огородиком, кто садовым участком, с вечера пятницы в летнюю пору отправлялись на свои наделы, – а воскресенье давало знать о себе обилием пьяного с утра (или злого, еще не опохмелившегося после вчерашнего) народа, который скапливался в некоторых совершенно определенных, но вроде бы никаким общим признаком не определимых местах (наподобие бани, или закрытого книжного магазина... или у изгиба переулка, у стены бывшего складского помещения, ныне проломленной). Шиповалов предполагал (и не ошибался), что в местах этих, а точнее – на этих углах находились когда-то пивные точки, столь любимые населением в любой точке страны, в которой жил и работал Шиповалов... "Да, наверное, суббота, – подумал он. – Нет, наверное, воскресенье, – заключил он, наткнувшись на пьяного, сидевшего на корточках возле проломленной стены... – Скорее суббота, – решил он, услышав, как зазвонили к заутрене. – По воскресеньям, кажется, звонят в полдень... Или"... Но была среда, правительственным указом объявленная нерабочей в связи с общероссийскими президентскими выборами (о которых забыл давно уже потерявший вкус к политике Шиповалов), вторым их, стало быть, и решающим туром. Шиповалов так бы и лег спать в убеждении, что сегодня суббота или воскресенье, если бы на подходе к дому не повстречался с хозяйкой своей, Митрофановной. Она опаздывала к заутрене, но не пожалела минут остановиться и побеседовать с постояльцем. Отношения у них с первых же дней сложились теплые, доверительные: Шиповалов заплатил вперед за три месяца и согласился у нее столоваться, и за столом не капризничал, хвалил ее стряпню от души, а ел-таки мало, хоть с виду казался мужиком здоровым. Но все они нынче такие, молодые мужики – снаружи товар, внутри – одна гниль.
     – Каша на плите, – сказала Митрофановна. – Что, опять подвела Катерина? Ты ей, смотри, не спускай. Разбаловалась девка.
     Шиповалов махнул рукой.
     – В церковь?
     – Туда... А потом на выборы. Ты уж выбрал?
     – Да я не прописан... А какой сегодня день недели?
     – Среда, кажись. Ну, иди, отсыпайся. – Митрофановна отступила, разошлась с ним, но с дороги вдруг повернулась и сказала в спину: 
     – Могу свой голос тебе подарить. Мне-то все равно, какая власть. Если желаешь.
     Шиповалов Митрофановну уважал. Крепкая была старуха и с собственным мнением. Совета редко спрашивала. Он поспешил ответить.
     – Вам бы за коммунистов, Анна Митрофановна. Пенсию поднимут.
     – Нет уж, – решительно сказала старуха. – За кого хочешь, а не за них.
     "Ну да, – вспомнил он. – Старуха из раскулаченных. Девушкой в Сибирь угодила, муж из плена германского в лагеря попал, от водки молодым помер, сын – алкоголик потомственный, три года в отсидке за бытовое, невестка в Сочи замуж за бывшего директора санатория вышла, внучка с армянином, а может, евреем живет, хорошо пока живет, а дом у Митрофановны свой, не дом, а полдома, вторая половина на брата мужнего записана, брат пропал, не пишет, наследников нет, две сотки земли при доме – обе ее, а парники у Митрофановны – лучшие на всем кладбищенском краю, хоть с виду неказистые... Не на пенсию живет Митрофановна, какая ей пенсия: пенсию она на книжке оставляет, государству помогает, а что процент невелик – грех жаловаться, не пропадают денежки, никаких з а е м о в много лет не забирали, и про книжку она сама решала – класть или не класть, а потом – снять или не снять... и оставила, и не жалеет"...
     – ...Озолоти меня – не проголосую за них, за лисье племя! – со страстью закончила старуха свое запрещенное законом агитационное выступление. Шиповалов уважительно покивал ей. "Выбор-то как сузился, – усмехнулся он. – Она, кажется, не знает, что вторые выборы легче первых... Интересно"... 
     – А за кого вы, Анна Митрофановна, в июне-то голосовали? Мне сдается – за генерала? Вот его и слушайте. Обещал порядок навести...
     – Горлопан этот? – Митрофановна сплюнула. – С чужого голоса глотку дерет. Не то простофиля, не то себе на уме. И пьющий.
     – Да почему пьющий?
     – А не пьющий, так и того хуже. Я за доктора голосовала. Не вышло у доктора... Э-эх! 
    
     Шиповалову стало весело, он расхохотался. Засмеялась и старуха, быстро прикрыла рот рукой, перекрестилась, отмахнулась и поспешила прочь от него. Голос Шиповалова остался при нем невостребованным, что никак не сказалось ни на настроении его, ни на отношении к событиям, его окружавшим. Круг этих событий неумолимо сужался, стягиваясь, как обруч вокруг бочки. Выборы российского президента находились далеко за его пределами. Шиповалов наткнулся на пьяного, лежащего ничком у забора, смежного с двором Митрофановны, оттащил его чуть в сторону от обочины (знакомый был мужик, приходил часто с разговорами и вроде не пил... Ну надо же – запил... ), обошел забор, постучал в соседское окно – подошла жена мужика, – жестами сообщил ей о неприятности, происшедшей с супругом и, не полюбопытствовав узнать, как поступит в данных обстоятельствах эта молодая еще, но очень неприветливая женщина (скорее всего, оставит его лежать под забором, пока не проспится), отпер дверь своего дома, встретившего его сытным запахом пригоревшего сала, которое по сибирской привычке Митрофановна всегда, подтопив, добавляла в кашу. Позавтракав, Шиповалов включил телевизор без звука, прилег на диван в старухиной комнате и попытался уснуть. Сон не шел. В полдень воротилась хозяйка, начала греметь посудой и напевать довольно громко единственную песню, которую он от нее слышал за все время их знакомства: "Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река"... Голос Митрофановна имела молодой, пронзительный... Шиповалов стряхнул первую дремоту, поднялся, прошмыгнул на цыпочках мимо кухни (ему не хотелось разговаривать) и пошел гулять на озеро. 
    
     2
    
     Озеро чем дальше, тем больше нравилось Шиповалову. Оно не надоедало – а уж сколько он ходил вокруг, сколько сидел на берегу – и своем, обжитом, и противоположном, безлюдном, березовом! Там Шиповалова уж стали узнавать немногочисленные жители Заозерного района, спускавшиеся по утрам к обветшавшему колодцу, вырытому в трех шагах от воды и этой озерной водой полному доверху. Вода припахивала гнильцой, пить ее, наверное, было опасно, но он наклонялся и пил прямо из колодца, как лось какой-то из лесной бочажины или как больная собака – из лужи. С ним здоровались осторожно, звеня ведром, и он охотно здоровался в ответ, разгибался, уходил по берегу в сторону, а оглянувшись, встречал удивленный женский взгляд, и не только лишь удивленный, а больше – жалеющий.
     Он действительно выглядел странно. Одет был по-столичному и с иголочки (Шиповалов умел одеваться), но начал отращивать бороду (росла плохо, кустиками да кисточками) и с ней, полуседой и полурыжей, казаться мог – ну – как бы в подпитии, нездоровым как бы, или как только что с поезда, или – что отстал от поезда, который шел издалека, может из самой Сибири, а может и из Китая, а в городке нашем вышел путешественник на платформу прогуляться – всего три минуты стоял скорый поезд у этой платформы, а он все же подошел к ларьку, там Катюша сидит, улыбается, красивая, как матрешка, и решил он купить у Катюши... Тут вспомнил Шиповалов нечто важное, нечто – такой огромной важности, что позабыл оглянуться на девчонку, гремевшую ведром у колодца, и быстрым шагом вернулся домой, где Митрофановна ждала его с обедом. Наскоро пообедав, он на всякий случай обшарил комнату, поискал под подушкой, в карманах, несколько раз не то облегченно, не то удивленно хмыкнул ("Чегой-то?" – спросила хозяйка, он помотал головой) и кратчайшей дорогой, чуть не бегом, через склады, рельсы и шпалы пошагал ко второй платформе, к своему, стало быть, рабочему месту, к ларьку круглосуточному, кругловерхому, окруженному неплотной толпой, редеющей по мере того, как Шиповалов приближался. И совсем никого не осталось – московский поезд, охнув, увез покупателей Катюши, – когда он подошел и уставился с трех шагов на...
     – Ты чего? – улыбнулась ему Катюша. – Соскучился? Может, подменить хочешь?
     – Я тут... – Шиповалов говорил хрипло, но спокойно. – Я тут свое евангелие оставил... – Он видел с в о е  е в а н г е л и е: стояло криво, прислонясь к банке растворимого кофе, точно там, где он его поставил прошедшей ночью, вынув из кармана, пролистав, как всегда не разбирая слов и ухмыляясь невесело, так как – может ли быть иначе? – знал, что нынче же утром, чуть переступит он порог дома, а может и раньше, опустив руку в карман... или под подушкой, лишь уляжется, или как пойдет по мосту на тот берег и вспомнит... 
     А оно тут. И все это время...
     – Что, оно тут все время стоит? – странно спросил Шиповалов, на Катюшу не посмотрев.
     – Не беспокойся – не продам! – Катюша засмеялась. – Покупателя не будет, это я тебе гарантирую. А ты что – верующий? – спросила она, отдавая евангелие и вдруг удивившись. Он не ответил. Схватив книгу, сунул ее в карман и пошел. Потом что-то сообразил, вернулся, рассмеялся Катюше в лицо и залихватски так, скоморошески так предложил: 
     – А оставлю-ка я его? Глядишь, купят... У тебя-то – глядишь и купят...
    
     Тут бы ему и ущипнуть Катюшу, да ларек мешает. А она на него глядит прищурясь, и ей уже скучно-скучно стало. Такой он скучный, мужик этот, такой дурной, старый и скучный... и с придурью... а так ничего бы себе был мужик, если б не закладывал... Закладывает, конечно... Катюша его, правда, пьяным не видела... Запойный, наверное... Ох, запой придет, намаемся с ним...
     – Купят, купив – отлупят. – Она отвернулась, пристраивая евангелие на прежнее место. Подходил покупатель со стороны вокзала. Он шатался, так как был пьян. Скоро ленинградский подкатит... Вечер близко... Шиповалов отходил, радуясь. Кажется – радуясь... – А сколько запрашивать-то за книжку? – крикнула, высунувшись, девушка из ларька. Шиповалов поежился. Он все сразу как-то забыл. Такое с ним и раньше случалось. Он даже удивился себе – что ему эта платформа, эта церковь (к вечерне звонят), это озеро (сырость от него какая по городу) и город в низине... и девушка эта... как ее... как же ее?.. И в третий раз вернулся он к ларьку: 
     – Десять, Маша, – сказал Шиповалов. – Отдавай за десять.
     – А не мало? – Она издевалась, а пьяный отошел, ничего не купив, а поезд подошел, и высыпали пассажиры... – Между прочим, меня Катей зовут.
     – До свидания, Катя, – сказал Шиповалов и ушел совсем.  "Дурак какой-то! – подумала вслед Катюша. Она почти обиделась. Она-то считала, что он к ней неровно дышит. – Вот дурак-то... запойный!" – Но уже понимала, что нет, не запойный. Пассажиры валили к ларьку валом. Быстро оторвала Катюша кусочек чековой ленты, написала на нем: "10 000", скрепкой прикрепила к обложке евангелия ценник и занялась торговлей. Из Петербурга ехал народ кочевой, деловой и пьющий. Поезд "сидячий" – пей, не хочу! Вечером очень хорошо шло консервированное импортное пиво и сигареты. Сигареты, впрочем, всегда шли хорошо. Одно время на платформу повадились ходить бабки со своими сигаретами, но Иосиф их быстро отвадил. И цыганок он дальше вокзала – не пускал. 
    
     3
    
     На другое утро Шиповалов, как встал, сразу направился на платформу к ларьку. Надежды, что евангелие купили, у него не было никакой, но уж то даже, что оно там стоит себе, довольно далеко от дома, где он живет, то есть и от него уже все дальше и дальше – это одно сильно радовало Шиповалова. Кажется, радовало... Он утром почти собрался побриться, но бритва его дорожная не брала бороды, и, твердо решив зайти сегодня в парикмахерскую, Шиповалов длинной дорогой, кружным путем, посетив закусочную на главной площади (Митрофановны каша пригорела, да и вчера, и позавчера тоже – сколько можно, в самом деле!), в полдень добрался до ларька. Было дежурство четвертого. Четвертый сидел, повернувшись в профиль, и клевал носом. Он не обратил никакого внимания на подошедшего Шиповалова. На платформе царил полный штиль. Недавно отошла электричка на Тверь и до ближайшего поезда было не меньше часа. Шиповалов кашлянул. Евангелия он не увидел на прежнем месте. Должно быть, четвертый убрал. Шиповалов постучал по стеклу;
     – Вы работаете?
     – К вашим услугам! – сказал продавец и уставился на бороду Шиповалова. Шиповалов ахнул от неожиданности: в его ларьке – в и х ларьке – совершенным хозяином и старожилом расположился и был готов к услугам (как улыбается профессионально, черт, будто весь свой век торговал!) не кто иной, как первый в этом городишке незапамятный его знакомец, почти приятель и немножко противник (как он тогда невежливо поступил с Шиповаловым, закрыв перед ним... Ах, да что вспоминать! ) – сидел на Катюшином матрасике и улыбался, и... вот ведь как бывает... явно не узнавая (или не желая узнавать), смотрел на него в упор Федор Исидорович, директор городского музея – бывший, надо думать, директор... – К вашим услугам, – несколько суше повторил Четвертый, и в глазах его что-то промелькнуло тревожное, что-то такое, что остановило иронически настроенного Шиповалова в его намерении возобновить прерванное знакомство. Впрочем, тут же ему стало и вовсе безразлично – узнал ли его Федор Исидорович и только вид показывает, что не узнал, или все дело в его бороде, так как он наконец обнаружил евангелие в дальнем углу ларька брошенным в полупустую сигаретную коробку. Шиповалов почувствовал раздражение – совсем такое, как когда-то в музее при спорах с этим... Четвертым (ладно уж, не знаю я тебя, и ты меня не знаешь!) – но так же и обрадовался, догадавшись, что сам бывший директор музея не подозревает пока, что видит, точнее... обслуживает не просто захожего гостя, а своего, можно сказать, коллегу, или – еще точнее: своего сменщика, с которым, слава богу, если Иосиф не переставит смены, ему и разговаривать, смотришь, не придется...– Что это у вас книга там валяется так неаккуратно на сигаретах? – не скрывая раздражения, спросил Шиповалов.
     – Посмотреть желаете? – льстивая интонация Четвертого не могла обмануть. Он, конечно, иронизировал – проще сказать, ехидничал. Ну, как если б узнал и даже – как если б вообще все знал о Шиповалове. Эта манера была хорошо известна Шиповалову! Он и сам ею владел блестяще, да стоило ли связываться – еще не понял... Миг острого разочарования миновал. Евангелие переместилось из угла на прилавок и покоилось теперь в руках Исидорыча ("Зуб даю – узнал!" – уже не сомневался Шиповалов), как музейная редкость местного, краеведческого значения. – Интересуетесь религией? – подзуживал продавец, любовно перелистывая измятые странички книги. – Очень хорошее карманное издание. Все четыре евангелия вместе. Шрифт мелкий, но четкий. За границей издано. Остался последний экземпляр... Двадцать тысяч.
     "Во дает!" – восхитился Шиповалов и вступил в игру. Разумеется, он не собирался покупать свое евангелие. Это было бы смешно. Но отчего ж не поторговаться? – и он кивнул понимающе, с достоинством;
     – С деяниями апостолов, я надеюсь? – (Шиповалов в оглавление все ж заглядывал, пока евангелие было у него, и знал, что никаких деяний... )
     – С деяниями, с деяниями, – не моргнув глазом, солгал Четвертый и захлопнул евангелие.
     – Ну, дайте посмотреть. – Шиповалов держался высокомерно. Четвертый подал евангелие и, пока Шиповалов листал (нету деяний!), скучающе озирал через его плечо пустую платформу. – Нету деяний-то! – укорил его Шиповалов.
     – Ах, да! – скучливо спохватился продавец. – Это другой экземпляр, пардон... Тогда... Пятнадцать. Берете? С деяниями – двадцать, без деяний – пятнадцать... Собственно, я не понимаю, на что вам деяния апостолов? Ведь и так все ясно.
     – Что же вам ясно?
     – Суть, так сказать, и... перспективы...
     – А вы читали? – огрызнулся Шиповалов. Этот человек раздражал его до чрезвычайности своим – не по ранжиру – апломбом... – Эти самые деяния?
     – Ну, не поручусь, что все, однако... А вы сами – читали? – Он словно бы переходил в наступление и уже глядел победителем. Шиповалов изменил тактику... Он не позволит, чтобы ему навязали эту ненужную книгу... Но помимо воли, как бы следуя логике спора (не спора, а перебранки, богатой подтекстом до того, что каждое произносимое слово готово было вот-вот лопнуть, как нарыв), Шиповалов ответил;
     – Читал бы, так не покупал.
     Федор Исидорович расплылся в улыбке и с пафосом, вызвавшим у Шиповалова озноб омерзения, произнес, размахивая евангелием, целую речь:
     – Эта вечная книга... – говорил Федор Исидорович Шиповалову, – вечная эта книга достойна того, чтобы читать и перечитывать ее...
     – Ну, хватит, – оборвал его Шиповалов. – Я возьму его. Только смотрите – тут пятно. Замените мне. Или... Больше десяти – не дам! 
     Продавец понял, что покупатель сказал свое последнее слово. 
     – Ну да, ну да. Берите за десять, конечно, пятно... Экземпляр смотровой, последний... Вы проездом тут? А то б я еще заказал, заходите через неделю...
    
     Продавец сделал вид, что хочет забрать у Шиповалова евангелие. Тот отпрянул, спрятал покупку в карман и, положив на прилавок десятку, ушел, то есть почти убежал – домой. Про парикмахерскую он и не вспомнил. Ужин у Митрофановны вышел отменный – глазунья, кажется, и картошка холодная. Вечером забежала Катюша. Они с бабкой долго разговаривали на повышенных тонах – через стенку многое долетало до Шиповалова. Почувствовав неловкость, он вышел на улицу и отправился на тот берег озера, хоть почти уж стемнело и так далеко идти не хотелось. Подвесной мост мерно раскачивался под шагами Шиповалова. Накрапывал дождь, вскоре превратившийся в ливень. Евангелие лежало в кармане или... Нет – оно осталось под подушкой его постели в доме Митрофановны... или... Уже, может быть, ютилось на невидном месте в витрине шиповаловского ларька и невнимательный продавец... Федор этот, Исидорович... нет, наверное, уже в кармане... Или – е щ е  п о д  п о д у ш к о й... Завтра надо будет проверить... Завтра днем...
     Завтрашний день был неясен Шиповалову. А сегодня уже наступила ночь. Шиповалов шел берегом к колодцу и слушал, как подается вода в озере под частыми, сильными прикосновениями дождевых капель. Берег был не освещен, но бедное, бледное ночное зарево над противоположным берегом все же бросало к ногам Шиповалова лунные блики, выхватывая из мрака пятна и полосы расклеванной дождем, выпуклой и какой-то при этом – нетронутой, что ли? – поверхности озера. Все это было страшно дорого Шиповалову. Понимая, что влюблен и что чувство его – болезненного свойства, он опустился на колени у воды, неподалеку от моста и поцеловал воду. У колодца звякнуло ведро. Кто-то, возможно, наблюдал за ним с удивлением и жалостью. По мосту прошли с этого берега на городской две женщины в темных плащах под светлым зонтиком. Мост под ними не качался, а лишь тихонько вздрагивал. Одна из женщин оглянулась: лица было не различить в последнем сумеречном свете – и Шиповалов поднялся. Он мог бы оставить евангелие у колодца, на мосту, в дупле березы... Мог уехать сейчас же – в Москву, в Сибирь, в Китай – и не зайти домой перед отъездом... Мог бросить... Мог... Не мог бросить его в колодец – и в мыслях такого не держал!.. Женщины перешли на тот берег, в последний раз качнулся зонтик, Шиповалов вернулся в дом, там плакала Катюша, прислонясь к бабке, а, увидев его, встала, высморкалась и пошла к выходу.
     – Куда ты на ночь глядя! – остановила ее старуха. – У меня переночуй.
     – Нет, пойду, бабушка. Завтра смена. Я тут не высплюсь.
     – Как завтра? – удивился Шиповалов. – Ты ж только сменилась! Завтра  Иосифа смена.
     Катюша ушла, не ответив. Митрофановна долго кряхтела, качала головой, уходила в кухню и возвращалась... Наконец, не выдержав, пожаловалась;
     – И все время днем за него сидит. Цыган, он и есть цыган. А она беременная. И аборт, говорит, делать не буду. Женю, говорит. Я ей – такие не женятся. А она – у него жена в Твери. Еще не лучше, говорю... А если и к ночи не вернется? Вторые сутки через сутки выходят!
     – Я подменю, – успокоил Шиповалов бабку. – Не вернется к ночи – подменю. Потом рассчитаемся.
     – Ну, спасибо... – сказала Митрофановна. – Может, чайку выпьешь перед сном? Только заварила для Катьки, так и пить не стала... Матери, что ли, написать?..
     Шиповалов не слышал, ушел к себе... И первая, и вторая ночь после дежурства были для него всегда бессонными. Завтрашний день чуть-чуть прояснел. Евангелие действительно лежало под подушкой. 
    
     4
    
     Вечер перед своим дежурством Шиповалов провел у телевизора. Результаты второго тура президентских выборов определились окончательно. "Не свалили", – подытожила Митрофановна, прослушав отчет телевизионного комментатора. И он (комментатор), и она казались удовлетворенными. Чувства Шиповалова были сложнее, но, в сущности, они утратили тот накал, которым обладали, скажем, во время предварительного тура... Многое с тех пор изменилось в Шиповалове... Многое такое, о чем он и сам не подозревал... Митрофановна выключила телевизор и красноречиво взглянула на постояльца. Шиповалов вспомнил о своем обещании;
     – Сейчас сбегаю, проверю...
     ("А за одним евангелие проверю", – решил Шиповалов, начисто забыв, что евангелие-то он купил вчера в ларьке у Иси... у Черт... у Четвертого... купил, принес домой и положил к себе под подушку) – и еще до полуночи был Шиповалов опять у ларька.
     Иосиф не сменил Катюшу. Она сидела осунувшаяся, печальная, как Царевна-Несмеяна, и играла с перстнем, то снимая его, то надевая поочередно на каждый палец – то медленно, то быстро, не глядя на Шиповалова, который принес ей свободу и тихо возвестил о том, постучав по стеклу. Катюша стряхнула перстенек с мизинца...
     – Иди домой... – повторил Шиповалов. – Потом и ты меня выручишь. Иди, не жди его. Ну, он, видно, задержался с товаром. И я ему скажу, что пора бы пятого нанять. В общем, я сам могу – пятым. Здоровье пока позволяет... 
     – Какой ты добрый, – безучастно констатировала Катюша и спрятала перстенек в коробочку, а коробочку поставила на прилавок у стекла, так как не ее это был перстенек. И вдруг увидел Шиповалов – то, что и ожидал увидеть, но – увидев – в тот же миг и вспомнил, и изумился, и... почти не испугался (все реже пугался он теперь и все короче), вот оно, значит, как... я, выходит, навек теперь л а р ь к о в ы й... тут, выходит, дом мой и место служения... Нет, шалишь... Нет... ведь еще и Иосиф может подойти, а девчонку-то как жалко... восемнадцати нет... Маше было тогда... Это чудо было тогда, что он женился на Маше. Чудо, чудо – все чудо, о чем думается так больно, так неожиданно, как будто бежишь – бег с препятствиями – и кто-то помимо твоей воли возносит тебя над барьерами. И невозможно привыкнуть...
     – ...если придет он, скажи – т ы целый день сидишь и пусть сменяет...Что не каторжные мы, скажи... – долетел до Шиповалова Катюшин сердитый, пронзительный, как у бабки, голос. – Да ты слушаешь или нет?.. Опять со своим евангелием! – (Шиповалов, приняв ларек, забыл о Катюше и окаменел лицом, листая евангелие, снова чудесным образом оказавшееся перед ним)... – Опять притащил?.. У меня никто не спросил, а Четвертый продал – за десять, говорит... Еще как Иосиф посмотрит – нам, вроде, не по профилю... Тебе бы побриться, а то – как больной. Ну, прощай... И, вот что...
     Катюша уходила, оставляя Шиповалова наедине с ночью и евангелием, приготовленным на продажу. 
     – ...Если придет до утра, скажи ему, что я у бабки ночую... Нет! Ты ему скажи лучше, что я у  т е б я  н о ч у ю – понял?.. 
     – Понял, – покорно ответил он и прислонил евангелие к лобовому стеклу.
     Дождь пошел. Стекла ларька облепило тяжелыми каплями. Капли медленно оползали друг друга и, набрав скорость, слившись по двое, по трое, уже струйками разбрызгивались о железную раму, отрывались и улетали. Объявили тверскую электричку. Она прибывала к дальней платформе. В ближайший час, до ночного пассажирского из Москвы в Петербург никто не потревожит покой Шиповалова. Он решил вздремнуть – впереди, если Иосиф не вернется до утра (а Иосиф, конечно, не вернется), ожидало его тридцатичасовое сидение на жестком табурете в окружении странных, нерусских по большей части, где-то почти законно Иосифом раздобытых и кое-как Катюшей расставленных и развешенных вещей. Пакетик с женским бельем, легкий, как бабочка, упал ему на голову. Он поднял пакетик и привесил к черной дорожной сумке под самый потолок. Никто и никогда за три недели его работы не просил хоть бы показать дорожную сумку. У проезжающих мимо городка имелись свои, купленные в Москве, Петербурге, в крайнем случае – в Твери, а жители городка никуда никогда не ездили дальше деревни, где, может, доживали свой век их престарелые родители... Шиповалов поправил пачки сигарет, прикрепленные на самом видном месте и за день Катюшиной спорой работы потерявшие четкость и стройность рядов, им присущие: сигареты хорошо брали – и свои, и пассажиры... У Иосифа – вот молодец! – сигареты были на редкость дешевы (пиво же – дорогое, но и его брали свои на опохмелку, проезжающие – на добавку)... Ночью на платформу кто только не забредал... И очереди бывали, особенно если два поезда, опоздав каждый и поджидая друг друга у этой платформы (и сейчас вот московский задерживается), давали возможность пассажирам хвостовых и головных вагонов добежать до ларька, где сторожил Шиповалов, уж не надеявшийся на смену... Иосиф появится завтра к вечеру и как ни в чем не бывало с Катюшей в обнимку пройдет мимо него по платформе...
       "О-о-х", – вздохнул Шиповалов и уронил голову на сгиб локтя.
       "У-у-х", – прогудел московский пассажирский, приближаясь. Дождь падал стеной. Никто не выходил из вагонов, не будил Шиповалова. Только каблуки простучали над ухом медленным перебором и сквозь сон он услышал: женский голос, отчетливо выговаривая согласные, чуть задыхаясь, громким полушепотом произнес;
     – Зачем вы едете?
     – Вы знаете, зачем, – ответил охрипший баритон, и каблуки простучали тревогу. 
    
     5
    
     День выдался тяжелый. Едва рассвело, повалил народ с первых электричек. Народ шел рабочий, голодный, злой и невыспавшийся; ехали с "дач", встав ни свет ни заря, не позавтракав. Черствые сникерсы Шиповалова не могли удовлетворить такой народ. Досадно было так же, что кончилось пиво. Непредвиденная отлучка Иосифа не могла не сказаться на работе. Шиповалов устал произносить классическое: "Пива нет" и получать в ответ гулкий удар в бронированный бок своего убежища. Стучали по ларьку, кстати, не только разочарованные любители пива. Стук этот, в общем, являлся самой неприятной стороной в работе вокзального ларечника. Особенно же стучали именно по ларьку Шиповалова, и это было ему понятно – больно уж вызывающе стоял ларек ровнехонько посередине платформы и больно хороши, звонки были его круглые стенки, покрытые сусальной глазурью. Его самого так и подмывало ударить – изнутри, в ответ, но он сдерживал себя.
     К обеду выручка выражалась в смехотворных цифрах. Процент, положенный Шиповалову Иосифом, не стоило и подсчитывать. Шиповалов устал и с неудовольствием думал о предстоящей ночи – без пива и под дождем (весь день он лил, блокируя выходы из вагонов прибывавших поездов), но вот немножко просветлело на западе, над озером; рванул ветер, громыхнув жестью по кровле ларька, и через какие-нибудь минуты всю округу осветило и высушило высокое июльское солнце.
     В "мертвый час" (время дневного перерыва в движении электричек и время, когда все и вся замирало в ожидании сверхскоростного экспресса, пролетавшего мимо городка со скоростью пули дважды в неделю – курсировать чаще ему не позволяло состояние железнодорожных путей) – слабый, вялый и сердитый Шиповалов маялся от жары в разогретом солнцем железном своем гнезде. Было удивительно влажно – как в парной. Остановились часы, а может и испортились в такой влажности. Платформа пустовала и некого было спросить о времени. Впрочем, экспресс обычно следовал минута в минуту. Когда он просвистывал мимо (секунду, а то и меньше мог видеть Шиповалов укороченное скоростью, гладкое, скользкое тело), ларек вздрагивал коротко ("всей кожей" – чувствовал Шиповалов) и гудел броней вслед уносившемуся в одну из столиц снаряду, и замирал потом, затихал, облегченно вздыхал (вздыхал Шиповалов): "Пронесло-о-о"...
     ...Поставив время по экспрессу, Шиповалов, совсем уж изнемогший от жары, сообразил, что можно бы ненадолго поднять окна, сняв навешанное на них барахло. Покупателей он не ждал и быстро приступил к осуществлению своего намерения. Скоро узкий прилавочек перед ним был завален кондитерской мелочью, не имевшей никакого сбыта (дорого и невкусно), – Шиповалова бы воля, он бы эту мелочь вычеркнул из ассортимента. Иосиф работает шаляй-валяй – по-цыгански работает... Не собирается ли он продавать ларек?.. Нет, непохоже... А-а! – да вот и Иосиф! – обрадовался Шиповалов, завидев на краю платформы высокую мужскую фигуру, деловой скорой походкой приближавшуюся к нему. Он надеялся, что Иосиф подменит его на пару часов, поэтому принялся вешать обратно на стекло пакетики с засахаренными орехами. Что-то сползло с подоконника-прилавка и мягко упало на платформу. Шиповалов высунулся наружу и разочаровано скривился: подходивший не был Иосифом. Однако тут же Шиповалову стало весело и настроение исправилось, как по волшебству: в приближавшемся мужчине он с десяти шагов опознал своего давнего (или, на худой конец, недавнего) знакомого, почти приятеля (во всяком случае – доброго коллегу), с которым не далее как позавчера имел короткую беседу на этом самом месте и который, по всей вероятности, был послан сюда вернувшимся хозяином – сменить (или подменить) Шиповалова... Шиповалов уж был готов натянуть пиджак, а проблему проветривания переложить на Четвертого, но... не увидев на лице подошедшего никаких признаков удивления – пусть бы и неприятного, – никаких следов интеллигентно выраженного интереса – пусть бы сочувственного – насторожился. Все же, здороваясь, он не смог не вложить в приветствие столько дружелюбия, сколько заслуживал этот человек, имени которого лучше было не называть, хоть Шиповалов прекрасно знал, что зовут его Федор Исидорович.
     – Здравствуйте! – приветливо привстал Шиповалов. – Вы на время или совсем меня поменяете?
     – Добрый день, – холодно ответил Федор Исидорович. – Хорошая погода. Покажите мне, пожалуйста... э-э-э... Вон тот комплект.
     – Какой комплект? – Шиповалов еще улыбался, но уже все понял и разозлился страшно, как в детстве перед тем, как полезть в драку... Нет, драться он с ним не будет, конечно, но это уж... это уж – за всякие рамки!..
     – Вон тот, в голубой упаковке. – Федор Исидорович надменно ткнул пальцем (через голову Шиповалова) в пакет с женским бельем, висевший на черной дорожной сумке чуть не под самым потолком... Шиповалов потрогал бороду: "Ну ладно, ну не хочешь ты меня помнить, старый дурак, ну, прощаю, бывает... Но – теперь-то, теперь-то – чего выкаблучиваться? Чего ж друг друга-то стесняться, понимаешь? Да подмени ж ты меня, чертушка, мил-брат, сам-друг, сам-с-усам... я – мышка-норушка, ты – лягушка-квакушка... А, черт... Нет, какой негодяй!"...
     – Не этот, а рядом, с аппликацией, – капризно отвел руку Шиповалова Федор Исидорович (в глаза он, каналья, не глядел – отводил глаза). – И еще покажите...
     – Комплекты только сорок четвертого размера, – грубо оборвал его Шиповалов.
     – А недавно были сорок шестого, – заметил Четвертый, глядя себе под ноги.
     "А ты почем знаешь?" – хотел еще сгрубить Шиповалов, но удержался и, почти смирившись с тем, что придется-таки досидеть без отдыха всю смену, подал Федору Исидоровичу комплект кружевного белья сорок четвертого размера. Злость и обида его утихли, стало ему и смешно, и скучно одновременно. Федор Исидорович беспокойно мял в руках пакетик с бельем, напустив на себя вид знатока, искушенного в такого рода покупках. 
     – Черное посмотреть не желаете? – насмешливо спросил его Шиповалов. – В моду, говорят, входит.
     – Спасибо, – довольно вежливо откликнулся бывший директор музея и положил пакетик на прилавок. – Пиво есть?
     – Пива нет! – В первый раз за сегодняшний трудный день Шиповалов произнес свою коронную фразу с долей энтузиазма в голосе.
     – Жаль, – посетовал директор и стал отходить, пятясь, но в трех шагах остановился как вкопанный, подскочил к прилавку, нагнулся и, подняв с земли предмет, выпавший из кучи товара, громоздящегося на прилавке, показал его Шиповалову. Глаза обоих блеснули огнем невысказанных чувств. Это было евангелие. 
    
