Думай не думай...

Джоанна фон Леон Орр
В это утро она проснулась, как просыпалась много раз раньше: без радости, но и без особой досады, просто констатируя факт, что день наступил, сон улетел и уже не вернется - во всяком случае, до ночи — нужно, следовательно, вставать.

Но последняя мысль лишь скользнула по поверхности сознания и улетела так же бесшумно, как и сон, а она осталась лежать, совершенно бездумно, хотя толпа разрозненных мыслей — простых, сложных, странных, разных - а также обрывки мыслей роилась в ее мозгу, совершенно сном не освеженном, словно бы, она и в небытии продолжала думать о тысяче вещей.

Она лежала и думала ( мысли скользили, вихрились, медленно утомленно ползли, лениво передвигались, сталкивались, дробились, терялись, возвращались вновь, терялись безвозвратно, извивались, стремительно проносились, оставив ощущение недомыслия, неудовлетворения, желания вспомнить, поймать, ухватить), а за окном, как и много-много раз до этого дня светило солнце.

Солнце светило, но приглушенно. Видно было, что золотая составляющая стерта, и жестяной ослепительно-тусклый свет заливает пространство.
Почти прозрачный слой белесых облаков висел высоко над землей — он-то и приглушил золотое солнечное сияние, превратив его в дешевый крикливый блеск консервной банки — так она блестит, когда валяется на каком-нибудь захламленном пустыре в беспощадном свете дня.
Постепенно хоровод мыслей в ее голове утихомирил свой бег, дневной порядок вступил в свои права, мало помалу все несущественное ( хотя сама она не могла бы поручиться в том, что оно несущественно — может быть, как раз наоборот!) отлетело, и она стала думать, какие дела предстоит ей сделать в этом неожиданно наступившем дне.

Как всегда, неожиданно, как всегда.

Дел, разумеется, было очень много, в доме всегда много дел, и другие женщины уже не первый час сражались с этими делами, когда она только открыла глаза, но это были другие женщины, не она, поэтому о них помнить не получалось ( да и не следовало), и примером ей они служить не могли — ей никто не мог служить примером, потому что никого и не было.

Вопрос стоял даже еще более остро: не исключено, что и ее не было, что она была лишь продуктом ее собственного воображения — но тут становилось непонятно, где базировалось это воображение, и потому лучше было не стараться эту мысль додумывать, а то пришлось бы писать очередной фантастический роман, бегать потом по издательствам, рассылать письма, звонить, а все это было...даже не скучно, не обременительно, а совершенно ни к чему, потому что романы ее издавать никто не хотел, и у редакторов в издательствах, при виде ее, лица приобретали такой вид, словно им жаль денег на хорошего дантиста.
Нет, бесспорно, додумывать мысль о собственной материальности было неконструктивно и непродуктивно.

Хотя и другие мысли тоже не получалось обвинить в излишней продуктивности, но, скорее всего, их никчемность являлась не объективной чертой этих мыслей, а, скорее, той манерой, с которой она, придумав что-либо, одним только мысленным экспериментом и удовлетворялась.

Причем совершенно не важно было, что за идея приходила ей в голову. Если она была продумана до конца, с чувством, толком и расстановкой, ей уже никогда не было суждено материализоваться: послойное, поэтапное обдумывание уже само по себе было вполне материально, вхождение в малейшие детали и подробности наращивали объем и делали результат выпуклым и вполне осязаемым — и стоило ли потом наяву затевать всю эту возню с действительно материальными объектами, тем более, что энергия, фантазия и упороство, которые следовало бы потратить на осуществление замысла, уже были потрачены при обдумывании, на реальные действия их не хватало.

Может быть, поэтому она стала графоманкой и с маниакальным упорством выстраивала миры, заселяла их живыми существами, наделяла тех чувствами, вживляла в их головы мысли, а потом, оторвавшись от процесса творения, с сомнабулическим изумлением оглядывала пространство вокруг себя, не понимая, почему оно так отличается от той действительности, в которой она только что провела многие часы, а может быть, и дни.

Так что обдумывать, проснувшись, какие дела она сделает за сегодня, было бесполезно: в ее сознании они оказывались сделанными, и дом мог не беспокоиться, что его потревожит шум пылесоса или шварканье тряпки, которой вытирают пыль.

