Д. С. Мережковский - Флобер

Виктор Постников
(Печатается по изданию Д.С. Мережковский, Полное Собрание сочинений, Том. XVII, Типография Т-ва И.Д. Сытина, Москва. - 1914. Сс. 189-204)

I.

Бальзакъ въ одномъ изъ своихъ романовъ высказываетъ следующую мысль: «Гениальность — страшная болезнь. Каждый писатель носитъ въ своемъ сердце чудовище, которое пожираетъ все его чувства по мере того, какъ они зарождаются. Кто кого победить: болезнь—человека или человекъ — болезнь? Надо быть великимъ человекомъ, чтобы достигнуть равновесия между своимъ гениемъ и характеромъ. Если поэтъ не гигантъ, не обладаетъ плечами Геркулеса, онъ долженъ неминуемо остаться либо безъ сердца, либо безъ таланта».

Бальзакъ, къ сожалениию, обрываетъ это разсуждение и не договаривает, въ чемъ именно, по его мнению, заключается болезнь гениальности: почему развитие и сила художественной личности во многихъ отношенияхъ обратно пропорциональны развитию и силе нравственнаго типа,— отъ какихъ причинъ зависитъ ихъ коренной антагонизмъ, который такъ часто наблюдается обыкновеннымъ житейскимъ опытомъ. Всемъ известно, напримеръ, что талантливые писатели, художники, музыканты, — въ большинстве случаевъ люди крайне непрактичные, что ихъ эксцен¬тричность и легкомыслие нередко граничатъ съ полной нравственной распущенностью, что они плохие отцы семействъ и плохие супруги, что, будучи очень чувствительными и отзывчивыми въ своихъ произведенияхъ, они въ действительности слишколъ часто оказываются сухими, черствыми эгоистами. Изследование причинъ, обусловливающихъ глубокую противоположность эстетическаго и нравственнаго миросозерцания, художника и человека, гения и характера, составляетъ безспорно одну изъ интереснейшихъ страницъ психологии творчества.

Вспомнимъ трагическую сцену гибели Лаокоона, описанную въ Энеиде. Граждане Трои должны, конечно, смотреть съ отвращениемъ и ужасомъ, какъ исполинския змеи душатъ Лаокоона и его сыновей. Зрители испытываютъ страхъ, жалость, желание спасти несчастныхъ: какъ бы ни были разнообразны ихъ душевныя состояния, моментъ воли играетъ въ нихъ очень важную роль: въ чувстве ли самосохранения — у более робкихъ, или въ стремлении притти на помощь—у более мужественныхъ. Но представьте себе въ этой взволнованной и потрясенной толпе скульптора, который взглянулъ на страшную, разыгравшуюся передъ его главами катастрофу, какъ на тему будущего художе-ственнаго произведения. Онъ одинъ остается спокойнымъ наблюдателемъ среди общаго смятения, рыданий, криковъ, молитвъ. Нравственные инстинкты заглушаются въ немъ эстетическимъ любопытствомъ. Слезы помешали бы ему смотреть, и онъ удерживаетъ ихъ, потому что ему непременно надо видеть, какую форму, какое очертание примутъ мускулы подъ давлениемъ огромныхъ колецъ змеи. Каждая подробность картины, вызывающая въ другихъ отвращение и ужасъ, пробуждаетъ въ немъ радость, непонятную для остальныхъ. Пока они плачутъ и волнуются, художникъ радъ выражение муки на лице Лаокоона, радъ тому, что отецъ не можетъ помочь своимъ детямъ, что чудовища съ такой силой сжимаютъ ихъ тело. Въ следующее же мгновение человекъ, можетъ-быть, победить художника. Но дело сделано — моментъ жестокаго созерцания успелъ оставить въ сердце неизгладимый следъ.

