Гоголь от Диканьки к Шинели

Науменко
"Вечера на хуторе близ Диканьки": Рассказчики

В «Вечерах на хуторе близ Диканьки» рассказчиков пять, хотя источник информации – Фундаментальная Электронная Библиотека (ФЭБ), которой я буду пользоваться в этой работе, говорит, что сборник изначально организован вокруг одного самого органичного рассказчика дьяка *** ской церкви Фомы Григорьевича.  Это не совсем верно, так как “Вечера” изначально организованы на противопоставлении двух принципиально несовместимых точек зрения на жизнь. Точка зрения городского рассказчика, представляя парадоксально-современный мир анекдота  и “век нынешний”, предваряет точку зрения дьяка, представляющего ортодоксально-легендарный мир веры и “век минувший”. Два взгляда на жизнь розняться этически и эстетически, так как дьяк иллюстрирует “истину” в образах, а городской рассказчик стремится представить видимые образы людей, как истинные. Противоборство двух взглядов замешано на отношениях между живущим человеком и нечистой силой. Конфликт взглядов происходит за диканьковским столом фиктивного “издателя” “Вечеров” пасечника Рудый Панько, который старается показать себя нейтральным, чтобы следовать “званию издателя, не позволяющему ему ни хвалить, ни осуждать.” (используя пушкинскую цитату: «Звание издателя не позволяет нам ни хвалить, ни осуждать сего нового произведения — мнения  наши могут показаться пристрастными...» Строки из Вступления (1825) к первой главе “Евгения Онегина” [изъятые Пушкиным  перед сдачей в  печать]).

В первой части сборника все легенды представлены субъективно, с точки зрения двух конкретных рассказчиков - "панича" и дьяка; во второй – две новеллы ("Ночь перед рождеством" и "Страшная месть") рассказаны без всякого вступления, и рассказчик не назван; одна безобидная история ("Иван Федорович Шпонька и его тетушка") рассказана “любителем страшных историй” и одна дьяком ("Заколдованное место"). “Пасечник”, обещавший что-нибудь рассказать, в конце концов не рассказывает ничего, потому что за ним оставлена роль сглаживать конфликтные отношения между рассказчиками за диканьковским столом: “пасти пчёл”. Расcказчик историй в “Вечерах” – пчела, а пчелиное царство – диканьковский мир,  где свои строгие порядки: чужих здесь не очень-то жалуют. Но пасечник, играя роль миролюбивого издателя, гостеприимно приглашает в свой дом всех москалей (прозвище для русских на Украине). При этом трудно найти рассказ в сборнике, в котором бы москаль не упоминался среди “всякого сброда, как водится по ярмаркам.” Противостояние москалей и диканьковцев, драматизированное уже в ‘медовом’ предисловии пасечника, помогает создать атмосферу неоднозначного настоящего и скрепить в стройный цикл рассказы (особенно первого тома) ”Вечеров на хуторе близ Диканьки.” 

В ”Вечерах” всё задано с точностью до наоборот. Что за фантастические истории рассказывает дьяк Фома Григорьевич! А именно они названы “былью”, то есть тем, что происходит на самом деле. В русском языке Фома обычно употребляется с присказкой “неверущий”, а дьяк Фома Григорьевич – истинно верующий; он не сомневается, что стоит перекрестить – и истину увидишь. Истина известна душе Фомы Григорьевича, её постигли его предки по старинным преданиям – он в их историю погружён. Но он не “отстал от жизни”. Во-первых, имя Григорий означает бодрствующий. (Примечание 1) Во-вторых, если попросить Фому Григорьевича рассказать свою “быль” сызнова, то... что-нибудь да выкинет новое или переиначит так, что узнать нельзя.” Кажущийся парадокс (“быль не сказка: из нее слова не выкинешь”) указывает на притчевый характер его историй: дьяк воспроизводит истину в образах. Фабулу можно видоизменить, образы – пересочинить, но в притче заключена заповедь – это истина, и она остаётся неизменной, как быль. Дьяк Фома не верит светским интерпретациям и рассказывает свои истории в пику современным “басням”, ориентируясь на только что рассказанное “паничем.”
 