Смутно помнилось ей время, когда мысленно составленный план на день обязательно осуществлялся в реальности, а не только в воображении, но время это утекло давно и безвозвратно, хотя каждый день она давала себе честное слово, что уж сегодня-то...что завтра...что после праздников...вот гости уедут...лечение закончится...
Гости уезжали, беспорядочный гвалт праздников смолкал, лечение благополучно не давало результатов, и ее клятвенные заверения самой себя — тоже.

Самообман раздражал ее. Только закоренелая идиотка могла обманывать саму себя! Мало того, что все окружающие норовят тебя обмануть — и не важно, из каких побуждений они делают это, пусть даже из самых благородных, - так еще и сама себя обманываешь...а вот из каких побуждений обманываешь себя ты?
Те, кто лгал из любви к ней, и те, кто хотел обмануть из любви к себе, были одинаково неприятны ей, следовательно, и сама себе она должна была быть неприятна, когда обманывала себя.

Так и получалось.
Недовольство собой, не имевшее разрядки, зато ежедневно получавшее подпитку, нарастало и бесформенной массой давило сначала только на психику, однако со временем становилось настолько тяжелым, что гирями повисало на руках и ногах, вызывало боль в шее и спине, и странную раздраженную апатию, мешавшую двигаться, но одновременно вызывашую желание движения.

И вот ведь какая странность! Куда, спрашивается, делись ее детские подвижность и вертлявость? Куда кануло желание вечного движения — это неумение ходить, заставлявшее бегать, мелькая драными чулками на сбитых коленках; эта беготня часами — до боли в груди и боках, до изнеможения?

В очередной раз прижигая ссадины йодом, мама раздраженно недоумевала, почему она не умеет ходить, как «все нормальные дети», что за идиотская беготня — надо или не надо.
Она не знала, что отвечать маме, как сейчас не могла найти ответ уже на свои вопросы, куда делось ее желание бегать, двигаться — жить, уж коли принято все миром, что жизнь есть движение.

Во время бега особенно не подумаешь, не поразмышляешь, и, видимо, желание бегать начало отступать под натиском мыслей, которых становилось все больше, чем старше становилась она. Происходило это постепенно, но неуклонно и безостановочно, покуда желание движения не сошло на нет.

Ей смутно помнилось, что первыми такими мыслями в ее голове были мечты об отце.
Вот он приезжает, ее, никогда не виденный ею наяву отец, точно такой, как на единственной фотографии, где он был изображен еще молодым, неженатым, бездетным, ослепительно улыбающимся ослепительным красавцем.

Приезжает, и жизнь ее мгновенно меняется: в доме появляется пианино, она сама — в шитой на заказ школьной форме из дорогой шерсти, в переднике из черного шифона или крепдешина, в шитых же на заказ модных туфельках-«мокасинах» идет в музыкальную школу, неся за две веревочные ручки черную нотную папку с изображением скрипичного ключа на ней.
Картина была настолько ярка и реальна, что можно было смотреть на девочек, с которых она срисовала свой мысленный портрет, равнодушно и без зависти: ведь она была почти такой же, как и они, пусть мысленно, но была! А если ты себя видишь в той или иной ипостаси, то разве имеет значение, как ты себя видишь — наяву или в мечтах? Все равно ведь получается, что видишь себя, как в зеркале, а ведь зеркала умеют отражать лишь то, что на самом деле находится перед ними.

Мысленно срежессированный приезд отца выглядел настолько реальным, что приказ написать ему настоящему письмо в тот город, где он жил со своей новой семьей, показался ей бессмысленным.

Зачем и кому было писать письма, если тот, кому они предназначались, по первому ее желанию приезжал и устраивал все ее дела?! Она не могла понять, но поскольку привычка слушаться взрослых обычно брала верх, письмо написала, хотя, начиная его, не знала, о чем писать.
Затруднение случилось сразу же, как только она обмакнула перо в чернильницу и хотела написать обращение.
«Здравствуй...те» - вывела она и остановилась. Написать слово «папа» было так же невозможно, как и увидеть его сию секунду не мысленным взором, а наяву — это было не ее слово, оно было чужим, незнакомым, ее язык не умел произносить его, она даже мысленно ни разу в жизни это слово не произнесла.