Рядъ подобныхъ настроены рано или поздно долженъ образовать въ душе художника привычку отвлекаться отъ жизни, смотреть на нее со стороны, извне, не въ качестве действующего лица, а спокойнаго зрителя, искать во всемъ,что происходитъ  передъ глазами,   материала   для   художественная воспроизведения. По мере того, какъ возрастаетъ сила  воображения  и  созерцания,  уменьшается  страстность и напряжете волевой способности, необходимой для нравственной   деятельности.   Если   природа   не   одарила   волю художника непоколебимой стойкостью, не дала сердцу его неисчерпаемаго   источника  любви,   то  эстетическая   отвлеченность   можетъ   мало-по-малу  заглушить   нравственные инстинкты:  генний — по выражению   Бальзака — можетъ  «пожрать» сердце. Въ такомъ случае категория добра и зла, съ которыми больше всего имеютъ дела люди реальной жизни, воли, действия, стираются въ миросозерцании писателя категориями прекраснаго и уродливаго, типичнаго и нехарактернаго, интереснаго съ художественной точки зрения и неинтереснаго.  Зло,   порочность   притягиваютъ   воображение   поэта, если оне облечены въ неотразимо-привлекательныя формы, если оне прекрасны и могучи;  добродетель  кажется безцветной и ничтожной,  если она не представляетъ матерьала для поэтическаго апофеоза.

Но  художникъ  отличается  не только  свойствомъ  смотреть объективно и безстрастно на чувства другихъ людей: онъ относится и къ тому, что происходитъ въ его собственномъ сердце, съ не менее жестокимъ, эстетическимъ любопытствомъ посторонняго наблюдателя.  Обыкновенные люди могутъ всецело, всемъ существомъ отдаваться порыву овладевшаго  ими чувства — любви   или  ненависти,  горя или радости; по крайней мере, они думаютъ, что отдаются всецело. Честный человекъ, когда клянется женщине въ любви, верить въ искренность своихъ клятвъ — ему и въ голову не придетъ  сомневаться, любитъ  ли онъ  въ самомъ деле такъ, какъ воображаетъ, что любитъ. Поэтъ по внешности более, чемъ другие люди, кажется способнымъ отдаваться чувству, верить, увлекаться, но на самомъ деле въ душе его, какъ бы ни была она потрясена страстью, всегда останется способность наблюдать  за собою,  за действующимъ лицомъ романа или драмы, следить, даже въ минуты полнаго   опьянения,   пристальнымъ  взоромъ, за  тончайшими,неуловимыми   изгибами   своихъ   ощущении   и  безпощадно анализировать ихъ.

Человеческия чувства почти никогда не бываютъ вполне простыми и однородными: въ большинстве случаевъ они представляютъ смешение весьма разнообразныхъ по ценности составныхъ частей. И художникъ-психологъ открываетъ невольно такъ много лжи въ себе и въ другихъ, даже въ минуты искреннихъ увлечений, что мало-по-малу теряетъ всякую веру въ свою и чужую правдивость.

II.
Письма Флобера, изданныя въ двухъ книгахъ, представляютъ богатый материалъ для изследования на живомъ примере вопроса объ антагонизме художественной и нравственной личности.

«Искусство выше жизни» — вотъ формула, которая является краеугольнымъ камнемъ не только всего эстетическаго, но и философскаго миросозерцания Флобера. Тринадцатилетнимъ мальчикомъ онъ пишетъ одному изъ своихъ школьныхъ товарищей: «если бы у меня въ поэтическихъ замыслахъ не было французской королевы пятнадцатаго века, я почувствовалъ бы полное отвращение къ жизни, и уже давно пуля освободила бы меня отъ этой унизительной шутки». Черезъ годъ онъ приглашаетъ того же товарища къ работе съ полуискренней риторикой и юношескимъ увлечениемъ: «будемъ всегда заниматься искусствомъ, которое, будучи величественнее всехъ народовъ, коронъ и властителей, вечно царить надъ вселенной въ своей божественной диадеме». Спустя сорокъ лет, на краю могилы, Флоберъ провозглашаетъ еще более резко и смело тот же девизъ: «человекъ — ничто; произведение—все» — l'homme n'est rien, l'oeuvre est tout!»

