Там, за Холмом

Александр Дадацкий
«Там, за Холмом»
Тем далёким свежим апрельским утром отец взял меня на прогулку в Павловск. Я, заморенный блокадный пацан двенадцати лет от роду, и, пахнущий махоркой, морем, домом, ботиночной ваксой и ещё тысячей запахов и каким-то заодно неуловимым мужским отставной моряк, мой отец, сидели в пригородном поезде, возможно, когда-то вывозившим эвакуируемых из Ленинграда с Финляндского вокзала навстречу неизвестности; сидели друг напротив друга и, поглядывая в окошко, беседовали. Отец то трепал левой рукой свою шкиперскую бороду, то подмигивал мне, то фыркал, цокал зубом, то отдавал волю рукам, жившим отдельно от тела, рассказывать истории не вербально, а с помощью сложной системы  жестов и хитросплетений пальцев. Он обычно рассказывал в такие моменты истории из своей флотской жизни, никогда не повторяясь, и превращая однообразные штормовые или рейдовые будни в неиссякаемую, задорную и смешную круговерть баек.
Отец был мне роднее всех в такие минуты, даже дороже себя самого, превращаясь в эдакого Ганса-Кристиана, но не с Красными Шапочками и Мальчиком-с-Пальчик,  а с мичманом Тарасовым, каперангом Геллером и механиком  Астафьевым (Отцом) в главных ролях. Отец умел «уводить» словами, и ты как будто сам ощущал соль на губах, порывы ветра, промёрзшую штормовку и скользкую палубу под ногами. Вокруг легендарнейшего и победоносного эсминца КС-14 «Смелый» поднимались из глубин и тонули от метких торпед немецкие подлодки, горели падающие самолёты и шли на дно вражеские канонерские лодки…
И ещё он имел обыкновение каждый выходной тащить меня из дома или выхватывать из лабиринта проходных дворов, сквозных парадных, заборных лазов и чердаков, что ни год, преподносящих сюрпризы в виде неразорвавшихся авиабомб или снарядов. Причём тащить куда угодно – хоть на гранит многочисленных набережных, хоть на шумный (по сравнению с войной) Невский, хоть за город, хоть в пивнушку, но дальнюю, до которой надо топать по оживающему и просыпающемуся после войны Городу.
Сейчас, в преддверии майских праздников, когда трудящиеся были уже почти солидарны своим собратьям, а бережно хранимые в коробочках, или завёрнутые в ситец ордена и медали готовились занять свои места на выцветших гимнастёрках и шинелях, каждому второму заменивших повседневную гражданскую одежду; яркое и ласковое весеннее солнце в светло-голубом небе то высовывало румяную щёку из-за лёгкой тучки, то подмигивало хитрым глазом, то широко ухмылялось своей ослепительной оранжевой улыбкой. А я с Отцом шёл по парку Павловска, кое-где пока заваленному буреломом и покрытому оспинами разрывных воронок, источающему запахи прелой хвои, сырой земли, радости и жизни. У отца из кармана кителя, правда, с отпоротыми шевронами и знаками отличия, торчал свежий «Труд» и сверток с пирожками, завёрнутый в «Труд» вчерашний (Отец всегда читал только «Труд», а другие газеты не признавал по каким-то неизвестным соображениям), пальцы его больших рук, опять живя отдельно, набивали терпким табаком трубку, а борода в лучах солнца горела, как хвост лисы, рыжим. А я топал рядом, худой, нескладный, но радостный и очень счастливый. Счастливый от всего: дня, солнца, шквала запахов, отсутствия суеты, асфальта и полувосстановленных (а, может, просто полуразрушенных) домов, счастливый из-за мига внутренней гармонии, на мгновение замкнувшего мои жизненные шестерни где-то в низу живота, и озарившего меня. Отец раскурил трубку, окутался дымом, взмахнул рукой, гася спичку, нежно, но в то же время как-то неуклюже приобнял меня за плечи и потянул на исполинский пень векового дуба. С этого пня открывался вид на небольшую речку с мостиком внизу и холмом за нею. Меня тогда посетила мысль, что дуб тот, сродни лукоморскому, наверное, видел здесь и дуэли гусар, и барышень в кринолинах с мопсами подмышкой (Почему подмышкой? Не знаю, воображение тогда нарисовало их именно такими), и серьёзных гренадеров, и чинных кавалеров с дамами, и Пушкина с Толстым. И не важно, что эта часть парка была малопосещаемая, что Пушкин учился всё-таки в Царском Селе, а Лев Николаевич творил в Ясной Поляне. Мне было хорошо с этими яркими полудетскими и чуть несвязными фантазиями на исполинском пне векового дуба рядом с курящим Отцом и солнцем в светло-голубом небе.
Отец задумчиво глядел вниз на мостик, как будто пытался что-то вспомнить или ждал вопроса, а, может, сам отыскал что-то донельзя личное или романтическое в уголках своей памяти. Я коснулся бледными пальцами его плеча, большого, тёплого, и спросил:
- Папа, а что там, за холмом?
- Я давно ждал этого вопроса, сын, - Отец глянул на меня как-то по-философски грустно, - Когда-то и я задал этот вопрос своему отцу, твоему дедушке, - я кивнул, вспоминая деда Терентия, так и не пережившего зиму 42-го. – Только тогда я спросил, что же там за горизонтом. А дед ответил: «Горизонт». Так вот и я отвечу: Холм. А за тем холмом – новый холм, и ещё, и ещё, и ещё… Эти холмы, сын, - вся твоя жизнь. Ты взбираешься на один, видишь следующий,  спешишь к нему, чтобы узнать, что там, за холмом. А там новый холм. И так всегда. Сначала ты бежишь, спотыкаешься, лезешь на этот холм, ожидая ТО, что за ним. Потом ты уже быстрым шагом походника размеренно взбираешься на него, и начинаешь отдыхать на вершине. А потом взбираешься всё медленнее, а отдыхаешь всё дольше и дольше. Но в какой-то момент тебе становится страшно. И знаешь чего? – Я замотал головой, - Того, что ты покоришь новый, а, может последний холм, а за ним не окажется следующего. И эта неизвестность, неопределённость с каждым годом всё больше запускает цепкие холодные когти в твоё сердце. Вот и пытаешься как-то и идти помедленнее, а на вершине – махнуть рукой, сесть, прижаться к земле, закрыть голову руками и сказать самому себе: «Не пойду!». А тебя тянет дальше, как будто две  силы – любопытство извечное и чья-то властная и сильная рука подталкивают в спину. Ты встаёшь, оглядываешься украдкой, переминаешься с ноги на ногу, скребёшь затылок пятернёй, а потом снова идёшь. И так всегда…  - Отец начал выколачивать погасшую трубку и как-то виновато и с горькой усмешкой глянул на меня.
       А я сидел на пне, тянул ноздрями запах весны, Отца, табака, солнца, неба, и    дальнего Холма. Я не хотел тогда знать, что же за ним, там, за Холмом. А мой Отец в молчании теребил левой рукой шкиперскую бороду и, наверное, думал о Холмах – своих, да и моих Холмах и Холмиках тоже. Мне кажется, что тогда он думал о Моём самом большом Холме – жизни в осаждённом городе, где Роберт Рождественский клял рифмой Войну, голодный Шостакович писал свою седьмую симфонию, Бол.Драм продолжал ставить пьесы, а трупы на Пискарёвке лежали штабелями, да девочка Таня Савичева в своём дневнике прощалась поочерёдно с родными, а потом и с жизнью. Как я тогда выжил, без Отца и брата, которые воевали, как умерли дедушка и мама, как я через весь город шёл один, замёрзший, к двоюродной тётке Катерине, и как меня не выгнали, и не съели, и вообще я выжил… И как Отец потом пришёл к месту, где был наш дом, в 45-м, да нашёл пепелище, и как я ждал его, и как писал письма «на Советский Военно-Морской Флот», которые, разумеется, его не находили… А я тогда думал, что Отец размышлял о своих Холмах: как он дважды тонул, как его зацепило осколком, да так, что теперь он вынужден сидеть, словно английский лорд – будто лом проглотил, а судовой врач не побоялся, и прооперировал его прямо в лазарете эсминца, тем самым сохранив механику Астафьеву ноги и, возможно, жизнь. Как он в разрушенном Ленинграде искал сына  младшего, а Военкоматы терзал вопросами о сыне старшем… И…
 …Отец молча взял меня тогда за руку, и мы пошли с ним медленно в сторону мостика, по талой земле к холму за речкой, каждый думая о своём, и каждый ожидая чего-то от того, что будет там, за Холмом. Там, за Холмом…