Слово это принадлежало тем девочкам, которые ходили по настоящим улицам в настоящих сшитых на заказ форменных коричневых платьях, поправляя длинные крылья настоящих шелковых передников, покачивая пышными розанами капроновых бантов на концах кос и неся в руках настоящие черные нотные папки, а некоторые — и скрипичные футляры.
Отец был образом, не имевшим словесного обозначения — не папа, не отец, просто тот, кто был повинен в ее появлении на этом свете и в неотвязных мыслях о нем.
Но ни к письму, ни к словам образ этот не имел никакого отношения.
Тем не менее, письмо она написала, и сразу же забыла о нем, тем сильне было удивление, когда, вернувшись из школы, она обнаружила на своем столе белый конверт, надписанный незнакомым почерком, с ее именем на строчке «Кому».

Бедный тот, кто был ее отцом! Он тоже не знал, что писать этой невесть откуда свалившейся на него дочери — она сразу это поняла, и образ, живший, если не в сердце ее, то в том разделе мозга, что отвечает за воображение, потускнел и стал выглядеть скучно.

Это письмо с жесточайшей определенностью показало ей, что никто не приедет и что глупые мечты об учебе в музыкальной школе пора отбросить — им не суждено сбыться.
Что ж, она была уже достаточно взрослой, чтобы иметь опыт разочарований, добавилось еще одно — всего лишь, - но вся жизнь ее семьи нашептывала ей, что ему, опыту этому, предстоит расти еще и еще и что поблажек не будет.

Она перестала воображать себя в виде девочки из благополучной семьи, письма отцу писала регулярно, не вкладывая в них ни малейшего проблеска чувства, да даже и простейшей эмоции.

Через много лет она будет возмущенно допытываться у своих взрослых, заставивших ее написать первое письмо, зачем они это сделали, зачем запустили процесс, поставивший ее в положение бедной родственницы перед барчуками, когда она, наконец, уже совсем взрослой девушкой познакомилась с отцом и его детьми.

Взрослые не знали, что ей ответить, но ей и не нужен был их ответ, хотя она и пыталась получить его. Она и так знала, что все дело было в деньгах, что денег не хватало, и ее сделали средством шантажа, того шантажа, который не подходит ни под какие юридические запреты, потому что человеку просто напоминают, что у него есть совесть и вынуждают действовать так, как совесть эта ему подскажет.

Она без радости общалась с отцом.
Разочарование от первого его письма усугубилось, когда он прислал свою фотографию, и она внутренне отшатнулась от этого немолодого, обрюзгшего и облысевшего человека, смотревшего на нее с черно-белого снимка.
Он сидел в каком-то в сквере на садовой скамейке.
День, видимо, был ветренный, потому что его полуседые редкие волосы неопрятными прядями реяли вокруг лица — она с отвращением и презрением отвернулась, будучи на грани слез.
Невозможно было простить ему то безобразие, которое он учинил с красавцем, каким был когда-то.
Потом-то она узнала, что он очень сильно болеет после фронтового ранения, поэтому его вид был вполне обоснован, но никакие доводы рассудка не могли подействовать на рушащуюся в ее душе мечту, погребающей под своими руинами само понятие любви к родителям — так и пришлось потом жить всю жизнь, не зная, что такое — эта любовь.

Семья отца неплохо относилась к ней, и это ее задевало сильнее, чем если бы ее не приняли вовсе.
Они ко всем относились неплохо: незлые вежливые люди, - и получалось, что она тоже одна из всех, а не своя, родная.

Она понимала, что, конечно же, не своя и не родная. О своих родных не вспоминают, лишь получив от них письмо, о них помнят и скучают всегда и не рассказывают потом, как трудно было отрывать деньги от детей, чтобы посылать их ей. Как будто она эти деньги просила!
Повзрослевшим своим не пеняют, что тратили на них, детей, деньги.
И деньги эти тратят не из приличий, а по зову сердца.

Так она научилась любить только свое, заработанное, не ждать ни от кого подарков и не радоваться им так, как радовалась она своим заработкам и как гордилась собственными деньгами.

Иногда она думала, какие странные привычки можно приобрести в результате совершенно незначительных фактов — какого-то пустого и ничего не значащего письма, например. И как, в общем-то, неумны люди, которых полагается уважать, и как нелегко делать вид, что уважаешь.