Въ расцвете юношескихъ силъ, обладая умомъ, красотой и талантомъ, онъ бежитъ отъ мира въ искусство, какъ аскеты въ пустыню; уединяется въ немъ, какъ христианские   отшельники   замуравливали   себя   въ   пещерахъ.  «Навсегда уйти въ искусство и презирать все остальное —- вотъ единственное средство не быть несчастнымъ», пишетъ онъ своему другу; «гордость заменяетъ все, если у нея есть достаточно широкое основание... Конечно, многаго мне недостаетъ: я бы, вероятно, сумълъ быть такимъ же щедрымъ, какъ самые богатые; такимъ же нежнымъ, какъ влюбленные; чувственнымъ, какъ люди, отдавшиеся наслаждениямъ... А между темъ я не жалею ни богатствъ, ни любви, ни наслаждений... Съ этихъ поръ и надолго я требую только пять-шесть часовъ спокойствия въ своей комнате, зимою большого огня въ камине, по вечерамъ двухъ свечей на столе». Черезъ годъ онъ советуетъ тому же другу: «сделай, какъ я,—порви съ внешнимъ миромъ, живи, какъ медведь, какъ белый медведь; пошли къ чорту все, все и даже самого себя, кроме своей мысли. Въ настоящее время между мной и всъмъ остальнымъ миромъ такая бездна, что нередко чувствую удивление, когда слышу даже самыя обыкновенные, простыя вещи... есть некоторые жесты, интонации голоса, отъ которыхъ я просто не могу притти въ себя и отъ известныхъ глупостей у меня делается почти головокружение».

Даже въ минуты опьянения страстью, онъ ставить литературное призвание неизмеримо выше личнаго счастья, и любовь къ женщине кажется ему ничтожной передъ любовью къ поэзии: «неть, лучше люби искусство, а не меня,— пишетъ онъ своей возлюбленной, — эта привязанность не изменить тебе никогда, ни болезнь, ни смерть не могутъ ее уничтожить. Боготвори идею, только въ ней — истина, потому что идея одна — безсмертна». «Искусство— единственную вещь въ жизни истинную и ценную, можно ли сравнить съ земной любовью, можно ли предпочесть обожание относительной красоты поклонению вечной? Благоговение къ искусству — вотъ самое лучшее, что у меня есть; вотъ единственное,  что я въ себе уважаю».

Онъ не согласенъ признать въ поэзии ничего относительнаго, считая ее абсолютно-самостоятельной, независимой  отъ  жизни,  более   реальной, чемъ   действитель-
ность; онъ видитъ въ искусстве «самодовлеющий принципъ, который такъ же мало нуждается въ какой бы то ни было поддержке, какъ звезда». «Подобно звезде,— говорить онъ,—искусство сияющее въ своемъ небе, невозмутимо взираетъ, какъ вращается земной шаръ; прекрасное никогда не исчезнетъ». Въ совокупности частей произведения, въ каждой подробности, въ гармонии целаго, Флоберу чуется «какая-то внутренняя сущность, что-то въ роде божественной силы — такое же вечное, какъ принципъ...» «Иначе почему же существуетъ необходимое отношение между самымъ точнымъ и самымъ музыкальнымъ выражениемъ  мысли?»

Скептикъ, который не останавливался ни передъ однимъ верованиемъ, всю жизнь свою отрицалъ, сомневался въ идее Бога, религии, прогресса, науки, человечества, делается благоговейнымъ и верующимъ, когда дело касается искусства. Истинный поэтъ отличается, по его мнению, отъ всех другихъ людей, обоготворениемъ идеи, созерцатемъ неизменнаго (la contemplation de l'immuable), т.е. религией въ самомъ высшемъ смысле этого слова». Онъ жалеетъ, что не родился въ ту эпоху, когда толпа обожала искусство, когда были еще настоящие артисты, «жизнь и мысль которыхъ была лишь слепымъ орудиемъ инстинкта красоты. Они являлись органами Бога, посредствомъ которыхъ Онъ самъ себе открывалъ свою сущность; для этихъ художниковъ не было вселенной — никто не зналъ объ ихъ страданияхъ; каждый вечеръ они ложились спать печальные и смотрели на человеческую жизнь удивленнымъ взоромъ, какъ мы смотримъ на муравейникъ».

Для большинства художниковъ красота является более или менее отвлеченнымъ принципомъ —для Флобера она такой же конкретный предметъ страсти, какъ золото для скупого, власть для честолюбца, женщина для влюбленнаго. Его работа была подобно медленному самоубийству; онъ отдавался ей съ непобедимымъ упорствомъ человека, одержимаго манией, съ мистической негой и восторгомъ мученика, съ трепетомъ жреца, приступающая къ таинству.

