Гайка в колесе. Игнатий Страница4 Дверь3

Юлия Иоаннова
   *   *   *

Внезапно машина заскрежетала, затряслась, будто в ознобе. Ганя остановился. Попробовал поехать. Через несколько метров - та же история.
 Срулил на обочину, осмотрел колеса, открыл капот - всё, вроде бы, в полном порядке на взгляд дилетанта - в технике он разбирался слабо.
 Вот проклятье!

Ганя запер машину и стал голосовать. Притормозил видавший виды "форд". Ганя объяснил, в чём дело, и попросил подвезти его. Это недалеко. Водитель сказал, что они сейчас поворачивают, что их дом в полукилометре отсюда, но если мсье не очень торопится, он только завезёт домой кузена, выгрузит продукты, чтобы женщины успели подготовиться к празднику - ведь сегодня старый новый год, а затем отвезёт мсье куда надо, потому что они тоже русские.

Выяснилось, что один из русских, отец Пётр - настоятель местной православной церкви, а второй - москвич, гостит у родственников по приглашению. Москвичу было около сорока - бледный, с сумрачно горящими глазами - будто две пиявки присосались к лицу Гани.

- Можешь говорить по-русски, - сказал он отцу Петру, - мсье зовут Игнатий Дарёнов, он художник, недавно эмигрировал. Ленинградец... Не удивляйтесь, Игнатий, моя осведомлённость отчасти профессиональная. Я реставратор икон, зовут меня Глеб, а фамилия вам всё равно ничего не скажет.
 Но, если угодно - Златов.

Он без улыбки протянул Гане руку. Пожатие было неожиданно крепким, дружелюбным.

Гане было абсолютно плевать на невесть откуда свалившихся соотечественников, лишь бы поскорее добраться до цели.
 Ему было очень худо. Но волей неволей-пришлось помочь разгрузить машину, зайти в дом, где его удивила, а потом и околдовала царящая там благодать. Особняк, казалось, был полон народу - кроме бабушки /как потом выяснилось, тётки Глеба, вышедшей замуж за священника и обосновавшейся в Париже с 20-го года/, отца Петра с матушкой и пятерых их детей /две старших дочери уже были замужем и приехали с малышами/, были ещё два брата и сестра отца Петра, с жёнами, мужьями и детьми.
 Родственники матушки, ещё какие-то друзья, тоже с детьми, и при всём том в доме царила  удивительная гармония - Ганя всё светлое чувствовал необычайно остро.
 Крики, шум, стук падающих вещей, просто мелькание туда-сюда всегда раздражало его, в последнее время особенно. Но здесь присутствие многочисленной родни и неродни отца Петра будто не ощущалось.
Ганя стал наблюдать и пришёл к выводу, что у всех собравшихся особая манера поведения, которую он прежде никогда не видел. Они двигались неторопливо и бесшумно, каждый делал своё дело - расставляли стулья, тарелки, цветы.
 Никаких пустых разговоров по углам, вскриков, смешков, бестолковщины. Ничего яркого, экстравагантного в одежде, косметике. Спокойные открытые улыбки, да и сами лица особенные. И вообще всё здесь, несмотря на современный интерьер, было будто из другого минувшего времени.
 Особенно дети, которые по первому слову безропотно отправились спать, получив благословение у отца Петра. И было трогательно видеть, как они по очереди подходили поцеловать ему руку, а он бережно крестил склонённые головки.

Пока разгружали машину и отправляли детей спать, приблизилось к полуночи. Получалось, что старый новый год отцу Петру придётся встречать в пути. Отец Пётр сказал, что его это не смущает, но если гость не слишком торопится, покорнейше просит остаться с ними до двенадцати.
 Раз уж Господь устроил, чтоб они, русские, так чудесно встретились в Париже накануне светлого русского праздника, потому что старый новый год - именно русский праздник - здесь, во Франции, его не отмечают - если б Ганя согласился провести с ними часок-другой...

Ганя принял предложение, с удивлением обнаружив, как мираж вожделенной ампулы тает, тускнеет. А ещё через час, ошеломлённый высказываниями Глеба об искусстве и не только об искусстве, и гадая, кто же он - обычный сумасшедший или невесть как проникший в наш век средневековый проповедник под видом неулыбчивого москвича с глазами-пьявками, приехавшего на пару недель погостить к кузену в Париж? - Ганя уже с ужасом думал, что могло бы произойти, если бы не сломалась машина. И тот, безумный Игнатий добрался бы до цели, убив Игнатия, с наслаждением потягивающего сейчас сказочно вкусный чай, оказавшийся, кстати, грузинским.
 Заворожённого экстравагантной патриархальностью высказываний Глеба, общей молитвой, где присутствующие благодарили Бога "за радости и скорби, помощь и наказание, здравие и болезни телесные, посланные нам для исцеления душевного".

