Звонок

Нина Рождественская


Душная Тель-Авивская ночь не давала уснуть, но сон уже подкрадывался кошачьей лапкой, уже смежил глаза, когда в затуманенное сознание ворвался оглушительный телефонный звонок.
Не без раздражения она встала, пробираясь в потемках к телефону, благо недавно снятое жилье не давало возможности натыкаться на отсутствующую мебель.
-Я слушаю.
-Здравствуй, это я.
Слегка вздрогнуло сердце. Итак, он все-таки позвонил… И теперь она совсем не знает, о чем говорить. Она спрашивает, почему он не позвонил раньше, он оправдывается. Сколько раз она представляла себе этот момент, и вот начинается что-то будничное, что-то…
-Где вы остановились?
-В Неве-Шарете.
Что это такое, - интересуется он, - где эта глушь, этот кошмар…
Нет, - возражает она, - это совсем не кошмар, это хороший район, престижный.
-И сколько это стоит?
Сакраментальный вопрос всех израильтян: «Кама зэ Оле?». Ей хочется расхохотаться, но она отвечает примерной девочкой. Он начинает возмущаться, что их бессовестно надули, ужас, бред какой-то! Как? Да она еще и гарантам заплатила?! «Как на базаре, - подумала Соня, - какая глупость и какое это имеет значение после двадцати лет разлуки?».
Слава Богу, он, наконец, вспомнил, зачем позвонил:
-Я хотел бы встретиться.
Они договорились о встрече, и она со смутными чувствами пошла досыпать, но сон умчался, будто его и не было. Соня закрыла глаза, и тут же услужливая память напомнила все…

* * *

Стучат каблучки, нет, уже не стучат, а проваливаются в вязкий от немыслимого жара асфальт. Любимые босоножки, затасканные до последнего дыхания, за такую цену, что и сказать стыдно, нет уж таких цен. А они – на любую ногу надень, как у Золушки делается ножка: белые, крупные цветы, изящный каблучок. Эх, босоножечки! Да и в чем еще по такой жаре, Слава Богу, доберешься до мастерской подружек-художниц, Ольг и Шурочки, окунешься в прохладу сумрачной комнаты:
-Как у вас хорошо!
-Подожди, сейчас еще лучше будет, - смеется Шурочка и колдует над коктейлями собственного рецепта. Разливается золотисто-оранжевая жидкость по стаканам, заправляется кусочками льда, и запотевают стенки, темнеет вожделенная влага, и губы трескаются от невыносимого желания.
Шурочка придирчиво оглядывает маленькую статуэтку из пластилина:
-Скоро в гипс отолью. Подарить тебе?
-Подари, - смеюсь, - задарили вы меня совсем. Это «задарили» относилось к Ольге, которая сделала ее акварельный портрет. Сходство, хотя и отдаленное, все же просматривалось, а на дне глаз такое, что лучше и не заглядывать, и не разгадывать: томление духа или изнеможение от жары. Они прозвали портрет: «Мадам, уже падают листья».
-Подарю, - говорит Шурочка, - будет память. Ведь уедешь?
-Уеду.
Когда пришла в городок весна, глянули подружки на ее фигурку в облегающем зеленом платье:
-Как ты думаешь, не пора ли ее раздеть?
-Думаю, что пора.
Еле уговорили позировать. Во время сеанса художница перекидывались репликами:
-Как красиво стоит натура.
-Да. А помнишь, у нас в училище была обнаженка?
-Та? Как же…
Тогда же Шурочка обронила, как бы между прочим:
-Тебе надо выходить замуж за художника, только он сумеет тебя оценить.
Глупость, если подумать, а в нее запало. И осталось в памяти: знойное лето в маленьком среднерусском городке, подруги-художницы, дивные девчонки, и это фраза…