Вотъ какъ самъ онъ описываетъ свою работу: «больной, раздраженный, переживающий тысячи разъ въ день минуты страшнаго отчаяния, безъ женщинъ, безъ жизни, безъ самой ничтожнейшей изъ этихъ погремушекъ земной юдоли, я продолжаю мой медленный трудъ, какъ добрый работникъ, который, засучивъ рукава, съ волосами, орошенными потомъ, ударяетъ по наковальне, не боясь ни дождя, ни града, ни ветра, ни грома». А вотъ отрывокъ изъ биографии Флобера, написанной Мопассаномъ, однимъ изъ его преданныхъ учениковъ и последователей, также изображаюнцй рабочую энергию и гениальнаго писателя: «съ наклоненной головой, съ лицомъ и шеей, налитыми кровью, напрягая все мускулы, какъ атлетъ во время поединка, онъ вступаетъ въ отчаянную борьбу съ идеей и словомъ, схватывая ихъ, соединяя, сковывая, какъ въ железныхъ тискахъ, могуществомъ воли, сжимая и мало-по-малу, съ нечеловеческими усилиями порабощая мысль и заключая ее, какъ зверя въ клетку, въ точную, неразрушимую форму».

III.
Флоберъ, более чемъ кто-либо, испыталъ на себе разрушительную силу обостренной, аналитической способности. Съ злорадствомъ, въ которомъ такъ странно смешиваются отвага моднаго тогда байронизма и смутное предчувствие неминуемой катастрофы, приступаетъ онъ еще семнадцатилетнимъ юношей къ работе разрушения и внутренней ломки: «я анализирую себя и другихъ,—говоритъ онъ въ письме къ товарищу,— я анатомирую постоянно, и когда мне удается, наконецъ, найти въ чемъ-нибудь, что все считаютъ чистымъ и прекраснымъ, гнилое место, гангрену,— я подымаю голову и смеюсь. Я дошелъ теперь до твердаго убеждения, что тщеславие — основа всего, и даже то, что называютъ совестью, на самомъ деле есть только внутреннее тщеславие. Ты подаешь милостыню, можетъ-быть, отчасти изъ симпатии, изъ жалости, изъ отвращения къ страданию и безобразию, даже изъ эгоизма, но главный мотивъ твоего поступка — желание приобрести право сказать самому себе: я сделалъ доброе; такихъ, какъ я, немного; я уважаю себя больше другихъ». Черезъ восемь летъ онъ пишетъ любимой женщине: я люблю анализировать — это занятие меня развлекаетъ. Хотя я не обладаю особенной склонностью къ юмористическому взгляду на вещи, я никакъ не могу относиться къ собственной личности вполне серьезно, потому что нахожу себя смешнымъ,—смешнымъ, не въ смысле внешняго театральнаго комизма, но въ смысли той внутренней иронии, которая присуща человеческой жизни и проявляется иногда въ самыхъ, повидимому, естественныхъ поступкахъ, обыкновенныхъ жестахъ... Все это надо самому чувствовать, а объяснить трудно. Ты не поймешь этого, потому что въ тебе все просто и цельно, какъ въ прекрасномъ гимне любви и поэзии. Тогда какъ я представляю изъ себя что-то въ роде арабеска наборной работы: есть куски изъ слоновой кости, золота и железа, некоторые — изъ крашенаго картона, одни — изъ бриллианта, другие — изъ жести».

Жизнь мечты, воображения, такъ богата въ немъ, что заслоняетъ впечатления реальнаго мира; они преломляются, получаютъ своеобразную окраску, проходя сквозь эту среду. «Антитеза постоянно возникаетъ передъ моими глазами: видъ ребенка неминуемо пробуждаетъ во мне мысль о старости, видъ колыбели — мысль о гробе. Когда я смотрю на женщину, я представляю себе ея скелетъ. Вотъ почему веселыя зрелища огорчаютъ меня, печальные оставляютъ равнодушнымъ. Я такъ много плачу въ душе, внутри себя, что слезы не могутъ выйти наружу; прочитанное въ книге волнуетъ меня больше, чемъ действительное горе». Здесь мы встречаемся съ отличительной чертой большинства натуръ, одаренныхъ сильнымъ художественнымъ темпераментомъ. «Насколько я чувствую себя мягкимъ, нежнымъ, отзывчивымъ, способнымъ плакать, отдаваться чувству въ воображаемыхъ страданияхъ, настолько же реальныя остаются  въ   моемъ  сердце  сухими, жесткими, мертвыми:
они  кристаллизуются  въ  немъ».  Это  духовное  состояние, изображенное  Пушкинымъ.