Суждения Глеба казались кладом древних монет - тяжеловесных, старомодных, безнадёжно устаревших, давным-давно неходовых, но от этого не только не потерявших, но и многократно умноживших скрытую свою стоимость.

А наутро ганина машина как ни в чём не бывало заведётся и поедет. И лишь через месяц механик обнаружит отвинтившуюся в заднем барабане гайку, заклинившую тогда тормозную колодку колеса.

Итак, наутро Ганя потащит, вернее, повезёт Глеба на неврастеничной своей машине смотреть парижские картинные галереи, ещё не отдавая себе отчета в том, что живопись тут не при чём и что смурной москвич с глазами-пьявками, мгновенно присасывающимися к лицу собеседника и так же мгновенно отталкивающимися, едва разговор перестает его интересовать, что этот москвич с бредовыми своими речами, на которые и возразить-то нечего, настолько они бредовые - вдруг стал ему нужнее воздуха.

Гане, разумеется, и прежде доводилось встречать верующих, тех, для кого этот вопрос в жизни занимал более-менее значимую часть. Он смотрел на них со снисходительной усмешкой - жалкие дети, прячущиеся в сказочки от беспощадной бессмысленности бытия! Любое случайное прикосновение к "проклятым вопросам" было для Гани всегда болезненным, и он скопом не желал слышать обо всех этих чудесных явлениях, пришествиях, молельных домах и летающих тарелках.

Для Глеба же вера была ни вопросом, ни частью жизни - это была сама жизнь. Поток бытия с насущными проблемами, казалось, тревожил его не больше, чем реку лежащий на дне камень.

 "Ну подумаешь, фанатик", - говорил себе Ганя, тут же себе и возражая, что фанатизм Глеба, фанатизм веры, отличается от всех прочих фанатизмов своей оправданностью и уместностью. Не должен ли мир прежде всего решать именно эти "проклятые вопросы"?

 И кто же сошёл с ума - мир, снующий куда-то взад-вперёд по делам за окнами их остановившейся неподалёку от галереи машины, куда они так и не доберутся, или они с Глебом, двое чокнутых русских, один из которых с превеликим трудом получил двухнедельную визу к родне, а второй вот уже несколько лет упивается свободой творчества, слова и передвижения в самом что ни на есть комфортабельном вагоне-люкс летящего к концу 20-го века поезда?
 Безумный Глеб, получивший вожделенный доступ ко всем этим сногсшибательным витринам, галереям и рекламным огням, обычно завораживающим ганиных соотечественников, как ёлочные свечи озябшую нищую сиротку из рождественской сказки, упускающий последнюю возможность познакомиться с Парижской художественной элитой... И не менее безумный Игнатий Дарёнов, беглец из нищего несчастного своего вагона, обласканный щедро чужими дяденьками и тётеньками и, казалось, навсегда определивший внутренне всю жизнь со всеми её вопросами одним ёмким и неприличным русским словом.

Казалось, он давным-давно покончил с ней счёты. Который же Ганя был безумен? Не тот ли, умудрившийся прожить сорок лет без малейшего понятия о христианстве, лишь однажды пролиставший случайно попавшую в руки Библию, чтобы иметь хоть какое-то представление? А теперь вдруг обрушившийся на Глеба с лавиной вопросов, ответы на которые подсознательно искал всю жизнь, не получая.
 И был уверен, что нет их, этих ответов.
 Но Глеб отвечал. Отвечал быстро, радостно и складно, сияя пьявочными своими глазами; и какими сладостно-стройными были они, эти ответы... И заворожённо наблюдал Ганя, как перед ним из беспорядочной груды деталей бытия возводил постепенно Глеб сказочно желанный замок, исполненный Вечной Жизни, Смысла, Красоты и Любви.

Но путь туда вдруг преградит один-единственный, самый главный вопрос, в который Ганя упрётся, как в шлагбаум. Там, за вопросом-шлагбаумом, сводились все концы с концами, там кончался тупик и начиналась бесконечность, там было всё не так, всё невероятно, как в зазеркалье.
 Однако с точки зрения мира там было безумие.

"Да" и "нет". "Да" - безумно, "нет" - разумно.

Но разумное "нет" означало "нет" всему ценному - истине и смыслу, и тем самым тоже было безумно. Оно было мертво и пусто, как глазницы машиниста летящего в никуда локомотива.

До галереи они так и не доберутся.

Постучавший в окно машины полицейский примет их за голубых и потребует штраф за длительную стоянку в неположенном месте. Обнаружится, что они действительно стоят здесь с незапамятных времён, что галерея давно закрыта, что на улице уже горят фонари и ночная реклама и что дома отец Пётр наверняка волнуется.