…И так хочется зажмуриться, забыться, уйти… нет, не в небытие, а в воспоминание  счастливого прошлого, погреться хотя бы недолго в лучах того щедрого на солнце июня.
Москва… аэропорт… двенадцать часов ночи… На последний автобус, как всегда, опаздываю, значит такси. Оно мчит меня по пустынным улицам, и во втором часу ночи я толкнусь в старое общежитие на Будайской, проскользну мимо сонного швейцара, который вяло приоткроет один глаз и что-то прокричит вслед, когда ноги уже бегут вверх по лестнице. Ах, оставьте, знаю, к кому и куда. Там, на пятом, живет подруга с художественного факультета. Дверь настежь, чемодан на пол:
-Танюшка!
-Сонечка! – Обнялись
-Ну, рассказывай, рассказывай, рассказывай…
Я помню этот вечер так ясно. Ты пришел навестить однокурсницу и встретил меня. Ты говорил с ней о художниках, о студенческой выставке, но я уже знала, что все, ч т о  ты говоришь и  к а к  говоришь – ты говоришь мне. Много позднее ты скажешь: «Я вошел, увидел тебя, подумал: боже, какая нежная женщина». И были встречи, случайные и неслучайные, но все значительные и, наконец, тот вечер. Ты помнишь? Мы отмечали в комнате какой-то сданный экзамен, и всем было весело, но вот ты поставил любимую пластинку и подошел ко мне:
-Потанцуем?
«Тебя я рисовал и горечи не знал», - пел приятный мужской голос. Мы танцевали. Одни в пустой комнате. Потому что все исчезли, разбрелись по углам и отвели глаза. Неужели вид чужого счастья так пугает?
О, как я счастлив был,
Ведь я тебя любил
И ты меня любила…
О, богема, о, богема.
Любовь безоблачной была, - терзала душу пластинка.
О, богема, о, богема,
И в сердце ты моем жила…
И заполнились дни невыносимым светом: ВДНХ, Пушкинский музей, Третьяковка, подмосковные усадьбы – мы не знали устали, мы заполняли до предела и без того длинные дни, которые неминуемо летели к финалу. Скоро, скоро конец, а на душе так хорошо, так парящее легко – неужели это кончится, неужели это возможно, что мы никогда не будем вместе?..
В последний вечер ты повел меня к друзьям, тоже студентам. Там был один чудак с актерского факультета, которого почему-то все звали Дружок. Шумный и лохматый, он играл на гитаре и пел с хрипотцой.
-Алло, Дружок, - кричали с улицы. Твои друзья искали для нас комнату, но у них ничего не получалось.
-О, Господи, - сказал Дружок, - неужели это так трудно, найти комнату для двух счастливых людей?
Мы вышли на улицу. Вечерняя прохлада обняла нас, заставила прижаться друг к другу.
-Ластонька моя, - сказал ты, - любовь моя навечная.
-Не говори так! – Я испугалась и закрыла тебе рот рукой. Почему мне стало страшно?..