...Напрасно чувство возбуждалъ я —
Изъ равнодушныхъ устъ я слышалъ смерти весть
   И равнодушно ей внималъ я.
Такъ вотъ кого любилъ я пламенной душой
   Съ такимъ тяжелымъ напряженьемъ,
Съ такою нежною, томительной тоской,
   Съ такимъ безумствомъ и мученьемъ!
Где муки, где любовь? Увы, въ душе моей
   Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимыхъ дней
   Не нахожу ни слезъ, ни пени.

Состояние непонятнаго равнодушия передъ несчастиемъ любимаго человека, отчаяния не отъ горя, а отъ собственной холодности, отъ отсутствия печали и жалости, было слишкомъ хорошо знакомо Флоберу, и онъ, по своему обыкновению, смело анализируетъ эту черту, между темъ какъ почти все художники стараются скрыть ее не только отъ другихъ, но и отъ самихъ себя, ошибочно принимая ее за противоестественный эгоизмъ. Онъ говоритъ о своемъ настроении надъ гробомъ нежно любимой сестры: «Я былъ сухъ, какъ могильный камень, и только страшно раздражен. Что же онъ делаетъ въ такую минуту, когда обыкновенный человекъ, не думая ни о чемъ отдается своему горю? Съ жестокимъ любопытствомъ, «ничего не отнимая отъ своихъ ощущений», онъ анализируетъ ихъ, «какъ артистъ». «Это меланхолическое занятие облегчало мою грусть,—пишетъ онъ другу, — ты, можетъ-быть, сочтешь меня человекомъ безъ сердца, если я признаюсь тебе, что не мое теперешнее состояние (т.-е. печаль по поводу смерти сестры) кажется мне самымъ тяжелымъ въ моей жизни. Въ то время, когда, по-видимому, не на что было жаловаться, мне приходилось гораздо больше жалеть себя». Далее идетъ длинное разсуждение о безконечномъ, о нирване,—разсуждение, въ которомъ авторъ проявляетъ много возвышенной поэзии, но очень мало   простого, человеческаго   горя.
 
Въ томъ письме, где Флоберъ описываетъ похороны друга своего детства, его эстетическое отношение къ горю достигаетъ даже высоты философскаго созерцания. «На теле покойника были признаки страшнаго разложения; мы обернули трупъ въ двойной саванъ. Въ этомъ видь- онъ напоминалъ египетскую мумию, обвитую погребальными повязками, и я не могу выразить, какое чувство огромной радости и свободы я испыталъ за него въ ту минуту. Туманъ белелъ, леса выделялись на небе, две надгробныхъ свечи сияли въ белизне зарождающагося дня, птицы запели, и я вспомнилъ строчку изъ его позмы: «полетитъ онъ, какъ резвая птица, чтобы встретить въ сосновомъ лесу восходящее солнце», или, лучше сказать, я слышалъ, какъ голосъ его произносилъ эти слова, и целый день они преследовали меня своимъ обаяниемъ. Его поместили въ прихожей, двери были сняты съ петель, и свежий утренний воздухъ проникалъ въ комнату съ прохладой дождя, который началъ въ это время накрапывать... Въ душе моей проносились неведомыя чувства и, какъ зарницы, вспыхивали въ ней мысли, которыхъ нельзя разсказать: тысячи воспоминаний изъ прошлаго долетали ко мне съ волнами ароматовъ, съ аккордами музыки...» И здесь художникъ, посредствомъ эстетическаго отвлечения, превращаетъ реальное горе въ красоту и въ просветленномъ виде смерть любимаго человека не только не причиняетъ ему никакихъ страданий, но, напротивъ, даетъ мистическое примирение, непонятный для обыкновенныхъ людей экстазъ, странное, оторванное, отъ жизни, безкорыстное счастье.