     6
    
     Одним взмахом смел Шиповалов пакетики со сластями и евангелие легло на прилавок. Федор Исидорович убрал руку, Шиповалов – протянул (и накрыл евангелие ладонью). Они помолчали, пристально глядя друг другу в глаза;
     – От Луки? – нарушил молчание Федор Исидорович. Он, как видно, совсем забыл про белье. На лице его вырисовался вовсе не наигранный и какой-то... п о к о р н ы й интерес.
     – Все четыре, – ответил Шиповалов и, опережая следующий вопрос, добавил:
     – Без деяний апостолов.
     – И без посланий? – робко как-то продолжал выведывать директор музея (язык не поворачивался назвать его ч е т в е р т ы м, так неуверенно держал он себя под строгим взглядом продавца).
     – Без посланий, – отрезал Шиповалов.
     – И без... – совсем уж шепотом, приблизив лицо свое вплотную к бороде Шиповалова, начал Федор Исидорович, но, поняв по нетерпеливому жесту отпрянувшего собеседника, что тот никакой интимности меж ним и собой допускать не намерен и что пора бы уже заканчивать дело, поперхнулся вопросом и достал кошелек. 
     – Будете брать? – понял его Шиповалов.
     – Да, конечно! Сколько стоит?
    
     "Сколько ж заломить-то? – соображал Шиповалов. – Ведь все отдаст, как пить дать – все наличное, и купит!" – Тридцать, – сказал Шиповалов, ерничая.
     – А вы шутник! Это последний экземпляр? – Расплатившись, Федор Исидорович осмелел и приосанился. – Нельзя ли заменить? Тут вот пятно...
     – Нельзя! – Шиповалов деловито собирал товар, рассыпанный по полу, и складывал его обратно на прилавок. – Экземпляр единственный, – пробормотал он себе под нос, но так, чтобы Исидорыч услышал.
     – Жаль, – донеслось до него. – Мне бы еще – в подарок... Но только чтобы с Откровением Иоанна – хотя бы с Откровением...
     – П р и х о д и т е  з а в т р а... – предложил Шиповалов и улыбнулся язвительно. – Не обещаю, но возможно... Откровения же вообще не обе...
     Разогнувшись, Шиповалов не увидел возле ларька покупателя. Как ветром сдуло его. Хотя, возможно, презрев годы, Федор Исидорович спрыгнул с платформы прямо на пути – рискуя жизнью, ибо вот-вот должна была подойти первая после перерыва электричка, но она опаздывала, что было на руку Шиповалову, так как скопившиеся в ожидании электрички пассажиры местной линии скуки ради подходили к ларьку и кое-кто из них приобретал у Шиповалова разные мелочи: игрушку ребенку, или зубную пасту, или мятную жвачку, или еще что-нибудь дешевое, что не могло сказаться на размерах дневной выручки, но зато развлекало Шиповалова, который, продав евангелие, испытывал странное, щекочущее, ставшее привычным, но столь же докучное, как дни назад, любопытство: все он хотел подсмотреть, поймать момент – как это с ним происходит (или случается); все – с неудобством шпиона, заглядывающего в замочную скважину, силился перегнуться через плечо и бросить взгляд в дальний угол ларька, где валялась раскрытая упаковка из-под сигарет, а при этом успевал еще хлопать себя по карманам и не сводил, между прочим, глаз с пустого прилавка... Прилавок он полностью очистил: убрал кофейные банки, трансформеров с вывернутыми конечностями, набор зубных щеток, коробочку с чеками и блюдечко с мелочью... Последнее затрудняло работу, но вскоре подали электричку и на платформе наступило недолгое затишье. Шиповалов перевел дух и огляделся. Евангелия не было в ларьке. Он поставил блюдечко и коробку с чеками на место. "Должно быть, дома уже", – вслух сказал Шиповалов и закрыл глаза. Дело шло к вечеру. Вечер считался самой горячей порой для вокзальной торговли. Поезда так и шныряли. Шиповалов страшно устал. Иосиф не появлялся. Впрочем, Шиповалов как-то забыл про него и даже не ждал. У Шиповалова, с тех пор как он начал работать в ларьке, память стала на удивление короткой. Она вмещала в себя отрезок времени никак не больший, чем полтора суток – ну, может быть, если с натяжкой – четверо суток, четвертые из которых подходили к концу ближайшей ночью.
     Ночь прошла спокойно. После московского пассажирского Шиповалов уснул и проспал до утра в неудобной позе, упершись лбом в острый край почти пустого прилавка. Первое, что заметил он, открыв глаза на громкий стук о стекло, – евангелия на прилавке не было. Стучал Иосиф. Рядом с ним стояла сияющая Катюша и подмигивала Шиповалову.
     – Давай поднавалимся, Санек, – бодро приказал Иосиф, – разгрузим пиво.
     Пива они привезли много – целую телегу. Разгружали вдвоем полчаса. Катюша заняла свое место на табурете и ждала покупателей, напевая. Шиповалов порадовался за нее. "Может быть, и женится, – с удовольствием думал он о Катюше и Иосифе. – Какая она хорошенькая!" – Катюша и вправду казалась очень хорошенькой, свеженькой такой и приветливой, выглядывая из своего теремочка, играя ямочками и ласково отвечая на вопросы утренних пассажиров о пиве: "Скоро будет" или: "Сейчас разгрузят". Наконец разгрузили. Иосиф спросил о выручке и недовольно покачал головой. Катюша, веселая, от души пожалела Шиповалова, произнеся за него необходимые при данных тонких обстоятельствах слова о пиве, праве и назревшей необходимости улучшить организацию труда в фирме. Не преминула она так же сообщить о полезной инициативе Шиповалова (тот вздрогнул и поежился), проявившейся в обогащении ларечного ассортимента новой единицей;
     – И второе продал? – спросила Катюша, приглядевшись к пустоте прилавка.
     – М-д-да, – промямлил Шиповалов...
     Благосклонно и с интересом выслушал Иосиф рассказ Катюши, подтверждаемый кивками Шиповалова, и помедлив, обратился к нему, как равный;
     – Ну, так у тебя и еще есть?
     – М-д-д-а, – кивнул Шиповалов.
     – Что же, дело хорошее... Мы подумаем... Тащи, ставь... За сколько, говоришь, берут?
     – За...
     – За десять! – ответила за Шиповалова Катюша. В этом деле она болела за него, а не за Иосифа. В Катюше очень естественно и современно уживались вместе чувство пролетарской солидарности и купеческая цепкость невесты лавочника.
     – Мало, – распорядился Иосиф. – Ставьте двадцать пять. Сегодня же приноси.
     – Посплю только, – согласился оторопевший Шиповалов.
     – Поспи, поспи, – разрешил Иосиф и взялся за ручку телеги: 
     – Ну, повезли-и-и!..
     "Как это он посмел заставить Катюшу везти ее груженой?.. Восточный человек!" – почти с восхищением подумал об Иосифе Шиповалов, а Иосиф о нем подумал: "Не прост... Книжная торговля"...
     – Ты случайно не в книжной торговле работал? – небрежно спросил Иосиф, сдав телегу.
     – Нет.
     – А ты вообще откуда: с Москвы или из Питера? – Акции Шиповалова росли на глазах. Еще чуть-чуть, и Иосиф мог перейти на "вы". Шиповалов прямо перепугался.
     – С Москвы, – беспечно ответил он. – Но не прописан... Прописка, понимаешь...
     – Понимаю... – Иосиф сочувственно похлопал его по плечу. До площади им было по дороге, а дальше пути расходились... – Понимаю, понимаю... Зайдем, выпьем? – предложил Иосиф, кивая на закусочную.
     – Устал, – с достоинством вновь обретенной честности отказался Шиповалов.
     – А-а... – удивился Иосиф. – Завязал?
     – Угу, – сказал Шиповалов и рванул от площади к кладбищу, оставив Иосифа в одиночестве размышлять над странностями их удивительного знакомства. 
    
     7
    
     Шиповалов проснулся в полдень и первым делом полез под подушку. Ничего. В карманах тоже было пусто. Припомнив закономерность, проявившую себя за истекшие четыре дня (было трудно ворочать памятью, но он справился), Шиповалов спокойно позавтракал в одиночестве (Митрофановна еще не вернулась от заутрени) и пошел к Катюше на платформу. Катюша сидела скучная и не обрадовалась Шиповалову;
     – Что это ты каждый день ко мне ходишь?
    
     Шиповалов ее не слушал. Он жадным взором обшаривал витрину и все доступные взору углы ларька. Евангелия не было.
     – Делать, что ли, нечего? – ворчала Катюша. – Так возьми себе лишнюю смену мою, я тебе спасибо скажу... – Шиповалов просунул руку в окошко и подвинул в сторону пирамиду из кофейных банок. Пирамида рассыпалась. Катюша рассердилась: 
     – С ума сошел? – Она собрала банки и толкнула Шиповалова рукой в грудь. – Чего тебе надо-то? Зачем притащился?
     – Дай мне сумку посмотреть, – попросил он. – Я тут кое-что оставил, а где – не помню. Будь добра!
     Пожав плечами, Катюша сняла ему сумку, а потом еще одну, и еще, и еще... Пока ей не надоело это занятие и она не прогнала Шиповалова:
     – Иди ты к черту! Что ты ищешь?
     – Книгу, – признался он.
     – Какую?
     – Неважно, – буркнул он и бросился прочь от ларька.
     Дома он перевернул и перетряхнул все в своей комнате и приступил к обыску в комнате Митрофановны. Вернувшись, старуха застала его за простукиванием валиков ее старинного дивана. Понаблюдав за мечущимся Шиповаловым из кухни, Митрофановна сочувственно спросила;
     – Ты что ищешь-то?
     – Евангелие, – автоматически ответил Шиповалов и, прервав бесполезный поиск, побежал на озеро. Глупо было искать т у березу, лезть в т о дупло, потом бежать в ту гостиницу и сидеть в холле третьего этажа, пока дежурная не прогонит (как он оброс! Месяц назад его бы так быстро не выгнали) – глупо, но он проделал все это с методичностью маньяка, а, проделав, с эксцентричностью того же маньяка вбежал в дом и, напугав Митрофановну, попросил ее срочно сходить на платформу к внучке и взять у нее евангелие, которое он там, в ларьке, значит, оставил. 
     – Да возьми ты мое! – предложила Митрофановна, с удивлением поглядев на постояльца. – А ты что, верующий?
     Шиповалов не ответил. Он на время впал в столбняк и перестал понимать – зачем, из-за чего так остро переживал только что? Зачем? Из чего? Как будто это в первый раз с ним... Как будто раньше э т о не задерживалось... Как будто тут вообще можно рассчитывать на з а к о н о м е р н о с т ь... Как будто...
     Пусто, холодно стало у него на сердце, и он отвел руку Митрофановны, протянувшей ему старую, пухлую, в кожаном переплете, на два ремешка-замочка застегнутую библию;
     – Старинная вещь, – спокойно сказал Шиповалов. – Музейная.
     – Да уж, – похвасталась старуха. – Директор музея меня как просил: завещайте да завещайте музею, а я – нет, у меня еще наследники имеются...
     – Вы его знаете? – откликнулся Шиповалов с вялым интересом. – Директора музея?
     – Знаю. Кого я только не знаю... "Завещайте", – говорит! Будто я завтра помирать собралась...
     – А где он живет? – гнул свое Шиповалов. – Ваш директор?
     – Да уж нигде, – вздохнула старуха. – Помер в прошлом году, царствие ему небесное...
     – А новый?
     – Кто?
     – Нового знаете директора?
     – Нового... Нового не знаю... А музей разве открыли? Он год уж как закрыт, наш музей. Власти ремонт начали, а деньги вышли. И не будет этих денег, видно, до конца света... конца света... света...
     Голос Митрофановны достигал слуха Шиповалова сквозь плотную вату, вдруг сгустившуюся вокруг него и отрезавшую его от мира. Он сделал усилие, чтобы проснуться, но остался там же, лишь туман стал прозрачнее...
     – Как его звали, директора?
     – Федором, – сказала Митрофановна и перекрестилась. – Федором звали, Исидоровичем... Хороший был человек. Вежливый очень. Влияние имел. Верующий. Ни одной службы не пропускал. Раз на Пасху...
     – Какой нынче год? – перебил ее Шиповалов. В глазах его стояла тоска обреченности. Старуха молча уставилась на него. Он ждал ответа.
     – Да ты рехнулся, что ли? – сказала старуха и назвала год. Год был тот самый, привычный всем и Шиповалову, и был год в полном соку, на самой то есть середине; едва только перевалил этот год за летнее солнцестояние и теперь медленно, но верно шел на убыль, готовясь передать власть году следующему, тому, что не народился еще, но в будущей реальности которого не сомневался никто... 
     – Дайте библию, – сказал Шиповалов. Старуха с охотой дала ему библию и научила расстегивать замочки.
     – Тут у вас... С откровением Иоанна?
     – Все тут, все: и деяния апостолов, и все послания, и Откровение Иоанна, и псалмы, и все молитвы, и... Да ты вправду верующий? – усомнилась старуха. – В церковь не ходишь... Молодые все нынче такие – вроде и верят, а в церковь не ходят... Хотя нет, венчаться стали – лет пять как венчаются... Прежде-то: загс, стол, через полгода ребенок, ну, ребенка еще бабки окрестят, успеют, а чтоб венчаться... Раньше в нашем храме – одни заупокойные служили... Теперь и венчают... Из деревень едут... В деревнях – ни одной церкви открытой... У меня кум...
     Шиповалов не дослушал. Попросив библию до вечера, он ушел с ней в свою комнату и там заперся на крючок, чего раньше никогда не делал. Митрофановна стучала к нему, звала обедать, а он из-за двери усталым голосом ей отвечал, что нездоровится ему, и просил не беспокоить. К вечеру вышел, отдал библию (замочки были застегнуты) и сказал, что уйдет до ночи, а может быть и ночевать не будет. Митрофановна его спросила о здоровье, и он весело показал ей большой палец. Это ее успокоило. Перед тем как уйти, Шиповалов завел с ней странный разговор.
     – А что, Анна Митрофановна, есть ли какой праздник церковный на этой неделе?
     – Ну, как сказать – праздник... Вторая неделя поста пошла...
     – Службы какой-нибудь торжественной не ожидается?
     – Ну, как сказать... – Митрофановна не совсем понимала, что нужно Шиповалову.
     – Венчания там... – уточнил Шиповалов.
     – Да господь с тобою!.. В пост не венчают.
     – Но отпевают? – ("Вот так торжество!" – про себя усмехнулась старуха. Уж не упырь ли ее постоялец? Но ей нравился этот разговор и отвечала она с удовольствием, пространно, смакуя каждое слово):
     – Да, вот сегодня отпевают старушку, восемьдесят лет, сам новый батюшка заупокойную читает... А, вот – Иоанна Предтечи сегодня рождество... Можно сказать, торжество... пойти хотела к вечерне... служба красивая... батюшка новый... не исповедывалась я давно... на исповедь очередь – до дверей... молодые девчонки норовят чуть не каждый день исповедоваться... вот народ прыткий... красавец – новый батюшка... недавно прислали...
     Шиповалов не слушал болтовню Митрофановны. Сведя брови в усилии какой-то мучительной мысли, он то засовывал руку в карман пиджака, то вынимал ее, то машинально похлопывал по карману, всем своим видом выражая нетерпение, несколько обижавшее увлекшуюся беседой старуху.
     – Хорошо, – не выдержал Шиповалов. – И во сколько начнется?
     – Отпевание?
     – Да, служба эта.
     – Так уже идет, думаю. Я хотела пойти, старушка хорошая, упокой, Господи, душу ее, да ты заболел... Из-за тебя осталась. А ты здоров...
     – Да, я здоров, – сказал Шиповалов, перешагнув порог. Хлопнула дверь.
    
     Митрофановна перекрестилась и занялась уборкой. Все в ее и постояльца комнатах было перевернуто вверх дном. "Навязался на мою голову, – ворчала старуха, выметая перья из-под кровати. – На бобыля не похож, хозяйственный. Жена ведь есть где-то. Отпустила на заработки. А какой у нас заработок! Надо мне его попросить крыльцо поправить. И крыша пристройки прохудилась... А расплачусь обедами... Ведь не по-божески беру с него, не по-христиански... А то, глядишь, и съедет от меня. Сначала ночевать не придет, потом за вещами пришлет... Найдет женщину, он мужик видный, красивый"...
     Но представив себе своего постояльца с женщиной, Митрофановна покачала в сомнении головой и успокоилась насчет его намерений съехать с квартиры. Слишком странен был ее постоялец; странно глядел он и странно говорил, но это уж было не ее ума дело, и она отвлеклась другими мыслями, забыв до утра о Шиповалове. 
    
     8
    
     Еще в доме Шиповалов почувствовал, как налились силой его члены и как отяжелели, замедлились, слившись в одну, разбегавшиеся прежде мысли. Казалось, он обрел цель.
     Выйдя на улицу (день уже клонился к вечеру), он решительно, широко и быстро шагая (держа при этом в карманах тяжелые горячие руки), направился в сторону главной площади города, миновав складской переулочек, куда сворачивал обычно, если шел на платформу к ларьку. На платформу тянуло как магнитом: увидеть Катюшу, пробежать вдоль витрины и по углам ларька внимательным взглядом, послушать Катюшино ворчание или завести с ней разговор на торговом жаргоне; позлословить об Иосифе, подменить, может, Катюшу, пока она сбегает в вокзальный буфет; посидеть в уюте их ларька, в окружении сумок и пакетов с пакетиками; соскучиться, проститься с Катюшей, все забыть, как забывал в конце каждого своего дежурства; соскочить с платформы на шпалы, сокращая обратный путь, заглянуть мимоходом п о д платформу... Платформа...
     Он не дал себе воли. Спокойно, быстро дошел до площади, постоял у закрытой на санитарный час закусочной, пересек площадь; остановился у дверей закрытого музея, окна которого (на втором этаже) так же, как несколько недель назад, были завешены складчатыми шторами, подергал ручку входной двери, послушал, как ворохается внутри замка подвижная, но надежная собачка, потрогал бороду, хмуро улыбнулся и двинулся влево по единственной улице, вспоминая, где находится ближайшая парикмахерская, и поверив на минуту, что именно в парикмахерскую торопится он, шагая так широко, что руки сами собой покинули карманы и теперь загребали воздух мерными, резкими взмахами. Парикмахерская была закрыта по технической причине, а он, не останавливаясь, побежал дальше (такой широкий и сильный шаг можно было уже назвать бегом): пробежал уличный базар, на котором пахло клубникой и железом (много железных деталей непонятного назначения продавалось там "с пиджака", то есть лежало на старых, расстеленных прямо на земле у ног продавцов пиджаках: это были отбросы производства единственного в городе небольшого механического завода, недавно закрытого); добежал до общественных бань, закрытых в этот час; отразился бегущим в стекле не работавшего пивного ларька старого образца; оставил позади двухэтажный универсамо-универмаг (первый этаж как раз запирали, на втором шел ремонт); перебежал на правую сторону – уж не улицы, а шоссе – перед носом рейсового автобуса; желтым флагом на покосившемся древке метнулась назад последняя городская остановка; он обогнал ползущий по склону автобус и, в несколько прыжков одолев длинный мост, очутился в роще, у первой ее немолодой березы, стоявшей на отлете от прочих над осыпавшимся песчаным обрывом. Тут он задумался и остановился.
     Береза росла с наклоном к озеру и так удобно, что позволяла прилечь на свой ствол, теплый и шершавый от маленьких круглых болячек, покрывавших его. Шиповалов прилег и, как он думал, заснул. Озеро плескалось под головой, ревели грузовики на мосту, лаяли собаки в ближней деревне, а издалека – чуть слышно, но явственно доносился колокольный звон, и, отраженный водой, будил Шиповалова столько раз, сколько тянул за веревку звонарь на колокольне единственной в этом краю церкви... При последнем ударе колокола Шиповалов встал; медленно, двигаясь береговой тропкой, разрезавшей негустые заросли осоки (ниже колодца проходила эта тропка, и он не встретил никого, кто мог бы изумиться выражению его лица), дошел до пешеходного моста и так же медленно, раскачивая доски, перешел по нему на восточный берег озера. Выдерживая направление, заданное мостом (может, чуть только взяв левее, к дому Митрофановны), он через пять минут подошел к церкви, от которой, двигаясь рывками, удалялась немногочисленная похоронная процессия, возглавляемая поднятым на высоту плеча синим гробом с серебряным крестом на крышке. Шиповалов взглядом проводил плывущий гроб до ворот кладбища и вошел в церковь через почему-то настежь распахнутые двери. 
     Он вошел, и двери закрылись за ним. Вечерняя служба уже началась. Народу было немного. Стараясь никого не задеть, Шиповалов сквозь негустую толпу подобрался к амвону и оказался вблизи юноши в золотом одеянии, распевно читавшего по книге. У юноши был тонкий, звенящий тенор – почти альт на подъемах. Читал он невнятно, но с увлечением. Шиповалов покосился на стоявших рядом с ним людей. Они внимательно слушали то, что читалось с амвона. Некоторые держали в руках раскрытые книги, по которым, наверное, следили за текстом. Все лица выражали серьезность и внушавшую уважение сосредоточенность. Казалось, среди них не было ни одного случайно вошедшего, по прихоти любопытства задержавшегося человека. Шиповалов спрятал нескромный взор и заставил себя слушать. Но ему хотелось не только слышать, а именно в и д е т ь . Кто-то опоздавший, не утишая шага (Шиповалов обернулся на стук подошв), подошел к иконе с изображением Богоматери и возжег свечу, попутно подправив другую, покривившуюся. Шиповалов наблюдал искоса. Стук шагов (зашедший поставить свечку уходил) не мешал молящимся. Оглянулся один Шиповалов, заодно оглядевший и внутренность храма. Церковь на первый взгляд казалась маленькой, своды ее – низкими, Царские врата – слишком близкими, но тесно тут не было и дышалось легко. Шиповалов вздохнул всей грудью и снова попытался вслушаться в текст молитвы. Наверное, это была молитва. Перевертывая страницу, читавший юноша помедлил и перекрестился. "Во имя отца и сына и святого духа", – услышал Шиповалов и тоже перекрестился. Он удивился, как легко далось ему это движение: рукой ото лба к груди, потом – сильным подъемом – к правому плечу и, чуть замедляя, как маятник на излете, руку – к левому; и, мягко уронив кисть, готовую снова взлететь, он почувствовал, как мило было это движение его руке, действовавшей как будто без участия его воли, так, как будто бы он приходил сюда на молитву каждый вечер, как будто знал наизусть, о чем читает юноша по книге, которая была уж другая, и другой юноша постарше, незаметно для Шиповалова сменивший первого, перевертывал ее страницы. Теперь не серебряный тенор, а сочный баритон разносился по храму, сопровождаемый шорохом листаемых книг. Шиповалов закрыл глаза и не открывал до тех пор, пока не смолкли два голоса, сменявшие друг друга. Немногое разбирал Шиповалов, слушая. "Господи помилуй" звучало чаще и яснее остального. Вдруг теплая волна узнавания коснулась слуха Шиповалова и достигла сердца. "Хлеб наш насущный даждь нам днесь", – различил он слова, которые помнил из раннего детства... помнил, как пятилетним в деревне у бабки (была ли там церковь, или бабка таскала его в дальнее село?) не понимал этого: "даждь" и думал о нем, что: "дождь", и дождь тот казался тогда ему, маленькому, непрерывным лучистым потоком золотого цвета и с неописуемым сдобным медовым запахом, чуть горьковатым... а, возможно, т а к он помнил из-за бабкиных сказок о манне небесной, кто ж объяснит себе раннюю детскую память, от которой и остались, может, одни запахи... и – странно! – привычка к крестному знамению, о какой он и не подозревал... С пяти своих младенческих лет, как забрали его от бабки в райцентр родители, а потом мать выбралась с ним в областной, а потом Шиповалов сам добрался и до столичного города, он ни разу не перекрестил лба... "Ныне и присно и во веки веков", – взметнулся голос и смолк в напевной скороговорке. Стало тихо. Шиповалов очнулся и увидел, как широко – необычайно, слишком широко для такой маленькой церкви – казалось, они улетят сейчас, сорвавшись с петель, – раскрылись Царские врата, как шевельнулись от сквозняка парчовые хоругви и как, пройдя под качнувшейся Вифлеемской звездой, стремительно вышел из алтаря молодой священник, весь облитый золотом, с кадильницей, источавшей т о т  с а м ы й аромат. Шиповалов вспомнил, узнал.
     Священник, покружив по амвону, спустился и стал обходить церковь, окуривая углы. Мерное, однообразное течение двухголосья сопровождало его. Он совершил круг в пустом пространстве и начал приближаться к людям. Народ и Шиповалов утеснились, давая проход, и повернулись к нему лицом. Дым от кадила достиг ноздрей Шиповалова. Все вокруг склонили головы, ожидая благословения, и только он остался прям. Окуренное дымом, приближалось к нему лицо священника. Шиповалов неотрывно глядел в это лицо, пытаясь поймать взгляд, направленный вовнутрь, какой-то суровый, омраченный... вот он на секунду поднял глаза... – Шиповалова как током пронзило острое сознание того, что мгновение, переживаемое им, уже было им пережито в точности так же, при участии тех же людей, с теми же их чувствами и мыслями, с его мыслями – с его вот этой, только мелькнувшей, но разом окрепшей мыслью... догадкой... ах, вот оно – "ложная память" – нет, все объяснимо... Ну да, ну да, конечно... Без сомнения... Вот оно что... Но как?.. И это все меняет... Мгновение минуло. Все поменялось в Шиповалове: пальцы правой руки, еще сложенные трехперстием, приготовленные для крестного знамения, разжались. Шиповалов не понимал, как мог он креститься минуту назад. Он сунул руку в карман. Любопытство и скука владели им. В церкви было тесно и душно. На стенах висели некрасивые аляповатые иконы. Дощатый пол был покороблен и изъеден жучком. Скрипели половицы. Шиповалов прищурился. Очень быстро к нему приближался человек с кадилом, ловко подбрасывая и возвращая гремящую дымящую медь на длинной цепи, чем заставляя завороженно наблюдать за собой, как за фокусником... Этот человек в платье, расшитом золотом, легко двигался в узком проходе, предоставленном ему, поворачиваясь вправо-влево на всем пути с  в е с е л ы м каким-то наклоном, противоречившим устремленному вовнутрь взгляду и выражению суровой заботы на красивом лице (как если б не фокус показывал он, а выполнял трудное, тяжкое дело)... Этот человек держался уверенно-гордо (совсем как актер, уже сорвавший овацию), был молод, почти юн – несмотря на густую русую бороду, скрывающую пол-лица его – и раздражающе красив удивительно с о в р е м е н н о й – несмотря на облачение – красотой. Кадило в руках этого человека летало как птица на привязи. Он ловил и подбрасывал... отпускал и ловил... Он приближался. Он приблизился. Струйка дыма скользнула по глазам Шиповалова: этот человек... Шиповалов не сомневался больше: этот человек был знаком ему. Он был знаком ему  и з д а в н а. Шиповалов знал его так давно, что не помнил уже, как и где они познакомились. Но он чувствовал, он почти вспомнил, он догадывался, что знакомство их не могло быть приятным, иначе как, почему образовался в его памяти нехороший, нечистый осадок, в котором, как в золотой пыли, пряталось сейчас их общее (как? где?) далекое прошлое... такое далекое, что он, Шиповалов, успел постареть с тех пор, этот же человек остался молод, но... Должен был вот сейчас благословить Шиповалова!
     "Нет!"
     Шиповалов отступил в толпу и укрылся за спинами людей. 
    
     9
    
     Он покинул церковь, не дослушав службы, дождавшись момента, когда священник снова вышел из алтаря с тяжелой книгой в руках, совершил ею крестное знамение и спустился к народу для общей молитвы. Когда он повернулся спиной, готовясь читать по книге, и склонил свою голову, Шиповалов разглядел на темени его небольшую плешь, точно такую, как была у самого Шиповалова – она начала разрастаться после тридцати лет и до сорока Шиповалов скрывал ее умелым зачесом, а после сорока смирился и перестал замечать, только начал коротко стричься по совету одного старичка-парикмахера... Шиповалов потрогал плешь, повернулся и направился к выходу. При выходе он столкнулся с двумя молодыми девушками, одетыми нарядно и кокетливо, но в наспех наброшенных на головы некрасивых платках. Он уступил им дорогу и поймал обрывок разговора, прерванного при столкновении;
     – Ну вот, а отец Александр говорит: "Какая может быть у тебя вера, если мать обижаешь?"
     – И не отпустил?
     – Нет, еще долго спрашивал...
     – Улыбался?..
     Девушки перешли на шепот. Шиповалов в задумчивости прикрыл дверь, постоял с минуту на паперти и, так ничего определенного не вспомнив (что могло подсказать ему рядовое имя священника-тезки? Да и знал ли он тогда это имя? Да ведь и память на имена у него была никудышная, не то что – память на лица), решительно спустился по ступеням на тротуар. Как раз у церкви обрывался этот "тротуар", представлявший собой хаотическую смесь из вывороченных корнями кусков асфальта, собственно корней и глинистой почвы, заполнившей трещины; сразу же от церкви начиналась широкая тропинка, идущая по обочине шоссе и поросшая по правой стороне кудрявой травой. Шиповалов взял вправо и быстро пошел по тропинке. Тропинка вела к городскому кладбищу. У Шиповалова было на кладбище неотложное дело. Какое – он еще не обдумал, но шел уверенной походкой удачливого делового человека: высоко подняв круглую большую голову с круглой плешью на темени, пружиня шаг и держа руки в карманах расстегнутого пиджака. На время он забыл об отце Александре. 
     Кладбище оказалось очень маленьким – странно маленьким для этого пусть небольшого, но все же – города. Побродив по кладбищу, причитавшись к надписям на крестах и памятниках, Шиповалов понял, что все захоронения относятся к послевоенному времени. Должно быть, где-то имелось и старое кладбище – если только его не сравняла с землей война. Городок, правда, не был оккупирован немцами и фронт, кажется, не проходил через него, но расположение его в прифронтовой полосе, значение его как крупной железнодорожной станции одной из главных дорог северо-запада России не могло не сделать его мишенью бомбардировок... Размышляя о значении городка в истории последней войны, подходя к немногочисленным краснозвездным обелискам, под которыми покоились останки вернувшихся с войны, но вскоре после нее умерших бойцов Советской Армии, Шиповалов незаметно для себя приблизился к оврагу, крутой обрыв которого являлся естественной границей нового кладбища, не дававшей тому разрастаться вширь, но лишь – вдоль шоссе, послушно изгибавшегося по озерному берегу и тем же изгибом вытягивавшего кладбищенские аллейки. Могилы теснились с какой-то приятной, почти житейской уступчивостью, подходы к ним были запутаны и двоились, редкая могила имела оградку, но все были ухожены, украшены живыми растущими цветами, и возле каждой имелись посадки: или молодое деревце, или пышный куст, опускавший на крест или обелиск длинную вечернюю тень.
     У оврага, в месте неудобном, подгорном, располагался участок с захоронениями последних лет. Шиповалов прочитал табличку на крайнем кресте: дата смерти похороненного здесь человека приходилась на позапрошлый год. Шиповалов спустился к самому оврагу. Тут буйно цвел шиповник, игравший роль отсутствующей кладбищенской ограды. У самой кромки, в разрыве этой живой стены Шиповалов обнаружил совсем свежую, покрытую простыми цветами могилу. Казалось, глина под цветами еще дышала. Вокруг и на дорожке, уводившей вглубь кладбища, также как будто дышали следы недавно ушедших отсюда людей. Крест на этой могиле стоял деревянный, по виду самодельный, и на кресте черным фломастером кругло и крупно были выведены имя, дата рождения и дата смерти, совпавшая с сегодняшней, как и ожидал Шиповалов. Умершей женщине исполнилось бы в сентябре восемьдесят два года. Автоматически подсчитав возраст покойной, Шиповалов прекратил свои поиски (только сейчас он признался себе, что искал, а не гулял по кладбищу с экскурсионными целями) и, продравшись через кусты, сошел в овраг. По дну оврага протекал медленный, мелкий ручей, а его противоположный, чуть менее крутой склон занимали огороды, разделенные на неправильные квадраты покосившимися жердевыми загородками. Огородами, перешагивая жерди и перепрыгивая гряды, выбрался Шиповалов к шоссе и, подъехав остановку на будто поджидавшем его рейсовом автобусе, через несколько минут оказался опять у открытых дверей церкви, из которой вышел час назад в неприятном смятении чувств, сейчас утихших, успокоившихся, обмелевших, как тот, питающий огороды и подмывающий землю кладбища ручей на дне оврага. 
    
     10
    
     В церкви гасили огни. "Наверное, все уже разошлись", – подумал Шиповалов, но не ушел, а остался ждать, несколько отойдя и прислонившись к стволу старого тополя, росшего у ближайшего забора. Никто не выходил из церкви, но двери были открыты. Шиповалов закурил. Наконец вышли две девушки в платочках, прикрыли за собой двери, сорвали платочки и, размахивая ими, побежали к остановке, легко обгоняя автобус. Шиповалов проводил их взглядом. Им было лет по семнадцати – старшеклассницы, наверное, ровесницы его Катюше, – решил Шиповалов. Автобус увез девушек, и он снова повернулся лицом к церкви. Он успел выкурить три сигареты, прежде чем тот, кого он ждал, вышел и направился в его сторону. Шиповалов отбросил горящую сигарету и сделал шаг навстречу отцу Александру. Губы, приготовленные для приветствия, не смогли произнести его. Инстинктивно, но очень неловко Шиповалов поклонился священнику. Ответный поклон ободрил его. – Я хотел... – начал Шиповалов, справившись с робостью и твердо встав перед отцом Александром, также вежливо остановившимся. Они были одного роста. Отец Александр сменил рясу на обыкновенный серый летний костюм, делавший его старше, чем выглядел он за исполнением своих обязанностей. Но Шиповалов не заметил перемены в костюме: он видел только лицо, смутно знакомое, и опять силился вспомнить, и опять – безуспешно... – Видите ли... – пробормотал он, отведя глаза, когда затянувшаяся пауза превратилась в явную неловкость... – Кх-х-м... – Он откашлялся, прикрыв рот ладонью, и беспомощно развел руками... – Я только что с кладбища, – зачем-то сказал он и тут же пожалел об этом.
    