О родственной любви речь тоже не шла: родственники существовали, с кем-то из них было легче, с кем-то труднее, кое с кем из них было приятно провести некоторое время, она даже была способна скучать за ними, но, конечно же, любовью это свое отношение к ним она никогда не считала.
Мало-помалу она даже выработала теорию, по которой кровное родство ничего не значило, гораздо важнее было родство душевное, и его-то она искала, страстно, даже неистово, пугая этой страстностью не настроенных на такие пылкие отношения тех, чьи отцы были не детской мечтой о благополучии, а реальными мужиками, которые не нуждались, чтобы дети напоминали им о своем существовании.
И параллельно с этими поисками наугад странная неподвижность одолевала ею, сковывая ее тело, и вынуждая как можно реже покидать дом.

При этом физически она была абсолютно здорова, разве что простужалась часто, но в этом гнилом климате все простужались, и те, кто вел подвижный образ жизни тоже.

Однажды она вдруг поняла, что уже полгода не посещала теннисный корт и бассейн, а велотренажер покрылся толстым слоем пыли, как бархатным чехлом.

Удивление ее было тем сильнее, что никакого томления тела она при этом не чувствовала, как это бывало в юности, если она на каникулах уезжала в гости к родственникам, которые совершенно не были готовы платить ни за корт, ни за посещения бассейна.

Она, конечно, находила выход: играла в футбол с дворовыми мальчишками, лазала с ними по окрестным горам, убегала купаться в горной речушке, протекавшей вблизи города — и получала за все эти неподобающие девочке поступки нагоняи от своего дяди, и так раздасадованного ее приездом, необходимостью тратить на нее время, нервы и деньги — так еще и, не дай бог, отвечать перед ее матерью, если с ней что-нибудь случится.
Он требовал, чтобы она занялась чем-нибудь полезным, чем-то, что более пристало девочке ее лет, но на ее вопрос, что бы это могло быть, ответить затруднялся и требовал от своей жены, чтобы та придумала занятие для племянницы, которое сняло бы с него часть ответственности.
Жена ничего придумывать не хотела, она и сама росла так же: бегала на реку, лазала по горам и не видела в этом времяпрепровождении ничего крамольного.

Получалась ссора. Дядя считал, что причиной — упрямство и неуправляемость племянницы и начинал с еще большим нетерпением ждать, когда же можно будет посадить неудобную гостью в поезд и дать ее матери телеграмму, чтобы встречала.

О, она все это очень хорошо чувствовала и понимала, взрослые недооценивали, насколько ей видны их тайные порывы и побуждения — они были прозрачными для ее внимательного и пристального взгляда, тревожившего их и вселявшего в них странное беспокойство. Один мамин ухажер, вроде бы готовый жениться, несмотря на ребенка, все же не женился, прямо сказав, что не сможет жить в одном доме с девочкой, которая так смотрит.

Вернувшись после каникул, проведенных у нервного дяди, к школьным занятиям, она начинала ощущать нехватку летней вольницы: ведь приходилось сидеть по шесть часов на уроках, а потом еще и дом тратить два-три часа на домашнее задание — тело требовало своей порции беготни, заплывов в холодной воде, воли требовало ее тело.
И она тогда начинала каждый день ходить на тренировки, вставала на полчаса раньше, чтобы успеть до уроков пробежать несколько кругов по школьному стадиону, а когда мама отказалась заказать в мебельном ателье конторку, за которой можно было заниматься стоя, она просто приспособила под это дело свою детскую табуреточку: ставила ее на стол и писала в тетради, положенной на эту табуреточку. И все это лишь бы не сидеть и не лежать.

Со временем, это все менялось, разумеется. Незаметно для нее самой, но неуклонно, и вот она обнаружила вдруг, что уже полгода не плавала и не прыгала по корту — и ничего, жива!

Она и в институт стала ходить реже. Проснется утром, откроет глаза - за окном солнце светит или дождь дребезжит, или снег валится молча, а то — ветер теребит кроны тополей...Все в движении, все шевелится, но она вдруг поймет, что ей-то как раз шевелиться и не хочется, ну, и останется в постели.

Через пару лет она уже точно знала причину, по которой двигаться ей не хотелось, а хотелось быть гусеницей, окуклиться, но никогда из кокона не вылезать, — ни бабочкой, ни монстром — сидеть в нем, в его уютной темноте и тишине, чтобы ничто не мешало мыслям, а думала она теперь всегда лишь об одном.

Да вот только все словно сговорились мешать ей, и она доходила до отчаяния, не имея возможности отвлечься от всех требований, которые жизнь предъявляет всякому живущему.