Во время пребывания въ Иерусалиме Флоберу случилось посетить прокаженныхъ. Вотъ описание его впечатлений: «это место (т.-е. клочокъ земли, отведенный специально для больныхъ проказой) находится за городомъ близъ болота, съ котораго вороны и коршуны-ягнятники поднялись при нашемъ приближении. Несчастные страдальцы, женщины и мужчины (всего около двенадцати человекъ), лежать все вместе, въ одной куче». Покровы уже не скрываютъ лицъ, нетъ различия половъ. На теле ихъ виднеются гнойные струпья, черныя впадины — вместо носовъ; я долженъ былъ надеть пенснэ, чтобы разглядеть, что висело на конце рукъ у одного изъ нихъ — кисти ли рукъ или какие-то зеленоватые лохмотья. Это были руки. (Вотъ куда бы привести колористовъ!) Больной дотащился до бассейна, чтобы напиться воды. Сквозь ротъ, на которомъ не было губъ, какъ будто отъ обжога, виднелось небо. Онъ хрипелъ, протягивая къ намъ клочья своего мертвенно-бледнаго тела. А вокругъ — безмятежная природа, струи ключа, зелень деревьевъ, вся трепещущая отъ избытка соковъ и юности, свежия тени подъ горячимъ солнцемъ!» Этотъ отрывокъ взятъ не изъ романа, где поэтъ можетъ принудить себя быть объективными, а изъ путевыхъ заметокъ, изъ письма къ другу, где авторъ не имеетъ основания скрывать субъективный характеръ своихъ ощущений. Между темъ, кроме двухъ довольно банальныхъ эпитетовъ — «несчастные страдальцы» (pauvres miserables), ни одной смягчающей черты, ни намека на жалость.

IV.
«Я не христианинъ (je ne suis pas chretien)», — говоритъ Флоберъ въ письме къ Жоржъ-Занду. По его мнению, французская революция не удалась именно потому, что въ ней была слишкомъ тесная связь съ религией жалости: «Идея равенства, въ которой заключается сущность современной демократии, есть идея по существу христианская, противоречащая принципамъ справедливости. Посмотрите, до какой степени преобладаетъ въ настоящее время милосердие (grace). Чувство — все, право — ничто». «Мы гибнемъ отъ избытка снисходительности, сострадания, отъ нравственной дряблости». «Я убежденъ,— замечаетъ онъ, — что бедные ненавидятъ богатыхъ, а богатые боятся бедныхъ; это будетъ вечно; напрасно проповедуютъ любовь».

Свою инстинктивную антипатию къ идее братства Флоберъ хочетъ оправдать темъ положениемъ, что идея эта находится въ непримиримомъ противоречии съ принципомъ справедливости: «Я  ненавижу  демократию (по крайней мере, въ томъ смысле, какъ ее понимаютъ во Франции),  т.-е. возвеличение  милосердия въ ущербъ  справедливости, отрицание права,  однимъ   словомъ,  анти-социальное   начало  (l'antisociabilite)».  «Право  милости  (вне  области теологии) есть отрицание справедливости: по какому праву можетъ кто бы то ни было помешать исполнение закона?» Но едва ли онъ веритъ и въ этотъ принципъ, на который ссылается только, чтобы иметь точку опоры для опровержения идеи братства. По крайней мере, вотъ что говоритъ онъ въ минуту полной откровенности, въ письме къ старому товарищу: «людская справедливость  кажется  мне  самой  шутовской  вещью въ мире. Зрелище человека, который судить своего ближняго, заставляло бы меня смеяться до упаду, если бы не вызывало брезгливой жалости, и если бы въ  настоящее  время (онъ тогда занимался юридическими науками) я не былъ принужденъ изучать систему абсурдовъ, въ силу которыхъ люди считаютъ себя въ праве судить. Я не знаю ничего нелепее права, кроме разве его изучения». Въ другомъ письме онъ признается, что никогда не могъ понять отвлеченную и сухую идею обязанности и что она «не кажется ему присущей человеческой природе (ne me parait pas inherente aux entrailles humaines)». Очевидно, что онъ также мало веритъ въ справедливость, какъ и въ идею братства. Въ сущности, у него нетъ никакого нравственнаго идеала.

«Въ мире для меня существуетъ только одно — красивые стихи, стиль изящный, гармоничный и певучий, закаты солнца, живописные пейзажи, лунныя ночи, античныя статуи и характерные профили... Я фаталистъ, какъ настоящий магометанинъ, и полагаю, что все, что мы можемъ сделать для прогресса человечества, такъ же мало, какъ ничто. Что же касается до этого прогресса, то мой умъ отказывается воспринимать такия туманныя идеи. Всевозможная болтовня на эту тему наводитъ на меня безмерную скуку... Я питаю глубокое благоговение къ античной тирании, потому что нахожу ее самымъ прекраснымъ выражениемъ человечности, какое когда-либо было». «У меня не много убеждений, — пишетъ онъ Жоржъ-Зандъ,—но одно изъ нихъ незыблемо: это — убеждение, что число, масса, всегда состоитъ изъ идиотовъ. Впрочемъ, следуетъ уважать массу, какъ бы она ни была нелепа, потому что въ ней таятся семена громадной плодородности (d'une fecondite incalculable)».