“Панич” – Макар Назарович “в гороховом кафтане”. Он носит странное имя для городского человека “из знати”. С именем Макар в петровское время связывали представление о деревенском невежестве. В словаре В. И. Даля, современника Гоголя, сказано, что “подпустить макарку” было одно и то же, что быть плутом. Макар Назарович – “шут гороховый” для диканьковцев: “...поставит перед собою палец и, глядя на конец его, пойдет рассказывать – вычурно да хитро, как в печатных книжках!” Не понимает Макара ни пасечник, ни Фома Григорьевич, которому кажется, что “панич” специально свою учёность в Диканьке демонстрирует, фигурально говоря, “вместо лопата говорит лопатус” пока “грабли не ударили его рукояткой по лбу”. Да и остроумные москали его не понимают, по словам пасечника. Но истории Макара Назаровича кажутся реальнее, чем “были” дьяка, потому что он переосмысляет дедовы заповеди с точки зрения более современных взглядов, перепроверяет формулы “истины” и острит, стремясь жить в сегодняшнем. Однако городской панич сам чувствует, что “мечет бисер перед свиньями”. Но кто же свиньи? – и пасечник на всякий случай замечает, что дьяк чрезвычайно уважаемая личность в Диканьке и что он никогда “не утирал нос полою своего балахона”.
 
Столкнувшись с тем, что книжные истории москалей перерабатывают по-своему его мир, ласковый с украинскимии парубками и девушками, дьяк держит “шиш” в кармане против панича и напечатанных в книжках рассказов. Потому непонятый “панич в гороховом кафтане” исчезает во второй части сборника. Исчезает и стройность противопоставления, от которой Гоголь вероятно устал, ведя слишком сложную композиционную игру помимо создания текста самих легенд. 

Оба рассказчика, панич и дьяк, являются важными драматическими фигурами в построении целостного мира “Вечеров на хуторе близ Диканьки.” Точка зрения каждого из них становится пародийным объектом для другого. Так начинают проступать у Гоголя два разных взгляда на мир, которые пройдут сквозь всю первую книгу “Вечеров” и обозначат конфликтные смыслы всего творчества писателя, в котором ничтожная современность будет противостоять трагическому величию Божьего промысла, знание об историческом пути – слиянию истории c деяниями предков, современное представление о человеке – целостному миру веры, книжная учёность – душевной благодати, служба во имя почестей – службе во имя чести, печатное слово в брошюрах – устному слову в былинах, анекдоты – былям, безличное – родине и дому. Из Диканьки начинается путь к антитезе: мертвая душа – живая душа.

Гоголь, по-видимому, использовал все смыслы имени Макар Назарович. Выражение “куда Макар телят не гонял” после декабрьского восстания 1825 года (о котором невозможно было ни говорить, ни писать) означало политическую ссылку. Недаром Гоголь дал своему рассказчику отчество Назарович (одного происхождения с Назарет). “Панич,” книжный человек, приезжает из Полтавы в Диканьку, в народную среду мифических преданий, с просветительной целью. Он бормочет евангельское: “не мечите бисер...”  и Пушкин писал про Чацкого, образ  которого ассоциировался  с декабристами.: “... мечет бисер перед Репетиловыми и тому подоб.”  Пасечник у Гоголя подчёркивает и “необычное бытовое поведение” панича, то глядящего на свой палец, то вместо ответа “вытягивающего носом на лету всю кучку табаку,”  то дающего "неслыханный совет" жене пасечника, как солить яблоки - то есть очень похоже, что в подтексте у Гоголя “специальное поведение человека декабристкого типа”(Ю. М. Лотман “Декабрист в повседневной жизни”).

Если же рассматривать все рассказы двух частей сборника по порядку и с точки зрения “вертепного представления” (‘вертеп’ - переносной кукольный театр, имеющий форму двухэтажного деревянного ящика и напоминающий сценическую площадку для представления средневековых мистерий; появился на Украине в XVII в., и Гоголь упоминает вертеп неоднократно), то у Гоголя подобие сатирически-бытовой интермедии каждый раз не следует за религиозной мистерией (в вертепном театре легендой про царя Ирода), а предваряет её. В "Вечерах" в роли "религиозной мистерии," как устойчивой в своей композиции части, оказывается “быль” дьяка и один раз на её месте "Страшная месть," в которой писатель, судя по всему, создаёт образ своего Ирода. Да и сама евангельская легенда про Ирода, истреблявшего всех неверных себе, похоже присутствует у Гоголя в подтексте комической коллизии соперничества, развернувшейся за диканьковским столом.
 
Два гоголевских рассказчика-антагониста в дальнейшем сольются и образуют одного, который рассказывает, например, "Шинель" в “Петербургских повестях.” Поэтому история про Акакия Акакиевича будет заведомо конфликтной по своей презентации героя. “Фома Григорьевич” будет представлять духовное падение героя с точки зрения народного духовного знания, а “Макар Назарович” описывать стремление героя к лучшей жизни, пользуясь гуманными светскими представлениями. И возникнет странная смесь, сквозь которую замерцает образ бедного одинокого чиновника, не владеющего ни сознанием "дьяка," ни "панича." Его невинность и неосведомлённость роковым образом столкнётся с обманным миром дьявольских сил и светских представлений, и бедный чиновник станет их слепой жертвой. 