Вперед, вперед, по реке моей памяти!
В то лето, щедрое и жаркое, в Москву, радушную и равнодушную, надменную и доступную, в возлюбленную мою Москву!
Почему кончается все хорошее? Почему только печальным дням нет конца? Почему мы сами теряем все, что всю жизнь ищем? Почему? Уже не пять лет и даже не двадцать пять, а все почему. Да потому что.
Прощай, Москва, моя милая. Это прекрасное время, оно не забываемо. Ты можешь все, ты можешь продлить счастливое студенческое и разговоры-исповеди под сигаретный дым, и «безумную любовь», и даже, смешно сказать, надежды, что все еще будет…
Самолет взмахнул крыльями, прощаюсь с тобой, но еще вернусь, потому что нельзя не вернуться и не зайти опять в родные институтские стены, и не единожды, Господи, продли мою глупую несуразную жизнь, чтобы еще раз вернуться в этот город…
Остановись, память, дальше ни шагу. Хотя было неплохо еще какое-то время, да что там, прекрасно было. Но, как поется в некогда модной песенке, «жаль, что кончилось лето» и что «листья летят, но дело не в этом».
Листья летели по мокрым улицам Казани, и было тепло, но легкий холодок знобил в отдельных фразах, тут же перебиваемых поцелуями, обещаниями, впрочем, «дело не в этом».
Твой родной город встретил неприветливо. Наверное, это был знак. И таким же неприветливым, серым, скучным, дождливым днем провожал ты свою «навечную любовь».
А потом было письмо. Жестокое письмо, правда, в некоторых местах даже ласковое, но то была ласка сытой кошки, которая, вдоволь наигравшись мышкой, бросает ее полуживую, и уходит, изящно помахивая хвостиком.
-Ребенок? – Писал ты, - помилуй, зачем?
«О, богема, о, богема,
Любовь безоблачной была…»
-Муж? – Писал ты, ну какой из меня муж. К тому же я не могу довольствоваться одной женщиной…
«О, богема, о, богема,
И в сердце ты моем жила…»
-Мужчины, - писал ты, - приходят в этот мир для великих целей.
«О, как я счастлив был,
Ведь я тебя любил
И ты меня любила»…
-Может, ты передумаешь и не будешь рожать? – Кошка делает заключительные, небрежные удары лапкой, - пока есть время, - еще удар, - жду ответа, - заключительный удар, - целую. – Ушла, помахивая хвостиком.
Ты можешь спросить, просто так, из простого любопытства: что же было потом?  «Потом была тишина». Я не плакала, не стонала. Я оцепенела. И в этом ледяном оцепенении витал твой образ. Бог знает, чем ты меня взял: маленький, худенький.
Но я видела, чувствовала другое: летящую походку, красивый изгиб губ, нежное прикосновение.
И это не главное. Главное было в том, что ты – художник. Художник берет в руки кисть, мел карандаш. Он прикасается к холсту, картону, бумаги. И его руке подвластно все, если есть в нем дар от Бога. Воистину – это волшебники! Конечно, были другие. Но о тебе говорили, к тебе ходили учиться. Ты был почти легендой и верил в свое будущее (Где теперь оно?).
И ты мог говорить, как ты мог говорить! Не только глазами любит женщина, больше слухом. «Шея-колонка», - говорил ты или «Ренуаровский идеал». «Я был в гостях и вдруг вспомнил тебя, тебя всю, о, боже, какой же я дурак!»
Но теперь все кончено. Все! Однако, вопреки здравому смыслу, я ждала, что ты приедешь, скажешь: «Прости, все не так. Люблю». Бесчисленное количество раз я писала тебе мысленные письма, где пыталась убедить тебя, что ты не прав, что есть счастливые союзы творческих людей, ты сам знаешь такие. И как это важно для художника иметь рядом преданного друга, который все может понять. Ведь мы одними глазами смотрели на небо и закат солнца, дождь и деревья. Мы могли понимать друг друга с полуслова или молчать об одном, когда не нужны слова. Так неужели все это ничего не стоит? Чего же ты хочешь? Что ты ищешь? Ты мечтаешь о славе: Париж, Лувр. Но твои картины холодны, в них мало человечности, и знаешь, только одну из них мне бы хотелось повесить у себя на стене: тяжелые низкие облака нависли над зеленым лугом, по которому мчатся белые стремительные фигурки коней. И столько порыва в их движении-полете, что, кажется, рамки картины не выдержат и выпустят их на волю…
…В теплый июньский день, умытый легким летним дождиком, я родила сына. Мне принесли нежный комочек с обворожительно хорошеньким личиком: персиковые щечки, губки бантиком, носик едва заметен, настолько мал. Малыш открыл глаза, синие-синие, и я снова узнала, что такое счастье.
Но и в этот день я ждала, что услышу за окном знакомый голос, что ты приедешь, чтобы увидеть меня и сына. Ты не приехал…