     Отец Александр терпеливо и ласково улыбался.– Я искал одну могилу...
     – И что же, нашли? – Жестом предложив Шиповалову идти рядом, отец Александр неторопливо зашагал в сторону главной площади, исправив тем самым мучительную для Шиповалова ситуацию уличного (...знакомства? – Шиповалов почувствовал благодарность к человеку, рядом с которым шел неизвестно куда и который молча ждал от него ответа на свой внимательный вопрос).
     – Меня зовут Шиповалов Александр Алексеевич, – сказал Шиповалов.
     – Очень приятно. Меня вы, наверное, знаете. Я заметил, вы были сегодня на службе...
     – Да.
     – Так что же могила? Вы, я вижу, приезжий?
     – Да.
     – Разыскиваете могилу родственника? А вы обращались в контору?
     – Нет.
     – Боюсь, что ничем не могу вам помочь. Я недавно здесь. Ваш родственник скончался после революции?
     – Н-н-да.
     – В послевоенное время?
     – Н-н-да.
     – Попробуйте обратиться к сторожу. Его зовут Петром Димитриевичем. На новом кладбище, насколько мне известно, ни одна могила не срыта. Попробуйте...
     Отец Александр остановился. Видимо, ему пора было сворачивать с улицы, как Шиповалову было пора поблагодарить его и отправляться восвояси. Но он снова молчал и мялся, не давая своему поразительно чуткому и вежливому собеседнику попрощаться и уйти. Казалось, отец Александр не умел удивляться. Он все так же ласково и терпеливо смотрел на Шиповалова, конечно, не узнавая... Шиповалов, мучась, провел рукой по глазам.
     – Вы из Петербурга? – спросил отец Александр.
     – Да.
     – Я вот и слышу – выговор петербургский, не московский.
     – А вы? – тихо спросил Шиповалов, тоже как бы из вежливости, но вышло невежливо.
     – Я там учился, – улыбнулся отец Александр и незаметно посмотрел на часы.
     – Мы, кажется, где-то встречались? – спросил Шиповалов и тоже посмотрел на часы.
     – Да, – просто ответил отец Александр и вздохнул. – Мир тесен. – Он повернулся, желая уйти. Шиповалов удержал его за рукав:
     – Так где же? – спросил он, не отпуская. Его била дрожь. В жестких его, давно не стриженных волосах запутался сухой березовый лист. Пиджак с оттопыренными карманами был широк ему. Правая штанина брюк промокла до колена (видимо, он оступился, перешагивая через ручей). На похудевшем лице кустилась слабая трехнедельная борода. – Где? – спросил Шиповалов. 
     – Мы учились в одном институте в Ленинграде, – спокойно сказал отец Александр. – На одном курсе. Вы были комсоргом курса...
     – Да, да! – вспомнил Шиповалов. – Я был комсоргом курса! А вы?.. Как ваша фамилия?
     Отец Александр назвал свою фамилию. Она ничего не говорила Шиповалову. Он с сожалением признался в том. Совершенно ничего.
     – Да, шапочное знакомство, – без всякого светского оживления, улыбаясь все той же ласковой и терпеливой улыбкой, сказал отец Александр и деликатно, но твердо высвободил свой рукав из пальцев Шиповалова. Теперь он точно уходил. 
     – И все же, – сказал Шиповалов, заступая дорогу, – вы меня помните?
     – Да, – ответил отец Александр. Он понял, что Шиповалов не уступит дороги:
     – На третьем курсе вы исключили меня из комсомола.
     – За что? – спросил Шиповалов, но он уже вспомнил. – Я вспомнил, – сказал он, отступая. – Спасибо большое. Я так мучился! Понимаете, такая прекрасная память на лица и никакой нету памяти на события. Спасибо большое! Так мы учились вместе? И вы из-за меня не закончили?
     – Ну, не из-за вас... – устало прервал отец Александр оживившегося и чрезвычайно странно поведшего себя Шиповалова (тот сопровождал священника, мелко семеня то справа, то слева от него, обегая его то сзади, то спереди; они дошли до подъезда четырехэтажного блочного дома, до одной из пяти стоявших на берегу озера "коробок", так портивших вид на город с противоположного берега). – Вам, может быть, ночевать негде? – спросил отец Александр, заметив, что спутник его готов следовать за ним в подъезд и дальше, вверх по лестнице. Но жил отец Александр на втором этаже, так что Шиповалов не успел ответить и, в последний раз обойдя сзади отца Александра (тот открывал дверь), оказался в квартире раньше хозяина. 
     – Проходите, – сказал отец Александр. Было около девяти часов вечера. Шиповалов замолчал и посмотрел на мокрые следы, отпечатавшиеся на линолеуме коридора. Это были его следы. – Кажется, вы промочили ноги, – сказал отец Александр. – Хотите, я дам вам другие брюки?
     – Нет, я... так, – прошептал Шиповалов, умоляюще глядя на отца Александра.
     – Ну, тогда хотя бы разуйтесь. И выпейте чаю. Жена моя в отъезде, так что – только чай, не обессудьте.
     – Спасибо, – сказал Шиповалов и, разувшись, пошел за отцом Александром. Тот привел его в комнату и усадил в кресло, стоявшее у окна. Окна квартиры выходили на озеро. Шиповалов засмотрелся на рощу на том берегу.
     – Красивое озеро, – сказал отец Александр.
     – Чудесное! – с жаром подхватил Шиповалов и тряхнул головой. Часы пробили девять. Березовый листок слетел с головы Шиповалова и упал в стакан, поставленный перед ним отцом Александром. 
    
     11
    
     Разомлев от чая, Шиповалов не скоро понял, о чем беседует он с отцом Александром, или – о чем беседует с ним отец Александр, называя его Александром Алексеевичем (живя в городке, Шиповалов успел отвыкнуть от такого к себе обращения); сам же он никак не обращался к отцу Александру, но неловкости при этом не испытывал. Ему было хорошо здесь. Комната, где они сидели, чаевничая, была небольшая, уютная. Простой стол покрывала льняная скатерть. Чай, заваренный с мятой, благоухал. В окно виднелось озеро, уже качавшее в себе пурпур позднего летнего заката. Вдоль стен комнаты на открытых полках стояли книги в пестрых корешках; книги так же лежали на диване и свободных стульях, что вовсе не создавало беспорядка, а, наоборот, еще прибавляло уюта этой замечательной комнате. Голос отца Александра звучал мягко, а слова, произносимые им, были простыми и веселыми... На озеро медленно опускалась розовая мгла. Березы на том берегу растворялись, исчезали. Вот осталась последняя. Только ее одну, почти шагнувшую в воду, различал еще Шиповалов. Вода мерцала, остывая. Наконец она погасла с последним закатным лучом. Стал слышен ее тихий плеск. Как будто лодка отплывала от берега. Или это звучал человеческий голос, раздвигавший густые сумерки в комнате, где сидел, задумавшись, Шиповалов? Такой низкий, негромкий голос – плещущий смехом, скользивший вдоль кромки сознания, растворенного этими сумерками..."...устанете"... – донеслось до Шиповалова – он будто расслышал удар весла, – и зажегся свет над столом, разделявшим его с человеком, сказавшим это. Шиповалов поднял глаза. Отец Александр смотрел на него, улыбаясь:
     – Ну, как насчет пятого стакана? В прикуску?
     – Хорош, – сказал Шиповалов, – засиделся я у вас, – и приподнялся, но тут же опустился обратно в кресло. Его опять с утроенной силой охватило чувство обманной памяти. С совершенной, непогрешимой ясностью знал он: все, что скажет он сейчас, и все, что услышит в ответ, уже было когда-то им сказано и услышано со всеми нюансами смысла и выражения. Как будто молния блеснула над озером, разорвав розовую мглу, и он попросил: 
     – Впрочем, можно еще стаканчик.
     С этого момента Шиповалов понимал и запоминал каждое слово разговора, происходившего между ним и отцом Александром. Разговор этот представился ему таким важным, решающим, что он начал волноваться и в волнении, встав из-за стола, заходил по комнате от стены к стене, трогая корешки лежащих всюду книг и взглядывая на отца Александра при каждом очередном своем, быстром и нервном вопросе, ибо так развивался этот важный разговор, что под конец его Шиповалов только спрашивал, а отец Александр отвечал, сидя за столом, поставив на него руки в жесте спокойствия (локти разведены и опираются о стол; сведенные шатром ладони кончиками пальцев касаются лица и иногда скользят вдоль него, открывая улыбку). "А у вас теперь прибавилось работы... – сказал Шиповалов, иронизируя. Разговор, занимавший обоих собеседников, обежав круг некоторых тем, преимущественно общественного характера, коснулся проблемы безработицы. И тут Шиповалов, казалось бы, собаку съевший на этой проблеме, повернул так, что отвечать должен был не он, а отец Александр:
     – Вот уж кому не грозит безработица, – произнес Шиповалов с вопросительной интонацией в голосе. – Нам время тлеть, а вам цвести, как сказал поэт?"
    
     Отец Александр посмотрел на Шиповалова поверх ладоней и ответил;
     – Да, работы все больше... Никто не ожидал такого наплыва верующих. Это хороший симптом... А ваш мрачный взгляд на будущее естествен. Странно было бы, если б вы не испытывали неуверенности перед ним. Это стандартная реакция человека спокойной эпохи на приход эпохи перемен...
     – Нет, вы не понимаете! – в волнении повышая голос, воскликнул Шиповалов. – Вы гуманитарий, вы не можете знать – ведь все рушится, все! Страна не переживет таких потрясений. Какой вы видите выход, какой? Вы думаете, если открыть все закрытые церкви и затолкать в них весь забывший туда дорогу народ, так и все решится, все исправится ...Божьей волей? 
     – Да, на все Божья воля. – Отец Александр перекрестился. Шиповалов метался по комнате. – А страна эта переживала гораздо большие потрясения. И церкви пустовали, бывало...
     – Вы думаете, если к вам пошли все, кому не лень, так это от большой веры? Да просто идти некуда! Русский без веры не живет, это правда. Но неужели вы в е р и т е, что они все вот так, за здорово живешь во  в с е  э т о  поверят? – Шиповалов не подыскивал слов, но в этом месте своего монолога споткнулся и поискал глазами по комнате – на что б такое указать, поясняя, что имеет он в виду под обозначением "в с е  э т о", вызвавшим невольную улыбку отца Александра. Взгляд его упал на икону, висевшую в углу, и он энергично постучал по ней пальцем.
     – Не следует стучать по иконе, – без упрека, но твердо сказал отец Александр. – За здорово живешь, действительно, не поверят... – Он развел руки, открыв улыбающееся лицо. – Ко мне девчонки молодые на исповедь бегают – я не уверен, что все крещены... Кресты поверх платьев, напоказ, золотые и позолоченные... Глазами так и стреляют. Ни одна на службу не останется, а останется, так не простоит и получаса, соскучится... Что Христос им, что Валерий Леонтьев – разница небольшая... Что ж, выгнать их? Так иной раз и подмывает – выгнать, отшлепать...
     – Нет, не вернете вы этой вашей веры, невозможно! – перебил Шиповалов отца Александра. – Мне и то странно – как вы сами, откуда сами-то вы беретесь? Я понять не могу, объяснить: вот вы, три курса закончили технического ВУЗа; физику изучали... вы грамотный человек... Не моя хозяйка с четырехклассным образованием, не моя бабка – с двумя классами церковно-приходской, не... – Шиповалов вспомнил о Маше и сбился... – Я, может быть, по-детски спрашиваю, но, простите, в религиозных спорах не искушен... Как вы попали сюда? Как решились?
     – Это долго рассказывать, – попытался ответить на сумбурную речь Шиповалова отец Александр, но Шиповалов не слышал его...
     – Я понимаю: слом в начале жизни, свернули с обычной колеи – потрясение, может, обида... Ну, скинули вы тогда красные флаги с моста, пострадали "за правду" по пьяному делу...
     – Да я не был пьян, – вставил отец Александр, улыбаясь. – Хотя, признаю, история скверная, хулиганство в чистом виде...
     – Да. Вам дорога прямая была – в диссиденты. Сейчас бы, может, служили где-нибудь в мэрии или в парламенте заседали... с этими...
     – Не любите "этих"? – с живым интересом спросил отец Александр.
     – Да шут с ними! – Шиповалов отмахнулся. Спрашивал о н , его была неделя, отец Александр – отвечал. – Как вы стали... служителем?
     – Что ж, если вам любопытно... Голос у меня хороший, пою с детства, музыкальную школу закончил с отличием... После той истории поступил в школу регентов... Служил дьяконом... По рекомендации своего духовного отца (царствие ему небесное! ) поступил в духовную семинарию в Минске, закончил... Рукоположен в сан семь лет тому назад... Получил приход в Белоруссии, в прошлом году перевели сюда... Жена моя из этих мест, так что – был рад назначению...
     – Я не о том хочу спросить, – нахмурился Шиповалов. Он остановил свое кружение по комнате, приблизился к отцу Александру и теперь сверлил его взглядом. – Вы прекрасно знаете, что я не о том спрашиваю...
     – Но о чем же?
     – К а к вы могли поверить? Или вы сейчас мне скажете, что воспитывались в богомольной семье, что вас мама за ручку к причастию водила и л и...
     – Или – что? – помог ему отец Александр. Он был серьезен. – Мать не водила меня за ручку к причастию. Я сирота, воспитывался у тетки. И вы правы, конечно: до... До двадцати, примерно, лет я не был верующим человеком...
    
     Отец Александр замолчал и в первый раз с удивлением посмотрел на своего гостя. Тот стоял перед ним бледный, сжав кулаки у груди, как будто готовился ударить его.
     – Что с вами? – встревожился отец Александр. – Вам плохо? Присядьте... 
    
     12
    
     Шиповалов присел на прежнее место и несколько минут молчал, глядя не на отца Александра, а в сторону, на стул, где лежали сложенные стопкой несколько книг небольшого формата. Отец Александр предложил еще чаю. Шиповалов отказался и смиренно, даже, можно сказать, жалобно спросил;
     – Это у вас на стуле все – евангелия?
     – Это? Нет, не только. Беспорядок у меня. Без жены – распустился... Так о чем мы говорили? Вас интересует путь, которым современный человек, знакомый с начатками естественных наук, человек вроде меня и... вас, может прийти к Богу?
     – Не может, – сказал Шиповалов. – Никогда. Это обман. Или самообман. Я не верю, что вы верите. Ведь это все равно что из собственной кожи выйти. От себя самого отказаться... Ведь даже если получится... Это уже не ты будешь, уже нельзя будет думать... Потому что мысль... А, вы не признаетесь! Верите... Веруете... Верите, что веруете. А я не верю! И даже "уверовав", из кожи-то выскочив, не поверю. Обращусь к психиатру. Так меня создал ваш... бог. Что ж он так со мной не додумал, а? Так много мне ума уделил, а? Молчи-и-те... Не доказать вам! Недоказуемо. Проехали станцию, назад нет пути. В топке угля – весь вышел... Что – выходим, и, пешком, – назад? Или, толчком, – вперед? Не верю вам. Не верю. Бабка моя – пусть, поколения все эти ушедшие – да, они  н е  т а к  ж и л и, женщины – может быть, женщины несчастные или неумные, но не вы, не я... Не  э т и , которые преступные указы издают, а потом в кремлевских музеях под крестами с постными минами на иконы пялятся... Вы признайтесь, признайтесь!.. Вы не признаетесь...
    
     Отец Александр выдержал паузу. Речь Шиповалова вызвала в нем уважение. Никакой его ответ на эту речь не в состоянии был поколебать ее стальное основание. И все же он отвечал:
     – Человек не властен доказать другому человеку истинность своей веры. Впрочем, не одной только веры. То же относится к любому искреннему убеждению. Что убеждению! – к любому чувству, испытывая которое, человек ведь не сомневается обычно, что оно истинно. Вот например... Вы женаты?
     – Да. – Шиповалов поежился. Взгляд его как магнитом тянуло в сторону, к стопке книг на стуле.
     – И любите жену?
     – Да.
     – Вот я вам сейчас скажу, что вы обманываете меня или обманываетесь, что любви никакой нет и быть не может, что ее придумали из лучших побуждений недалекие люди, чтобы скрасить себе жизнь... Что вы мне ответите?
     – Что, может быть, вы и правы. Что во всяком случае вы имеете право так думать. Если никогда не любили...
     – То же отвечаю я вам о своей вере. Вы имеете право так думать, если никогда... Да что с вами? Вы опять побледнели...
     Шиповалов встал, подошел к стулу, взял лежащую сверху синюю книжечку с ладонь величиной и, пролистав, показал ее отцу Александру;
     – Откуда у вас это евангелие?
     – Евангелие? А, это интересно... Немецкое издание, довольно качественное... Кто-то опустил его в ящик для пожертвований...
     – Давно?
     – Вчера... Или – нет, постойте... Не помню... Кажется, вчера... Так вернемся к нашему разговору...
     – Не надо. Вы правильный пример привели. Я понял. Но мне не стало легче.
     – Так вам тяжело?
     – Мне очень тяжело. – Шиповалов ходил по комнате, держа в руках синее евангелие. Это было е г о евангелие, евангелие его тещи, которое он продал позавчера директору музея Федору Исидоровичу, могилу которого искал и не нашел сегодня на новом кладбище и который должен был завтра с утра сменить в ларьке Катюшу, а потом пойдет смена Иосифа, и только уже потом, за Иосифом, наступит очередь его, Шиповалова, а пока он находится в гостях у очень интересного человека, давнего знакомого, и человек этот с явной приязнью глядит на него и чего-то ждет от него – исповеди, что ли, или как там это делается, но Шиповалову-то от него ничего как раз не надо, вот разве что – евангелие... и Иосифу ведь обещано, что принесет и поставит, вот как удачно, как славно... 
     – Я возьму это евангелие? – попросил Шиповалов. – Могу купить.
     – Я дам вам лучшее. Здесь только Четвероевангелие, без деяний апостолов...
     – Знаю, – сказал Шиповалов. – Мне все равно.
     – Берите, пожалуйста. Занесете перед отъездом. Вы давно не перечитывали евангелие?
     – Да я его никогда не читал, – сказал Шиповалов.
     – Но как же? – как будто даже расстроился отец Александр. Наивность его почти рассмешила Шиповалова. – Как же так – не читая, не сделав попытки понять, вы беретесь утверждать...
     – А зачем читать? – перебил Шиповалов. Вновь обретя утраченное было евангелие, он вновь ощутил не вполне нормальную, но очень приятную уверенность в себе, и тупое спокойствие сковало его, придав речам оттенок ленивого скепсиса. – Зачем? Я знаю эту легенду, в общих чертах.
     – Так к чему же вам евангелие?
     – Действительно, – согласился Шиповалов. – Оно мне совершенно ни к чему... Оставьте его себе.
     И он положил евангелие обратно на стул. Повисло неприятное молчание. Шиповалов кивнул, натянуто улыбнулся и вышел из комнаты.
     – Вы уходите?
     – Мне пора идти. Спасибо за интересный вечер. Рад был познакомиться.
     Отец Александр пошел открыть дверь. Он не стал напоминать гостю, что познакомился с ним задолго до нынешнего вечера. Но о том, что тот уходит босым, не мог умолчать;
     – Вы забыли обуться.
     – Да-да, спасибо... – Шиповалов обулся. – Прощайте.
     – Прощайте... Напоследок позвольте вас спросить...
     – Спрашивайте.
     – Зачем вы, убежденный атеист, приходили сегодня в церковь и так истово крестились на икону с изображением Иисуса Христа, в воскресение которого не веруете?
     – Я крестился на икону с изображением Иисуса Христа?
     – Да.
     – Я не могу сказать, зачем. А вы правда верите, что он воскрес?
     – До свидания, Александр Алексеевич. Приходите в храм, если надумаете. Вы крещены?
     – Крещен, – сказал Шиповалов и вдруг резко, почти напугав отца Александра, схватил его за руку. Опять он был бледен как полотно.
     – Вы больны, – покачав головой, сказал отец Александр и высвободил руку. – У вас явное нервное истощение. Не шутите с этим.
     – Зачем... – прошептал Шиповалов, приблизив лицо:
     – Зачем вы подложили мне его?
     – Что подложил? Да успокойтесь вы, в самом-то деле!
     – Вы подложили мне в карман евангелие, когда я обувался. Вот оно.
     Шиповалов вынул из кармана синее евангелие и показал отцу Александру.
     – Я не лазаю по чужим карманам, – позволил себе легкую насмешку отец Александр.
     – Откуда же оно в моем кармане? – Шиповалов страшно волновался. Ему казалось, что еще немного, и все решится: так или иначе... Может, остановится, может, разлетится на куски, может, развеется, как клочья тумана, застилающего дорогу... Он не брал евангелия! Он т о ч н о  п о м н и л, что положил его на стул поверх других книжек и сразу отошел, и почти сразу за этим вышел из комнаты, и этот священник... – Вы же видели, вы все время были рядом! Я положил его на стул и вышел...
     – Вы чрезвычайно странно себя ведете. Я не собираюсь обвинять вас в краже евангелия. Вы его хотели взять с собой, затем передумали. Потом, очевидно, опять передумали и машинально сунули в карман. Берите и успокойтесь.
     – Да, да, да... – Шиповалов как за соломинку ухватился за мысль, ему предложенную. – Я передумал, конечно... Извините, я спешу...
    
     Он перешагнул порог, с порога обернулся и задал свой последний вопрос;
     – Вы в это верите, правда?
     – Во что?
     – Что я взял евангелие. Вы это  в и д е л и своими глазами?
     Отец Александр развел руками. Он не знал, что сказать этому человеку. Шиповалов понял, поклонился и расстался с отцом Александром.
     Проводив гостя, отец Александр подошел к полке и вынул книгу, на обложке которой был напечатан портрет большеглазого бородатого человека. Он раскрыл книгу на странице, заложенной красной ниткой, и присел с ней в кресло Шиповалова. "Вот что ему надо почитать... – подумал отец Александр. – "Три разговора", конечно... Ведь все уже было, все было!.. Возможно ли, чтоб было – напрасно? Какой несчастный человек"...
     Наступила ночь. Кончалось воскресенье. Мимо складов, по рельсам и шпалам шел Шиповалов. В руке он сжимал евангелие. Путь его лежал к ларьку, где дежурила Катюша, щуря заспанные детские глаза.
    
      
Ч а с т ь  ч е т в е р т а я
    
     1
    
     Катюша встретила его неприязненно:
     – Все не спится тебе?
     – Хочешь, подменю? – сказал Шиповалов и положил на прилавок евангелие.
     – А-а, принес, – равнодушно отозвалась Катюша, пристраивая евангелие на прежнее место – возле банок с растворимым кофе. На предложение подменить ее она не прореагировала, как будто и не слышала... Шиповалову же непременно надо было подменить Катюшу на всю ночь. Он готов был заплатить за право провести эту ночь в ларьке. Но Катюша со скукой глядела на него и видно ждала, пока он уберется, чтобы прикорнуть в уголку до прибытия первого ночного поезда. – Ты, это... Иди домой, – сказал ей Шиповалов. – Я посижу. У меня бессонница.
     – Ну и гуляй себе, звездами любуйся. – Катюша разозлилась, и он не понимал – отчего. – Ишь, нашелся благодетель! А потом выручка падает... А сам книжечками приторговывает... – Катюша шелкнула по евангелию и смешно сморщила нос... – А я потом отвечай... Иди-иди, благодетель!
     – Да ты что! – Шиповалов взмолился, вцепившись пальцами в прилавок и не давая Катюше опустить стекло. – Да с чего ты взяла? Да разве я похож на такого?
     – Никто сейчас не похож, – мудро заметила Катюша, смягчаясь.
     – Ну, пусти хоть посидеть! – попросил Шиповалов. – Я тебе буду пивные бутылки открывать.
    
     Открывать пивные бутылки ночью было сущей мукой. Катюша, подумав, согласилась. Она впустила Шиповалова и указала ему на место у своих ног; на картонную коробку – полупустую, так что Шиповалов, сев, с треском провалился, чем вызвал смех у уж совсем подобревшей и повеселевшей девушки:
     – Я тебя продам за трансформера, – смеялась Катюша. – Не возражаешь?
     – Не возражаю, – сказал Шиповалов. – Иди домой. Я сам себя продам за трансформера... Иди, пожалуйста! Мне, понимаешь, надо с твоим сменщиком переговорить. У меня к нему дело. Мне его... подловить надо.
     – А-а-а, – с любопытством взглядывая на Шиповалова, протянула Катюша. – Так бы и сказал... А то прикидывается добреньким. Терпеть этого не могу! Иосифу только, чур, – не говорить! Он подозрительный... А старику скажи – только что пришел, мол, потому что... А! Он и не спросит... Он и не заметит...
     – К а к  о н ? – осторожно спросил Шиповалов, открывая Катюше дверь. – Не опаздывает?
     – Раньше даже меняет. В последний раз пришел чуть не в пять утра. Тоже, говорит, бессонница.
     – Как его зовут? – решился спросить Шиповалов, когда Катюша отошла от ларька на несколько шагов. Прогудел пассажирский поезд, приближаясь к платформе. Передние огни тепловоза осветили ее на мгновение и оставили во мраке. Темны были окна вагонов. Никто не выходил, не подходил к ларьку, не просил у Шиповалова пива...– "...ог его знает", – услышал Шиповалов и остался один. Странное чувство овладело им – чувство, схожее с тем, какое охватывает человека при воспоминании о детстве, о младенческой его поре, когда события и люди, окружающие ребенка, еще не сложились в правильные последовательности слов, поступков и встреч, поэтому приходится вспоминать обо всем сразу, от мгновения первой вспышки сознания (столь острой, что миг этот кажется ближе ко дню его воскрешения в памяти, чем иные, более поздние и менее яркие просветы), от нескольких, восстановимых лишь очень точным усилием ума эпизодов той невероятной жизни (ибо ребенку, впервые осознавшему, что он – это он и только сейчас, только миг назад начался, а до того были мрак и безлюдье или кошмарные тени на коврике с зайцами, висящим над кроваткой), от первых молниеносных прозрений той темной, почти утробной жизни – до последних проблесков тайного знания о себе и своем начале, уже заглушаемых криками сверстников, сбивающихся в стаи под звон жестяных будильников: вставай, – звенят они, – не прячь под подушку остриженную голову, не пытайся вспомнить сон, только что отпавший от тебя, отбросивший тебя назад, к зайчикам с шевелящимися во тьме ушами; только вперед смотри, ты один и отныне знаешь об этом, значит, забудь!.. Так же, как мог бы он вспоминать детство, думал сейчас Шиповалов о последних неделях своей жизни, о каждом их дне и каждом мгновении, обо всех одновременно, но все же отделяя их друг от друга, как будто не одна память была в нем, а великое множество, но любая принадлежала ему и он чувствовал неизъяснимую сладость этого обладания, этой власти над множеством памяти, мерцавшем под веками как маленькое звездное небо; созвездия смещались и наползали друг на друга, одно просвечивало сквозь другое, но он узнавал их формы и смеялся их наивному обману: как будто могло измениться то, что уже миновало для него!
     Уже миновало. Он думал обо всем сразу, как если бы управлял ходом огромного корабля, нажимая на чуткие кнопки пульта управления. Он почему-то не сомневался, что корабль идет правильным курсом и ничто не грозит ни ему, ни тем, кто скрыт от него за переборкой, отделявшей головной отсек от салона, где в ожидании, доверясь ему, жили... Кто же?.. – Он тронул дальнюю кнопку – тяжелого красного цвета и странно тугую... тронул и отдернул руку, возвращаясь к легкой и уверенной игре мыслей... Там, за переборкой этих мыслей, там, в доверчивом ожидании, там – стоило ему только еще ускориться и распутать формы созвездий, которыми, повинуясь его же игре, было исчерчено все небо под веками, – там, не знающие о нем, не знавшие даже, что – летят, рассекая миры его мыслей, жили и ждали – кто? – как часа рождения – где? – как мига... Он надавил кнопку. Звезды погасли. Все было тихо в нем, как в прибранной и покинутой комнате. Туман, клубясь, заволакивал небо над станцией. Маленькая звездочка показалась и скрылась. Прожектора подсветили низкую облачность, окрасив ее в цвет мокрого мела. Платформа утонула в сером известковом мраке. Ларек Шиповалова еле просвечивал робким пятном сквозь смертельную пелену ночного безмолвия.
    
     2
    
     Было еще темно, когда Федор Исидорович постучал в дверь. Шиповалов отодвинул щеколду и откинулся на прилавок, готовясь встретиться со сменщиком лицом к лицу. – Здравствуйте, – прошептал Федор Исидорович и протиснулся к Шиповалову. Оба они были крупными, высокими мужчинами. В такой тесноте почти невозможно было протянуть руку для рукопожатия, но Шиповалов изловчился и протянул:
     – Здравствуйте, Федор Исидорович.
    
     Молча пожал Федор Исидорович протянутую руку и сел на картонную коробку, продавленную Шиповаловым. Коробка не шелохнулась под ним, как будто он не имел никакого веса. Шиповалов хотел уступить ему табурет, но не смог даже привстать с него. Так и остался сидеть спиной к прилавку, не обращая внимания на стуки о стекло закрытого окошка и удары по бронированным стенкам ларька, которыми нетерпеливые пассажиры последнего ночного проходящего состава возвещали о своей предутренней жажде. Так же недвижим был и Федор Исидорович, неотрывно глядевший на него печальными усталыми глазами. Шиповалов проверил – шевелятся ли губы? Губы шевелились... – Как спалось? – спросил он.
     – Как всегда, – ответил директор музея.
     – Темная нынче ночка.
     – Да, пасмурно.
    
     Отвалил поезд, забрав пассажиров. Пустая платформа бледно серела в сумерках ночи. Далекие частые гудки маневренного паровозика казались кукованьем ночной кукушки. Где-то неподалеку, невидимый Шиповалову, зажегся низкий синий огонь служебного светофора. Таинственный отблеск его отразился в стекле ларька, встав как слабая звезда над головой притихшего Федора Исидоровича. Шиповалов пошевелил пальцами, повел плечами, подвинулся со своим табуретом поближе к директору музея (хоть ближе было некуда) и наклонившись, в самое ухо, будто боялся, что их подслушивают, сообщил:
     – Евангелие-то... Снова здесь, Федор Исидорович.
     – Знаю, – ответил директор музея. – Что же делать!
     – Думаете – продавать? – с сомнением спросил Шиповалов. – Простите, но я больше не куплю-с... Поиздержался, знаете ли...
     – Знаю, – повторил Федор Исидорович.
     – Так кто же купит? – Настойчивость, звучавшая в словах Шиповалова, смягчалась некоторой ласковостью. Директор музея был очень мил и видом своим вызывал глубокую жалость; ни тени раздражения не чувствовал Шиповалов, разговаривая на столь острую и больную тему, как продажа евангелия. – Похоже, никто не купит...
     – Может быть, та женщина купит? – Федор Исидорович привстал и указал на платформу через плечо Шиповалова. Шиповалов обернулся. Неподалеку от ларька, вся облитая синим светом, глядя прямо в глаза Шиповалову, но при этом не видя его, стояла женщина с красивым лицом, полускрытым вуалькой. Волосы ее, жесткими пружинами выбивавшиеся из-под шляпки, были черны как вороново крыло. Шелковое черное платье шуршало на ночном ветру. Женщина глядела из-под вуали вдаль, глядела сквозь Шиповалова, сквозь стекла и бронированные стены его ларька, сквозь здание вокзала, как будто ничего этого не было перед ней, а была только пустая маленькая платформа, неосвещенная, короткая, цвета грязного снега и очень холодная, потому что женщина вдруг вздрогнула всем телом – как бы в приступе острого отвращения (может быть, она, наконец, увидела Шиповалова в ларьке и сменщика его, Федора Исидоровича, жадно глядевшего на нее из-за плеча товарища?), нервным движением переложила маленькую красную сумочку из правой руки в левую и быстро пошла от ларька к зданию вокзала. Федор Исидорович прикрыл глаза рукой:
     – Не может быть! Это не Рязанская дорога... – сказал он, блаженно улыбаясь.
     – Сейчас вернется, – пообещал ему Шиповалов. Через полуоткрытую дверь он видел, как женщина, столкнувшись у вокзала с двумя молодыми подвыпившими парнями, с тем же болезненным выражением отвращения во всей стройной, гибкой, несколько полной фигуре повернулась и почти побежала обратно к ларьку, прижимая к боку красную сумочку. – Предложите ей евангелие! – умоляюще зашептал Федор Исидорович. – Скорее!
    
     Шиповалов высунулся из ларька и окликнул бегущую:
     – Сударыня!
    
     Она не оглянулась, только еще ускорила шаг. Маневренный паровоз, миновав стрелку, задним ходом, очень тихо проследовал мимо платформы. Погас синий огонь и зажегся зеленый у северной горловины станции. Федор Исидорович закрыл лицо руками:
     – Догоните ее! – Он отвел ладони и Шиповалов увидел, что по щекам его текут медленные стариковские слезы. – Возьмите евангелие, отдайте ей. Догоните, остановите ее!..
    