   Так же, как и все, я бежал по этим холмам – закончил десятилетку, поступил в Институт, строил социализм и строил городок для нефтяников, балагурил студентом, получил всё-таки уважаемую профессию, отбарабанил три года по распределению на Дальнем Востоке, вернулся домой, в совсем уже другой город, памятливый к прошлому, но какой-то более суетливый, и не такой родной, что ли… Отец помыкался на заводе, а потом махнул рукой и вернулся на флот, правда, уже речной. Каждый из нас, каждый из миллионов жителей города на Неве шёл к своему Холму, ожидая, надеясь, требуя от судьбы и себя, веря и не веря, размышляя и просто сломя голову…


   …Старик умирал тяжело, как-то надсадно, цепляясь за жизнь и в то же время стремясь с ней поскорее расстаться. Трубки, электроды, всякие шланги и капельницы по-медицински строго и  по-деловому обстоятельно опутывали дряхлое тело, стараясь влить хоть каплю жизни в умирающий организм. Но все их попытки оставались тщетными: рак – это крайне неприятно, а четвёртая стадия рака лёгких – совсем уж. Старик просто умирал, уносил с собой свои чаяния, надежды, дела, хорошие и не очень, уносил с собой свою эпоху. Рядом с его кроватью сидел врач, накрыв своей ладонью иссохшую ладонь старика.
- Скажи, доктор, всё так безнадёжно? – прошептали сухие губы.
Врач снял очки и растер переносицу, с жалостью посмотрел на умирающего и ничего не ответил. Подслеповатый пациент не мог заметить в голубых глазах стоящие слёзы.
- Скажи. Ну скажи! Что там, за Холмом? – вновь прошептали губы.
Врач вздрогнул, нацепил очки обратно, потом снова снял их и произнёс:
-     За Холмом? Что же там, за Холмом? Райские кущи или ледяной холод ада? Господь Бог, справедливый и мудрый или Лукавый? Свет или Тьма?.. – врач с яростью сжал очки в руке так, что лопнула одна линза, - Да нет там ничего! НЕТ! НИ-ЧЕ-ГО! Только пустота, Папа…    
       
 
    ;Любое копирование этого текста каким бы то ни было способом является незаконным. Все права принадлежат автору