Свитка или шинель ("Вечера на хуторе" - "Шинель")

Гоголь, как и каждый писатель, описывает одежду, в том числе верхнюю одежду своего героя, акцентируя определённые черты характера. Но то, что именно верхняя одежда (свитка) появляется как сюжетообразующий элемент в самом первом рассказе ("Сорочинская ярмарка") самого первого цикла и потом (шинель) в самом последнем рассказе самого последнего цикла “Повести” (“Петебургские повести”) и появляется там, где есть “сделка” (которая у Гоголя всегда сделка души с дьяволом) позволяет предположить, что (верхняя) одежда (свитка, жупан, шинель) – это символ того водораздела, пограничного пространства, отделяющего божественное от земного, духовное от низменного. Появление красной свитки в "Сорочинской ярмарке" по преданию размыкает границу людского и подземного. Образ красной свитки в  рассказе служит соединению разновременного опыта (легендарного прошлого и настоящего) в одном сюжете. Цыган, представляющий современную "нечистую силу," инсценирует старинную легенду о чёрте в красной свитке: появление "черта" из пекла заставляет дрожать от страха героев "Сорочинской ярмарки," верящих в чертовщину. Во второй истории, "Вечер накануне Ивана Купала," красный цвет окрашивает кровью сделку с преисподней, а в 'Страшной мести" красный жупан на "ироде" сулит смерть. Новая шинель в “Петербургских повестях“ оказывается как бы родственницей красной свитки. Завладев сознанием Акакия Акакиевича, она приводит его к смерти, размыкает границу между живым и мёртвым в Петербурге, наводит ужас на весь город-призрак, заставляет дрожать от страха обидчика героя. 
 
Свитка в повестях Гоголя может указывать на принадлежность героя тёмным или светлым силам, а может становиться пограничной оболочкой, полем действия для дьвольского искушения, на котором человек теряет свою индивидуальность, ассимилируясь с неодушевленными предметами, в которых он созерцает самого себя. Таким образом человек перестаёт жить в душе, а начинает жить в мире, где свитка или шинель превращается  в зеркало, в котором человек только и может узнать себя, а другие его (эта мысль прозвучала в докладе первых гоголевских чтений).
   
Одевание героя в свитку определённого цвета и качества характеризует и самого рассказчика. Уже в первом томе “Вечеров на хуторе близ Диканьки” в рассказах “панича” и в рассказах “дьяка” свитка играет разную роль, потому что разные рассказчики видят нечистую силу и своих героев по-разному. Характеризуя цыгана в "Сорочинской ярмарке," рассказчик говорит, что его чудной душе требовался “особенный, такой же странный костюм, какой и был на нём.” Макар Назарович “из знати” одевает своего героя Грицько в “щеголеватую” cвитку белого цвета, и таким образом подчёркивает его качества: положительность и неуязвимость, хотя Грицько – просто сообразительный предприниматель. Он умно и лукаво ведёт себя с простаком Солопием, добивается того, чего хочет, и не боится дедовских преданий о чертовщине. Для него “мачеха”– “дьявол” и “ведьма” просто, чтобы посмеяться. С цыганом на ярмарке он вступает в сделку, несмотря на то, что в лице цыгана “было что-то злобное, язвительное, низкое и вместе высокомерное” – а по старинной легенде кума именно “цыган продал красную свитку перекупке.” Но как бы назло всем ожиданиям наказания за лукавую сделку, история у “панича” заканчивается весёлой свадьбой: ярмарочная сделка скрепила брак, и жизнь продолжается. А намёк на будущее “свинство”, если и слышится, то, в отличае от трагической развязки в "Вечере накануне Ивана Купала" дьяка, получается как бы не от рассказчика, а от позднего Гоголя. 

В Майской ночи “угрюмый” одноглазый голова носит не щеголеватую, не яркую, а чёрную свитку и не иноземного материала, как у легендарного чёрта (“сукно такое, что и в Миргороде не достанешь! а красный цвет ... не нагляделся бы!”), а “домашнего сукна”, потому что нечистая сила в человеческом образе видится паничу чёрной и по-домашнему будничной. Ничего яркого и привлекательного в ней нет. Макар Назарович в отличие от дьяка, склонного к нравоучительному и чувствительному описанию, называя цвет свитки, ничего не поясняет, но для слушателя белая свитка в "Сорочинской ярмарке" и черная свитка "Майской ночи" должны ассоциироваться со светлыми и тёмными силами героев.
 