     Шиповалов выбежал из ларька и с евангелием в руке бросился догонять женщину. Платформа, казалось, удлинилась вдесятеро. Он бежал изо всех сил, бежал долго, он стал уставать, лоб покрылся каплями пота, он на бегу скинул пиджак; товарный состав, двигающийся мимо платформы в одном с ним направлении, не намного опережал его, но все-таки опережал; Шиповалов побежал еще быстрее, он не бежал, а несся огромными прыжками, почти не касаясь платформы, он видел впереди черный силуэт женской фигуры, чуть наклоненный влево, красное маленькое пятно дрожало... "Стойте! – крикнул он, приближаясь. – Ради бога, остановитесь!"
    
     Она остановилась на последней ступеньке спуска и ждала, когда товарный, тоже остановившийся, еще не достигший края, продолжит движение. Шиповалов, прозрачный как стекло, неслышно подошел к ней и протянул евангелие. Не оглянувшись, не подняв вуали, не сказав ни слова, маленькой своей точеной рукой в черной кружевной перчатке взяла она из рук его евангелие и равнодушно, светски-холодно кивнула – словно выражала благодарность за то, что он возвратил ей вещь, забытую где-нибудь в вагоне первого класса или оставленную у окошка станционной кассы... С короткой, строгой, последней улыбкой без взгляда приняла она уже ненужную ей, но ей принадлежавшую книгу и привычным жестом спрятав ее в красную сумочку, шагнула вперед, в междупутье, сужающееся так быстро, что Шиповалов не успел заметить, как и когда скрылся из глаз ее наклоненный влево силуэт, мелькнувший подобно тени. Он вернулся в ларек. Федор Исидорович сидел на табурете, поставив локти на прилавок и сжимая виски. Прогудел паровоз; товарный состав дернулся вперед, потом назад, снова вперед и пошел, набирая ход, раскачивая вагоны, груженые лесом. Это гнали в Финляндию стволы сибирских елей. Смолистый аромат, острый, как на похоронах, смешавшись с паровозной гарью, овеял платформу. – И нет им могилы, – сказал, почти пропел Федор Исидорович. – И нет им, и нет им могилы иной"... – "А где ваша могила?" – хотел спросить его Шиповалов, но не посмел. Они дождались, пока затихнет даль, вспоротая лязгом железных колес, и обменялись одинаковыми в безысходности своей и надежде взглядами. Шиповалов не знал, как утешить старика. Сердце его разрывалось от жалости. – А ведь я виноват перед вами, дорогой Федор Исидорович! – сказал он, улыбаясь шутливо. – Вы были совершенно правы. Роща ваша очень, очень старая... Не меньше ста лет... Я сосчитал годовые кольца на спиленном стволе – одном из двух стволов парного дерева... Больше ста колец... Это удивительно для березы, не правда ли? Береза ведь недолговечное дерево...
     – Да, да! – с энтузиазмом подхватил директор музея предложенную тему. – Это удивительно! Климат, что ли, здесь такой? А как сохраняются предметы быта, дошедшие до нас из каменного века! И ведь буквально с поверхности бери, прямо как с ладони... Дети рыбу удят на озере и находят... Кремни, наконечники для стрел... Все целехонько... Что березы!.. Вообще, на т о м  б е р е г у...
    
     3
    
     Федор Исидорович увлекся и рассказал Шиповалову все, что тот и без того помнил наизусть, изучив вдоль и поперек небольшую экспозицию местного музея. Но с тем большим удовольствием и с чувством нарастающей радости слушал он Федора Исидоровича, перечислявшего имена и фамилии владельцев заозерной усадьбы, сменявших друг друга на протяжении двух веков ее существования; cо свежим любопытством расспросил он Федора Исидоровича о подробностях взаимоотношений стареющего Ивана Пущина (жителя этих мест) с подругой и женой его Натальей Дмитриевной Фонвизиной; прослушал описание их венчания; посмеялся не стареющему в веках анекдоту о банном угаре, приключившемся с молодыми в ночь накануне свадьбы; своевременным и уместным вопросом вернул течение необъятной по содержанию лекции в русло археологии; расспросил о раскопках, произведенных на берегах многочисленных озер края Павлом Арсеньевичем Путятиным и молодым его другом – Николаем Рерихом; даже записал к себе в книжку места стоянок доисторического человека, открытых их стараниями; кивая, дослушал удивительную биографию Николая Константиновича и его супруги (познакомившейся с ним, кстати, именно на том берегу, в той самой роще, принадлежавшей дяде Елены Ивановны, тому самому, Павлу Арсеньевичу)... Убедившись, что Федор Исидорович, прочно и удобно укрепившийся на высоком табурете, успевает, не прерывая рассказа, вытаскивать из ящика бутылки с пивом, ловко откупоривать их и выдавать через невысокое окошко народу, скопившемуся у ларька в ожидании тверской электрички, – уверившись, что с ним все в порядке и можно, значит, передать ему Катюшину смену, не рискуя выручкой, Шиповалов поставил на прилавок последнюю бутылку (бутылочное пиво кончилось, но банок с консервированным импортным было не счесть) и незаметно выскользнул из ларька.
     На душе его было покойно. Ноги сами несли его к дому короткой дорогой. Он немного устал. Слипались глаза после бессонной ночи, и легкие призраки мыслей едва заметно касались сознания, просившего отдыха. У края платформы он споткнулся, наступив на пиджак; поднял его; проверил карманы и понес на руке, болтая свободной с беспечностью школьника, отпущенного на летние каникулы. Как всегда после смены, он забыл почти все, случившееся накануне. День вставал из тумана чистый и яркий. Кажется, был понедельник, так как много попадалось ему хмурых мужчин с выражением тоскливой трезвости во взоре, обращенном в пустоту. У палисадника Митрофановны Шиповалов наткнулся на словно поджидавшего его соседа, взгляд которого был исполнен той же тоски, но направлен прямо на Шиповалова, что заставило его опустить руку в карман пиджака. Иосиф давно не проводил "раздачи наличности", однако там могла заваляться купюра, способная унять чужую тоску или хоть утвердить в окружавшей ее пустоте какое-то подобие цели. Обнаружив в левом кармане вдвое сложенную бумажку, Шиповалов отдал ее страждущему. Взор молчаливого просителя несколько просветлел (но все же не в достаточной степени, так как он продолжал стоять перед Шиповаловым, загораживая калитку). Шиповалов полез в правый карман, но тут же, словно обжегшись и сразу забыв о соседе, отдернул руку, надел измятый перепачканный пиджак, и отодвинув в сторону живое препятствие, распахнул калитку пинком ноги. "Вот я и дома", – подумал он, завидев на крыльце Митрофановну. Так рано его хозяйка выходила из дому, только если собиралась к ранней заутрене. Шиповалов громко поздоровался. Митрофановна сначала не узнала его ("Точно били всю ночь", – удивилась она), а узнав, покачала головой, приложила палец к губам и спросила, как спрашивала всегда вместо приветствия:
     – Отдежурил?
    
     Шиповалов кивнул. Он хотел войти, но Митрофановна задержала его:
     – Тут такое дело... Ты ляг в моей комнате, ладно? Каша на плите. Катерина у меня ночует. Я ее к тебе положила...
     – Хорошо. – Он опять сделал попытку войти, но старуха не пускала. Теперь только заметил Шиповалов, что она сильно взволнована: губы ее шевелились, беззвучно выговаривая слова, которые она, видно, хотела, но не решалась выговорить. Решившись наконец и зычным ругательством отогнав соседа, все еще топтавшегося у калитки, Митрофановна зашептала, обжигая ухо Шиповалова горячим дыханием, чуть отдававшим самогонкой:
     – Еле уложила. Ляжет и вскочит, ляжет – и опять вскочит. Всю ночь скакала, под утро только... Нет, все: мое терпение кончилось. Пусть мать приезжает, забирает...
     – Что-то случилось? – понял Шиповалов.
     – Застала она его, – плачущим голосом выпалила Митрофановна. – Ночью сегодня со смены пришла, а там!.. – Она грубо выругалась. – И с ке-е-м, прости господи! Моя-то – царевна писаная, девочка чистенькая, ведь первый он у ней, пе-е-рвый!... а привел – Гальку-буфетчицу, баба старше его лет на десять, вся потасканная, с кем только не жила, с чертом одним не жила... – Шиповалов слушал сочувственно, сознавая невольную свою вину в приключившейся с Катюшей неприятности. Поведение Иосифа вызвало в нем тень возмущения, быстро улегшегося. Возмутиться Иосифом по-настоящему он не умел. Возмущение, осуждение – все это были не те чувства, которые вызывал к себе этот удивительный и... непобедимо обаятельный человек. Наверное, гипнотическую силу его обаяния испытала на себе и Катюшина бабка, потому что плач и ругань ее вскоре прекратились, сменившись многозначительными кивками и выразительными взглядами, которые бросала она на Шиповалова, оглядываясь через плечо, пока шла до калитки, – она уходила, жестами давая последние указания постояльцу: молчать, молчать и молчать. Как будто мог он хоть что-нибудь сказать Катюше, спящей в его постели с ногами, поджатыми к подбородку, и гримасой мучительной злобы на тонком и юном, нежно-румяном лице.
    
     4
    
     Поев холодной каши, он прилег на диван в старухиной комнате и попытался уснуть. Вместо сна его охватила странная какая-то дремота: он не мог разлепить закрытых глаз, ему противно было даже представить себе, что когда-нибудь он сойдет с этого дивана или хотя бы переменит позу (перевернется на бок, а лежал он на животе, неудобно вывернув шею), пошевелит рукой, разомкнет пальцы, сжатые в кулак. Он лежал, накрывшись пиджаком, уткнувшись лбом в жесткий ворсистый валик, и краем бодрствующего, холодного, н е с в о е г о (потому что то маленькое и теплое, что ощущалось им как "я", пряталось где-то глубоко под ложечкой, и слабело при вдохе, и крепло при выдохе), не человеческого, а механического сознания, которое являлось для маленького, теплого и слабого ничем иным, как грубым панцирем, наподобие черепашьего... (и лежал-то Шиповалов спиной кверху, неподвижно, как напуганная чем-то черепаха, забывшая, как надо перебирать конечностями, чтобы достигнуть хоть когда-нибудь края пустыни и спастись, погрузив нетонущее тело в волны прибоя)... краем бодрствующего сознания следил он, как медленно сползает на пол укрывавший его пиджак: вот оголился локоть, вот рукав коснулся пола и стукнули пуговицы обшлага, вот второй рукав, задержавшись на пояснице в коротком равнодушном объятии, потянулся следом, но... замер отчего-то на последнем касании... или это почудилось ему, или это начинался сон, или неведомая ему сила, остановив течение секунд, удерживает его в мучительном равновесии между сном и явью, если можно назвать я в ь ю  то, что увидит он, когда откроет глаза?..
    
     Он открыл глаза. Катюша стояла над ним, поправляя пиджак. Шиповалов повернулся и застонал от резкой боли: он отлежал шею. Панцирь дремоты раскололся, отпал и оставил Шиповалова голым и беззащитным перед склоненным над ним нахмуренным детским лицом, перед огромным незнакомым пространством маленькой заставленной комнаты, перед пыльным лучом, прорезавшим ее от окна к дивану... как солнечная горка, над которой вместо снежинок крутятся пылинки, взвихренные исчезнувшими санками... Катюша присела на корточки, луч зажег ее волосы, окружив голову нимбом, она подняла с полу выпавшее из кармана пиджака евангелие и снизу вверх взглянула на очнувшегося Шиповалова:
     – Не спишь?
    
     Он сел, потирая шею. – Я думала, ты заболел... Спишь и спишь, а уже вечер... Бабушка уехала к куму в деревню. Я тебя кормить должна два дня. Вставай, я суп сварила.
    
     Не дожидаясь, пока Шиповалов хоть что-нибудь ответит, Катюша вскочила, бросила евангелие на диван, убежала и через мгновение вернулась с тарелкой супа, которую брякнула на стол, а сама уселась напротив, уставившись на пустой стул, предназначенный Шиповалову. Шиповалов покрутил головой, разминая шею, заправил измятую рубашку и послушно занял свое место у тарелки с супом. Во все время, что он хлебал из тарелки (суп был гороховый, невкусный), Катюша не спускала с него глаз. Взгляд ее встревожил бы Шиповалова, если бы он способен был встретить его, подняв свой от тарелки. – Я тебе деньги завтра отдам, – сказала Катюша, выхватывая у него из-под рук пустую тарелку. – Второго нет, не успела, потом...
     – Какие деньги? – Он охрип от долгого сна и сам не узнал свой голос.
     – За две ночи – какие еще!
     – Да брось ты. – Шиповалов прокашлялся и вспомнил, каким голосом и с какой интонацией разговаривал он с людьми в этом городке, не делая исключения и для Катюши. – Потом сочтемся. Ты меня когда-нибудь тоже выручишь.
     – Нет, – Катюша с ненавистью смотрела на него – или  с к в о з ь  него, что было, в сущности, одно и то же для Шиповалова. – Я расчет беру.
     – А-а... – Он не знал, что ответить. – Ну, и... правильно. Тебе учиться надо...
    
     Он едва успел отпрянуть: Катюша, стоя возле него, подняла грязную тарелку на высоту вытянутых рук и с силой швырнула на пол. Осколки разлетелись фонтаном. Один угодил Шиповалову в мякоть ладони. Показалась темная капля крови. Шиповалов посмотрел на руку и с удовольствием слизнул каплю. Катюша опять уселась напротив, опять глядела на него или с к в о з ь, кажется, с той же ненавистью, но теперь еще и с насмешкой, которую тоже с удовольствием принимал Шиповалов. Ему вдруг стало очень хорошо и просто – так замечательно просто и хорошо стало ему, что, будь его воля, он бы вовек не сошел с этого стула, с этого места напротив Катюши, закусившей губы в искривленной улыбке. – Встаньте! – приказала Катюша. – Мне подмести надо.
    
     Ее "вы" напомнило Шиповалову, кто он такой, и он на минуту отвлекся от Катюши, ожесточенно выметавшей из углов белые черепки. Потянуло пойти прогуляться на озеро. Очень хотелось подумать: сесть на склоненный до земли ствол погибающей березы, взглядом охватить весь изгиб береговой линии, обрывающийся круглым мысом за автомобильным мостом, и... – Я пойду прогуляюсь... – неуверенно произнес Шиповалов. Катюша стояла в дверях, прислонившись спиной к косяку. В руках она сжимала веник и смотрела – не на Шиповалова, но на то место за столом, где он только что сидел, обедая. – Может... – начал он, но не успел: Катюша уронила веник, закрыла лицо ладонями и бесслезно воя, страшно напугав Шиповалова, стала сползать по косяку на пол, некрасиво разводя острые колени, едва прикрытые полами ситцевого халатика, пока не обмякла на полу, как тряпичная кукла. Так быстро совершился этот переход от бешенства ее ярости к теперешней, на глазах Шиповалова разросшейся мягкости безвольного отчаяния, что он, не рассуждая, не промедлив и мгновения, бросился к ней и затряс что было силы, ухватив за костлявые, по-птичьи покатые плечи. Наконец она заплакала, и странно, плач ее был приятен Шиповалову. Он морщился, если плач прерывался, но не отходил, продолжая в паузах плача потряхивать Катюшу. Но вот паузы участились, плач превратился в речь, смысл которой не доходил до Шиповалова до тех пор, пока Катюша не закричала:
     – Пустите! – закричала Катюша. Он отпустил ее. – Пустите, пустите меня, не смейте трогать меня, не смейте брать меня своими грязными руками!
    
     Он взял ее с пола и отнес на диван; ноша была невесомой, но он почти бросил ее в угол дивана, так как Катюша укусила его до крови, пока делал он эти три шага от двери с ней на руках. – Убирайся! – прошипела она из угла. – Пошел к черту, – оттолкнула она его руку с кружкой и вода расплескалась, но она уже давно не плакала, а сидела, вполне спокойная, поджав колени, с удивлением и насмешкой глядя на него. Он поставил кружку на стол и ушел к себе в комнату. – Ты чего, гулять собрался? – спросила она, когда он вышел от себя, переодетый в чистое и причесанный. – У вас жена есть? – спросила, вдруг ожив и заинтересовавшись (наверное, он удивил ее переменой облика: его сильно молодили белая рубашка и джинсы, уложенные в сумку Машей с тем, чтобы он, если настигнет в Москве раннее лето, не маялся от жары... вот и настигло его это лето)... – А что не живешь с ней? – спросила, когда он уже уходил, точнее – убегал, не оборачиваясь... – Подожди, я с тобой пойду! – крикнула, вскакивая с дивана, и заметавшись по комнате, взмолилась:
     – Возьмите меня гулять! Я сейчас, я быстро, я только умо-о-о-ю-сь!
    
     Он подождал ее во дворе.
    
     5
    
     Катюша и Шиповалов не спеша шли по единственной улице города. Катюша держала Шиповалова под руку. Он предложил ей прогуляться в роще на том берегу, но встретил непонимание:
     – Что там делать! У меня туфли на шпильках. Т а к давай гулять.
    
     Как гуляют т а к – Шиповалов не знал и спросил у Катюши:
     – Куда пойдем?
     – В кино, – сказала она, и он повел ее в кино.
    
     Единственный кинотеатр города оказался закрытым, но функционировал видео-салон в помещении городской библиотеки. Они вошли в полупустой зальчик, когда фильм уже начался. Это была старая "эротическая" лента, невероятно нудная по фабуле, но уморительная по своей навязчивой и заявленной в названии, патентованной "эротичности". Шиповалов скучал. Катюша ерзала, видимо чувствовала себя неловко, отодвигалась от Шиповалова все дальше и дальше ("Господи! – подумал он. – Какая невинная, несчастная девочка!") и наконец, не выдержав, попросила:
     – Уйдемте. Мне не нравится.
    
     Они еще немного прошлись по улице в сторону универсама. Катюша все так же держала его под руку. На ходу она поминутно оступалась на колдобинах асфальта, и Шиповалов немного устал от этого:
     – Хочешь мороженого? – спросил он, заметив лоток с американским мороженым, преградивший им путь.
     – Я сама куплю, – быстро сказала Катюша. – Привет, Танька! – обратилась она к мороженщице. – Дай нам два банановых! – Рассчитываясь, Катюша улыбалась во весь рот, покачивалась на каблуках, прислонялась щекой к его плечу, и похоже было, что она изо всех сил старается создать у Таньки вполне определенное представление о цели и, главное, о подоплеке их скучной прогулки... В этом городке, давно понял Шиповалов, гуляли по улице только совсем юные жители: не старше пятнадцати-шестнадцати лет... Даже Катюша была уже стара для уличного гулянья. Никакое мороженое и белая рубашка полуседого, длинноволосого Шиповалова не могло обмануть Таньку, спросившую:
     – Ну, как дела? Видишь кого-нибудь?
     – Не-а! – беззаботно ответила Катюша. – Все ж разъехались... Петька с Витькой в армии... Селезнева в Москву поступать поехала...
     – Поступила?
     – Не знаю. Не вернулась еще...
    
     Шиповалов отошел в сторону и даже хотел совсем уйти (ему казалось, что он мешает), но Катюша ответила на его маневр хозяйским жестом подзывающей руки, и он остановился, дожидаясь, пока кончится разговор. – Ты вроде замуж собиралась? – спросила мороженщица и погладила себя по животу. Шиповалов разглядел, что она беременна. – На свадьбу позовешь?
     – Да нет, – небрежно сказала Катюша и, оглянувшись на Шиповалова, подмигнула беременной Таньке:
     – Решила еще погулять. Рано – хомут на шею... А ты на лотке еще долго? Ведь скоро в декрет... Кому место оставляешь? Слышь, оставь мне...
     – Ты с ларька уходишь? – удивилась Танька. – Ну и дура... Нет, за мной мать работает... Да я и не буду долго прохлаждаться, не те времена. Рожу, и через месяц обратно. Мать подержит место... А чего ты ларек бросила? Там тепло, и выручка клевая...
    
     Шиповалов отошел подальше и не услышал, чем закончился разговор. Катюша вновь повисла на его руке:
     – Пойдем скорее! – шепнула она.
     – Куда? – тоже шепотом спросил Шиповалов.
     – Все равно куда... Ну, пойдем на тот берег... В Данилино пойдем. – Данилино было ближней к городку деревней, лежавшей на южной оконечности озера, круглой и широкой, как кольцо ключа, бородка которого находилась где-то в районе пешеходного моста, поблизости от дома Шиповалова и Катюши. – Обнимите меня, – шепнула Катюша и сама взяв правой рукой его левую, просунула ее себе за спину и крепко держала, прижимая к боку, хотя Шиповалов, соглашаясь, что иначе нельзя, с готовностью разделил с нею это механическое объятие, которое, пробыв нерасторжимым усилиями обоих, пока шли они по улице в виду всех глаз, пожелавших бы проследить за их прогулкой, механически же распалось, едва свернули они в переулочек, низом приводящий к автомобильному мосту, совершенно пустому в этот час. Сумерки отдаляли близкий берег. Белизна берез таяла в их неприветливой мути. Шиповалов помог Катюше взобраться на обрывающийся сыпучим песком тротуар (поднял рывком сзади, приподняв за локти, и второй раз уж за сегодняшний день поразился ее невесомости) и вышел сам, белея рубашкой. Становилось прохладно. До Данилино было не меньше двух километров. Катюша дрожала в легком платье и туфлях на босу ногу. Никто не проходил по мосту и никто не проезжал. Огни в домах, сгрудившихся на берегу, еще не горели. Было очень тихо. В дальнем Данилино лаяла собака, не громче лягушки. Шиповалов не раз замечал, что сумерки в городке и особенно – у озера имеют над ним власть, противиться которой он не мог и помыслить, покоряться же научился и даже извлекал из этой своей покорности некоторое удовольствие. Сумерки как бы растворяли все его существо, как растворяли они зелень листвы, белизну стволов и краски заката, залившего воду. Шиповалов в сумерки переставал владеть собой и, может быть, даже своим телом, вернее не телом, но той границей между ним и воздухом, которая и осознавалась-то как именно граница (не кожа с ее гусиной сыпью страха или озноба, не вес тяжелых подошв и неудобной, льнущей одежды), которая становилась границей (не принадлежавшей телу) только в сумерки, как сейчас, когда он уже не мог различить форму своей руки на перилах моста и не понимал, он ли касается перил или они сами, выделившись из пустоты, притянули его ладонь, изогнув полумесяцем. Катюша стояла рядом, опершись о перила, и смотрела на воду. Где-то в городе заурчала, приближаясь, машина. – Я замерзла, – сказала Катюша, шагнув к нему. Он обнял ее за плечи – неуклюже и тяжело, как будто сделал это в первый раз в жизни. – Пойдем домой? – не то приказала, не то попросила Катюша. Они перешли мост и береговой тропкой, ни о чем не думая, кроме как о том, чтобы не оступиться, поскользнувшись на глине – трудно было идти обнявшись по узкой тропе, – к ночи вернулись домой, ничего не зная друг о друге, зная друг о друге столь ничтожное и ненужное, столь безнадежно ненужное и пустое на гибком мосту с поющим настилом, соединившим два берега – мост кончился и они разомкнули объятие, – что Катюшины глаза потемнели от страха, а Шиповалов, осветив дом, тяжело сел к столу и долго, пока она возилась на кухне, глядел на свое живое отражение в черном стекле над цветущей геранью. Катюша не шла. Он пересел на диван. В углу валялось евангелие. Он отнес его к себе и сунул под подушку. В его комнате пахло резедой – дешевой туалетной водой, которой пользовалась Катюша. Вернувшись, он увидел ее сидящей за столом со взглядом, опущенным долу. Стол покрывала белая скатерть. На белых тарелках дымилась белая печеная картошка. Он занял свое место напротив, не зная, что скажет или сделает через мгновение. – Хотите водки? – спросила Катюша. – У бабушки, кажется, есть водка.
     – Нет, – сказал он. – Я ведь не пью, Катя.
     – А я думала, вы пьющий. – Он с облегчением перевел дух. – Ну, кушайте, – ласково сказала она, подвигая к нему тарелку. – Вам кушать нужно больше, вы такой худой...
    
     Он набросился на картошку. Катюша ковыряла свою вилкой, не ела. Потом, вспомнив, спросила:
     – Так что ж вы от жены ушли? Или она бросила?
    
     Он помотал головой. – И дети есть?
    
     Он кивнул несколько раз. Помолчали. Катюша вздохнула по-бабьи и встала:
     – А я беременная, – сказала она. – Весной рожу.
     – Может быть... – начал он, но она не слушала, стеля себе на диване:
     – Иди спать, – сказала, сбрасывая туфли. – Поздно уже.
    
     Он вошел к себе и присел на постель. Пахло резедой.
    
     6
    
     Долго сидел он на постели, ссутулившись и сжав ладони коленями. Ему было как-то... страшно и прекрасно в одно и то же время. Как будто приблизился к нему еще вчера далекий, еле видный рубеж и встал перед ним последним испытанием. Ветер гудел за окном, хлеща по стеклу ветвями отцветшей сирени. Шиповалов встряхнулся всем телом и стащил через голову рубашку. Полыхнул голубой огонь. Электрический разряд ужалил руку. Вошла Катюша. – Не спишь? – сказала она и присела к нему на постель. – И я не сплю.
     – Что же ты не спишь?
     – Мне страшно, – сказала Катюша с интонацией не испуга, а удивления.
     – Чего ты боишься? – Он сам был испуган, но говорил спокойно, веско; как бы вычитывая ребенку.
    
     Она взглянула, не узнавая; отодвинулась. Он удержал ее за руку:
     – Меня не бойся. Я не обижу.
    
     Она не слышала, как будто он не имел голоса. – Я боюсь, – повторила. И очнувшись, вглядевшись в него:
     – Как тебя зовут? Что-то забыла, извини.
    
     Он мог бы назвать любое имя:
     – Александром.
    
     Она помолчала с минуту и опять, придвинувшись, ухватясь за него обеими руками, сообщила, удивляясь тому, что произносят ее губы:
     – Мне очень страшно. Сделайте что-нибудь, не то я... – Умру! – выкрикнула она вдруг в полный голос и закинула голову назад, царапая шею ногтями, а локти ее извивались и выламывались, мелькая перед ним как молнии. Шиповалов никогда не наблюдал так близко женскую истерику. Он изумился – как это, оказывается, красиво. Гибко подтянувшись с ногами к стене, Катюша залилась быстрым смехом, перебирая ногами как подстреленный олененок в агонии (Шиповалов бывал на охоте, видел). Потом, прекратив смех, в полном молчании она сложила ноги в коленях, перевалилась на бок, уселась на пятки, взялась одной рукой за спинку кровати, отвисла всем телом к краю и бросилась – он едва успел подставить ладонь – головой в стену, не закрывая глаз. Он сгреб ее в охапку и с трудом несколько минут удерживал разрываемое нешуточной силой тело, упираясь лбом в жесткий хребет согнутой сопротивлением спины; вскоре он устал: рук, борющихся с ним, было больше, чем две, и у ног, отбивающих пляску, было множество острых колен, а теплый затылок, выворачиваясь, душил его запахом резеды, и расплетшаяся коса щекотала грудь, а выпавший гребень треснул, оцарапав кожу, как только он прижал к себе косу со всем, что относилось к ней, и услышал – рукой – как замерло и опять застучало маленькое сердце, обессилевшее в борьбе. "Маша! – подумал он впервые так просто и свободно о Маше. Сердце билось, успокаиваясь, замедляя удары... – Я больше... не могу! Маша!"... – Меня Катей зовут, – спокойно сказала Катюша, разводя его руки. Ее спокойствие напугало его больше, чем истерика. Сухая злость горела в ее глазах, не глядевших на него, но к нему – повернутых:
     – Дайте воды.
    
     Он принес воды. Она припала к кружке, но не сделала ни глотка: зубы застучали о жесть, и Катюша выпрямилась у стены, прижавшись к ней всем телом:
    
     "Ты куда?" – рванулась она за ним, когда он встал от нее:
     "Я сейчас", – показал он рукой и пробыв недолго без нее в пустой, ярко освещенной комнате ее бабки, сходив и на темную кухню, и в сени к закрытым дверям – нигде не было выхода – вернулся к ней. Катюша сидела, вывернув ноги, прислонясь спиной к стене, обняв себя за локти и высоко задрав острый подбородок. Шиповалов присел перед постелью на корточки и вопросительно заглянул в глаза, убежавшие от него к потолку. Свет, проникавший сквозь щель неплотно прикрытой двери, выхватил из бесцветного сумеречного силуэта девушки две ситцевых алых розы на халате и белую лилию горла, растущую из темноты, из-под скрещенных рукавов очень медленно – пока ширилась дверная щель, – а он сидел на корточках и смотрел, и пропадал, исчезал в этом скрещении, удивляясь и ужасаясь себе, – тому, как бурно колотилась в нем жизнь, еще недавно совсем неощутимая, невесомая... Катюша вдруг переменила позу, тяжело и неловко опершись о его руку, протянутую в опасливом порыве при первом же вздроге. Хрустнули суставы, скрипнули пружины матраса, дверь, ноя, раскрылась настежь, и Катюша посмотрела вокруг себя, как бы отыскивая что-то. Шиповалов встал. Он хотел прикрыть дверь. Его мучило желание. Он хотел выйти и плотно прикрыть за собой дверь. Он уже шагнул к двери, но Катюша остановила его спокойным окликом:
     – Не закрывай!
    
     Он вернулся, присел рядом. Пружины пели старательно и многословно. Было слишком светло. Шиповалов забывал себя. Он видел теперь – и хотел видеть – только темное: косу на плече, дыру подмышкой, когда руки поднялись заколоть косу, провалы глаз, глядевшие в  е г о  сторону... – Я с вами буду спать, – сказала Катюша и улеглась к стене поверх одеяла. – Идите сюда. Лягте.
    
     Он выдернул из-под нее одеяло, накрыл ее и сам лег рядом на спину, глядя в темное окно, по которому хлестали ветви сирени. Ему было очень тяжело. Он не мог больше ни о чем думать и не мог так же чувствовать ничего, кроме своего тела, распластанного на одеяле. Он боялся, что сейчас вспомнит о Маше – боялся и не хотел, а Катюша приподнялась, спокойная:
     – Не так. Ложитесь под одеяло. Вас как зовут?
     – Спи, – сказал он. – Уже очень поздно. Все дети спят. – Но все-таки сделал, как она просила. Теперь он боялся и не хотел, чтобы она поцеловала его. Он боялся, как бы этот детский поцелуй не остановил волну, набиравшую мощь, готовившуюся накрыть и уничтожить его – а только этого и желал он сейчас, осторожно повертывая Катюшу – не поцеловавшую его, к нему не прикоснувшуюся и пальчиком, вытянувшуюся стрункой... "Умница... вот умница, – подумал он, повертывая ее от себя лицом (так хотелось ему, и он сделал это, на всякий случай – если б вздумала она мешать ему по своей неумелости)... – ах, умница, девочка", – выдохнул он во тьму ее затылка, в душную ямку, устланную, будто травой, на всякий случай удерживая ее руки; но руки не мешали; правая на секунду сжалась в кулак – он поправил, разгладил, – вот уж и не было его, уж накрыло его, вскинуло на гребень и затянуло... Катюша изгибалась как раковина, лежащая на дне, такая же холодная и влажная... скользкая... неподвижная... полая... Бесшумная... – или он потерял слух? – пружины замолчали, сжатые огромным весом, – или он умер и не слышит? – "Страшно, – вдруг шепнула Катюша в стену. – Очень страшно. Никого не люблю. Н и к о г о. Сейчас умру. Давай скорее", – он замер, дожидаясь, пока кончится шепот; что-то еще мешало – легкий стук ее зубов, спрятанных за спокойной улыбкой (смог приподняться, взглянуть, разглядеть), скрипела пружина, распрямляясь, дверь пропела, начиная обратное движение; и вот еще – прислушался он, отстранясь: кто-то тихо и коротко, трижды стукнул в окно. Шиповалов сел на постели. Его мутило и бросало как на утлом плоту. Стук повторился. – Это ветер, – сказала Катюша. – Не бойся.
    
     Он накрыл ее одеялом и подошел к окну. Стук прекратился, но кто-то стоял за окном, выжидая. Он прижал лоб к стеклу и смотрел в темноту. Сзади на постели заплакала Катюша, жалуясь. Он вернулся, успокоил ее как мог, опять накрыл одеялом, опять услышал троекратный стук, опять подошел к окну, опять ждал, прислушиваясь... Было очень тихо. Катюша плакала в подушку – как дышала... Ветер размахнулся и ударил по стеклу плетью сирени:
    
     "Вы еще здесь?" – услышал Шиповалов и ответил:
     "Здесь. А вы?" – Катюша заплакала в голос, забывая его.
     "Ухожу, – сказали Шиповалову. – Утешьте". – Дайте воды! – крикнула Катюша. Он распахнул окно. Никого не было во дворе – и калитка не скрипнула. Катюша сидела на кровати спиной к стене и глядела на него сквозь неплотное плетение пальцев, прижатых к лицу. Он дал ей воды. Она выпила, расплескав половину, отдала кружку и отвернулась к стене. Шиповалов посидел рядом, не касаясь ее и думая – как он недавно научился – обо всем сразу; потом, заметив, что ночной воздух выстудил комнату, встал, завернул Катюшу в одеяло и отнес на диван. Прокричал соседский петух. Катюша дышала ровно – спала или притворялась, что в одинаковой степени устраивало Шиповалова. Он оделся и вышел из дому, заперев дверь снаружи. Светало. Петушиное многоголосье вставало над дворами. Шиповалов побежал что было сил, на ходу проверяя карманы. Евангелие уже было с ним. Он добежал до платформы, когда первый луч солнца коснулся креста на колоколенке городской церкви, чуть возвышавшейся над станционными строениями. Одновременно с этим погасли окна ларька, и поняв, что опоздал, Шиповалов перешел на шаг. Ларек был пуст, но рядом стояла телега, нагруженная ящиками с пивом. Иосиф разогнулся и с ящиком в руках приветствовал Шиповалова. Как ни не хотелось тому видеть Иосифа, но пришлось поздороваться и помочь разгрузить телегу. Работая, Иосиф ругался:
     – Не знаешь, где моя? Как провалилась! Ведь знает, что мне сегодня за товаром! Слушай, подмени – а? Устал я как собака... Две ночи в поездах, черт бы все подрал... Подмени? До вечера, а? Сочтемся. Если найду Катюшу, пришлю... – Катюша у бабки, – сказал Шиповалов, все забывая и начав счет пивным бутылкам, которым не было счету. Иосиф не лгал – Шиповалов понимал, что лгать такому ничтожеству, как он, Иосиф не попачкался бы даже в самых исключительных обстоятельствах. Все, значит, возвращалось на круги своя. Шиповалов обрадовался. Он почувствовал, словно непосильную ношу сняли с него, увидев, как решительной рукой взялся Иосиф за ручку телеги:
     – Посидишь? – спросил Иосиф, уверенный, что отказа не последует.
     – Хорошо... – Стараясь не выказывать радости, Шиповалов пожал плечами, отвернулся и, вынув из кармана свое евангелие, поставил его на прилавок.
     – Одобряю, – сказал Иосиф, кивнув на евангелие. – Хорошо идет. У тебя что – склад их?
     – Последнее, – признался Шиповалов. – В последний раз.
     – Ну-ну, – простился Иосиф. – Мы еще поговорим на эту тему. Я забыл, ты москвич или?..
    