Ганя отвезёт Глеба домой, опять они проговорят всю дорогу. Семья уже будет в храме на вечерне и служанка-монашка скажет, что мсье Глебу тоже велено немедленно туда явиться, как прибудут, потому что батюшка "очень тревожились".

С Глебом они так и не попрощаются. Уже отъезжая, Ганя заметит бегущую наперерез машине монашку с рекламным пакетом.

 - Мсье Глеб велели передать.

В пакете будут пирожки с тушёной капустой и местный самиздат-брошюрка без заглавия.

 Пирожки Ганя проглотит дорогой, а до брошюрки доберётся лишь через несколько дней, заваленный делами и долгами, которых за время его хандры накопилось на доброе десятилетие.

Безумие пройдёт на эти несколько дней. /Или, напротив, вернётся?/

Ганя будет запоем работать, не вылезая из престижной своей квартиры на престижной парижской улице - над декорациями для "Царя Эдипа", которые контракт обязывал немедленно закончить. Иначе - долговая яма.
 Ганя давно не писал с таким увлечением, и только его парижская подружка Дени, профессионалка на роль сезонной жены, безошибочно угадывающая любые желания любого хозяина за минуту до появления этих желаний и всегда знавшая, когда ей подавать обед и из каких блюд, какой именно костюм надо одеть хозяину к тому или иному случаю и в какую минуту раздеться самой, - только Дени иногда бесшумно проскальзывала в мастерскую с серебряным подносом. Горячий кофе, тосты с сыром, ледяная баночка грейпфрутового сока и пластиковая карточка с именами звонивших. Ставила поднос на стол и, как кошка потёршись щекой о ганино плечо, чтобы обратить его внимание скорее на поднос, чем на себя, исчезала.


О Глебе Ганя и думал, и не думал. Встреча их продолжала тлеть где-то очень глубоко, согревая и обжигая мучительно-радостным предвкушением неизбежного возгорания.

А потом он раскроет брошенную на софе самиздатовскую глебову брошюрку без названия и уже не сможет оторваться, оставляя на страницах отпечатки вымазанных краской пальцев.

Брошюрка на русском была без комментариев, только цитаты.

Скудные обрывки различных религиозных учений оставляли его прежде совершенно равнодушным. Ещё в детстве он отмёл с порога и ад со сковородками, и рай с ангелами, и церковь со злобными старухами в чёрном, куда лишь однажды заставил себя войти но, получив тумака за какую-то оплошность, ретировался.

В глубине души он почитал всякие высокие понятия - Красоту, Истину, объединённый любовью мир без смерти и страданий.
 Детская мольба, постоянно звучащая в душе. Неисполнимая, и оттого трагически желанная мечта:
- Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я!

Пусть всегда буду я в объединённом красотой, светом и любовью мире! - его потрясло, что Бог Глеба был именно таким. Которого искал всю жизнь и жаждал Игнатий Дарёнов.

Прежде неприятие вагонного бытия казалось Гане то проявлением собственного болезненного малодушия, то эгоизма.
И, наверное, действительно было бы позорно ныть, что тебя скоро вышвырнут навеки во тьму кромешную, в то время как другие пассажиры спокойненько поедут дальше, ропща, что долго не несут чай.
 И лишь одно утешение, что их рано или поздно ждёт та же печальная участь!

"И оглянулся я на все дела мои... и на труд, которым я трудился, делая их: и вот, всё - суета и погоня за ветром, и нет от них пользы под солнцем".


"И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме..."

"Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им: не возбранял сердцу моему никакого веселия"...

Ганя сменил вагон, но пир во время чумы продолжался своим чередом. Неважно, подавались к столу устрицы или частик в томате. Едешь ты в заплёванном плацкарте или в международном люксе на двоих.

И так называемая "свобода", возможность выпускать на волю терзающих тебя джиннов, освобождать и тиражировать - не радовала.

Что это? Опять малодушие, крайний эгоцентризм, сдвиг по фазе?

В одной из рецензий его назвали "Вороном смерти". Кружащим, возвещающим, предугадывающим катастрофу. И питающимся трупами.

Однако его демоны нарасхват раскупались.
 Пирующий мир почему-то присоединялся к собственному ниспровержению и, пируя, одновременно корчился в эйфории ужаса перед собственной отчаянно-разудалой решимостью "жить грешно и умереть смешно". Нанизав на косу смерти последний кусочек ростбифа, сбрызнутый собственной кровью.

Оказалось, что Гане так же тошно пировать во время чумы, как и накрывать столы грядущим потомкам. Которые пожрёт неизбежно та же чума.

(продолжение следует)...