У дьяка свитка является и одеждой, которая служит человеку и защищает его (свитку можно положить под голову вместо подушки, одеть, направляясь в заколдованное место), и пограничной оболочкой (как панцырь или скорлупа, которую можно проткнуть) сквозь которую пытается проникнуть нечистая сила. Если у героя свитка старая до дыр и он уязвлён своей бедностью, он перестаёт быть защищённым морально от дьявольского искушения, и оно сразу узнаёт свою жертву. У бедного Петро в “Вечере накануне Ивана Купала” свитка серая и вся в дырах. И моментально ему на помощь приходит дьявол Басаврюк, предлагающий деньги. Петро погибает, так как никакие сделки с нечистой силой невозможны. Но сама бедность - не порок, а норма жизни. «Вы спросите: отчего же они так бедно жили?» - Говорит Фома Григорьевич, – «Господи, боже мой! да такие ли тогда времена были, чтоб роскошничать.... Не слишком бывало весело, когда нагрянут беззаконные толпы ляхов. А литва? а крымцы? а весь этот заморской сброд? Да ещё лучше: бывало, свои, как нет поживы в неверной земле, навалят ватагами, да и обдирают своих же. Уж прямо лихое было времячко!» 
 
В "Пропавшей грамоте" дьяка свитка появляется дважды. В первый раз – она знаменует исчезновение казака, запродавшего душу дьяволу: от казака только свитка осталась. Ни о цвете её, ни о качестве мы ничего не знаем. Второй раз дьяк одевает свитку на царицу: “сидит сама, в золотой короне, в серой новехонькой свитке, в красных сапогах и золотые галушки ест”. Почему свитка именно серая, такого же цвета, как была у Петруся, только “новехонькая,” да ещё и отсвет красного от сапог? (никуда не деться от ассоциации красного цвета с кровавой историей и с яркой дьявольской свиткой). Случайное сопоставление или сознательная параллель!? Зрительно, эстетически, связь несомненно существует, и интересно, что в иконописи - а она в творчестве Гоголя имеет большое значение - серый цвет не использовался и соотносился с цветом неопределённости, пустоты или даже небытия. [Именно в таком качестве серый цвет появляется у Гоголя: цвет туч отделяющий белую искрящуюся на солнце верхушку гор ("Страшная месть"), серенький человек ("Портрет"), серенький сюртук Шпоньки, в Петербурге туманно и серо для художника ("Невский проспект"), модный забор серой краски под цвет грязи ("Коляска")]. 
   
В "Ночи перед Рождеством" свитка никак не соотносится с сюжетным ходом: белые суконные свитки люди одевают на Рождество и в казацкую свитку одета кричащая баба. Но в рассказе выстраивается концепция связи одежды с бесовскими искушениями, которая сохраняет свою силу и в "Шинели." Появляется безличное ”всё,” в котором люди уравниваются с чертями, “шатающимися по белому свету и выучивающими грехам добрых людей.” Однако тут же оказывается, что сам чёрт жалок и “выучить” ничему не может, а, наоборот, изо всех сил стремится людям подражать: "Тут чёрт, подъехавши мелким бесом, подхватил ее [ведьму] под руку и пустился нашептывать на ухо то самое, что обыкновенно нашептывают всему женскому роду. Чудно устроено на нашем свете! Всё, что ни живет в нём, всё силится перенимать и передразнивать один другого."

Безличное “всё” – “передразнивает”, но описание, как черт “передразнивает” людей, ухаживая за ведьмой, неожиданно принимает другой оборот. Появляются разные мелкие чины, приобретающие “новые шубы”, как у городничего, “нанковые шаровары”, как у начальника, модные материалы “по шести гривен”. “Словом, всё лезет в люди!” – восклицает рассказчик. – “И чёрт пустился туда же.” Но черт-то “строит любовные куры”, при чём же здесь шубы? При том, вероятно, что “рожа у чёрта, как говорит Фома Григорьевич, мерзость мерзостью.” С такой "бесовской рожей" стыдно “лезть в люди”, так же как стыдно “лезть в люди” через шубы и шаровары. Все “вышли в знать, все нынче важны” – мог бы добавить дьяк, если бы это был его рассказ. Но история, рассказанная безличным рассказчиком, больше напоминает точку зрения панича, потому что чёрта можно заставить служить себе, как это делает кузнец Вакула, а потом, наказав и отслужив покаяние, намалевать его образ на церковных воротах, так чтобы все узнавали, плевали и говорили: "он бачь, яка кака намалевана!" 