     Не дожидаясь ответа, Иосиф покатил гремевшую телегу к вокзалу. Как выпотрошенный, остался Шиповалов, не помня, кто и когда должен сменить его, но точно зная, кто никогда не придет ему на смену.
    
     7
    
     Не так долго работал в этот день Шиповалов: еще прежде полудня, еще и не все пиво было им распродано, в дверь к нему уверенно постучали. Он открыл и к большой своей радости (потому что, как сам вдруг понял, успел-таки порядком соскучиться), увидел хозяйку свою, Митрофановну, пытающуюся боком протиснуться внутрь ларька. Митрофановна была женщина дородная и протиснувшись, заняла бы собой все свободное пространство. Попросив обождать, Шиповалов выкинул наружу пустые ящики, поплотнее уложил коробки со сластями, потрогал стены и потолок – не раздвигаются ли, чем черт не шутит? – и пригласил хозяйку войти. – Ты сам-то выйди! – помедлила она.
     – Так я ж торгую! – объяснил Шиповалов.
     – Выходи-выходи. Отторговал, – сказала Митрофановна. – Моя очередь.
    
     Наконец Шиповалов понял, что Митрофановна пришла сменить его. Это было столь же невероятно, сколь несомненно. Как ни устал Шиповалов, радость и удивление его при виде Митрофановны оказались так сильны (впрочем, возможно, и устал-то, то есть обессилел он именно оттого, что приблизилась вплотную необходимость встать и вот так, посреди смены, уйти из ларька... – куда? – неизвестно, куда), так мила была ему Митрофановна (между прочим, принарядившаяся: в яркой кофте и с цветастым платком на плечах), что он уговорил ее разделить с ним ненадолго тесноту и уют немного расширившегося после уборки помещения. При раскрытой двери можно было посидеть, не докучая друг другу. Митрофановна расположилась на табурете, а Шиповалов присел на боковой прилавок, смахнув ненароком на пол несколько пластмассовых трансформеров. Митрофановна подняла игрушки, рассмотрела, брезгливо отложила в сторону на коробки ("Тьфу, гадость какая!" – сказала) и посвятила Шиповалова в причины столь радикальной перемены кадровой политики Иосифа. Шиповалов наслаждался, слушая звучный, высокий голос Митрофановны. От голоса ее звенел фарфоровый сервиз под потолком и дрожали усики карманных приемничков, сбившихся в пугливое стадо у передней витринки. – Четвертый-то ваш, – рассказала Митрофановна, – расчет взял. В чем-то не поладили, видать. У Иосифа нашего характер – трудный... Ну вот... предложил... А мне что?.. Пора, правда, урожайная, огурчики пошли, ну да я не на каждую смену – когда ты подменишь, когда Катерина... Что это тут у вас?.. Орехи?.. Прошлогодние...
    
     Она взяла в руки пакетик с фисташками – может и прошлогодними, но всего вероятней – позапрошлогодними. Шиповалов все больше приходил в восхищение от такого поворота событий. Он воспользовался паузой и спросил:
     – Так Катюша остается на ларьке?
    
     Митрофановна понизила голос:
     – Помирились. Не знаю – радоваться или слезы лить? Змей настоящий. Цыган, вылитый цыган! Колдун. Кольцо подарил. Надела... А уж я думала – все, не бывать этой свадьбе. И как повернул-то: мол, уехал, а квартиру Гальке уступил по дружбе, виноват, мол, что отказать не смог, думал, говорит, не узнаешь, и все равно к свадьбе новую квартиру нужно, а может, и в Москву переедем, и пошел, и запел как соловей... а моя все слушает... К свадьбе, говорит...
     – Так будет свадьба?
     – Может и будет... Его не разберешь: женатый он или холостой... А вдруг мусульманин? Нет – христианин, вошел – перекрестился на икону... Меня бабулей называет. Бабуля, говорит, и не думайте, работа выгодная, легкая... Ну, на выгоду я еще посмотрю, а что легкая... Это что такое? – спросила Митрофановна, подняв двумя пальцами пакетик с черным кружевным бельем такого маленького размера, что его можно было бы принять за носовой платок, если бы не цвет. – Бабочка, что ли?
     – Бабочка, – сказал Шиповалов и убрал белье. – Это все плохо покупают, Анна Митрофановна. Вот пиво и сигареты...
     – А водочка? – шепнула старуха. – Как насчет водочки?
     – Нельзя, – сказал Шиповалов. – Не наш профиль...
     – Профиль! – вдруг спохватилась старуха. – Из головы вон: тебе скорее идти велено. Ко мне иди, не задерживайся. Ждут тебя. Как раз насчет профиля.
     – Кто ждет?
     – Да наши – Иосиф с Катериной. Они там совет держат. И тебя касается. Иди – ждут!
     – Подождут, – сказал Шиповалов. Ему совсем не хотелось видеть Катюшу и Иосифа. Так славно было сидеть и разговаривать с Митрофановной! Так хорошо и покойно... Век бы не уходил из этого ларька... – Я вам хочу все объяснить... Вот так окошко опускается, смотрите, а так...
     – Объяснять мне нечего. – Митрофановна оттолкнула его руку. – Нехитрое твое дело.
     – А касса? – усомнился Шиповалов.
     – Сидела я на кассе, не бойсь. Пять лет просидела...
     – Тут вот лента, тут счетчик, смотрите...
     – Знаю, знаю... Ты мне лучше скажи – что обо всем этом думаешь?
     – О чем? – не понял Шиповалов. Может быть, старуха интересуется его мнением о Иосифе и его предполагаемой измене? Но что он мог знать и что думать в неустойчивом своем, неопределенном и каком-то... все время меняющемся положении?.. Шиповалов пожал плечами.
     – Долго это все будет продолжаться? – Старуха обвела рукой полки и витрины ларька. Шиповалов, кажется, понял вопрос...
     – И ведь ни одной русской вещицы, господи ты боже мой! – возвысила голос Митрофановна. Она разорвала пакетик с фисташками и попробовала одну на зуб:– Да хоть бы семечки сюда поставить, и то был бы прок... Огурчиков я принесу в другой раз, вот что... Они и под пиво сойдут... Рыбак у меня знакомый тоже... Ну, смотри – все не по-русски, ничего прочитать не могу... Как я продавать-то буду? Они спросят, а я не знаю... А-а, пальцем укажут!
    
     Он мог бы успокоить старуху, впавшую в патриотический пессимизм, объяснив, что и пальцем-то вряд ли кто-нибудь укажет, разве что – на пиво, но не стал, уверенный, что Митрофановна разберется в ситуации не хуже него. Кстати, пиво сегодня было свое, из Москвы... Жаль, что кончается... – Пиво – "Жигулевское", – сказал Шиповалов, не будучи уверен в этом, так как Иосиф чаще всего привозил бутылки с отклеившимися этикетками.
     – Пи-и-во... – повторила за ним старуха, берясь за бутылку. К окошку подошел пассажир дневного поезда, только что прибывшего и через пять минут отбывающего. Митрофановна ловко откупорила бутылку о край прилавка и подала наружу, другой рукой так же ловко отсчитав сдачу. – Машинка, вот...- Шиповалов подсунул ей калькулятор.
     – На шута мне ваша машинка! – отмахнулась Митрофановна и вытащила из-за пазухи деревянные детские счеты. Такие счеты выпускались отечественной легкой промышленностью в те далекие времена, когда не было еще налажено массовое производство пластмассы. Такие же счеты были у Саши Шиповалова в детстве: на них, многоколесчатых и звонких, катался он, как на непарном роликовом коньке, по коридору коммунальной квартиры лет до семи, примерно, – пока каркас их и железные прутья могли выдерживать его тяжесть. Они сломались как раз тогда, когда Саша научился считать... Шиповалов отогнал воспоминание. В ларьке сделалось ему вдруг нестерпимо душно. Это было похоже на приступ тоски или... острого одиночества, ибо он вдруг ощутил себя совершенно отдельным от всего, что окружало его, как будто он уж проснулся, а люди, любимые им во сне, остались там, что было для него равносильно смерти... “О-о-о!” – застонал он и открыл глаза: Митрофановна, торгуя, ритмично прищелкивала костяшками. Она была увлечена работой, видел Шиповалов. "Нас утро встречает прохла-адой", – пела она, забыв о нем. Он сглотнул комок в горле, положил рядом со счетами ключ от ларька и ушел, не попрощавшись. Евангелие его осталось стоять на витрине.
    
     Он вспомнил об этом, только подойдя к дому и увидев во дворе Катюшу с Иосифом. Иосиф посыпал дорожку песком. Катюша развешивала на заборе цветные половики. Она первая заметила Шиповалова и окликнула Иосифа. Тот пошел навстречу Шиповалову с протянутой рукой. Они обменялись некрепким рукопожатием. Катюша смотрела на них, улыбаясь. Красный круглый половичок в ее руках дрожал, как огромный мак. Шиповалов загляделся на него. – Ставь тарелки! – скомандовал Иосиф Катюше. Голос его был полон самоуверенной нежности. Катюша ушла в дом. Как хвостик, потянулся за ней Шиповалов. – Ты... тут такое дело... – сказал ему Иосиф, задержав на крыльце. – Если спросит, подтверди, что со мной в Тверь ездил и что утром мы вместе с поезда сошли... Вроде и верит, и не верит, – пожаловался он, как будто не сомневался, что Шиповалов посвящен во все подробности истории с изменой, более того, как будто был уверен в полном понимании Шиповаловым законов мужской солидарности:
     – Билет показал, про квартиру доказал, что не я там был, про тебя, вишь, намекнул...
     – Зря ты это... – вяло возмутился Шиповалов. – И про меня – не надо... Я прошлую ночь тут ночевал.
     – Ну да! – не поверил Иосиф. – Тебя ж в гостинице видели!
     – Кто? – изумился Шиповалов.
     – Ладно, оставим, – прекратил Иосиф затянувшийся разговор и под руку с Шиповаловым вошел в комнату, где у накрытого стола ждала их веселая, разрумянившаяся Катюша. – Садитесь скорее! – сказала Катюша. – А то остывает.
    
     Они долго рассаживались, как большая семья. Шиповалов привыкал к своему новому положению. Прошлое, видимо, было невосстановимо. Он без огорчения признался себе, что вряд ли сможет когда-нибудь вспомнить, где провел вчерашнюю ночь. То же, наверное, говорил себе и Иосиф, придвигаясь поближе к Катюше. Катюша раскладывала по тарелкам пельмени. На пальчике ее блестело светлое колечко. Лицо ее было безмятежно, как летнее небо.
    
     8 – Закурим? – сказал Иосиф, когда обед закончился. Шиповалов посмотрел на Катюшу:
     – Курите, – разрешила Катюша.
    
     Покурили. Иосиф предложил распить по рюмочке. – Он непьющий, – шепнула Катюша. Шиповалов подтвердил.
     – Это хорошо, – Иосиф потер руки и вытащил из кармана толстую пачку денег. – Санек, получи, как говорится, и распишись... Работал ты на совесть, с огоньком, понимаешь, работал... Выручка у тебя, конечно, не высший класс, но в остальном...
    
     "Что это он? – с беспокойством подумал Шиповалов. – Уж не собирается ли он меня рассчитать, как Фе"... – Он взял деньги и выжидательно уставился на хозяина. Но, вопреки опасениям, тот продолжил перечень его достоинств и так захвалил, что под конец Шиповалову стало неловко, и он сказал, ничуть не иронизируя:
     – Рад стараться.
     – И тем не менее... – (Иосиф принял строгий и внушительный вид.)... – выручка падает. Тут и я виноват, и всякие, прямо скажем, побочные обстоятельства... политического характера.
    
     Странный был все-таки у Иосифа акцент. То начисто пропадал, а то вдруг так усиливался, что не поймешь ни слова. Интересно, все ли замечали эту особенность или один Шиповалов? Катюша и бровью не ведет... А у Шиповалова уже в ушах звенит от гортанных звуков Иосифовой речи:
     – Мы тут посоветовались и решили... – ("Па-а-са-а-вэтовались и рэ-э-шили", – вышло у него, и Шиповалов поморщился)... – Немного ("нэмного") расширить ассортимент нашей торговли ("та-а-рговлы"). Идея принадлежит Катерине Ивановне, – (Иосиф обнял Катюшу, а она прижалась к нему. Да, разумеется, – признал Шиповалов, – они составляли одно целое)... – Средства, как всегда, мои, ну, а реализация... – Иосиф возвысил голос и поднял глаза к потолку, как бы призывая себе в помощь силы небесные. – Реализация – совместными усилиями... Не возражаешь? – совсем без акцента обратился он прямо к Шиповалову.
    
     Что мог тут возразить Шиповалов! Он был совершенно согласен с Иосифом. Водка так водка. Хорошо бы – качественная, не поддельная...
     – А поставщик? – поинтересовался Шиповалов. Поставщики решают все – это он знал твердо. Но не ему было учить Иосифа...
     – Все схвачено! – голос Иосифа гремел как иерихонская труба. – Я два дня в разъездах... – (Он еще сильнее прижал к себе Катюшу). – День на телефоне... Короче, Саня, Катя... Медлить нечего. Сегодня же выезжаем за товаром!
     – Бабушка устанет, – сказала Катюша. – Кто ее подменит?
     – Закроем ларек! – решительно отвечал Иосиф, и тут Шиповалов окончательно уверился, что намерения его нешуточные: ни разу за все время их совместной работы Иосиф не позволил закрыть ларек. Он скорее дал бы палец себе отрубить, чем допустил хоть один день простоя своей торговой точки. "Еще одна революция", – вздохнул про себя Шиповалов. Ну что ж, водка так водка...
     – Итак, – продолжал Иосиф, блестя глазами. – Три поставщика у нас пока: Тверь, Москва и Петербург. Ближе и не придумаешь. С Петербургом и Москвой договоренность есть, в Твери еще надо поработать... В Тверь поеду я, в Москву...
     – В Тверь поеду я, – сказала Катюша, отстраняясь от него. – В Москву не поеду.
     – Хорошо, хорошо! – сразу согласился Иосиф... – Правильно. В Москву Санек поедет... Идет, Санек? – Иосиф перегнулся через стол и похлопал Шиповалова по плечу. – Родину повидаешь... Ты ведь москвич?
     – Нет, – сказал Шиповалов. – Я живу в Петербурге.
     – Да что ты? – удивился Иосиф. – А я думал, москвич... И прописан?
     – Да, – сказал Шиповалов. Ему очень понравилось говорить правду. Пьянило не хуже коньяка... – У меня трехкомнатная квартира в центре.
     – Очень хорошо! – обрадовался Иосиф. – Есть где переночевать. За один день ведь не обернешься... Значит, только прогонные... – Иосиф полез в карман, но на полпути остановил руку и с подозрением поглядел на Шиповалова. – Э-э... – сказал он, замявшись... – А паспорт у тебя есть? Уж извини, время сложное нынче...
    
     Шиповалов про время все понимал, на Иосифа не обиделся и вынес ему паспорт. Катюша с Иосифом придирчиво изучили документ. Прежде чем вернуть его Шиповалову, Иосиф переписал к себе в книжку паспортные данные и произнес, ни к кому, по-видимому, не обращаясь, довольно интересную сентенцию:
     – Женатый. Люблю женатых!..
    
     Катюша жалостливо посмотрела на Шиповалова:– Соскучился по жене-то?
     – Да, – признался Шиповалов и спрятал паспорт.
    
     Разговор о семейных обстоятельствах Шиповалова настроил общество на лирический лад. Даже Иосифу, наверное, расхотелось говорить о делах. Он ласково спросил (вынув очередную пачку денег и посылая ее Шиповалову через стол профессиональным, точным движением пальцев):
     – Ты где работал-то в Петербурге?
     – Замдиректора был, – ответил Шиповалов, с трудом выговаривая забытое слово.
     – Директора чего? Магазина?
     – Завода...
     – А-а, – Иосиф не удивился. – Что ж ушел? Не платили?
     – Вроде того, – подтвердил Шиповалов...
     – Да-а-а, – задумчиво и опять ни к кому не обращаясь, заметил Иосиф. – Я сам начинал в парикмахерской...
     – Не ври, – сказала Катюша. – Ты начинал на рынке.
     – На рынке это уж потом, а начинал я в парикмахерской... – И Иосиф, незаметно увлекшись, вкратце рассказал Шиповалову свою биографию. Там было чему позавидовать. Так, в общем, и выразился Шиповалов, начиная рассказ о своей, тоже примечательной, жизни. Катюша с Иосифом внимательно слушали, но под конец заскучали. – Пойду чай поставлю... – встала Катюша, когда Шиповалов в своем рассказе добрался до момента назначения его директором завода... – Или вам лучше кофе? – обратилась она к нему. Шиповалов смолк на полуслове. – Какой кофе! – спохватился Иосиф, поглядев на часы. – Время не ждет. На Москву поезд через два часа, а "Аврора" на Петербург – вы ведь "Авророй" предпочитаете? – повернулся он к Шиповалову. – "Аврора" в семнадцать тридцать... Это только успеть собраться! Катя! Помоги собраться товарищу... – (Иосиф заглянул к себе в книжку)... – Товарищу Шиповалову! – Что вы, не надо! – испугался Шиповалов. – Я сам... А что за командировка, нельзя ли поточнее?
     – Конечно-конечно! – Иосиф опять полез в карман. – Вот адрес... Улица Декабристов, угол Писарева... Знаете такой угол?
     – Знаю. Это возле синагоги.
     – Точно! Значит, на том углу стоит сапожный ларек. Время работы – с десяти до шести, но завтра – я позвоню – он выйдет с семи. Это чтобы тебе к полудню обратно поспеть... Ведь твоя смена, Санек, не подведи...
    
     Шиповалов с облегчением услышал, как к нему снова обратились на "ты", и благодарно принял адрес сапожного ларька из рук Иосифа. Кто он – этот "он", который ради Шиповалова выйдет завтра на три часа раньше, уточнять не хотелось. Впрочем, Иосиф и без вопросов готов был дать полную информацию:
     – Мой родственник, парень надежный. Звать... По-русски – Павлом. О тебе позвоню сегодня же... Как тебя?.. – Он снова заглянул в книжку, – Александр Алексеевич...
     – Можно просто Саша, – попросил Шиповалов. – А как с тарой? Со своей тарой приходить?
     – Ну, какая там тара! – махнул рукой Иосиф. – Еще посмотрим как пойдет. Для начала и пяти килограмм будет много.
     – Литров? – уточнил Шиповалов. Ему немножко странно было, что Иосиф сомневается в перспективах алкогольного бизнеса. Наверное, он мало прожил еще в России. Интересно, где находилась парикмахерская, в которой он начинал?.. – Литров так литров, – засмеялся Иосиф. – Веревку захвати на всякий случай. И – дневным обратно, не опаздывай. Я ларек закрытым больше суток держать не могу.
     – Понимаю, – сказал Шиповалов. – А ты, значит, в Москву...
     – В Москву-матушку, – мечтательно, очень по-русски вздохнул Иосиф. – Эх, хороший город! Книжный бы магазин я там открыл, будь у меня связи... Кстати, у вас в Петербурге сохранились связи?
    
     Шиповалов подумал. – Ни одной. – Жаль... Петербург тоже очень хороший город.
     – Да, – согласился Шиповалов и пошел собираться в дорогу. На душе его было тревожно.
    
     9 – Вам побриться надо, – сказала Катюша, когда он вышел к ним в чистом костюме и при галстуке.
     – Не успею, – сказал Шиповалов. – В Петербурге побреюсь.
     – Да что там в Петербурге! – вскричал Иосиф. – Садись, я тебя быстро побрею... Да и постригу, кстати. Очень ты зарос.
     – У меня бритва затупилась, – смутился Шиповалов.
    
     Иосиф подмигнул, присвистнул и ловким движением выхватив из внутреннего кармана пиджака стальное сверкающее лезвие, взмахнул им в воздухе:
     – Всегда при мне! – любовно потрогал он край лезвия. – Катюша, грей воду.
    
     Как ни смущался, как ни отказывался Шиповалов, они все же усадили его, повязали шею полотенцем, – ("Не бойся, не зарежет, – шепнула Катюша, наклонившись поправить полотенце. – Он добрый"), – и не прошло и получаса, как он увидел в круглом зеркальце, подставленном Катюшей, свое молодое, гладко выбритое лицо с седыми висками и морщиной поперек лба. Иосиф действительно был опытным мастером. Он выбрил Шиповалова без единой царапины. – Совсем другое дело, – сказал Иосиф, пряча бритву в карман. – Можно ехать. Посидим на дорожку...
    
     Посидели с минутку. В комнате Митрофановны повисла приятная тишина. За окном близко-близко плескалось озеро. Слышно было, как квакает лягушка в камышах. Катюша улыбалась участливо. Что-то дрожало и растягивалось в Шиповалове как тонкое полотно, но не могло порваться. Иосиф взглянул на часы:
     – Пора!
    
     Зазвонил колокол. Шиповалов медленно поднялся и пошел к выходу. Уходя, он оглянулся на Катюшу: она стояла в углу под иконой, сложив руки лодочкой у живота, и смотрела на него. Он заметил, что глаза ее остывают – как бы меняют цвет с ярко-карего на бледно-серый... Он увидел свое отражение в сером блеске этих глаз... отражение бледнело, уменьшалось в размерах... превращалось в точку... Катюша забывала о нем. Он перешагнул порог и исчез в палисаднике. Еще звонил колокол. Еще плескалось озеро, сопровождая его полдороги до станции. Никто не встретился ему по пути. "Аврора" редко опаздывала. Шиповалов ускорил шаг, побежал, прыгая через рельсы, вбежал на платформу и успел вскочить в хвостовой вагон вслед за опоздавшим пассажиром, карманы которого были набиты бутылками с пивом, а руки заняты пакетиком с фисташками, наверное, порванным, так как потом всю дорогу до Петербурга красный коврик в коридоре вагона был засыпан этими фисташками, жесткими и скользкими, как ледяные шарики.
    
      
Ч а с т ь  п я т а я
    
     1
    
     В это лето июль в Петербурге был ветреным, нежарким. Ветер уносил теплый воздух, стоявший над городом, на юг, а ночью возвращался, пригоняя тяжелые тучи. Гремели грозы. Молнии по ночам сверкали такие яркие и частые, что Маша не могла спать. Она лежала, слушая мягкие раскаты грома и считая секунды между электрическими небесными разрядами. Занавеска трепетала и горела в складках, и Маша гадала по молнии: если вторая ударит за первой прежде, чем она досчитает до четырнадцати, то все будет хорошо. Молнии вспыхивали одна за другой. Четырнадцать лет было Машиному сыну Вадику. Сына не было сейчас с ней. Он уехал на сельскохозяйственные работы в Любань, записавшись в подростковый отряд, сформированный в их районе усилиями каких-то не то энтузиастов, не то деловых людей. Кем бы ни были эти люди, Маша была им благодарна за Вадика: мальчик уезжал гордый, с намерениями заработать несколько сотен тысяч, из которых собирался половину отдать ей, а другую – потратить на собственные неотложные нужды. Минуло две недели, как он уехал. Маша привыкла к одиночеству вдвоем с бессловесной Аленкой, почти не скучала, лишь по ночам ей не спалось из-за гроз, и она, в который раз не успев досчитать до четырнадцати, вставала, подходила к окну, открывала его, жадно глотала воздух, насыщенный влагой и электричеством, брала с подоконника Вадиково письмо, проглядывала, улыбалась, наткнувшись на жалобу: "Страшно объелся клубникой", оставляла письмо и проверив, как спит дочка, возвращалась в постель. Она по-прежнему спала в гостиной на диване. Без нее девочка меньше беспокоилась во сне, или это сама Маша стала спокойнее, оставшись одна, и будили ее по ночам только грозы, Аленкиных же предутренних писков она, скорее всего, просто не слышала, так как после грозы засыпала мгновенно, легко – как отплывала в лодке без весел от берега, сильно и весело оттолкнувшись обеими руками.
     Утром во вторник Аленка разбудила мать, сама выбравшись из кроватки и устроив на кухне шумное безобразие: когда Маша прибежала туда на железный гул, думая, что стряслась какая-нибудь неприятность с водопроводом, она обнаружила там свою крошку, играющую с опрокинутым мусорным ведром, сидя голой на холодном полу. Такая была привычка у этой необыкновенной девочки (Маша ужасалась и гордилась столь яркими чертами характера, не свойственными ни ей самой, ни Вадику, который с младенчества был послушным, тихим и безынициативным ребенком) – по утрам, проснувшись без Маши, она раздевалась догола, с яростью обрывая пуговицы пижамки, если та отказывалась расстегиваться... Маша понимала, что с подобным свободолюбием бороться невозможно, да и рискованно, поэтому старалась подавлять законное раздражение стихийным восхищением, и шлепая толстушку Аленку по голой попе, была уверена, что не доставляет ей этим никаких огорчений. Она тащила упиравшуюся воительницу в ванную, обливала холодной водой (сегодня, правда, пришлось подогреть воду, так как после игры с мусором к девочке страшно было притронуться) и загоняла в кроватку, подняв решетку, высоту которой этот энергичный, но тяжелый ребенок преодолеть еще не мог, но – Маша предвидела худшее, – мог зато догадаться разломать деревянные прутья – да они и сами скоро сломаются, не выдержав трепки, отчего не больше десяти минут решалась Маша ограничивать свободу и подавлять личность своей дочери; – спешно убравшись, проверив веревочки, преграждавшие доступ к полкам шкафов, она выпускала дитя.
     Сегодня раннее пробуждение Аленки особенно огорчило Машу и привело в раздражение, с трудом подавляемое самоуговорами, которые Маша произносила, обращаясь к орущей и трясущей клетку обезьянке – настоящей обезьянке, и уши как у обезьяны, и голос, и движения:
     – Вот хорошая девочка! Какая умная, хорошая, веселая девочка... Замечательная девочка! Самая лучшая девочка на свете... Ее мама любит...
    
     ("Что б тебя! – охнула Маша, услышав, как треснуло дерево. – Так я и знала!")... – Зачем ты сломала кроватку? Противная девчонка! Кто нам починит кроватку? Поцарапалась? Так тебе и надо!
    
     Аленка с удивлением взирала на надломленный прут, причинивший ей боль. Она так удивилась, что даже перестала орать. Машины похвалы и упреки не вызывали в ней никакого отклика. Пораженная, глядела она на потерявшую свою прямизну палку и водила по излому пальцем, изучая новую форму предмета, поверхность его и свойства, а может быть, вникая в потенциальный смысл того, что вдруг открылось ее глазам как результат собственных хаотических, страстных усилий... Маша замолкла, залюбовавшись дочкой. Аленка, встав на коленки, голенькая, белая как молоко, ухватилась руками за сломанную палку и замерла, не решаясь или опасаясь пошевелить ее. "Вот так сейчас поднимется, выломает себе орудие, вылезет и пойдет с ним в руке, выискивая, во что бы бросить. Человек разумный в раздумье. Ох, как мне с ней трудно без Вадика! Как трудно!" – думала Маша, осторожно приближаясь к кроватке. Она хотела изловить обезьянку до того, как та возобновит бунт и довершит содеянное. – Хвать! – сказала Маша и чмокнула девочку в нос.
     – Ва! – спокойно ответила Аленка, показав на сломанную палку.
     – Конечно, Вадик починит, – сказала Маша и опустила решетку – теперь уж навсегда. Излом спрятался в паз. – Выходи, золото мое, – свобода!
    
     Слово "свобода" ребенок понимал лучше других. Ему не надо было повторять это слово дважды. Перекинувшись через барьерчик, Аленка сползла на пол и, как колобок, который "от зайца ушел", покатилась на кухню, смутно помня, что там ждет ее нечто чрезвычайно интересное... На волне иссякающего интереса Маше удалось одеть Аленку, усадить за стол и привлечь ее внимание к тарелке с кашей. Большего и не требовалось. Аппетит у девочки был превосходный. Маша получала фору в пятнадцать минут. Аленка у них с Вадиком ела сама. Ложкой она еще не умела пользоваться, но Маша позволяла ей есть руками – даже кашу, если не слишком жидкая. Это была идея Вадика. "Милый ты мой Жан-Жак Руссо", – вспомнила Маша о сыне и пошла одеваться. Надо было поспешить. Она хотела успеть в церковь к заутрене. Сегодня был день Машиного рождения. Она хотела успеть в церковь, потом в магазины, потом на почту за переводом от Шиповалова, потом приготовить что-нибудь на вечер... Гостей Маша не ждала, но конечно, придут мама с отчимом, а может быть и Валентина... Можно ограничиться пирогом с мясом. Маша соблюдала пост, мяса не ела, но для Аленки готовила, хотя немного: они все больше, как уехал Вадик, налегали на творог, молоко и сметанку... Значит, пирог... Зеленый салат, и отварить картошки... Если перевод больше, чем... Нет, все равно, одну бутылку красного, мама любит... Значит, церковь, магазин, почта, пирог, салат, Валентина, мама, Шиповалов, мама, красное вино, картошка, можно без картошки, кажется, кончилась, но если перевод большой, то молодая картошка, Шиповалов, мама, салат, два салата, отключили горячую воду, к маме с Аленкой, пирог, салат, Шиповалов, лучше картошка, почта, церковь, церковь...
    