Флоберъ делаетъ полушутливую попытку противопоставить доктрине социалистовъ свой собственный идеалъ будущаго политическаго устройства. «Единственный разумный исходъ есть правительство, состоящее изъ мандариновъ — пусть только у этихъ мандариновъ будутъ кое-какия знания и пусть даже, если можно, они будутъ значительныя. Народъ всегда останется несовершеннолетнимъ и всегда будетъ занимать последнее место въ иерархии общественныхъ группъ, такъ какъ онъ представляетъ изъ себя число, массу, безграничное... Въ этой законной аристократии въ настоящее время все наше спасение». «Человечество не представляетъ ничего новаго. Его непоправимое ничтожество еще въ молодости переполнило мою душу горечью. Вотъ почему я теперь не испытываю разочарования. Я убежденъ, что толпа, стадо, будутъ всегда ненавистными... До техъ поръ, пока люди не преклонятся передъ мандаринами, пока академия наукъ не заменитъ собою римскаго папы, вся политика, все общество до последнихъ корней, будетъ только собраниемъ возмутительной лжи и фальши (de blagues ecoeurantes).. Темъ не менее въ романе «Bouvard et Pecuchet» Флоберъ направляетъ все усилия на разрушение верования въ незыблемость научныхъ принциповъ и на доказательство, что современная наука такое же непрочное здание, такая же система противоречий и суеверий, какъ средневековая теология. Недоверие къ науке Флоберъ выказывалъ, впрочемъ, и ранее: такъ, познакомившись съ позитивизмомъ О. Конта, онъ нашелъ эту систему «нестерпимо глупой (c'est assomant de betise)».

V.
Итакъ, какъ видимъ, попытка вступить въ некоторый компромиссъ съ преобладающимъ настроениемъ эпохи не удалась Флоберу. Въ его разсужденияхъ на социальную тему
искренно только одно презрение къ черни. «Сколько бы вы ни откармливали зверя-человека, какъ бы вы ни золотили его конюшню, какую бы мягкую и роскошную подстилку ни давали ему,—онъ все-таки останется скотомъ. Единственный прогрессъ, на который можно разсчитывать, заключается въ томъ, чтобы сделать зверя менее кровожаднымъ. Но поднять уровень идей, дать массамъ более широкое представлеше о Боге — я очень сомневаюсь, чтобы это было возможно».

Въ другомъ письме онъ откровенно признается, что у него нъть никакой веры, никакого нравственнаго принципа, никакого политическаго идеала, и въ этомъ, вырвавшемся изъ глубины сердца, признании слышится уже отчаяние: «Я вижу въ настоящее время такъ же мало возможности установить какой-нибудь новый принципъ, какъ и уважать старыя верования. Итакъ, я ищу и не нахожу той идеи, отъ которой должно зависеть все остальное». Эти немногия слова лучше всего освещаютъ настроение последнихъ летъ жизни Флобера. Прежде онъ находилъ эту идею въ искусстве — теперь онъ предполагаетъ, что есть иное, высшее начало, которому надо подчинить само искусство, но найти это начало не въ силахъ. Онъ ищетъ забвения въ работе, но изъ работы выходить разбитый и еще более неудовлетворенный. Онъ сознаетъ свое одиночество и его влечетъ изъ объективного созерцания въ эту непонятную жизнь, смыслъ которой онъ отрицаетъ.