До защиты диплома еще как-то получалось продержаться. Правда, ее выбор привел к тому, что, начав учебу лучшей студенткой, защищалась она последней, но это не было важно: она уже поняла, что не хочет делать карьеру, ползти в каком-то невразумительном направлении ( почему-то считалось, что вверх), преодолевая сопротивлении среды, а главное — преодолевая что-то в себе, чего она преодолевать не собиралась абсолютно.

Однако, на службу тем не менее ходить пришлось — тут уже никто в снисходительность играть не собирался, да и, как ни крути, а деньги были нужны — ох, эти деньги! Она часто думала, что именно деньги, вернее, их перманентное отсутствие, вылепили из нее именно такого, а не иного человека.

Их не было, и жизнь ее поэтому была вогнана с самого начала в жесткие рамки самоограничения, число степеней свободы было настолько мало, что и свободой-то это течение жизни назвать было нельзя: поток, несший ее, не был бурным, но даже и с ним невозможно было справиться.

Она думала, что, если человек с самого раннего детства привыкает к жестким жизненным рамкам, то у него формируется определенный стиль мышления, не позволяющий ему из этих рамок вырваться, даже если жизнь вдруг предоставляет ему хоть какую-то возможность сделать это, пусть эфемерную, но он не пользуется моментом, как обязательно воспользовался бы человек обеспеченный, привыкший к тому, что ему многое доступно.

Обеспеченные люди так привыкают жить в достатке, что автоматически стремятся к нему, их подсознание руководит их поступками и приводит к искомой цели — это работает стойкий рефлекс, заложенный с младенчества и неистребимый.

А у нее этого рефлекса не было, или был он безнадежно слаб; безденежье, самоограничение и добровольно-принудительный отказ от многих и многих радостей жизни являлись неотъемлемой частью ее бытия, а бунт против такого бытия и желание вырваться из его рамок только и дали ей сил, что выучиться, получить диплом и попытаться выстроить себе другую жизнь.
Да вот только для такого строительства был необходим рефлекс, но ведь она же им не обладала!

Ну, и задумываться не стоило, конечно, и даже не не стоило, а категорически было нельзя, нельзя было останавливаться в движении по жизни, а она ведь останавливалась, даже если думала на ходу, идя по делу или просто гуляя.
Если часы идут даже тогда, когда стоят, то она — наоборот — стояла даже когда торопилась куда-либо.
И какое же тут могло получиться строительство, каких можно было ожидать достижений?!

Интересно еще и то, что люди из обеспеченных семей рано или поздно находили себе приятную и удобную службу, которая и денег приносила немало, и не обременяла собой чрезмерно. А если все же обременяла, то денег приносила столько, что преотлично компенсировала ими любые самоограничения.

Она свою службу не выбирала, взяла то, что могла взять, в результате чего жизнь осложнилась чрезвычайно. Мало того, что пропустить хотя бы один день было нельзя, так еще и вставать приходилось затемно, чтобы попасть в это пенитециарное заведение вовремя, ибо опоздания считались преступлением, сравнимым разве что только с убийством.

Добираться до зоны приходилось в толпе таких же неумех с несформированным рефлексом жизнеустройства, тоже вынужденных брать то, что лежало поближе — и почему-то всегда оказывалось, что поближе лежит всякая заваль, а привлекательные вещи и явления жизни заныканы куда-то так, что и не доберешься.

Странно, но дорога на службу и со службы угнетала ее гораздо меньше, чем сама служба.
Ей даже нравилось ехать долго: можно было отвлечься и отречься от окружающей среды и думать — и ничем среда ей в ее мыслях помешать не могла, нужно было только не сопротивляться, отдаться, раствориться, и тогда полтора часа свободы бывали обеспечены.
Все эти люди вокруг нее поступали так же, тоже стремились раствориться и двигаться, не тратя сил, влечься силами общего потока — уж такими были они.

Умей они сопротивляться, умей ходить не общими торными дорогами, а своими потаенными тропками, которые зачастую оказываются более удобными, чем общий тракт и которые с большей степенью вероятности приводят в нужные места, разве пришлось бы им вставать в иглистой морозной темноте, чтобы, двигаясь в составе спресованной массы достичь
тех разнообразных мест заключения, ежедневное пребывание в которых только и могло обеспечить их минимумом материальных благ, который необходим для повторения и продолжения ритуала, называемого жизнью?