     2
    
     Шиповалов не звонил несколько недель. Маша уже успокоилась и перестала вздрагивать от звонков. Спокойно подходила и брала трубку. Переводов ей пришло два, оба с московского главпочтамта. Недавно Маше позвонили с завода и попросили заехать забрать трудовую книжку и личные вещи мужа. Завод закрывался. Маша пообещала, но до сих пор не съездила – чего-то ждала или забыла... И жизнь с Шиповаловым, долгая пятнадцатилетняя жизнь, и разрыв с ним, и завод его, закончивший существование, и трудовая книжка, и голос секретарши в трубке, не поверившей сначала, что он еще не вернулся, а потом разговаривавшей с Машей жалостливо и снисходительно, – все это ощущалось Машей каким-то дополнительным, вспомогательным и малореальным миром, в котором она участвовала лишь по мере необходимости, ей навязанной, ну, почти из вежливости, что ли, тогда как настоящим миром и настоящей насущной реальностью являлись для нее одиночество в летней квартире, грозовые ночи, полыхавшие за занавеской, разговоры с невозможной, ни на кого не похожей Аленкой, думы о Вадике и свои особенные мысли, особенные чувства и движения, ради которых, догадывалась она, может и устроилось все вокруг так странно и непохоже на других, да, возможно, именно для этих ее мыслей и чувств: очень важных, единственных, только ее, только таких... Маша заторопилась. Надо было выйти пораньше. Сегодня она хотела пойти не в свою – ближнюю, не так давно открытую и в будни совсем почти пустую церковь, а в один из центральных соборов Петербурга, известный своим превосходным хором, что, вкупе с хранящимися в нем несколькими хорошими иконами, в любой день привлекало довольно много людей (и не только верующих). Маше же давно хотелось многолюдья. В ближней, “домашней” церкви все уж знали ее, и она всех знала. Она любила свою скромную церковь – там крестилась сама она, там окрестила она Аленку и Вадика, там у нее уже сложились свои какие-то теплые (и тоже особенные) отношения с батюшкой, очень отличавшим ее и на исповеди всегда говорившим с ней дольше, чем с другими (Маша исповедовалась редко, но зато, выучившись многому, охотно пела акафисты вместе со старушками, удивляясь, как чисто и верно звучит и сливается с другими ее маленький голос), но с тех пор как она осталась одна с Аленкой, она почувствовала сильное влечение к людям – людям новым, незнакомым и главное, ее не знающим, и может быть, она еще успеет на исповедь не к своему, доброму и внимательному, но слишком уж... мягкому, слишком легко отпускавшему ей грехи пожилому священнику, а к новому, говорят, молодому, очень образованному и много повидавшему... впрочем, нет, не успеет, да и к лучшему: какая исповедь с Аленкой! Та не даст ей даже выстоять службу... Это же сущее наказание, а не ребенок... Ведь ее и под благословение придется силой тащить... Только сейчас понимаю, какое золото у меня Вадик... Только сейчас...
     Маша погрузила дочку в коляску и пешком пошла на другой берег Невы, в знаменитый собор. Было очень ветрено. На мосту просто сбивало с ног. Маша побежала с коляской, опасаясь простудить Аленку, и все-таки опоздала на исповедь. Когда они вошли, служба уже началась. Хор не пел – должно быть, хористы работали только по вечерам и по воскресным дням. Собор был полон, как и хотелось Маше. Они с Аленкой прошли вперед и заняли место справа у амвона, неподалеку от красивой, в серебряном окладе, очень известной иконы Божьей матери. К этой иконе всегда выстраивалась небольшая очередь – помолиться и приложиться. Маша с Аленкой встали в очередь. Девочка вела себя на редкость спокойно: Маша не узнавала ее. Может быть оттого, что она попала впервые в такой большой и красивый собор, от многолюдья, ей непривычного, скованная восхищением или страхом, дочка прижалась к Маше и спрятала голову в ее коленях. Так простояли они несколько минут, слушая, как читает молодой священник по евангелию. Маша сначала хотела помолиться, но не смогла: она редко молилась в церкви. Ей представлялось, что тут и без ее просьб и молитв знают все, что необходимо ей, и она не сомневалась в душе, что достаточно только вот так встать перед смуглым ликом Богоматери с маленьким младенцем-Христом, еле видным с Машиного места, перекреститься легким движением, шевельнуть губами, и все будет услышано, и все сделано для них – для Маши, Аленки и Вадика, впрочем, Маша не разделяет натрое себя, когда глядит на икону, все дети в ней, и ее много, очень много, но это не значит, что ее вовсе нет, наоборот – она есть непременно, больше е с т ь и тверже, крепче, чем где бы то ни было, на этом месте перед иконой с Аленкой, уткнувшейся ей в колени... Девочка пошевелилась, глянул глазок снизу вверх на Машу... Подошла их очередь поклониться иконе. "Посмотри, Аленка, – тихо сказала Маша, с трудом подняв дочку под животик повыше, чтобы она увидела лица Богоматери и младенца. – Это Матерь Божия, а это – младенец Иисус". – Аленка взглянула, но подняла глазки еще выше – к цветным лампадкам, веселым и ярким, как елочные игрушки. Она потянулась к ним рукой и резко вывернулась. Маша чуть не упала с ней. Молодой мужчина из очереди успел подскочить и удержать их обеих. Маша поблагодарила. Аленка зашлась в реве. Она не выносила прикосновений к себе чужих людей. Мужчина предложил Маше вынести Аленку на улицу. Маша с благодарностью согласилась. Живот у Маши был уже такой большой, что тащить тяжелую девочку она могла бы только волоком. "Я сейчас, – сказала Маша. – Я сию секунду!" – "Не волнуйтесь, – сказал мужчина. – Не торопитесь. Молитесь спокойно. Я присмотрю".
     "Молитесь спокойно", – сказал неизвестный мужчина, которого она и лица-то не разглядела. Но Маша уже помолилась. Да, она успела, иначе откуда в ней поднялась и смыла все обиды, всю усталость и горечь начавшегося дня эта теплая, могучая волна благодарности ко всем и всему, что окружало ее – и к людям из очереди, которые ждали, когда же она спустится с помоста, и к священнику, не прерывавшему чтения во все время, что нес незнакомый мужчина к выходу ее орущего ребенка, и к этому мужчине, и к художнику, написавшему эту икону, и к мастеру, выковавшему серебряный оклад, и к стекольщику, отлившему цветные лампадки, и к евангелисту Матфею, из которого читает сейчас священник так звучно, что она различает слова притчи, смысла которой не понимает еще, но это не ее вина, значит, надобно, чтобы она услышала эту притчу вот так, не поняв, но запомнив от слова до слова... А ведь она еще не читала евангелия: что же будет с ней, когда прочтет и поймет? Или – не время ей еще читать, или не читать надо ей, а слушать, что читают каждый день в церквях города, в каждой церкви города, и в других городах, каждый день, следуя за солнцем, проходя весь путь от рождения младенца твоего, Мария, до смерти его на кресте, искупившей грехи наши, подавшей надежду нам, упование и радость на все века, – читает священник, не возвышая голоса, и Маша понимает, что это молитва, он молится за нее, за детей ее, и было лето, и ребенок, ее третий ребенок шевельнулся в ней настойчиво, напоминая, что скоро придет в мир, и Маша, вспомнив без горечи и боли, еще несомая волной великой благодарности, чей ребенок ожил в ней, попросила за его отца, как просила много дней, старательно выговаривая слова странной просьбы, в исполнение которой верила только тогда, когда выговаривала ее, но не потом, не сойдя с помоста, не покинув собор, не побежав на крик дочки через сквер, где незнакомый мужчина беспомощно нянькал ее, прижав к груди – совсем молоденький, наверное неженатый... Спасибо, спасибо!
    
     Маша подбежала и спустила Аленку на землю. Девочка смолкла мгновенно, как будто ее выключили. "Ну, что же ты, – жалобно сказала ей Маша, начиная злиться, – Ну вот, опять я не успела подвести тебя под благословение". – Не переживайте так, – сказал парнишка. – Здоровый ребенок. Голос сильный. А вам нельзя волноваться. Ну, я пойду? Или проводить вас до трамвая?
     – Мы пешком, – сказала Маша. – Спасибо.
    
     Юноша поклонился, улыбнулся и вернулся в собор. Маша повезла Аленку домой через мост. По дороге зашли в магазин и на почту. Расписавшись за перевод (денег пришла от Шиповалова порядочная сумма) – Маша уже не помнила, о чем и перед кем только что просила за Шиповалова. Это должно было быть что-то очень простое. И почти невыполнимое – такое, что и помыслить невозможно... Маша и не помышляла. Жить было неимоверно трудно. Страшно было думать о будущем. Невозможно было – любить. Верить? – Маша спрятала деньги и толкнула коляску с задремавшей Аленкой. – Верить? – Она попыталась еще раз вспомнить, о чем просила только что и что услышала в ответ... Верить... Вера требовала от нее такого усиления духа, что до сих пор, оставляя храм, переступив порог и оказавшись на улице – в магазине – на почте, – Маша считала себя неверующей, а молитву свою, выговоренную через силу, – признавала ложной, и время чтения евангелия, казалось, отодвигалось от нее все дальше по мере того как рос ее духовный опыт, питаемый, словно ребенок материнской кровью, звуками общей дневной молитвы и мучительным светом одиночества, молниями пронзающего бледный мрак коротких июльских ночей.
     ... ...... ...... ..
     "Не позвонит, – все-таки вздрогнула Маша, услышав, как зазвонил телефон, лишь только вошла она в квартиру. Аленка все спала. – Здравствуй, мама! Конечно, я вас жду... Что?.. Ну, приди хоть ненадолго... Нет, не одна. Зайдет еще и Валентина... Что?.. Звонил, что не сможет... Мама, такое время... Все, все, у меня красавица проснулась... До вечера"...
    
     "Только бы не позвонил!" – взмолилась Маша, начиная раскатывать тесто для пирога. Она хотела отключить телефон, но тут же ей стало стыдно: ей всегда становилось стыдно, если ловила себя на каком-нибудь детском и безответственном поступке. К тому же заболел отчим, а это значит, мать весь вечер будет сидеть как на иголках, волнуясь о нем. Мама до сих пор влюблена в своего Семена Владимировича, – ласково подумала Маша и занялась пирогом. Мог приехать и Вадик – хотя вряд ли, в будний день... Но на всякий случай Маша налепила в дополнение к большому пирогу с десяток маленьких – сунуть сыну в дорогу. Маша не умела скучать даже и по самым любимым людям. Приедет Вадик – хорошо, не приедет – она не расстроится.
    
     "Я как снегурочка, – шутила она с Валентиной. – До первого костра".
     "Костров не будет! – подхватывала Валентина. – Ты растаешь в печке".
    
     Валентина пришла первой, подарила Маше огромный пакет памперсов (Маша сама попросила накануне о таком подарке) и помогла сделать салат. Мама как раз успела к накрытому столу. Поглядев на Машин живот, покачала головой:
     – Как ты ходишь с ним, не представляю! Это, наверное, родится Илья Муромец.
     – Ничего не значит, – сказала Валентина. – Лишь бы не близнецы.
     – Да уж, – сказала мать. – Что, Вадик не приедет?..
     – Нет, мама, он позвонил – поздравил.
     – Как он?
     – Голос радостный. Я очень довольна. Я думала, он уставать будет, но ничего: работают по десять часов и – как огурчики вечером. После работы – волейбол...
     – По десять часов! Дети! Господи боже мой! – вступила Валентина, красноречиво глядя на Машину мать. – Куда только смотрит твой... – Машина мать больно толкнула ее ногой под столом. Валентина прикусила язык. Маша приготовилась терпеть, сколько нужно. Ей это не было трудно – не труднее, чем лгать и надеяться.
    
     3 – Ну, а что же наши маленькие подарили мамочке? – спросила Валентина, когда из спальни выкатился колобок-Аленка, только что проснувшийся и, разумеется, совершенно голый.
     – Маленькие истрепали мамочке последние нервы, – проворчала Маша, подхватив дочку подмышки.
     – Дай я! – попросила Валентина. – Я одену!
     – Действительно, Машуля, – сказала мама. – Тебе не нужно ее таскать. Ребенок большой, все может делать сам...
     – Даже больше, чем  в с е, – пошутила Маша для себя и отдала девочку Валентине.
    
     Валентина была сама не своя до "маленьких". Она так затискала Аленку, что та укусила ее за палец. Валентина ойкнула. – Характер, – констатировала Машина мама. – Это уже характер, скажу я вам...
     – И правильно, и радоваться надо, что такой характер! – воскликнула укушенная Валентина. – Только с таким характером можно выжить в наше время. Правильно, маленькая! Кусайся сильнее! Кусай кого не попадя! Кусай!..
    
     Но Аленка кусать больше не стала, а, отпущенная теткой, покатилась в кухню, на промысел... "Надо ей там дать салата с пирогом", – сообразила Маша. Ей не хотелось, чтобы бабушка познакомилась со способом, которым выкармливалась ее внучка. Маша отвела Аленку на кухню, поставила перед ней тарелку, положила рядом ложку (для отвода глаз) и дала в руку большой кусок пирога. Сама же вернулась к гостям, плотно закрыв кухонную дверь... – Машенька, за тебя! – сказала мама, высоко подняв бокал.
     – Спасибо. – Маша тоже отпила два глоточка.
     – Как у тебя с деньгами? – осторожно спросила мать, когда кончилось вино в единственной стоявшей на столе бутылке.
     – Все нормально, мама! Сейчас еще пирога нарежу... Вкусный?
     – Изумительный! – Валентина доканчивала чуть не пятый кусок. – Марья! Ты себе цены не знаешь! Тебя на руках носить надо!...
    
     Машина мать опять пребольно толкнула ногой Валентину. Маша уже начинала уставать. Лучше бы она приняла их поодиночке! Как жаль, что заболел отчим... С ним за столом разговор не умолкал бы ни на мгновение! Валентина бы кокетничала напропалую, мать ревновала бы... Разошлись бы рано... "Господи, что я такое думаю! – ужаснулась себе Маша и принялась накрывать стол для чая. – Так недолго и совсем одной остаться... Неужто мне никто не нужен?" – Мамочка, Валечка! – захлопотала Маша. – Сейчас будет чай. У меня еще сладкий пирог, с яблоками...
     – Я же торт принесла! – напомнила мама. – Бисквитный...
     – И я петифюрчики принесла, – напомнила Валентина, – для малышки. Только я сама хочу ей дать. Где она?
    
     Вошла малышка. Маша зажмурилась. Лицо девочки все было перемазано сметаной. И ведь Маша дала ей салат без заправки! Как она добралась до сметаны? Неужели научилась открывать холодильник? Этого мне только не хватало... – Иди сюда, – грозно сказала Маша. – Негодная девчонка. В мамино рожденье! Вадик не приедет, я ему напишу, чтобы не приезжал... – Аленка подошла и подставила Маше перепачканную мордашку. Маша попробовала сметану на язык. Сметана оказалась сладкой до приторности... – Это крем, – сказала Маша, испуганно глядя на Валентину. – Наверное, твои петифюры. Ты где их оставила?
     – На окне, – сказала Валентина, с восхищением глядя на ребенка. – Правильно, девочка моя! Так и надо, только так!
     – Ну уж, – недовольно покачала головой бабушка. – Это уж, знаете, слишком... Машуля, ты ее уже наказываешь? Уже, по-моему, можно наказывать... А?
     – Я ее луплю по попе, – отвечала Маша, ложкой соскребая крем к себе на тарелку. В доказательство она несколько раз шлепнула Аленку. Девочка заливисто рассмеялась.
     – Ты такой не была. – Машина мама любила ставить Маше в пример самое Машу, как ребенка, по-видимому, идеального или такого замечательного, что даже странно становилось, как из подобного ребенка могла вырасти такая беспомощная, неумелая мамаша...
     – И Вадик был совсем другой...
     – Ва! – сказала Аленка, посмотрев на бабушку...
     – Да, Аленушка, да, зайчик! – не сдержав умиления (ну как не умилиться на это чудо, сладкое с ног до головы, с глазами-бусинами над круглыми щечками и ручками в растопырку!), сказала бабушка. – Вадик был хороший мальчик, он ел только ложечкой, только из тарелочки, только спросив: "Можно?" у мамочки...
    
     Аленка вырвалась и убежала на кухню. – Все-таки понимает, что нашкодила, – объяснила Машина мама. – Умная девочка.
    
     Умная девочка вернулась через полминуты. В руках она тащила большую деревянную ложку. Ложка была полна беловатой кашицей, видимо, того же происхождения, что и сладкая гора, образовавшаяся на Машиной тарелке. Девочка шла прямо к бабушке. – Ой, не надо! – попросила бабушка, прочитав в глазах ребенка его намерение. – Не надо, заинька!
    
     Маша вскочила – перехватить Аленку, но не успела. Валентина успела бы, да не захотела. Сама бабушка ничего не могла поделать... Внучка подошла, сказала: "На!" – и перевернула ложку над бархатным бабушкиным подолом. Валентина смеялась. Маша тащила Аленку в ванную, подгоняя шлепками. Бабушка скрепилась и дала свое толкование поступку:
     – Добрая девочка!.. – Она тщательно счистила крем с платья и посыпала пятно солью. – Пожалуй, наказывать рано. Ребенок не поймет.
    
     Ответом ей было саркастическое молчание Валентины.– А что ж вы, Валечка, так запоздали с детками? Или – насмотрелись на мою сумасшедшую дочь?.. Нет, подумайте, ну разве можно при  т а к о м  ребенке заводить еще одного? Да в такой ситуации, как у них? – Какая ситуация? – спросила Маша, поймав конец фразы. – Я ее бросила в ванну. Это единственное место, где она не может набедокурить.
     – Ты что! – возмутилась мать. – Она там захлебнется, ей и полутора нет!
     – Так я без воды, и дверь открыта... Ну, надо же нам чаю попить спокойно, а она не даст... Валентина, ты чего?
     – Я пойду, Машуля. – сказала Валентина... – Ты же знаешь, у меня в восемь свидание...
    
     Ничего про свидание Валентины Маша не знала, но поняла, что удерживать подругу бесполезно. Но как же ей не хотелось оставаться с матерью с глазу на глаз! А мама, по всему, уходить не собирается, несмотря даже на болезнь мужа. Валентина поцеловала Машу; сказала: "Забегу на днях", – и умчалась. Маша с мамой остались вдвоем.
    
     4
    
     Мама сходила в ванную проверить Аленку и вернулась к Маше. Лицо ее выражало строгую задумчивость. Маша молча разлила чай и разрезала сладкий пирог. Свой кусок она густо намазала кремом, счищенным с Аленки. Маша любила петифюры. Даже очень любила. – Как стала на отца похожа! – задумчиво сказала Машина мама, но Маша не сразу поняла, о ком это она: о ней или об Аленке... "Лучше б – обо мне", – подумала Маша. О своем отце она от матери никогда ничего не слышала. Родители разошлись, когда Маше не было и пяти, отца она совершенно не помнила, он жил в другом городе – если жил – и алиментов на Машу не платил с тех пор, как мама вышла замуж за отчима, и Маша, конечно, была на него непохожа, так как всегда в разговорах с родственниками мама напоминала им о Маше: "Вылитая я – в детстве" или: "Вылитая я – в юности"... А нынче была Маша, наверное, вылитая мать в молодости... На отца походила как две капли воды Аленка, на своего, разумеется, отца – на Шиповалова... – И характер, по-моему, отцовский... – продолжала мама.
     – Да, похожа... – подтвердила Маша.
     – Но глаза – твои, Машуля! – сказала мать тоном утешения. Маше стало смешно и жалко маму. Как она мучается! И Маша ничем не может ей помочь... Еще и насмехается:
     – Как ты разглядела: их из-за щек не видать...
     – Да, девочка упитанная... – Мама не смотрела на Машу, волнуясь. – Не таскай ты ее! Я вообще не понимаю, как ты справляешься с ней – одна?
    
     Маша слизывала крем с пирога, громко хлебала чай, молчала. – Машуля. – Мать решилась, наконец, и поймала взгляд дочери, блуждавший по потолку. – Когда же все-таки вернется Саша?
     – Не знаю, – тоном полной беззаботности отвечала Маша. – Он давно не звонил. Деньги присылает аккуратно...
     – Что ж это за командировка такая? – не отставала мать. – Ведь ты на восьмом месяце! Ведь все что угодно может случиться!.. Не понимаю...
     – Да что ты волнуешься! – Маша лениво помешивала в чашке несуществующий сахар. – Вернется не сегодня-завтра... Мне, знаешь, одной даже легче... Меньше стряпни, меньше стирки... Вот Вадика нет – это мне плохо, а Шипо... а Саша мне не помощник: он на работе целыми днями, дома только ест да ночует... Мамочка, ну что ты, в самом деле! Ну что случилось? Что ты так расстраиваешься?
    
     Машина мама посмотрела на Машин живот и заплакала. Она всхлипывала и махала на Машу рукой, отказываясь от валерианки. – "Машенька, – плакала мама, – Машенька, ты скажи, не бойся:
     – Саша ушел из семьи?" – С чего ты взяла? – Машино спокойствие было неподдельным, и мать прекратила всхлипывать. – Ну с чего ты это взяла? Просто командировка затянулась. Сложная оказалась командировка... Сама знаешь, как у него там на работе...
     – Машенька! Не обманывай меня! Ведь мы поможем и подскажем, если что...
     – Да не обманываю я тебя, мама, успокойся! И помогать не надо... Вот, может, мы завтра с Аленкой приедем помыться, у нас горячую воду отключили...
     – Господи! – вскочила мать. – Ребенок целый час сидит голый в холодной ванне? Как ты можешь!
     – Да не голая она! – крикнула ей вслед Маша (тут же догадываясь о том, что, разумеется, уже и голая), радуясь, что, кажется, тяжелый разговор позади.
     Мама вернулась на цыпочках, вся разомлевшая и – без Аленки:
     – Заснула!
     – Вот видишь.
     – Набросала полотенец и заснула. Она у тебя как звереныш.
     – Да уж, – вздохнула Маша. – человекообразная обезьяна. Давай-ка мы ее вместе эвакуируем в спальню.
     – Проснется.
     – Ничего, ей еще рано спать.
    
     Вдвоем они вытащили спящую девочку из ванны и отнесли в кроватку. Она не проснулась, к удивлению Маши. "Наверное, переела петифюрчиков, – подумала Маша. – А они спиртовой эссенцией пропитаны, если мне вкус не изменяет"... – Какой чудный ребенок! – шепнула бабушка, любуясь Аленкой.
     – Особенно когда спит, – подтвердила Маша. – Ну вот, часа два ее теперь из пушки не разбудишь, а ночью проснется и будет петь. Она совершенно не боится темноты. Помнишь, как Вадик боялся?
     – Да, он был очень нервный мальчик... Твоя Валентина права: пусть кусается... Я пойду, Машенька? Семен Владимирович заждался... Завтра приезжайте...
     – Вот возьми пирожка своему больному. Я для Вадика пекла – думала, приедет, но...
    
     Раздался звонок. Дверной. И Маша, и мать ее вздрогнули. – Неужели Вадик? – обрадовалась мама. – Так поздно?
     – Иди открой, – попросила Маша. Она хорошо знала, что это не может быть Вадик. Маша занавесила окно в спальне, чтобы свет не будил дочку, поправила одеяльце, подушку, попробовала поднять решетку кроватки, но вспомнив, что та сломана, отошла опять к окну. Аленка тихо посапывала. Гудели машины под окном. Через две двери Маша слышала, как мать ее беседует с кем-то громко и оживленно. "Может быть, все-таки – отчим?" – успокоила себя Маша и вышла в гостиную. Сейчас они откроют дверь... Маша села к столу и налила в чистую чашку остывшего чаю. Потом подняла глаза на дверь. Вошла мама, перепуганная и тщетно пытающаяся скрыть испуг. Она напряженно улыбнулась Маше – как улыбаются больному, которому врач вынес уже смертный приговор, но велел родственникам скрывать от него правду:
     – Саша приехал, – сказала мама. – Руки пошел мыть... Вот как хорошо, как замечательно, Машенька... Я подогрею чайку?.. Может быть, разбудить Аленку? А то ведь ночью не даст вам спать?
    
      Видя, что Маша не встает, не выходит в коридор, не отвечает ее словам ни улыбкой, ни слабым жестом, она оглянулась на дверь:
     – Саша! Мы тут! Чай пьем! Идите поешьте, вы ведь с дороги?
     – Тише, мама, – попросила Маша. – Разбудишь Аленку. – И помолчав:
     – Иди домой, мама. Лучше иди домой. Семен Владимирович ждет.
    
     Мама собралась за минуту. Шиповалов и рук помыть не успел, как ее уже не было. Маша закрыла дверь, оглядела коридор (ни дорожной сумки, ни пиджака на вешалке, ни скинутых с ног уличных туфель – только вода льется в ванной, заглушая все звуки) – да точно ли он тут, ее Шиповалов? Маша повернулась к зеркалу. В коридоре было полутемно. Из зеркала на нее посмотрела прозрачная тень. Живот был не виден. Маша потрогала живот: ребенок не шевелился. Должно быть, спал, как Аленка. Труба в ванной прогудела и, захлебнувшись, смолкла. Шиповалов вышел и посмотрел на Машину тень в зеркале через ее плечо. Маша его не узнала. "Зажги свет", – сказала она и отвернулась от зеркала. Зажегся свет. – Ты загорел, – сказала Маша. – Я перевод сегодня получила. Ужинать будешь?
     – У тебя день рожденья, – сказал Шиповалов. – Я только сейчас вспомнил. Я почему-то забыл, что уже июль.
     – Пойдем ужинать, – сказала Маша. – День рожденья кончился. Гости разошлись.
    
     Он прошел за ней в гостиную.
    
     5
    
     Он откусил кусок пирога, отпил глоток холодного чая и отодвинул чашку:
     – Все, сыт, спасибо.
    
     Маша пыталась понять, что чувствует она в это мгновение – раздражение? обиду? – да и имеет ли чувство, мучающее ее, отношение к Шиповалову, который молча сидит напротив, отодвинувшись от стола, и не смотрит на нее:
     – Вынь, пожалуйста, руки из карманов, – раздраженно попросила его Маша.
    
     Он вынул руки из карманов и положил на колени ладонями вверх. Улыбнулся Маше:
     – Не рада мне? Я пойду скоро... А теща почему убежала?.. Меня испугалась?
    
     Маша догадалась, что это чувство, мучавшее ее уже так сильно, что хотелось закрыть глаза и не смотреть на Шиповалова – забыть о нем, как будто он уже ушел или не приходил вовсе, – чувство это было страхом. Такой сильный страх Маша испытывала только в детстве, когда просыпалась ночью одна в комнате и не могла дозваться мамы... Такой силы страх, что о нем невозможно было хоть кому-нибудь рассказать потом... О нем невозможно будет помнить потом... Маша ответила:
     – Мама торопилась к Семену Владимировичу. Он заболел.
    
     Но чего же я боюсь? – судорожно думала Маша, туда-сюда переставляя грязную посуду на столе и не поднимая глаз на Шиповалова. – Его ли я боюсь? Господи, страшно-то как! Господи... – А где Вадик?
    
     Маша рассказала про Вадика – бесстрастно, как про чужого ребенка, до которого ни ей, ни Шиповалову не было никакого дела. Про Аленку она совсем забыла, как не родилась еще Аленка. И Шиповалов не спрашивал... Они сидели, разделенные столом, опустив глаза и сложив руки на коленях. Маша первая подняла взгляд, пересиливая слабость. Шиповалов сидел как-то неправильно, боком, глядел на свои ладони с недоуменным и страдальческим видом: пальцы его дрожали. "Это страх, – узнала Маша. – Он боится тоже. Господи! Господи ты Боже мой!"
    
     Но Шиповалову не было страшно. То, что испытывал он сейчас, глядя на свои вывернутые ладони, не умещалось ни в какие понятия, известные ему или Маше. Он чувствовал, что находится на краю пропасти. Как будто, вбежав по своей лестнице, позвонив, увидев тещу ("Что-то с Машей?" – кольнуло и отпустило), укрывшись в ванной, выйдя в полумрак коридора и встретив Машин равнодушный взгляд, ничего не искавший на его лице, строгий и отстраненный, он ступил этот последний – предпоследний – шаг с обломка обрушившегося моста в пустоту, давно ждавшую его, и закачался, хватаясь за воздух руками, чудом удерживаясь на скользкой доске, считая секунды до сужденного ему падения, не оглядываясь на путь, по которому дошел сюда, зная, каков будет конец, не оглядываясь, не ожидая помощи, не прося о ней... Он посмотрел на Машу: он мог и не поднимать глаз – Маша вся была в нем, освещенная его внутренним зрением, так обострившимся за недели разлуки. Недели! Кто сосчитал эти недели? Они не виделись – годы... Так чувствовал Шиповалов, заставляя себя смотреть на живую Машу, на ее строгое и испуганное лицо, на морщину поперек лба и мягкое всхолмье ее живота, натянувшего платье... Она была т а к а я  ж е – его Маша. В точности как он хотел видеть ее, взбегая по лестнице – и еще раньше, прижимаясь лбом к стеклу вагонного окна, – и еще, давным-давно, когда и не встретил ее, ах, если б не встретил! Не знал! Не любил!..
    
     Он качнулся, удержался, схватился рукой за ветку... Пустота манила, не отпускала... – Помнишь, Маша, мы ездили на море, когда Вадику было два года?
     – Это в первый раз? Помню... Да, тебе звонили с завода. Надо забрать трудовую книжку.
     – Да... Помнишь, как я чуть не утонул?
     – Утонул? Нет, не помню... Вот Вадик там заболел, это я помню прекрасно...
     – Я чуть не утонул там однажды... Я поплыл на глубину во время большого волнения... На пляже почти никого не было. Меня перевернуло волной, утянуло в глубину – в десяти метрах от берега, – ударило о камни – и вышибло дух, что ли... – я ничего больше не помню, а очнулся я на берегу: старик, муж нашей хозяйки, откачивал меня...
     – Ты мне не говорил... Слушай, а как же ты устроился с работой – без трудовой книжки? Разве можно?
     – Можно, вроде... Ты послушай! Я сниму пиджак?
     – Что ты спрашиваешь? Я слушаю...
     – Я тогда на том свете побывал и сразу забыл его – т о т  свет, понимаешь? Старик меня спас, а я и забыл... Только сейчас вспомнил... тот страх. И ту радость, когда понял, что м о ж н о  не помнить.
     – Я хорошо помню твоего старика. – Маша удивилась, как легко, почти незаметно вдруг покинул ее собственный страх, и поставила руки локтями на стол, сведя пальцы шатром у лица. Поверх пальцев смотрела она на Шиповалова, вспоминая то лето, беленький мощеный дворик дома, где жили они на самом берегу моря в степном поселке, там дули сильные ветра, не утихая ни на день, а Вадик боялся заходить в море и скоро заболел – от испуга ли, от ветров – он был такой маленький, жалкий – и они уехали на две недели раньше... Улетели на маленьком самолетике... Были очень дешевые билеты... – Я помню и старика, и хозяйку... Но ты ошибаешься: он был не мужем ей, а батраком каким-то или дальним родственником. Он был немного не в себе – языком заплетался и вел такие странные разговоры про космонавтов и подводников...
     – Да, он был сумасшедший, – задумался Шиповалов... – Ты правильно помнишь. Но он все-таки был мужем хозяйки. Он жил в дровяном сарае и делал всю работу по дому, даже варил обед, а она...
     – Она торговала рыбой на базаре. Мне его было жалко. Хоть я не любила, если он играл с Вадиком. Вадик его боялся... Старик был ужасно шумный. Все время врал про своих космонавтов, что учился на космонавта, что все космонавты его друзья, что его комиссовали по болезни... и другие нелепости... совсем не смешные, – удивленно добавила Маша, заметив, что Шиповалов улыбнулся.
     – Он был сумасшедший, – повторил Шиповалов и тоже поставил, как Маша, перед собой руки, сведенные шатром. Так очень легко было глядеть друг другу в глаза. Ветка в руках Шиповалова вытянулась и окрепла. Он уже мог поставить обе ноги на обломок моста, тоже будто выросший:
     – Он был сумасшедший и жена его им помыкала как последним батраком, но он был счастлив...
     – Откуда ты знаешь?
     – По зависти.
    
     Маша на секунду развела ладони и шевельнула губами... Шиповалов понял: продолжай. – Я ему завидовал... Я сейчас только могу признаться: завидовал. Да. У нас... У меня тогда было все: карьера, квартира вот-вот, хорошие деньги... ты... Я думал, что  т ы, – пояснил Шиповалов Маше, но она кивнула: понимаю. – Все у меня было, а у него только жена-колотовка и море, куда она его пускала редко, рыбак он был никудышный... – И был счастлив...
     – Почему ты так думаешь? – спросила Маша. Она уже вспомнила т о лето так отчетливо, что могла рассказать о каждом его дне... Каждый день т о г о лета был сейчас ближе к ней, чем вчерашний и... завтрашний? – Почему, Саша? Потому что он был всегда веселый?
     – Он обожал свою старуху.
     – Он просто привык, как пес.
     – Он обожал ее... А она была старше его на много лет... Да, я расспрашивал, я знаю – лет на десять, не меньше... Только она хорошо сохранилась, а его рано состарила болезнь... Но он ее очень сильно любил...
     – Так чему же ты завидовал, Саша?
    
     6
    
     Они оба открыли лица и смотрели друг на друга с печальной лаской. Сейчас бы Шиповалов мог спросить Машу: "Зачем ты вышла за меня тогда?", а Маша бы ответила: "Прости меня"... И еще бы он попросил: "Можно я буду видеть детей по выходным дням?", а она бы сказала: "Живи с нами, Саша. Мне трудно одной"... И тогда бы он, указав на ее живот, прошептал: "Скоро ли?" – и: "Как ты себя чувствуешь?", и – "Мне пора"... А она: "Может быть, переночуешь?", а он: "Нет"... и, улыбнувшись с болью: "Ты знаешь, какой я"... А Маша бы: "Нет, я не знаю, какой ты"... А он... И она... И он... Они оба... – – Но оба молчали и у обоих накипали слезы освобождения, которым не дано вылиться, ибо они – далеко от глаз... Маша вздохнула: "Саша"...
     – "Что?" откликнулся Шиповалов. – Нет, ничего... Хочешь посмотреть на Аленку?
    
     Они зашли в спальню. Солнце еще не село. Закатные лучи проникали сквозь шторы и ложились пятнами на лицо девочки. Она спала беспокойно – из стороны в сторону вертела головкой, как будто отгоняла ночной кошмар. – Мокрая, – прошептала Маша. – Она всегда так – головой. Вечное "нет"... Помоги-ка, подержи ее под попу, я перестелю.
    
     Шиповалов приподнял ребенка обеими руками под спинку и держал несколько секунд на весу над кроваткой, пока Маша перестилала постель. Он не чувствовал тяжести. Ребенок точно летел над Машиными ладонями, мелькавшими как крылья из смятых облаков простынок... "Опускай, – Маша снизу легонько коснулась его руки. – Ну же!" – Он все держал девочку, ощущая ее тепло и наконец возникшую тяжесть – чуть-чуть тяжелее перышка, но Маша потянула вниз и они вместе опустили Аленку, не размыкая рук, и какое-то мгновение, очень недолго, но сильно и  н а в с е г д а  верила Маша, что сбылись ее молитвы, слов которых она не помнила, но благодарность, волной взмывшая от рук ее к сердцу, подтверждала: сбылось... А Шиповалов, не отпуская Машиных рук, легче пылинки в урагане, холодных, как живые рыбки, затрепетавшие в ужасе, не выпуская, не понимая, как делается э т о  с ним, ведь он не делал этого никогда и не видел, как надо делать э  т о , сполз, за какое-то мгновение пролетев бездну, на пол к Машиным ногам и зашептал, подняв лицо, прижимая руки ее к своему горлу, точно не уверен был, что в нем остался голос, чтобы быть услышанным ею, точно она лучше бы услышала его руками... И Маша услышала. Кажется, он сказал:
     – Если бы я был старик, больной и сумасшедший, а ты – старуха, провонявшая рыбой, и я жил бы в дырявом сарае, а ты спала на перине, и не было бы никого больше, ни детей, ни будущего, ничего... То был бы счастлив! Счастлив! Счастлив! Счастлив!
     ......................– Пойдем, – сказала Маша, высвободив руки. Шиповалов стоял, согнувшись, вцепившись пальцами в низкий бортик кроватки. Он попробовал поднять бортик...
     – Не поднимай! – И Маша рассказала, как сломала Аленка сегодня кроватный прут.
     – Я выну этот прут, – рассудил Шиповалов, подняв решетку... – Еще занозит себя... – И вынул прут.
     – Пойдем... – тянула Маша. К ней вернулся страх. – Тебе ведь скоро уходить?
     – Да.
     – Ты не поел. – Они опять сидели, разделенные столом, но с открытыми лицами.
     – Не хочется.
     – Я заверну тебе пирожков. Для Вадика пекла, а он не приехал. Отчиму хотела послать, да мама забыла...
     – Как Вадик?
     – Ему нравится в совхозе... А где твоя сумка?
     – На вокзале... Положи в карман... Маша...
     – Что?
     – Ты помнишь то евангелие, что прислали теще из Германии с гуманитарной помощью?
     – Карманное?
     – Да.
     – Тебе нужно?
     – Да.
     – Могу поискать.
     – Поищи.
    