Из этой “каки”, фонетически, вероятно, и родилось потом имя чиновника низшего класса Акакия Акакиевича Башмачкина. (см примечание 2) Он был как бы проклят при рождении, как в "Страшной мести," обречён на то, чтобы ассоциироваться с “какой”: “Ну, уж я вижу“, сказала старуха: “что, видно, его такая судьба.” У Гоголя это пародийно задано, но Акакий Акакиевич и не делает ничего, чтобы стать “кузнецом” своего счастья, как Вакула. В Петербурге, где “сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде”, он “отличался всегда тихостью голоса”, был робким, как Шпонька в провинции, и, вероятно, тоже будучи не способен к продолжению рода, жил безо всяких привязанностей. Но при этом, в отличие от Шпоньки, Акакий Акакиевич воплощает собой архетип бедного ”петербургского художника”, тоже “робкого”, “тихо любящего своё искусство”. Он не замечает ничего вокруг себя и погружён душой в созерцание любимой работы, которая заключается в копировании – он переписывает бумаги, причём бессознательно. Когда ему предложили чуть-чуть подумать и поменять текст, он оказался к этому неспособен. То есть в обыденном понимании Акакий Акакиевич чрезвычайно глуп, но это только в обыденном. Рассказчик "Шинели" постоянно раздваивается, представляя нам своего героя с двух ракурсов, потому что сам рассказчик, как двуликий Янус (бог договоров и союзов), соединяет в себе два взгляда на вещи: “дьяка” и “панича”. Потому и лик Акакия Акакиевича в "Шинели" постоянно двоится, и его падение видится как подъём. Так формируется сюжет повести, движущим началом которой является противоречие между фольклорно-житийным и остроумно-светским представлением о мире и герое. 

С точки зрения житийного описания, Акакий Акакиевич воплощает духовный тип проводника божественной истины: "писца" - Святого Писания или икон (иконо п и с е ц ), который “служит ревностно, нет, служит с любовью”, и не привносит на бумагу или полотно ничего от себя, никакой человеческой отсебятины. С точки зрения остроумного светского взгляда, Акакий Акакиевич самый жалкий чиновник департамента, который за всю жизнь выслужил “пряжку в петлицу, да нажил геморой в поясницу”. Он не умеет ни перевети глаголы из первого лица в третье, ни говорить со смыслом: он изъясняется предлогами, наречиями и частицами. Он ведёт однообразную жизнь “никому не дорогого, ни для кого не интересного” человека, не поддерживает сношения ни с какими лицами, не имеет никаких умственных занятий, всегда что-нибудь прилипает к его вицмундиру, на голову падает мусор и корки, сослуживцы относятся к нему с презрением, не иначе, как к “мухе”. Однако тут же, прилагая к Акакию Акакиевичу житийную меру личности, рассказчик даёт и другое прочтение: в Петербурга “даже тогда, когда всё стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению”. Он “жил в своей должности” даже  дома, переписывая бумаги, “для собственного удовольствия”. Он безропотно сносит бедность, насмешки чиновников – они даже не отражаются на качестве его “чистых, ровных строк”; он “доволен своим жребием” и “ложится спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне”.

И до тех пор пока Акакий Акакиевич не “лезет в люди”, не “передразнивает” других, мы понимаем, что он остаётся всем людям брат, хотя “передразнивающие” и оскорбляющие его чиновники могут того и не знать. Роковая гибель Акакия Акакиевича из-за “свитки” реализует житийную ситуацию смерти за веру. (Если “захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит" - слова Фомы Григорьевича из "Заколдованного места").
 
Шинель у Акакия Акакиевича износилась до дыр и не могла защитить его от петербургского холода. Одноглазый портной по кличке “Петрович” (когда-то он был Григорием!) уверил Акакия Акакиевича, что шинель починить невозможно и надо сшить новую. Но шинель не по средствам бедному чиновнику. Однако Акакий Акакиевич решился на пошив, и все приготовления приобрели такой масштаб, как будто бы он следовал словам Иисуса Христа: “Возми свой крест и иди за мной”. То есть у Гоголя напрямую этих слов нет, но Акакий Акакиевич принимает строгую аскезу: не ест, не пьёт, ходит осторожно, чтобы не истоптать подмёток, сводит до минимума соблюдение личной гигиены и “питается духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели”. Вечная идея – это то, что вне времени: Бог, вечная жизнь. “Простодушный” Акакий Акакиевич, который до этого “не думал вовсе о своем платье”, дал шинели занять место вечного и совершил роковую подмену. Но рассказчик, воплощающий точку зрения городского панича, производит ещё одну, остроумную подмену и описывает аскезу безбрачного Аккакия Аккакиевича как приобретение жены, что звучит довольно глумливо:

"С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, — и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу. Он сделался как-то живее, даже тверже характером как человек, который уже определил и поставил себе цель."
      