Создавался замкнутый круг, и она двигалась по этому кругу, ненавидя его и вовсе не безропотно, но у ее рефлекса не хватало интенсивности, чтобы ненависть эта вывела ее из бесконечного бессмысленного верчения в мяклой среде тех, на кого она старалась не быть похожей, но, тем не менее, похожа была...хотя было в ней, видимо, нечто, чего не было в других, потому что, хоть среда и была спрессована, но именно ее в этой массе то и дело находили глазеющие взгляды.

Иногда она эти взгляды улавливала, недоумевала слегка, но тут же отвлекалась, и ее полная незаинтересованность была настолько очевидна, что вскоре она стала невидимкой, и ничьи взгляды больше не пытались привязать ее к себе, приблизить, подчинить.
Это было хорошо.

Такое положение дел было просто отлично: появлялось очень свободное время, чтобы думать — ведь ни на службе, ни дома думать было невозможно, что очень утомляло.

Правда, наступил момент, когда она придумала, что нужно сделать, чтобы думать можно было хотя бы дома — и она сделала это, и теперь, если становилось уж очень невмоготу, она заявляла, что занята, и просила не беспокоить.

Беспокоили, конечно, чего уж там! Но, поскольку ее домашняя занятость была напрямую связана с заработком, то об этом все помнили и беспокоили все же меньше, чем до смены службы.

Поначалу она помнила все очень хорошо — с точностью до часов.
Лет десять или даже больше она помнила так.
Потом, конечно, детали стали забываться, что ж поделать.
Если бы можно было все записать, а потом перечитывать — это было бы здорово, это не дало бы деталям затеряться в дебрях памяти.
Но записывать ничего было нельзя: где бы она держала все эти записи, всю эту свою преступную летопись? Даже и не летопись, а месяцепись ( какое-то неприличное получалось слово, и она внутренне ухмылялась, впрочем, достаточно грустно). Но хоть и немного в ней было бы описано событий, она все равно могла стать обличающим документом, а этого допустить было нельзя ни в коем случае.

Так что, хочешь не хочешь, но детали потерялись. Можно было, конечно, сесть с календарем и вспомнить все сначала, но времени и так не хватало ни на что, поэтому пришлось с утерей деталей смириться.

Время вело себя противно ее поведению: сначала тащилось, потом шло энергичным шагом, потом перешло на бег трусцой, но, видимо, поняв, что может опоздать к финишу, понеслось во всю прыть — только воздух свистел в ушах, да мелькали даты.

Она изо всех сил старалась не уронить в этой гонке более крупные детали, но это не всегда удавалось, так что вскоре то, что представлялось поначалу плавной кривой второго порядка, превратилось в горстку разрозненных точек — точь-в-точь как на карте не слишком заселенной местности.

Она понимала, что недостающих точек ей уже не найти: они канули в вечность, чтобы никогда не всплыть; что никому не будет дано узнать и прочувствовать пережитое ею, а разве не означет это, что жизнь была прожита зря? Думать так не хотелось, думать так было обидно, но в ней все росло и росло подозрение, что лишь так думать и следует, что такая оценка ее жизни была единственно верной.

И еще она думала о том, как могла сложиться ее жизнь, если бы тогда, в самом начале красивой кривой второго порядка не случилось бы того, что случилось, если бы случившееся не породило в ней необоримую потребность думать и вспоминать мельчайшие подробности. Если бы жизнь ее вся без остатка не ушла на эти воспоминания. Если бы она продолжала любить движение, если бы не оказалась погребенной и неподвижной под грузом воспоминаний, если бы не потратила все свои силы на сохранение их — как бы сложилась ее жизнь?

Конечно же, ответа она не находила, да и какой смысл говорить о прожитой жизни в сослагательном наклонении? Жизнь его не признает, да вот только помалкивает об этом.

Но если бы случилось невероятное, если бы можно было вернуться к началу, она опять хотела бы пройти тот отрезок жизни по той же кривой второго порядка.

Хотя, конечно, горько было знать на этом ее витке, так близко подошедшем к финишу, что только она одна помнила и старалась сберечь подробности ценой всей своей жизни, всего своего существа.

Лежа в постели поздним утром, смотрела она в окно, лившее в спальню жестяной пронзительный свет, и думала о том, что делает он сейчас где-то там, далеко, на другом краю пространства, которым он укрылся от нее, ее воспоминаний, от ее мыслей.