Трагизмъ его положения въ томъ, что онъ — одинъ среди чуждаго мира. И мало-по-малу отчаяние его достигаетъ последнихъ пределовъ. «Когда я не держу книги въ рукахъ, или не пишу, мною овладеваетъ такая тоска, что я готовъ просто кричать», признается онъ въ письме къ Жоржъ-Зандъ. «Мне кажется, что я превращаюсь въ ископаемое животное, въ существо, лишенное всякой связи съ окружающей вселенной». «Чувство всеобщей гибели, агония наполняетъ меня, и я смертельно грустенъ. Когда я не изнемогаю надъ работой, я тоскую надъ самимъ собой. Никто меня не понимаетъ, я принадлежу другому миру. Мои товарищи поремеслу — такъ мало мне товарищи». «Я провожу целыя недели, не меняясь словомъ ни съ однимъ человеческимъ существомъ, и въ конце недели мне трудно вспомнить какой-нибудь день, или хоть одно событие за все время. По воскресеньямъ я видаю мать и племянницу — вотъ и все. Стая крысъ на чердаке — мое единственное общество: они производят адский шумъ надъ головой, когда вода не шумитъ и ветеръ не воетъ. Ночи чернее угля, и меня окружаетъ тишина безпредельная, какъ въ пустыне. Чувствительность страшно обостряется въ подобной среде, сердце начинаетъ биться изъ-за каждаго пустяка». «Я теряюсь въ воспоминанияхъ молодости, какъ старикъ. Отъ жизни я больше не жду ничего, кроме несколькихъ листковъ бумаги, измаранныхъ чернилами. Мне кажется, что я иду черезъ безконечную пустыню, иду неведомо куда, что въ одно и то же время я — и путникъ, и пустыня, и верблюдъ». «Одна только надежда меня утешаетъ, что скоро я распрощаюсь съ жизнью и уже, конечно, не начну другой, которая, можетъ-быть, еще печальнее... Нетъ, нет!  Довольно усталости!»

Все его письма къ Жоржъ-Зандъ — одинъ потрясающий мартирологъ «болезни гениальности». Иногда у него вырывается наивная жалоба, и въ ней, сквозь непримиримую гордость бойца, чувствуется что-то кроткое, надорванное, какъ въ голосе человека слишкомъ измученнаго. Ярость враговъ, клеветы друзей, непонимание критиковъ уже не оскорбляютъ его самолюбия: онъ усталъ ненавидеть. «Вся эта лавина глупостей не раздражаетъ меня, но опечаливаетъ. Все-таки лучше хотелось бы внушать людямъ добрыя чувства».

Наконецъ и последнее утешение — искусство, изменяетъ ему. «Напрасно я напрягаю силы, работа не идетъ, не идетъ. Все меня мучитъ и раздражаетъ. При людяхъ я еще сдерживаюсь, но иногда наедине у меня вырываются такия судорожныя, безумныя слезы, что, кажется, я умру отъ нихъ». На склоне летъ, когда нельзя вернуться къ прошлому, нельзя исправить жизнь, онъ задаетъ себе вопросъ: а что, если и красота, во имя которой онъ разрушилъ веру въ Бога, въ жизнь, въ человечество,— такой же призракъ, обманъ, какъ все? Что, если это искусство, за которое онъ отдалъ молодость, счастье, любовь, изменить ему на краю могилы?

«ТЕНЬ обнимаетъ меня», говорить онъ, предчувствуя гибель. Это восклицание похоже на крикъ безпредельной тоски, который вырвался передъ смертью у другого художника, брата Флобера по идеалу, страданиямъ и гению, у Микель-Анжело:

Io parto a mano, a mano,
Crescemi ognor piu l'ombra, l'e sol vien manco,
E son presso a; cadere, inferno e stanco.
Я ухожу мало-по-малу... Тени растутъ, солнце все ниже.
И я готовь упасть, изнеможенный.

Смерть застала его за рабочимъ столомъ, внезапная, какъ громовой ударь. Выронивъ перо изъ рукъ, онъ упалъ бездыханный, убитый своей великой, единственной страстью — любовью къ искусству.

Платонъ въ одномъ изъ своихъ мифовъ разсказываетъ, какъ души людей въ колесницахъ, на крылатыхъ коняхъ, странствуютъ по небесному своду; некоторымъ на короткое время удается приблизиться къ тому месту, откуда видна область Идей; оне съ жадностью заглядываютъ туда, и немногие, отдельные лучи света глубоко западаютъ въ нихъ. Потомъ, когда эти души воплощаются, чтобы страдать на земле, все лучшее, что есть въ человеческомъ сердце, вол-нуетъ ихъ и влечетъ, какъ отражение вечнаго света, какъ смутное воспоминание иного мира, въ который имъ удалось заглянуть на мгновенье.

Должно-быть, въ душу Флобера въ светлой области Идей запалъ слишкомъ яркий лучъ красоты.