Для Акакия Акакиевича, судьба которого быть в петербургском мире “какой”, новая шинель могла быть только защитной оболочкой от “петербургского врага – северного мороза”, но он соблазнился и пошёл в гости к чиновнику, чтобы “иметь через то; случай пройтись даже и ввечеру в новой шинели.” Он в первый раз “вышел в люди” – и увидел вокруг себя неизвестный ему дотоле мир, где было светло, мелькали бобровые воротники, кареты, лихачи, а на витринной картинке магазина была изображена обнажённоя женская нога (Примечание 3).
“Этот весь день был для Акакия Акакиевича точно самый большой торжественный праздник.”
Но торжествовать было рано, ибо он, то ли герой народного жития, то ли жалкий чиновник, "полезший в люди," начал невольно “передразнивать” и “сбился” со своего пути. Герой жития, как правило, не смеётся, а Акакий Акакиевич "смеялся и усмехался", глядя на свою старую шинель, усмехался, глядя на “женскую ногу”, а на пути домой, забыв о своём аскетизме, “даже подбежал-было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою”. Забыв, что он слабый и робкий человек, он оказался один ночью на “бесконечной плошади" "подобной пустыне,” отделяющей его старый мир от нового. Бессильный перед миром, он безропотно отдал шинель вору и потерял сознание, увидев перед носом огромный кулак и получив пинок коленом. Оставалось смириться с кражей и жить по-прежнему, но искушённый новой жизнью Акакий Акакиевич уже не был прежним человеком - “довольным своим жребием”.

Пытаясь вернуть украденную шинель, как себя самого – себе, Акакий Акакиевич попадает к одному значительному лицу - явно по мысли Гоголя "брату" бедного чиновника: ещё недавно значительное лицо был незначительным лицом и “как-то спутался, сбился с пути”, стараясь принять соответствующий новому чину строгий вид. И рассказчик (говоря о значительном лице) почти слово в слово повторяет то, что было сказано про бесовское в "Ночи перед Рождеством": “Так уж на святой Руси всё заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника.” “Святая Русь” у Гоголя представляет жестокую картину: это значительноое лицо, который, выйдя из своего незначительного прошлого, уничтожает незначительноое лицо, типа Акакия Акакиевича, для которого его момент значительности трагически ушёл в прошлое. И Акакий Акакиевич исчезает с лица земли (как “брат” Иван” от руки “брата” Петро“ в "Cтрашной мести").

Если не считать “пучка гусиных перьев, дести белой казенной бумаги, трёх пар носков и двух-трёх пуговиц”, от бедного чиновника остаётся только старая шинель, как осталась свитка после казака, заложившего душу дьяволу. И очищения духа посредством душевных переживаний нет, так как весь внутренний мир был как бы высосан из Акакия Акакиевича украденной новой оболочкой, и перед смертью “беспорядочные мысли ворочались около одной и той же шинели”.  Аскеза, посвящённая шинели, оказалась подвигом в ошибочном направлении, который привёл героя из царства его духа к развоплощению и небытию.
   
Возмездие же осуществляет вырвавшийся из своей человеческой оболочки дух униженного и оскорблённого Акакия, совращённого петергбургским “чёртом” по кличке Петрович. (Петрович, по словам повести, был очень доволен своей работой!) Срывая шинели-оболочки с других, бесстрашный дух мертвеца, от которого “пахнет могилою”, празднует победу над мнимым бытиём. Вряд ли это дух воскресшего святого Акакия. Как и в "Cтрашной мести," дух мщения не может быть святым и “нет ему царствия небесного.” (К тому же не может от святого "пахнуть могилою"). Но идентификации призрака с чиновником Акакием Акакиевичем, конечно, можно верить, несмотря на то, что опознание призрака появилось из слухов (примечание 4): Гоголь опять использовал тот же приём, что и в "Вечерах на хуторе близ Диканьки": именно свойства дьявольской свитки и сделки иcпользованы в случае с Акакием Акакиевичем в очередной раз. Опять разомкнулась граница между миром людей и преисподней, а её у Гоголя размыкают не святые, а дьявольские силы, и шинель, как зона искушения героя, оказалась местом их входа и выхода. После снятия шинели со значительного лица всё сомкнулось и “совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца”.
 