     Маша поискала и не нашла:
     – Что-то не найду... А, так это Вадик, скорее всего, взял с собой... Он стал такой... теософ! Я с ним теперь боюсь разговаривать: на любой предмет у него цитата из евангелия... Куда мне за ним!.. Ах, я совсем забыла! –
    
     Маша всплеснула руками и убежала в комнату Вадика. Она становилась очень нервна. "Пора уходить", – сказал себе Шиповалов и встретил Машу хорошей, спокойной улыбкой:
     – Что это?
     – Это письмо от Вадика. Тебе – видишь?.. Неделю лежит... Если бы ты не вер... не заехал, я б сама распечатала... Какое толстое! Целая диссертация.
     – Я прочту в поезде...
     – И позвони, если что-нибудь...
     – Позвоню... Любань... – Шиповалов прочитал обратный адрес на пухлом конверте и засунул письмо за ремень... – Это по Московской дороге?
     – Да.
     – Я съезжу к нему... Ну, Маша, мне пора...
     – Уже? Ты – в Москву?.. Я не спросила – как ты устроился?
     – Хорошо, – сказал Шиповалов. – Прилично.
     – А где ты живешь?
     – Снимаю.
     – Дорого?
     – Почти бесплатно.
     – В Москве такие цены...
     – Я не в Москве...
     – Где же?
     – Городок один... по Московской дороге...
     – .Хозяйка хорошая? – Маша помогала ему надеть пиджак. Они не попадали руками в рукава. "Совсем разнервничалась, бедная, – рассердился на себя Шиповалов. – Старый ты дурак со своими подробностями"...
     – Хорошая... И город хороший... Озеро, лес...
     – А коллектив? – беспомощно глядя на него, не отпуская пиджака, уж надетого и застегнутого, спросила Маша.
     – И коллектив, – ответил Шиповалов, освобождаясь от ее рук. Он опять вставал над бездной. Мост, казалось, только что соединивший края ее, трещал и качался... – Ну, прощай... Маша! – – Маша... – сказал он, повернувшись с порога:
     – Поцелуй меня.
    
     И Маша его поцеловала.
    
     7
    
     Он провел ночь на улицах Петербурга. Сначала просто пошел пешком на вокзал, где собирался дождаться утра, но увлекся ходьбой по широким проспектам и просторным набережным Невы и стал кружить, обходя эти набережные, пересекая проспекты, от моста до моста, через мост, если тот не был разведен, а попав к часу разводки, поворачивался и шел обратно, легко расширяя круг свой до пределов следующего моста, уже сведенного или вовсе не разводившегося в эту ночь. Он шел быстро, как идут, завидя близкую цель: ускоряясь, обгонял шумные компании полуночников и молчаливые парочки, приросшие к парапетам; они мешали ему, загораживая перспективу, в конце которой видел он, обойдя преграду, еще один мост или еще один шпиль, или темный купол, заштрихованный светлым деревом строительных лесов... Белая ночь была еще в большой силе, это чувствовал и Шиповалов, не знавший усталости, и влюбленные, согревавшие своими телами гранитные ступени спусков к Неве, и сама невская вода, отразившая дальний – восход или закат? – еще не разлившийся по небу желто-розовый свет... Белая ночь властью, данной ей на короткое время, мешала в воздушной ступке желтый сумрак и розовый туман, целебные по свойствам своим, как чувствовал Шиповалов, имевший цель, но замечавший между прочим, что творится с Петербургом, как бы протянувшим в сыновней покорности камни и воды к опустившейся над ним, склонившейся низко в восхищенной заботе матери... Был самый темный час. Дворцовый мост еще не свели. Шиповалов присел на скамейку в сквере, закруглявшем Стрелку, нащупал в кармане пакет с Машиными пирожками и, ощутив внезапный острый голод, съел их один за другим, улыбаясь насмешливо... Ему вспомнилась сказка про медведя и Машу в коробе за спиной: "Не садись на пенек, не ешь пирожок!" В детстве он жалел медведя, а обманщицу Машу не любил, хоть ему объясняли и он понимал, как н а д о. Нанесло туч. Вот-вот мог пойти дождь. Потемнело так, что розовое и желтое, разлитое всюду, стало почти багровым... Шиповалов стряхнул крошки с колен и зашагал – кажется, уж во второй или третий раз – к мосту Лейтенанта Шмидта. Суда речной флотилии отставали от Шиповалова. Отставала и грозовая туча, сносимая к югу вдруг усилившимся ветром. Опять посветлело на набережной... Петербург, умащенный розово-желтым сумраком его ночи, потягивался и расправлялся, как выздоравливающий ребенок... Там, где шел Шиповалов, обгоняя корабли, набережная была чисто выметена, а стены домов и решетки садов не изуродованы рекламой... Встречались, правда, дорожные рекламные щиты высотой в два человеческих роста, но ночь лишила красок их болезненные видения, и они лишь топорщились тенями, как почти уж отпавшие струпья коросты, и их не замечал Шиповалов, глядящий вперед, опередивший уже головной корабль, приближавшийся к последнему невскому мосту... Шиповалов остановился и оглянулся... Над крепостью мощно розовела заря, размазанная ветром до полунеба... Петербург дрожал от озноба: мелькали желтые огни светофоров; нагревались и светлели шпили, разрастались купола; линии Васильевского острова, выгибаясь, тянулись к северу, и по ним, не причиняя вреда кошкам в подвалах, катилась розово-желтая вода, густая, как мазь... Автомобиль просигналил сзади – как крикнул петух... Шиповалов ушел с мостовой, заманившей его далью протянутых линий, и продолжил свой путь... Как он короток! – подумал Шиповалов, достигнув моста и сойдя по ступеням к воде (он даже не посмотрел на сфинксов, хоть было совсем уж светло и рекламные щиты выставили плакаты с изображением своих фантомов – не то ковбоев, пристрастившихся к дорогим сигаретам, не то носителей власти городского масштаба, мягкой улыбкой напоминавших горожанам, что от добра добра не ищут... сфинксы, ослепшие много веков назад, все равно зажмурились и даже будто уменьшились в размерах)... – Как близко тут от моста до моста! – подумал Шиповалов, впервые за ночь вспомнив свой городок. Действительно – там от моста до моста было ему гораздо дальше. И озеро там, непропорционально узкое по его длине, все же было гораздо шире реки, преградившей Шиповалову путь на южный берег... Ему захотелось курить. Сигареты кончились еще на Стрелке. Поискав глазами вокруг (сфинксы, извиняясь, вежливо пожали плечами, ковбой с тоской взирал на Запад, а глава местной власти был, кажется, некурящим), Шиповалов с удивлением отметил, что здесь, оказывается, не установили еще ни одного ларька... Вон, разве что в линиях... Разве что за мостом... А, вот и стал он мостом – этот обломок стали с пролетом, вздернутым как крыло сторожевой хлопушки... Речной караван ушел в море, оставив у причала за мостом две баржи, груженые золотыми сосновыми бревнами. Автомобили, разобрав тропинки, потянулись на мост. Тронулся и Шиповалов, разом уставший, как если бы солнце, выкатившееся из-за крыш, было втянуто им собственноручно с помощью шершавого корабельного каната, содравшего кожу с непривычных ладоней... Ночь вышла на цыпочках – но все проснулось вокруг... Шиповалов взглянул на часы: до семи оставалось немного времени. Он вспомнил, что Иосиф просил его захватить веревку... Магазины были еще закрыты. Шиповалов перешел на южный берег – тот встретил его колонией продовольственных и прочих ларьков, облепивших строительную площадку, где давно уж замерла всякая жизнь (зато как она бурлила, лепясь к забору и к низким решеткам каналов, вода которых была не видна под слоем яркой жести, напоминавшим змеиную чешую – форму каждой чешуйки знал Шиповалов на ощупь; – как деловито и свободно толпился у золоченых ульев разный городской народ!..) Мужчины спрашивали пива, и Шиповалов спросил пива и сигарет; пиво было только импортное и гораздо дороже, чем продавали они с Иосифом, но он взял и, разжившись длинной веревкой у лоточника, только что разгрузившего фургон (Шиповалов помог, спешить ему было некуда), побрел каналом прочь от Невы, стараясь не повторять своих совсем уж сузившихся петель и одновременно держась мест людных, торговых. Недостатка в таких местах не испытывал район города, куда привел Шиповалова его долг перед прошлым и, возможно, будущим тоже – впрочем, кто мог подтвердить его правоту? Кому под силу списать его долги? Распутать петли его бесконечного кружения? Отобрать веревку – всю в узлах и мазуте?.. Сделать день ночью?.. Завершить его лето без него – так обессилевшего, что упал на скамейку в двух шагах от улицы Декабристов, оглушенный трамвайным дребезгом?.. Уже считанные минуты оставались ему до назначенного срока... Он развязал узлы на веревке, какие мог; проверил карманы (пусто); встал, дошел до угла, завернул и...
    
     Постучал в стекло сапожного киоска, задернутое черными шторками. Выглянул сапожник. Сразу понял Шиповалов, что не ошибся адресом: сапожник был копией Иосифа – разве что немного уменьшенной и подновленной... Ну, еще бы! – согласился Шиповалов. – У него ларек раза в два, а то и в три поменьше нашего будет... – И он проник в киоск, заняв скамейку напротив скворцом нырнувшего внутрь хозяина.
    
     8 – Почистить? – спросил маленький Иосиф и взялся за щетку.
     – Я от Иосифа, – сообщил Шиповалов. – За товаром.
     – Ну, почистить все равно не мешает, – сказал сапожник, и Шиповалов покорился. Пусть! Пусть этот решительный человек очистит его обувь от пыли двух городов – а он пока отдохнет и подумает на досуге. Но подумать ему не пришлось: за две минуты, жонглируя своим инструментом с быстротой нечеловеческой, родственник и партнер Иосифа довел поношенные ботинки Шиповалова до состояния первозданной зеркальности и, удовлетворенный, откинулся назад, жестом отказавшись принять деньги, протянутые клиентом. Шиповалов все же успел подумать, что, если судьба позволит ему еще некоторое время пробыть в обществе таких профессионалов, какими являлись Иосиф и его младший... наверное, брат, – то внешний облик его, а возможно внутренняя сущность его, столь податливая и уязвимая, достигнут высот, какие не могли привидеться ему и в самых нескромных мечтах. – Так что же с товаром? – опять спросил Шиповалов, любуясь своим отражением в глянце начищенных ботинок. – Мне бы поскорее... К полудню должен вернуться.
     – Веревочку захватили? – подмигнул брат Иосифа и засунул руку под сидение.
    
     Шиповалов вытащил грязную узловатую веревку. – Не пойдет, – с легкой укоризной заметил маленький Иосиф. – Товар чистый, только что из типографии...
    
     "Вот так жаргон! – удивился Шиповалов. – Петербург есть Петербург... Он способен облагородить любое начинание"... – Шиповалов открыл рот для извинение за качество предложенной тары, да так и остался с открытым ртом на все то время, что сапожник, не глядя, ловко и быстро вынимал из-под сидения и клал на колени Шиповалову новенькие, яркие, терпко пахнущие сапожным кремом, приятно ровные – все одного формата – и довольно-таки увесистые...
    
     Книги...– Считайте! – предложил сапожник Шиповалову, когда на коленях его выросла и закачалась без поддержки высокая гора книг (килограмм, эдак, на семь, прикинул Шиповалов). – Семь кило! – констатировал поставщик и повторил:
     – Считайте.
    
     Шиповалов послушно сосчитал книги, ведя палец по корешкам, назвал цифру и сразу забыл ее. Ему было... как-то не по себе. Не хотелось уходить, не выяснив кое-каких обстоятельств... Но каких? Он туго соображал в эту минуту, и брат Иосифа, угадав его состояние, помог:
     – Вы не на машине?
     – Нет, – признался Шиповалов. – А это точно для... Для Иосифа?
     – Хм... – удивился маленький Иосиф. – Я же не спрашивал вас, точно ли вы от Иосифа?
     – Верно, – согласился Шиповалов. – Я могу паспорт показать...
     – А я не могу! – пошутил сапожник. – Да брось ты... Саня? – Шиповалов кивнул. – Брось ты, Саня! У нас все на доверии... Ты только начинаешь, я вижу?
    
     Шиповалов снова, очень охотно кивнул, прижимая к себе книжки. Он выглядел смущенным. – Лиха беда начало! – подбодрил его сапожник и снял со стены многохвостую плетку коричневых ботиночных шнурков. – Надо бы связать, Санек... Без машины тебе трудно будет... Дело новое, рискованное... Как начнешь, так и пойдет... Давай-ка – в четыре руки... – И он, разделив плетку надвое, отдал половину Шиповалову:
     – Связывай по два. Гнилые, могут порваться.
    
     Пока связывали шнурки (сапожник с быстротой опытной пряхи, а Шиповалов медленно, все время теряя концы), поговорили о погоде ("У нас жара", – сказал Шиповалов, имея в виду свой городок, и брат Иосифа ему посочувствовал), потом незаметно перешли на политику (взгляды их удивительным образом совпали, что сразу расположило их друг к другу, и маленький Иосиф, закончив связывать свою часть и видя, что собеседник отстает от него, снял со стены вторую порцию шнурков), а когда совокупная длина общей веревки превысила необходимую десятикратно и Шиповалов робко посмотрел на часы, а в стекло киоска настойчиво постучали, и отдернув занавес, брат Иосифа показал Шиповалову улицу и молодую женщину с туфлями в руках, оба поняли, что подошло время расставания... Вдвоем они связали книги, обмотав их длинной веревкой Иосифова брата (короткую, шиповаловскую, тот, стараясь не обидеть, мягко забраковал. "Павел!" – вспомнил, наконец, Шиповалов, как звали сапожника) и простившись сидя, они пожелали друг другу успеха в делах. Шиповалов уступил свое место женщине с туфлями и провожаемый веселым стуком Павлова молотка, жмурясь от блеска носков своих ботинок, зашагал в сторону Невского проспекта, обгоняя трамвай, с которым было ему не по дороге. Всеми мыслями он находился уже далеко от Петербурга и его трамваев: он думал, как вернется, чем встретит его Митрофановна в ларьке или, может быть, встретит Катюша, впрочем, Иосиф обещал закрыть ларек, значит, Шиповалов его откроет, проветрит, почистит... Он успевал на нижегородский скорый или на пассажирский воронежский, нет, не лучше ли чуть опоздать и – дневным, сидячим... Шиповалов не заметил, как дошел до вокзала, не помнил, как купил билет и купил ли вообще; он едва успел вскочить в последний вагон отходившего поезда, взмахнув на прощание связкой книг неизвестного ему содержания... Каким бы ни было их содержание, он не сомневался, что выбор Иосифа (или брата его, Павла) безошибочен... Пассажирский поезд оторвался от платформы и полетел, раскачивая Шиповалова, улегшегося на верхней полке, на спине, с руками под головой и с выражением детского недоумения на взрослом, обросшем свежей щетиной лице. Укачивало, как в люльке. Шиповалов задремал, прижимая к себе книги. За окном мелькали придорожные ели, дробя солнечный свет. Дремота покалывала тело Шиповалова легкими иглами. На веках, не беспокоя, плясали солнечные зайчики. Стук колес – мягче пуховой подушки – не давал провалиться в сон. Мысли расступались как ели бора, надвинувшегося от реки. Река изгибалась вопросом, дрожали стальные стропила моста и снова поднимался из тишины настойчивый шум колес, приятный слуху... Шиповалов грезил. Ему не надо было открывать глаз и приникать к стеклу, чтобы видеть пейзаж, сопровождающий его движение – к югу, закинув руки, не шевелясь, на высоте человеческого роста летел он этой дорогой, знакомой наизусть каждой речкой своей и каждым мостом – чуть не каждым кустом и будкой обходчика, окруженной картофельными грядами, разорвавшими насыпь на подходе к станции – каждой станцией своей, робким вымпелом названия сигналившей вслед из-под осыпавшегося карниза, – не открывая глаз, замечал Шиповалов то поваленный плетень огорода, вчера еще стоявший прочно, то разбитые в пыль кирпичи у станционного здания, вчера еще новенькой горой наваленные тут, нетронутые... То узнавал он луг, заросший ромашкой, то удивлялся масти коровы – единственной на пустом лугу – ярко-красной (а помнил ее пегой), то следил за полетом лесной птицы, попытавшейся обогнать его, но отставшей, а лес надвигался, теснил, ели тянули лапы и трогали след Шиповалова, и он летел, не открывая глаз, оглядываясь и предвкушая, в прошлом и будущем пребывая одновременно, как младенец на высшей точке подъема его колыбельки, сладко замирая над провалом в неизвестность, но уже помня, что дальше – снова подъем... Он ждал падения, не боясь его, но колыбель замерла, задержанная сильной рукой, он переменил позу, желая остаться в ней – поздно! Поезд, изогнувшись на повороте, вылетел к последней реке на пути Шиповалова – последний мост пророкотал тревожно... – "... зайка!" – позвала предпоследняя станция взгляд открытых насильно глаз. Книги упали на пол; Шиповалов спустился, обулся, проснулся и посмотрел на часы.
     Поезд не опоздал. Шиповалов вернулся в полдень, как было обещано. О, если б знал он, зачем он вернулся!
     Он знал.
    
     Э п и л о г
    
     Подъезжая к городку, машинист ошибся и слишком рано остановил состав. Хвостовой вагон не дотянул до платформы. Шиповалов спрыгнул с подножки в междупутье и ощутил знакомый укол в сердце – ностальгический, как объяснил он себе. Городок был знаком ему с юности. Студентом он "шабашил" в этом районе на сельском строительстве километрах в десяти от станции, а после, до женитьбы (первой) еще несколько раз наведывался сюда с друзьями покутить в единственном на весь город ресторане при единственной на весь город гостинице. Прошло двадцать лет. Он хотел было короткой дорогой – через пути – идти в гостиницу, но посмотрел на связку книг, оттягивающую руку, вспомнил и взбежал на платформу. Петербургский поезд, доставивший его, отошел. Московский – на Петербург – отходил через минуту. Опоздавшие пассажиры, обегая Шиповалова, медленно шагающего по платформе в сторону вокзала, задевали его дорожными сумками. Их было совсем немного – бегущих навстречу, и вскоре платформа опустела. Шиповалов, все замедляя шаг, достиг ее середины и остановился. Книги оттягивали руку. Он поставил их рядом с собой и проверил карманы. Пусто. Так же пусто, как на платформе. Ни ларька, ни лотка – ничего, что могло бы остановить Шиповалова в его движении – куда?
    
     Он двинулся к вокзалу.
    
     "Может быть, я сошел не на той станции? Проехал свой городок или не доехал до него?" – спросил себя Шиповалов, но прочитав название на фронтоне вокзального здания, не сомневался больше и вернулся на платформу. Все так. Он находился там, откуда уехал вчера, отработав полсмены в вокзальном ларьке, который стоял вот на этом самом месте, где сейчас пусто, лишь глубокая трещина пересекает асфальт ровно посередине. Как сквозь землю провалился ларек, еще вчера до самой крыши набитый всевозможным товаром. Шиповалов еще раз проверил карманы. Пусто. Он долго стоял с книгами в руках в глубоком раздумье. Подали электричку. Пассажиры местной линии заполнили платформу. Они двигались группками и поодиночке, с поклажей и налегке, серьезные и навеселе. Многих Шиповалов знал в лицо. Он отошел к краю платформы: люди шли сплошным потоком, не останавливаясь, прямо по тому пустому месту, где вчера еще сидел он под защитой бронированных стен, торгуя пивом и сигаретами... И еще чем-то... Электричка ушла на север... "Где же оно? – словно бы рассердился Шиповалов, в третий раз проверив карманы и не найдя там ничего, кроме денег, полученных вчера от Иосифа. – А где о н и ?" Он напряг память: евангелие – да, теперь он точно вспомнил – было оставлено вчера на прилавке ларька под присмотром Митрофановны... Иосиф хотел закрыть ларек... Он просил вернуться не позже полудня – завтра... Может быть, уже н е з а в т р а ? Не слишком ли долго он ехал? Вон, какая щетина отросла на его щеках – двухдневная? недельная?.. – Шиповалову показалось, что щетина ощутимо вырастает под его рукой как живая... "Как на покойнике – живая щетина"... – испугался он, спрыгнул с платформы и спустился в город, на главную площадь.
     Площадь была безлюдна. “Понедельник, – вспомнил Шиповалов. – Конечно. Понедельник. Не зайти ли в закусочную? – (Ему вдруг захотелось пропустить рюмочку)... – В конце концов, всему можно отыскать приемлемое объяснение”... – Но окна закусочной на углу главной площади были заколочены горбатыми досками. Шиповалов постоял на углу, раздумывая, потрогал гвоздь, червем вылезавший из доски – ржавый! – и отогнав тревогу, поспешил к дому Митрофановны. Ноги сами знали дорогу. Им не требовалась подсказка зрения. Шиповалов успокоился. И книги стали легче – он даже забыл о них – вспомнил, лишь проходя мимо склада. На дверях склада висел амбарный замок, такой ржавый, как будто его не снимали несколько лет. Шиповалов поскреб дверь и продолжил путь, замедляя снова ставший неуверенным шаг.
     Неуверенно постучал он в дверь своего дома и отступил на ступеньки крыльца. Вышла Митрофановна. "Вам кого?" – спросила она, не узнавая. Он помолчал, робко глядя на нее. Митрофановна осмотрела его с ног до головы, как при первой встрече в начале лета, и впечатление ее, как и при первой встрече, он видел, было благоприятным. Не найдясь, что сказать, Шиповалов попросил напиться. Митрофановна вынесла ему воду в жестяной кружке. Он осушил кружку (вода припахивала болотом), поблагодарил и ушел со двора через боковую калитку, чем очень удивил старуху, так как о существовании этого выхода мог знать только с в о й, а не прохожий – но п р о х о ж и й выглядел прилично и Митрофановна решила не беспокоиться.
     Книги мешали Шиповалову. Он еще раз сходил на склад проверить замок. Потоптался у двери. Попробовал написать записку – что-то вроде: "Привез литературу. Ш." или: "Прошу принять товар. Ш.", и даже: "Жду в ... Ш." – но где ему ждать и – кого? – так и не придумал, поэтому, разорвав третью записку, повернулся и побрел обратно на кладбищенский край города. Над городом висел палящий зной. Солнце было в зените. От озера, скрытого за домами, поднимались пахучие испарения. В такую жару оно, наверное, зацвело у берегов, – подумал Шиповалов и вдруг резко остановился, как будто наткнулся на невидимое препятствие: прислушался, всмотрелся... и спрятав свои книжки под лопухами у забора, бросился через дорогу к центру площади. По площади, пересекая ее из угла в угол, медленно, бок о бок двигались Иосиф с Катюшей, катя перед собой железную телегу, груженую связками книг. Телега гремела и спотыкалась. Иосиф весело чертыхался. По лбу Катюши катились крупные капли пота, но она так же весело отругивала Иосифа и еще сильнее, всем весом налегала на ручку телеги. Шиповалов заступил им дорогу. "С доро-о-ги!" – пропел Иосиф, а Катюша разогнулась, отирая пот со лба. Она смотрела на Шиповалова, улыбаясь насмешливо, и н е у з н а в а л а . Шиповалов молчал. Иосиф тронул телегу, налег, скомандовал: "Взяли!"; Шиповалов обошел телегу и отодвинув Катюшу, сам взялся за ручку рядом с Иосифом. Иосиф не удивился. Телега пошла быстрее. Иосиф насвистывал на ходу. Катюша весело скакала рядом и напевала: "Нас утро встречает прохладой". Шиповалов молчал как немой. Миновали склад, проехали депо, книжный магазин и у общественных бань свернули налево, к сараям. В один из сараев Иосиф с Шиповаловым завезли телегу, не разгрузив ее. Иосиф запер сарай, посмотрел на Шиповалова оценивающим взглядом (как при первом знакомстве в начале лета, но впечатление его, угадал Шиповалов, оставляло желать лучшего), вынул из кармана десятку и одарил ею Шиповалова. Шиповалов взглянул на Катюшу. И Катюша засмотрелась на него с невинным любопытством. У нее в руках был букетик ромашек – наверное, нарвала, пока они с Иосифом возились с телегой. Шиповалов в последний раз как-то жалобно взглянул, Иосиф произнес что-то неразборчивое и сердитое, обращаясь к Катюше (акцент его невероятно усилился), Катюша громко фыркнула, подмигнула Шиповалову и подарила ему ромашку из букета. Затем Иосиф и Катюша взялись за руки и пошли через дворы к станции. А Шиповалов остался с десяткой в правой и ромашкой в левой руке. Вспомнив о книжках, спрятанных под лопухами, он вернулся на площадь. Книжки были в целости и сохранности. Шиповалов пожалел, что не догадался подкинуть их на телегу. Обремененный книгами, он подался на озеро, но не захотел на тот берег, а только постоял на подвесном мосту, глядя вдаль, в сторону автомобильного. Озеро и вправду зацветало по краям. Пахло свежей тиной и чем-то неуловимым. Шиповалов поцеловал Катюшину ромашку, перегнулся через перила и бросил цветок в воду. Цветок поплыл, кружась. В озере, значит, имелось свое течение. Вода в нем не была стоячей. Шиповалов перехватил книги и покинул озеро.
     Опять ноги понесли его на кладбищенский край. К этому времени у него созрел некий расплывчатый, приблизительный, неустойчивый, но несомненно осуществимый план действий. Как подтверждение этому плану, он, к радости своей, наконец встретил на улице человека, который, казалось бы, узнал – или готов был узнать – его. Это был сосед Митрофановны. Шиповалов в прошлом не раз выручал его как мог, и память о его сердобольном поведении, по-видимому, подсказала этому слишком, как выразилась бы Митрофановна, трезвому человеку мысль попросить у Шиповалова денег. С готовностью отдал Шиповалов соседу десятку, полученную от Иосифа, и долго провожал глазами его спину, удалявшуюся от него по улице в сторону центра. Встреча произошла неподалеку от дома Митрофановны – как раз на полпути от гостиницы, где когда-то живал Шиповалов, к ресторану, в котором он никогда не бывал. Поразмыслив, Шиповалов вошел в гостиницу и завел разговор с дежурным администратором. Администратор, особа, разумеется, женского пола, молодая, не раз кокетничавшая с Шиповаловым на начальном этапе его проживания в гостинице, никак не показала, что узнает клиента. Познакомившись с ней заново (имя "Саша" ни к чему не обязывало и ни о чем напомнить не могло), он попросил себе список постояльцев, проживавших в гостинице в начале лета. Администратор, пококетничав, дала список – полный за июнь, но... – с утраченным последним листом, как указал ей, просмотрев список дважды, странный проситель, ибо он почему-то был уверен, что после клиентов с фамилией на "Ч" в списке должны следовать клиенты с фамилией на "Ш" – как будто они ведут списки, соблюдая алфавитный, а не хронологический порядок! "У нас не ФСБ", – строго сказала администратор, когда ей надоело препираться с Шиповаловым. Разочарованный менее, чем ожидал, он покинул гостиницу. В его голове уже образовался тоже как бы список – список мест, куда мог он направить свои шаги в надежде быть, наконец, узнанным наверняка. Список был очень короток и обратив внимание на ресторан, находившийся в трех шагах от гостиницы, Шиповалов внес и его в самое начало списка, так, на всякий случай... Впрочем, он проголодался.
     В этот обеденный час ресторан функционировал как столовая – но столовая высшего разряда. За дверьми посетителей встречал швейцар, а на следующих дверях, куда ткнулся, войдя, голодный Шиповалов, был заявлен в виде красивого объявления "шведский стол" со входной платой не совсем по достатку Шиповалова. Но все же он заплатил, открыл дверь и остановился на пороге, озираясь.
     – И тут же ему помахали рукой из угла, от столика, где угощалась компания мужчин среднего возраста, облаченных в замшевые и вельветовые пиджаки (вроде его банкетного, проданного в начале лета на городской барахолке). И из другого угла ему помахали, подзывая: там обедала смешанная компания, и женщины в ней были немножко декольтированы, несмотря на ранний час, а мужчины немножко возбуждены... Шиповалов не то что не ожидал, он просто опешил от такого обилия знакомых; впрочем, сам он никого не узнавал, но это было неважно: из всех углов "шведского" зала махали ему руками, углов же было не четыре, а больше, ибо зал этот, благодаря фантазии приезжего (из Москвы или Петербурга) архитектора, имел весьма причудливую форму – в поперечнике он представлял собой многоконечную, так сказать, звезду, но не морскую (поскольку лучи ее были совершенно прямы) и не небесную, так как все отроги имели на концах своих тупые перегородки, у которых и восседали за обеденными столами не узнаваемые Шиповаловым многочисленные его знакомые. Шиповалов попятился. Что-то и впрямь знакомое ему было в расположении этих столиков и во внешности обедающих людей... Вон там, за дальним столиком – он напряг память, – кажется, этот человек беседовал с ним в кабинете городской мэрии несколько недель назад... Да нет! – тот был в очках и замшевом пиджаке, а этот – в вельветовом... Но вон тот, в самом длинном отроге звезды – с гвоздикой в петлице, совсем уже пьяный... Кажется, он сталкивался с ним в коридоре или вестибюле министерского здания... Нет! Тот был постарше и с почечными мешками под глазами, а этот – ишь, что вытворяет... Ну, а женщина в малиновом крепдешине, которая улыбается направо и налево, и Шиповалову тоже улыбается, и тоже машет рукой... где он мог ее видеть? Похожая была у него когда-то... Нет, у той его женщины бородавка начинала расти на правой щеке, а у этой уже выросла и видна из-под челки на левом виске... Шиповалов закрыл глаза и открыл их. Люди в зале все повставали с мест, приветствуя его. Пьяный с красной гвоздикой в петлице из левого и не вполне пьяный с белой гвоздикой – из правого угла шли к нему через зал, радушно разводя руки... Он почти узнавал их... Он почти узнал... Он... Нет!
     Шиповалов вернул входной билет кассиру и не дождавшись, покуда тот отсчитает ему деньги, покинул ресторан.
     Странно, он провел в ресторане не больше десяти минут, а когда вышел, день в городке уже начинал клониться к вечеру. На улице усилилось автомобильное движение. Примерно один автомобиль в минуту проезжал мимо Шиповалова, стоявшего на обочине со связочкой книг в руках. И пешеходов прибавилось. Большая часть их двигалась от центра и расходилась по дворам, не дойдя до Шиповалова нескольких десятков метров. Некоторые же доходили до него и проходили дальше, в сторону церкви. Шиповалов посмотрел на часы: приближалось время вечерней службы. В соответствии со своим списком он мог теперь двигаться только в двух направлениях: налево к железнодорожной станции и направо, в сторону церкви. До церкви рукой подать, – рассудил Шиповалов и пошел направо, размахивая своей связкой. Он шел не торопясь. Две нарядные девушки с платочками в руках, щебеча, обогнали его. Обогнала беременная женщина – он где-то видел ее раньше... Обогнал его пьяненький сосед Митрофановны – и даже не оглянулся. Не узнал... Обогнала его Митрофановна, так же, уж во второй раз не признавшая. Обогнали его Катюша с Иосифом, шедшие налегке – неужели и они туда? – подумал Шиповалов и обрадовался незаметно для себя. Обогнал его высокий старик с прямой офицерской спиной – Шиповалов и хотел, да не узнал его – так он изменился с начала лета. Обогнал его мальчик с удочкой возраста Вадика: он перебросил удочку через забор, скатал засученные штанины брюк и снова обогнал Шиповалова. Многие люди обгоняли его – даже те, кто шел нога за ногу, даже те, кто, может быть, шел не туда, куда шел он, а шел он медленно-медленно, от всех отстав, но все-таки – приближаясь, все-таки – успевая до той минуты, как зазвонит, перекрывая шум близкого поезда, единственный церковный колокол его городка.
    