Возможно, что "Шинель" - это история о том, как бедный чиновник мог бы стать святым Акакием, но на “Cвятой Руси”, где “всё заражено подражанием”, его “соблазнил и одурачил” “петербургский враг”, подобный тому жалкому чёрту, которого кузнец Вакула, одурачив и наказав, намалевал на украинской церковной стене в назидание потомству.

Однако поругание мнимостей доставляет нам, читателям (многим читателям), истинное удовольствие; здесь мы прощаем Акакию Акакиевичу его умственную ограниченность, отсутствие гордости и рады, что он наконец-то может постоять за себя и что справедливость торжествует: “значительное лицо гораздо реже стал говорить подчиненным: ‘как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами;’ если же и произносил, то уж не прежде, как выслушавши сперва, в чем дело.” Но то, что нам, читателям, кажется справедливым – это тоже мнимо у Гоголя. Срывание оболочек ничего не меняет в призрачном Петербурге по существу, Петербург к нему приспосабливается, издавая новые циркуляры, приказывающие "ловить мертвецов живыми или мёртвыми,” а напуганный насмерть обидчик приходит в себя и остаётся по сути тем же. Истинный же вор, укравший шинель, тот, что появляется перед "будочником" и показывает ему "кулак величиной с чиновничью голову," продолжает разгуливать по Петербургу, потому что в "лгущем во всякое время Петербурге" ловят призраков, а воров-то как раз и не трогают.

Таким образом Акакий Акакиевич не только не защитил себя новой шинелью от “петербургского врага”, но дал ему проникнуть в себя и “без всякого чрезвычайного дела сошёл в могилу.”
   
Рассказчик типа панича (а не Гоголь), представляя свою точку зрения в “некрологе” "И Петербург остался без Акакия Акакиевича," путает  нас, говоря, что для Акакия Акакиевича “всё же таки, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь.” Здесь каждое слово подозрительно в контексте только что описанной нелепой и даже трагической смерти человека, который ещё недавно был “довольным своим жребием” и “мирная жизнь [которого] дотекла бы, может быть, до глубокой старости”. “Некролог” имитирует журнальную гуманность светского мнения, для которого “никому не дорогой, ни для кого не интересный” неизвестный чиновник так и остался бы “мухой”, если бы не приобрёл новую шинель и не умер бы из-за неё. (Его трагедия сделала его героем расхожего анекдота). И потому “гуманное место” (второе), которое кажется прекрасным по намерению, изображает ещё одну подмену сущности мнимостью и ни Аккакия Аккакиевича, ни гоголевского мира не объясняет. Происшедшее объясняет название повести - "Шинель," что обозначает вещь, через которую душа героя была убита.


В. В. Розанов называл Гоголя “гениальным живописцем внешних форм”, для которого
“исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти. Что было за одеждою, которую одну мы видим на них, такого, что могло бы хоть когда-нибудь по-человечески порадоваться, пожалеть, возненавидеть?” Розанов имел в виду больше всего “Мёртвые души” и то, что Гоголь в русской литературе был писателем, который “не нашёл [в человеке] человеческую душу, как скрытый двигатель и творец всех видимых фактов”. Но как показывают три первых сборника писателя, Гоголь, переходя от украинских легенд к своим темам, увидел, что “человеческая душа” была такой маленькой и зависимой от разных фактов, включая неведомое ей “проклятие рода,” что сама по себе могла стать “творцом” очень страшных или пошлых и скучных “видимых фактов.” Всё остальное уходило или в построение иллюзий (Пискарёв), или в самодовольство (Пирогов и др.).

Человек, действующий у Гоголя, или уже заражен чуждыми его душе внешними формами и переносит все силы на то, чтобы его “человеческая душа” в этих формах воплотилась, или заражается, не выдерживая своего пути (Акакий Акакиевич, Чартков). Одежда героев (так же, как усы, бакенбарды, нос) оказалась одной из внешних форм, претендущих на то, чтобы заменить собой истинное свидетельство о “человеческой душе”. Одежда искушает, как искушает нечистая сила, и искушённый может “радоваться, жалеть, ненавидеть”, видя у других не “человеческую душу”, а тоже одежду (и усы, бакенбарды, носы). Только художники у Гоголя (включая “малевавшего” Вакулу), которые выдерживают испытания собственной судьбы, не поддавшись на подражание внешним формам, достигают “чистоты души”, подобной “светлой праздничной одежде”, которая не должна “быть обрызнута [ни] одним пятном грязи из-под колеса”. Это и есть авторский идеал: внутренняя созидательная жизнь и внешние формы приходят в гармоническое сочетание. Исключением являются старосветские помещики: не искушённые современным знанием, они пребывают в гармонии с миром вещей, который они одухотворяют чистотой души, как подлинные художники одухотворяют низкий мир.