     Он успел в церковь до начала вечерней службы. Осторожно вошел, перекрестился на икону с изображением распятия, поставил свою стопочку у витринки, где продавались свечи, и поискал глазами. Отец Александр стоял в дальнем углу у амвона и склонившись к пожилой женщине, что-то говорившей ему, смотрел в раздумье под купол храма. Кончалась вечерняя исповедь, – догадался Шиповалов. Ему неловко было отвлекать отца Александра от его работы праздным вопросом, поэтому он подошел поближе и пристроился в конец очереди верующих, желавших исповедоваться. Очередь состояла, в основном, из молодежи женского пола, но тут же заметил Шиповалов и Митрофановну, как раз сейчас занявшую место рядом с отцом Александром. Времени оставалось совсем мало. Конечно, отец Александр не успеет отпустить им всем грехи... А Шиповалову всего и надо-то было сказать ему, что он извиняется за евангелие, да что взамен принес и оставил у витринки целую стопочку новых книг, да еще хотел увидеть Шиповалов, как посмотрит на него отец Александр... Но времени оставалось мало.
     – Отец Александр благословил Митрофановну и поднял глаза на очередь. "Господь с вами, – сказал он. – Приходите завтра в девять, я всех исповедую. Сейчас могу только одного – кто дальше всех живет". В очереди зашептались. Все тут знали друг друга, один Шиповалов был чужой. Он увидел, как Митрофановна что-то шепнула отцу Александру. Тот посмотрел на Шиповалова. Кажется, он узнал. Шиповалов шагнул к нему, готовя слова. Колокол ударил; начинался вечерний звон.
     – Отец Александр что-то сказал Шиповалову, ободряя. Шиповалов забыл приготовленную фразу. Опущенный взгляд его скользнул вверх и через плечо священника устремился на икону с изображением головы Иисуса Христа. Глаза на иконе были повернуты в сторону Шиповалова и смотрели так, будто узнали его.
     "Так что же?" – повторил отец Александр за вторым ударом колокола.
     "Я сомневаюсь", – сказал Шиповалов на третьем ударе.
     "В чем?" – спросил отец Александр с выражением участливого интереса в голосе.
     "В истинности воскресения Христова", – сказал Шиповалов, глядя через плечо отца Александра так пристально, что тот оглянулся проследить его взгляд. Дьякон подошел и что-то шепнул отцу Александру. "Сейчас, сейчас", – сказал он и обратившись опять к Шиповалову, спросил:
     "Вы мучаетесь этим?"
     "Да", – ответил Шиповалов. Отвечая, он понял, что не лжет. Времени оставалось несколько секунд. Колокол смолкал. Отец Александр быстро дал Шиповалову поцеловать крест, сказал вполголоса – как посоветовал: "Читайте евангелие", и уже скороговоркой произнес слова отпущения. Ему пора было служить. Шиповалов хотел остаться послушать службу, но передумал и покинул храм, захватив с собой связку с книгами, которую только сейчас догадался развязать и просмотреть – он проделал это на колене, уперев его в ствол дерева, растущего поблизости от церкви. Евангелия в связке не оказалось. Там были, в основном, книги религиозно-философского содержания с фамилиями авторов на обложках, плохо знакомыми Шиповалову. Шиповалов вспомнил, что давно не проверял карманы; проверил, связал опять свои книги и решительной походкой, смирившись совершенно с тем, что не узнан никем (дело заключалось не в нем, как понял он теперь), зашагал по направлению к станции – длинной дорогой, налево, через главную площадь. – Уже с противоположной стороны площади он увидел, что окна музея на втором этаже купеческого особняка не занавешены. Он перебежал площадь и вошел в музей.
     Экскурсовод была молодой женщиной в очках и со столичным выговором. Она не обратила на вошедшего Шиповалова никакого внимания, так как проводила экскурсию. Группа экскурсантов состояла из школьников старшего возраста. Экскурсия подходила к концу. Школьники зевали. С удовольствием, слушая из соседней комнаты, как журчит голос женщины, перечислявшей имена и даты, припомнил Шиповалов всю замечательную историю городка и края, его окружившего. Так бы стоял и слушал, стоял и слушал, – подумал он, но музей закрывался вскоре, а ему еще надо было зайти к директору...
    
     Директор также оказался молодой женщиной в очках, со столичным выговором. Она внимательно выслушала Шиповалова, взяла у него из рук книги (он успел развязать их, пока держал речь), просмотрела их с выражением сначала удивления, а затем почтения на милом лице и в простых выражениях поблагодарив Шиповалова (с каким полным, глубоким облегчением вздохнул он, вручая дар, оплаченный деньгами Иосифа, этой прекрасной женщине! ), встала проводить его до дверей. Шиповалов сиял, раскланиваясь... Перед уходом он в последний раз оглядел помещение (они с директором беседовали в комнатке первого этажа, где хранились экспонаты, не включенные в экспозицию) и спросил:
    
     "А что с вашей фисгармонией? У вас ведь была фисгармония, я помню. Кажется, принадлежавшая самому Эристову?"
     "Ну, не Эристову, это легенда... Из какой-то усадьбы... Да, жаль... Фисгармонию восстановить не удалось. Степень износа"...
     "Необратима?.. " – подсказал Шиповалов.
     "Да, – вздохнула директор. – Вещи не вечны".
    
     Они улыбнулись друг другу на прощание, и Шиповалов покинул музей.
    
     Пора было ему покидать и городок. Очень хотелось Шиповалову еще разок посмотреть на Катюшу, но вряд ли мог он надеяться на встречу. Все же сходил в последний раз на мост, перешел его, проверил, не пересох ли колодец на том берегу, вернулся в город по автомобильному мосту, завернул к сараям, в одном из которых стояла телега с книгами, никого не встретил и пошел на вокзал, замыкая круг.
     Зал ожидания был набит цыганами. Шум и гвалт, наподобие птичьего, оглушили Шиповалова. Он вышел на платформу, залитую вечерним солнцем, и встал посередине ее. Девчонка-цыганка, увязавшаяся за ним, птичьим голосом пообещала ему "сказать всю правду". Но кажется, Шиповалову нечем было позолотить ей ручку. Все-таки он проверил карманы. Девчонка глядела жадными глазами. Крест на колокольне, хорошо видный с этого места, блеснул, отразив солнечный луч. Девчонка была очень похожа на Катюшу. "Извини, – сказал ей Шиповалов, не вынимая рук из карманов. – Все деньги отдал. Нету". Девчонка поверила и убежала. Шиповалов вздохнул, перекрестился на блистающий крест, вынул из кармана евангелие – серебро букв давно осыпалось и обложка была измята, а часть страниц оказалась с загнутыми уголками – как будто кто-то читал без Шиповалова эту книгу, отрываясь и опять возвращаясь к отмеченному месту, – пролистал и остался стоять на платформе в ожидании поезда, держа евангелие в опущенной руке. Он думал о своем возвращении. Все вокруг было так плотно, так нерушимо, так великолепно пригнано к нему и его мыслям, что он почувствовал себя счастливым – ну, будто его только что, дунув, создали из праха, из паровозной гари и щебня меж шпалами дороги, по которой он должен был возвращаться. Так нерушимо и просто было все вокруг, что он задохнулся от счастья, едва услышал шум приближающегося поезда. Поезд шел в Петербург. Он отходил точно по расписанию. На нем ехал Шиповалов к Маше. Он любил Машу огромной любовью. У них было двое детей, и скоро должен был родиться третий. Лето было в разгаре. Еще можно было успеть снять дачу в пригороде. Он в последний раз взглянул на город. Крест погасал, оставленный лучом. Он шагнул в вагон. Все. До Петербурга было не более четырех часов езды по железной дороге. Он присел у окна в полупустом купе и раскрыл евангелие.
    
     к о н е ц
    
     О т   а в т о р а
    
     Там и увидела я Шиповалова, подсев к нему в купе на станции Малая Вишера. Он заинтересовал меня: хорошо одетый, но небритый мужчина, читающий евангелие с видом почти страдальческого изумления. То, что читает он именно евангелие, я узнала сразу, так как, помогая мне поднять сумку на багажную полку, он положил на стол раскрытую книгу обложкой вверх. Подняв сумку, он тотчас забыл обо мне и углубился в чтение. Несколько минут я наблюдала за ним. Кроме нас, в купе ехал еще старик, тихо дремавший в углу у двери. Был поздний вечер. Солнце заходило медленно. Его длинные лучи, ложась почти плашмя, прорезали насквозь неплотные ряды придорожных елей, грязное оконное стекло, воздух купе, тонкие, почти прозрачные страницы евангелия в руках Шиповалова и серебряную кудель волос и бороды спящего старика. Шиповалов добрался почти до середины книги. Он читал внимательно, не пропуская страниц. Изредка он отрывался от чтения и бросал взгляд за окно, после чего удовлетворенно кивал (как будто находил в заоконном скучном пейзаже подтверждение прочитанному) и возвращался к евангелию... Все это чрезвычайно занимало меня, но мне нужно было работать и я отвлеклась от Шиповалова, разложив свои бумаги и углубившись в их необъятное содержание (Шиповалов вежливо откинулся, уступая мне всю поверхность столика, себе оставив лишь острый краешек, о который опирал книгу, когда наступало время переворачивать страницу)... Так мы сидели с ним, забыв друг о друге, довольно долго, пока вдруг поезд наш не остановился где-то в окрестности Чудово, не доезжая станции. Шорох переворачиваемых страниц и шелест моих листков отчетливо перекликнулись в затянувшейся тишине. Мы очнулись и посмотрели друг на друга:
     – Опаздываем? – спросил Шиповалов.
     – Да, похоже, пропускаем скорый, – ответила я.
     – Двадцать минут опоздания, – сказал Шиповалов без всякого раздражения. – Теперь электричками быстрее выйдет...
    
     Я промолчала, вежливо улыбнувшись. Я не отношу себя к любителям дорожных знакомств, а к вагонным исповедям всегда испытывала легкое отвращение, должно быть, оттого, что мало ездила по стране и не выработала в себе привычку говорить и рассказывать самой, что, как известно, менее утомительно, чем выслушивать рассказы попутчиков, они же, с всегда поражавшей меня чуткостью инстинкта, с первого взгляда угадывали во мне благодарного слушателя, то есть такого именно, какой был им кровно необходим в кратковременном их одиночестве в гремящем русле общего вагона, стесненном едва ли не до ужины висков человеческого черепа, неподвижно протянутом, уложенном меж двух уносящихся в даль прошлого, сумеречных, бесшумных пространств. Солнце село за ели недалекого бора. Старик в углу пошевелился. Зажгли свет, что разом отдало мраку маленький, еще не скошенный лужок за окном, ели, железнодорожную будку и все прочее, что привлекало внимание Шиповалова, пока в купе нашем было полутемно, но теперь он видел только два нечетких своих отражения в окне – двойные рамы в этом поезде не открывались и летом; – он потрогал бороду и повернулся ко мне. Я еще раз с усилием, но очень приветливо улыбнулась. – В Любани будем за полночь, – сказал мне Шиповалов.
    
     Я кивнула и краем глаза посмотрела на евангелие. Оно лежало у темного окна и было заложено листками какого-то, по-видимому, письма – заложено ближе к концу, приблизительно – я прикинула – в начале свидетельства Иоанна. Я знала это карманное издание. Такое же евангелие имелось у меня дома. Я получила его в подарок от случайного знакомого – кстати, очень чем-то похожего на Шиповалова, который пристально смотрит на меня, но не начинает разговора, к которому я, пожалуй, готова, несмотря на свою нелюбовь к дорожным беседам... Тому моему знакомому это синее евангелие тоже кто-то подарил и надобности в нем он, разумеется, не испытывал (как и тот, от кого он получил бесполезный подарок), но на мне цепь оказалась порванной, так как я, просмотрев, засунула маленькую книжку во второй, задний ряд книг своего переполненного шкафа и благополучно забыла о ней, а вот сейчас, повстречав Шиповалова, вспомнила... Да, конечно... Немецкое издание... Четвероевангелие... Очень мелкий шрифт, глаза устают читать... При таком освещении... – Шиповалов молчал, уставившись на меня – ...Я опять занялась бумагами... Поезд стоял. Очень далеко прогудел встречный, но стук его колес не приблизился ни через пять, ни через десять минут. Казалось, время остановилось. Я работала, Шиповалов не мешал мне – он только смотрел молча, но взгляд его был невесом, – старик в углу не спал, но тоже молчал и глядел впереди себя... Я поставила последнюю точку на последнем листке и подняла глаза, встретив легкий, вопрошающий взгляд Шиповалова... О чем он хотел спросить меня? – Когда мы отправимся? – Куда? И – не лучше ли электричками?.. Но была уж глухая ночь, и во второй раз погас свет в купе, и стали видны железнодорожная будка, слабо мерцавшая единственным оконцем, дальний бор, огромный как низкое облако, и половинка луны на юге, но ее видела одна я, так как сидела лицом к югу, старик же с Шиповаловым смотрели сквозь меня на север, откуда, прогудев, все не показывался встречный состав, тоже стоявший где-то в полуверсте от нас, не доехав до Чудово... Я закрыла глаза и услышала:
     – Вы дочитали? – услышала я из угла. Голос был ясный, звонкий, и не знай я, кто произнес эти слова, я была бы уверена, что говорит двадцатилетний юноша, почти мальчик, а не седовласый, весь серебряный от старости наш с Шиповаловым попутчик. "Как славно! – подумалось мне... – Я могу не говорить... Ведь спросили не меня, а Шиповалова... Он сейчас ответит... А я буду молчать не открывая глаз и слушать: вот так, вот так... Вот так!" – Почти, – ответил Шиповалов. – Осталось немного: Тайная вечеря и смерть на кресте.
     – Так вы читаете одновременно все четыре свидетельства? – продолжал звучать в моих ушах звонкий мальчишеский голос, принадлежавший старику.
     – Да, как-то так вышло... – сказал Шиповалов... – Сам не понимаю.
     – Что ж, – согласился голос, – так тоже можно. – Он как будто узнал что-то новое о Шиповалове, и я не ошибусь, утверждая, что он улыбнулся при следующем своем вопросе:
     – Вы в первый раз это читаете?
    
     В голосе не слышалось ни осуждения, ни желания, столь свойственного возрасту говорившего (все же я помнила, что говорит старик, а не юноша): научить и вразумить – только улыбка и веселый какой-то интерес... – В первый раз, – твердо сказал Шиповалов. – Правда, недавно я прочел Откровение Иоанна Богослова... Апокалипсис то есть... Очень внимательно... Странно...
    
     Я услышала, как он придвинулся ближе к старику, и вся сжавшись в своем углу, не шевелясь, ждала продолжения их разговора. Как рада была я теперь остановке в пути (а я так торопилась сдать работу в срок, что ж, теперь не успею, но не жалею об этом)! Как молила я проводника, чтобы он не включал свет в вагоне! И вышло по-моему: даже месяц спрятался за тучи, погрузив округу в вечную, непроглядную, беспросветную ночь... – Странно, – доверчиво обратился Шиповалов к старику. – Вы, я вижу, немножко разбираетесь в религии... Объясните мне – неужели евангелие от Иоанна и Откровение Иоанна Богослова писал один и тот же человек?
     – А вы уверены, что их писал ч е л о в е к ? – продолжал улыбаться говоривший, и пока он говорил, я не могла верить, что говорит старик, а не молодой, полный сил мужчина (в эту минуту серебро голоса окрепло, возмужало, как бы сплавилось со сталью, и прежде заключенной в нем тайною силой, но с этого момента – ставшей силой непобедимой)... – Вы уверены, что ч е л о в е к ? – повторил он свой вопрос.
    
     Шиповалов задумался... Я замерла и почти исчезла. От меня тут остался только слух: даже осязание покинуло меня – руки занемели и остыли в карманах плаща. – Ч е л о в е к ? – спросил возмужавший голос, потерявший улыбку...
     – Да, – неуверенно ответил Шиповалов... – Тут все очень по-человечески... – Он, по-видимому, имел в виду евангелие от Иоанна, которое, я вспомнила, отложил, заложив письмом на Тайной вечере...
    
     Голос, отвечавший ему, опять улыбался. Он стал хрипловат, этот голос, нотки усталости слышались в нем, и серебро совсем потускнело, как будто неуверенный ответ Шиповалова состарил его собеседника на несколько десятилетий... – Хотел бы я думать, как вы... – проговорил старик, так страшно поразив меня, что я чуть было не открыла глаз, но, к счастью, сдержалась... – Хотел бы я, как вы, не знать ничего и читать это в первый раз в жизни...
    
     "Писать! – хотела крикнуть я и даже закусила палец во рту, чтобы выдержать искушение. – П и с а т ь это в первый раз в жизни!" – Шиповалов молчал, и наверное, листал в темноте евангелие, так как до меня доносился шорох страниц. – Вы счастливый человек, – продолжал старик совсем уж слабым, с шершавым отзвуком, как у старого медного колокола, не голосом, а просто – дыханием, но мы с Шиповаловым слышали. – Вы можете читать это в первый раз сейчас, сей век и сию минуту, когда все сходится так точно и прямо, как редко возможно в нашем мире.
    
     Я не знаю, о чем думал Шиповалов, но он молчал, как я, словно, как я, понимал, насколько уже слаб этот голос, вышептывающий нам слова:
     – Я мог бы сказать вам, если бы...
    
     Он не успел сказать, что хотел... Я страшно озлилась на Шиповалова, перебившего старика отвратительным по светскости и неуместности своей, громогласным "Извините". Впрочем, может быть, старик уж шептал так тихо, что Шиповалов, по-мужски толстокожий, не услышал его последней фразы... – Извините пожалуйста... – сказал Шиповалов... – Вы, я вижу, прекрасно разбираетесь во всем э т о м... Вы – священнослужитель?
    
     Наверное, старик как-то подтвердил свой ранг и статус в нашем мире, потому что Шиповалов продолжал еще более уважительно:
     – Я очень прошу вас – вот у меня фонарик, – прочтите это письмо!
    
     Он зашуршал бумагой. Луч карманного фонарика мазнул меня по глазам. Секунду сквозь прорези ресниц видела я их: сребровласого старика, склонившегося над письмом, Шиповалова с фонариком в руках, светившего на листки письма, и сами листки – вырванные из тетради, с неровными краями, исписанные детским почерком, очень крупным, оттого, что письмо было написано ярко-синим фломастером... Шиповалов светил, старик читал, по листкам отдавая прочитанное Шиповалову, я притворялась спящей или... действительно спала, сморенная ожиданием.
     – Это письмо вашего сына? – ласково спросил старик. Голос его вновь помолодел и лучился улыбкой. – Славный мальчик. Он много думает, такой возраст... Двенадцать?
     – Четырнадцать, – сказал Шиповалов. – А это не опасно, как вы считаете?
     – Думать? – Старик рассмеялся. О, какой это был чудесный, все вокруг освещающий и согревающий смех! Как будто солнце вернулось на небо и вырвало из мрака наше купе. – Думать совсем не опасно... Опасно – н е  д у м а т ь... Да вы и сами знаете...
     – Но... – Шиповалов был немного смущен, я слышала. Впрочем, я уже не сердилась на него. Дело-то касалось, оказывается, ребенка... Его ребенка...
     – Но тут есть некоторые странные идеи... Теория странная... Гипотеза эта его... Он слишком много фантазирует... Потом придет разочарование, и...
     – Простите... – старик как будто заспешил куда-то... – Это все не столь важно... Вы поверьте мне... – Он, судя по голосу, встал и открыл дверь... У вас прекрасный мальчик... Больше говорите с ним, вот и все... Вместе читайте, вот и все... И мать у него есть? – спросил уж из коридора старик.
     – Есть, – сказал Шиповалов. – Вы куда? Поезд вот-вот тронется...
     – Да-да, – прошелестел старик... – Я в Чудово выхожу... в Чудово... в Чудово... пора... Читайте вместе... вместе... вместе...
    
     И вновь, в третий раз прогудел встречный в полуверсте от нашего разъезда. Дали свет. Я проснулась. Шиповалов сидел наискосок от меня с евангелием, заложенным письмом, на коленях и смотрел в темное окно... Он не собирался нарушать наше молчание. Я не должна была поддерживать вагонную беседу. Мы могли, не мешая друг другу, думать каждый о своем. Я думала о Шиповалове. Он – о Вадике или, может быть, о Маше... О Маше и Аленке – или обо всех сразу, как он умел... Мимо нас просвистел встречный. Окна его прочертили яркий пунктир. Мы тронулись, набирая ход. Шиповалов все смотрел в темное окно, а я – на него, не скрывая печали. Я знала, что сейчас мы расстанемся и никогда не увидимся больше. Что же он скажет мне перед вечной разлукой и скажет ли хоть что-нибудь? – Это Любань? – спросил Шиповалов. Мы подъезжали к Любани.
     – Любань, – ответила я, проглотив комок в горле... Бумаги мои, разбросанные по столу, давно частично сползли на пол, а частично были изорваны мной в нервном нетерпении ожидания. Шиповалов наклонился, собрал мои листки, положил на стол, поклонился неопределенно – не то мне, не то своему двойному отражению (да видел ли он меня? ) – и вышел в коридор, плотно прикрыв за собой дверь...
    
     Недолго я обманывала себя, что он вышел покурить и скоро вернется разделить со мной мое одиночество, и готова была вступить с ним в короткий разговор – до Петербурга оставалось полчаса хорошей езды; – как хорошо мы ехали сейчас, как ходко! Как будто само время сдвинулось с места и пошло, нагоняя часы! – Но он вышел в Любани глубокой ночью, забрав с собой только конверт от письма Вадика и оставив мне свое евангелие и само письмо, которым заложено было свидетельство Иоанна на описании Тайной вечери Иисуса с учениками Его. Я открыла евангелие. Шиповалова ли карандаш подчеркнул мне слова, которыми хочу я закончить свою повесть, перед тем как уступлю дорогу ребенку? Или кто-то другой, державший в руках евангелие, нашел нужное мне прежде меня и облегчил мой труд? – Не знаю, но свидетельствую, прочтя:
    
     <<И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его: ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир>>
    
     П и с ь м о В а д и к а
    
     Дорогой папа!
     Я думаю, что ты уже вернулся. Я вернусь через месяц. Мне здесь нравится. В нашем отряде подобрались очень хорошие ребята. Все мальчики, то есть юноши. Все почти приехали во второй раз. На будущий год я также поеду. Навещать меня не надо, и ты уговори маму, пожалуйста, а то она хочет, но ей тяжело. Короче, все у меня в порядке. Ем ягоды от пуза и заготовил две банки на осень. Жаль только, что нет времени читать. Можно бы ночью, но в строении, где мы ночуем, нету электричества, а белые ночи в Любани не такие белые, как в Петербурге. Впрочем, я собрался тебе написать не просто так, а по веской причине.
     Папа, я почти определился уже с выбором профессии. Видимо, я стану историком. Я понимаю, что эта профессия не даст в будущем большого заработка, но думаю, что сумею работать на двух работах, чтобы обеспечить себе и семье (и вам в старости) уровень существования. Как, например, командир нашего отряда, который учится в Университете на филологическом факультете, а летом работает в сельском хозяйстве. Мы с ним почти дружим. Он очень образованный человек. Прекрасный волейболист. Теперь о главном. Прошу не передавать маме (ты понимаешь). Ты, конечно, понимаешь, что все мы смертны. Мало кто думает о своей смертности серьезно, то есть смерть никто не принимает в расчет, хотя теоретически допускают, что она может нагрянуть в любой момент. У Сергея два года назад умерла жена девятнадцати лет от белокровия. Сергей – это наш командир. Он любит повторять: живи, как последний день живешь. Это не значит, что он какой-нибудь легкомысленный, наоборот, очень серьезный, но и веселый. Со мной шутит (я здесь младший), например, называет меня "прозелит", имея в виду, что я тяготею к религиозным вопросам, хоть я никакой не прозелит (не обращенный язычник), а обыкновенный атеист, только интересующийся религиозной историей. Мы много спорим. От него я узнал огромное число подробностей по истории раннего христианства и об историческом окружении, в котором развивалась биография Иисуса Христа. Например, меня страшно поразила одна вещь. Оказывается, никто не знает точной даты рождения Иисуса! Представляешь? Летоисчисление новое ведется от этой даты, а она совершенно условна. То есть, по Матфею, который пишет, что Иосиф и Мария спаслись в Египте от избиения младенцев Иродом, надо считать, что Он родился до 0004 года старой эры (Ирод умер в этом году), а по евангелию от Луки получается, что Иисус родился в 0006 или 0007 году нашей эры, так как перепись населения Римской империи производилась Августом в эти годы, а Лука объясняет рождение младенца Иисуса не в Назарете, где жили его родители, а именно в Вифлееме тем, что они пошли в Иерусалим на перепись. То есть, понимаешь, если верить Луке, получается, что Иисус начал проповедовать и взошел на крест в возрасте не тридцати трех лет, как принято считать, а только двадцати одного, ведь по свидетельству Иоанна, который пересказывает историю очищения Иисусом храма от скота и торгующих, когда Он сказал иудеям, требовавшим от Него подтверждения права так поступать: "Разрушьте храм сей, и я в три дня воздвигну его", иудеи насмехались: "Сей храм строился сорок шесть лет, а ты в три дня воздвигнешь его?", и получаем дату события, прибавив сорок шесть к дате начала постройки, при Ироде Великом, о которой писал Иосиф Флавий, и она – 0019 до нашей эры. Итак, получаем 27 год, Иисусу тридцать один, по Матфею, или немного больше, или – двадцать один, по Луке, в правильность свидетельства которого я не верю, так как он слишком красиво пишет. Он творит легенду, чтоб людям приятно было верить. И Вифлеем ему нужен для того, чтобы доказать предсказанность пророками рождения мессии из колена Давидова в том месте, где сам Давид родился. Как будто нужно еще добавлять что-нибудь к той истории, если веришь, что герой ее воскрес после распятия. Я, кстати, вообще подхожу критически к синоптическим евангелиям. Отчасти оттого, что там слишком много притч. Я не могу поверить, что Христос так цветисто выражался. У него ведь так мало было времени! По-моему, притчи – это традиционный литературный прием, который использовали евангелисты для передачи Его учения, которое они восприняли так глубоко, что уже, может быть, имели право на подобное творчество. Целиком доверяю я евангелию Иоаннову. Я совершенно уверен в его подлинности, то есть в подлинности авторства Иоанна, любимого ученика Иисуса Христа, Воскресшего, о чем ученик сей свидетельствует через многие десятки лет без лишних слов, уже, может быть, имея перед собой списки с первых трех евангелий (и еще множества других), уже видя, как расходятся они по миру и как помогают делу Христову своими притчами и добавлениями, так что опровергать их или там скрупулезно уточнять не имеет смысла (а кто поручится, что Иоанн не попытался сделать этого, но переписчик или переписчики обкорнали его текст?) Сергей сказал, что если я докажу авторство Иоанна в четвертом евангелии, то это – Нобелевская премия. Такому можно посвятить жизнь. Начать надо с изучения древне-греческого языка. Я уже попросил Сергея, и он даст мне учебники и словарь. Не терпится вернуться домой, хотя здесь мне очень хорошо. Я объявляю перерыв, так как зовут играть в волейбол. У меня теперь замечательно идет подача сверху. Из десяти – десять!
     Продолжаю. Извини за почерк, так как пишу почти в темноте. Сейчас я изложу тебе одну гипотезу, которая родилась у меня после обдумывания евангельской истории. В ней я опираюсь, в основном, на свидетельство Иоанна, призванного апостола Иисуса Христа, в подлинность которого верю. Всякое может случиться. Я должен записать и послать, а ты сохрани мое послание до моего возвращения. Я думаю, если эта мысль появилась, значит так нужно, и если она неверна, то я осознаю это потом и откажусь от нее, если же кто-нибудь знал это раньше меня, то я рад бы был прочитать о том без самолюбия, потому что самолюбие исчезает, когда думаешь о таких вещах, а есть только истина, и я говорю о ней, имея все права, как человек, которому бог повелел мыслить. Все дальнейшее буду писать и как человек, которому Бог подарил веру. Говорю тебе: Иисус Христос родился человеком в человеческой семье и стал богом на кресте в то мгновение, когда произнес, вкусив уксуса: "Свершилось!" И, преклонив голову, предал дух. Это слышали Иоанн и мать Его Мария, стоявшие у креста. С этого момента человечеству обещано бессмертие и воскресение всех умерших во время второго пришествия Христа в мир и при условии, что вера в него не угаснет. А иначе ничего не будет, или все начинать придется с начала, а где оно начало? Только в памяти человеческой и в евангелии, которое я помню наизусть, и, вот если вообразить себя последним человеком на земле, который знает Благую Весть, то тут надо просто записать все слова, одно за другим, ничего не прибавляя от себя, тогда спасутся все, и таким человеком, но первым на земле, был Иисус на всем пути от рождения все равно где – В Назарете, в Вифлееме, но важно, что он родился и учился ходить, говорить, любил мать свою и о том, что должен он сделать в мире узнал, и понял до конца только перед самым концом. Тогда было страшное время. Он был бедным евреем, читавшим Писание и Пророков. Он знал, что бог един. Он знал, как все люди его порабощенного народа, что должен появиться мессия-спаситель. Когда – в детстве, в пустыне (есть версия сегодня, что Он жил в пустыне с отшельниками-монахами, и там научился лечить людей, но это не так существенно), или сотворив первое свое легкое чудо в Кане Галилейской, когда, чтобы порадовать мать, превратил воду в вино, – или, получив подтверждение от Иоанна-Крестителя, опознавшего Его, Он начал путь, приведший Его на крест? И до Него, и одновременно с Ним вставали на мессианский путь другие евреи, ведь было что спасать – достоинство народа, его веру, его будущее. Не спасли. Только больше пролилось крови. Он один понимал, что путь его новый. С Ним заключил бог и отец Его Новый завет, а Он предложил его людям, и люди поняли. Они поняли потом, после смерти и воскресения Его, после явлений Его, после того как Он разложил для них рыбу и хлеб на огне на пустом берегу Озера, где они рыбачили, оплакав его смерть, и сеть их была пуста, а Он позвал их с берега утром, неузнанный, и велел закинуть сеть с правой стороны, и сеть наполнилась, вот тогда Иоанн первый узнал Его, и Петр бросился в воду и поплыл к берегу, опережая лодку, так они любили Его, а Он ждал их с печеной рыбой и хлебом, чтобы накормить, а они сосчитали рыбы в сети: их было сто пятьдесят три. Теперь Он был бог, любивший их как детей своих. Он простил Петра, трижды отказавшегося от Него, трижды спросив у него: "Любишь ли ты Меня?" и доверяя ему быть пастырем прочих людей, которых не было в этот час, чтобы видеть Его и есть эту рыбу и хлеб, но так написал Иоанн, что до сих пор запах этой рыбы, и вкус, и этого хлеба, живой, и не зря Он захотел, чтобы именно Иоанн ждал Его, не умирая, пока Он приидет, а значит никогда, так как, придя, Он дарует праведным жизнь вечную. Но я не последний человек, знающий это, слава богу, и не должен повторять все слова, кроме тех, которые хочу, чтобы войти в то время и доказать, как я, через две тысячи лет без малого родившись, только и могу принять Твою весть, Господи, не отведав Твоей рыбы и не видев крови, вытекшей из сердца Твоего. И думаю я, что для силы Твоей, крепнущей двадцать веков, тогда, в страшном начале всего, когда дни народа, родившего веру в Отца, были сочтены, и Ты знал об этом, и не мог обольститься мечтою о торжестве любви в то время и с теми людьми – но Ты не опоздал, и не пришел прежде времени, ибо – боюсь думать об этом – возможно, – неважно Ты приходил несколько раз, а время петляло, но люди все были те же, не лучше, не хуже, но все же – способные любить – в то короткое время, оставленное тебе историей, когда Живого Тебя и Завета Твоего не хотели пасущие свиней, ибо за Живого Тебя погибали свиньи, кормившие их, – в то невозвратимое время, которое одно не повторится никогда... Ты... Иисусе... Понимаешь, папа?
     +++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
     Ему нужен был только один человек – уверовавший. Если бы только один – и уже мы спаслись бы. Но Он победил мир. Двенадцать шли за Ним, не понимая, и лишь один из двенадцати, может, поняв по-своему, как недопустимо было, предал, но одиннадцать шли за Ним, не понимая, но любя бесконечно, а любовь все помнит лучше ума, и все-таки, я утверждаю, говорю, не боясь страха, что Он не знал до самого креста, до последнего вскрика, что есть этот хотя бы один, как, понимаешь, папа, я и сейчас сомневаюсь – мы сомневаемся, есть ли хотя бы один, а Он в кровавом поту молится в саду Гефсиманском, а Петр, Иаков и Иоанн – даже Иоанн! – спят мертвым сном. А потом разбежались все. А потом собрались у креста. И ждали, что произойдет чудо. Что Он скажет: "Вера твоя спасла тебя", и царство Его начнется. Себе он, что ли, должен был сказать это заклинание всех воскрешений? И сам себе, мертвыми губами: "Иди с креста", как бы сам Он был и Лазарем, и Собой, в Кого тогда веровал Лазарь? Все стояли вокруг и ждали. Кто ж верил, спасая Его? Мать, наверное. Я так мало знаю о ней. Он никогда не взывал к ней. Только к Отцу. Ему нужно было всегда помнить об Отце, чтобы не сбиться с пути. О матери Он помнил, умирая, и доверил ее Иоанну. Это Его последнее человеческое дело на земле. Свершив его, Он вверил себя Отцу и стал богом в том смысле, в котором я могу понимать происходившее. Но я понимаю не разумом. Разум говорит: ищи объяснений и подтверждений. Я ищу и нахожу. Потому что я много читал, а теперь еще знаком с очень умным человеком (Сергеем). Я могу прямо сейчас построить непротиворечивую теорию о переходе из времени во время, о сквозных пространствах, которыми владел умерший на кресте, даже мог бы я объяснить все противоречия времени и места в евангелиях с помощью такой теории, но я знаю, что слишком много читал фантастических романов, очень занимательных и умных, и любая моя теория о времени или пространствах будет просто нелепой и слабой попыткой. В том, о чем я сказал, папа, нет фантастики. В нем не больше фантастики, чем в том факте, что вера в Иисуса пережила двадцать веков, а мы, не воспитанные в ней, все равно живем по ней, потому что я чту матерь свою и отца своего, и не желаю зла ближнему своему и... ну, и так далее, ты сам знаешь, так живем, как Иисус говорил, тоже ведь ничего особенного не открывая – ну что ж, они не знали про эти заповеди? Он только им сказал, что главных заповедей не так много, как в законе Моисея... в сущности, что сказал Он такого особенного? Чего не сказано было раньше? Что? "Лазарь, иди вон"? "Пребудьте в любви моей?" или – ученикам, утешая: "придет Утешитель"? Он сказал так мало, что им пришлось Его речь изукрасить притчами. Мне иногда кажется, что Он вообще молчал и только, излечивая, повторял "Вера твоя спасла тебя". То есть, веруя, спасешься... Он был тогда рядом с людьми. Но вот уже совсем стемнело, и я не могу писать. Да и хватит, пожалуй. Что успел, то останется, даже если я забуду, или еще что-нибудь. Ты прочитал хоть один раз, хоть один ты (маме не давай), и мне спокойно, могу больше не думать, не записывать. Ведь "И самому миру не вместить, – сказал Иоанн, – написанных книг. Аминь.
    
      Вадим Шиповалов – отцу.
    
                к о н е ц