Верхняя одежда у Гоголя описана по отношению к авторскому идеалу и выявляет, участвует ли рассказчик и герой в сделке с миром, в котором действуют нечистые силы. Гармоническое соответствие верхней одежды и “человеческой души“ пытается показать “панич в гороховом камзоле” через своих героев: Грицько, цыган, одноглазый голова. Из них только Грицько одет в белую свитку, то есть “светлую праздничную одежду,” но Грицько участвует в сделке, хитрит с отцом невесты, а панич сделку описывает, как праздник. Потому взгляд панича на Грицько отражает современные, не гоголевские, представления о положительном герое. У положительного гоголевского героя между внешним нарядом и “человеческой [живой] душой“ всегда “зазор”, гармония может быть только идеалом. Больше всего её заслужил кузнец Вакула, который достал черевички, обманул и победил черта и, “нарядившись щеголем и запорожцем,” поклонился недружелюбному отцу невесты. Старая “расползшаяся” шинель Акакия Акакиевича соответствует бедности и незначительности героя, его старости (человеческое тело - оболочка духа - стало старым), но герой внутренне светел, и его старая жизнь была цельной, собранной. Герой второй части “Портрета,” который формулирует авторский идеал о “светлой праздничной одежде”, прошёл все испытания и лицо его “сияло светлостью небесного веселия”. Но он сам одет в “убогую монашескую одежду” и “черную рясу”. Свитка или шинель у Гоголя, как оболочка, обозначая границу человеческого и внешнего, принадлежит обоим этим мирам и потому может защищать героя и его душу “что есть за одеждою”, а может представлять или даже заменять душевный мир собой, и тогда нечистые силы становятся “скрытым двигателем и творцом всех видимых фактов”. 


Примечания:
1. Бодрствование в монашестве понимается и в прямом смысле - это один из видов аскезы, ограничение себя в продолжительности сна, и в переносном - это внимание, трезвение, бдение, это постоянное внимательное, осторожное отношение ко всему, что входит или готово войти в сердце, чтобы не принять злых, греховных помыслов (затем совершить грех и делом). В. Лопахин "Живопись и иконопись в повести Н.В. Гоголя"

2. Акакий - от греч. незлобивый, не делающий зла. Фамилия Башмачкин у Гоголя появилась не сразу, первоначально была Тишкевич, потом Гоголь начал варьировать простонародное слово башмак: Башмакевич, Башмаков, Башмачкин. Этот факт наводит меня на мысль о возможной связи фамилии со слухами о Гансе Христиане Андерсене (1805-1875), датском писателе, бедном сыне башмачника (или сапожника, перевод мог быть разным, и Гоголь, говоря о фамилии героя, обыгрывает оба слова: башмаки и сапоги). Андерсен, современник Гоголя, бывал не раз в Италии (в 1835 ? - в первый раз), был, как и Гоголь, своим среди художников в Риме и посещал знаменитое артистическое кафе, где Гоголь, по свидетельству современников, не только бывал, но и писал. Андерсен начал описывать свою литературную карьеру примерно с 1832 и в многочисленных биографических записках настойчиво повторял, что он был сыном бедного башмачника (сапожника), мечтал быть артистом, что в детстве играл с принцем Фритсом (впоследствии - королём Фредериком VII), что в его семье говорили об их королевском происхождении и т.д. Возможно, биографические сведения об Андерсене быстро стали легендой, и их восприятие в обществе оказало влияние на мир самого Гоголя и на некоторых его героев “Петербургских повестей". Первые переводы прозы Андерсена на русский язык появились в начале 40-х годов. Но уже в 1837 году Андерсен пишет Хенриете Ханк: “В одном русском журнале обо мне хорошо отзываются.”
 
3. В гоголевском ”Вие” тоже “обнажённая нога ” -  у панночки-ведьмы. Увидеть “обнажённую ножку” у дочки начальника департамента мечтает Поприщин. Вероятно, Гоголь обыгрывает современный ему поэтический код репрезентации женской притягательности (например: “Город пышный, город бедный,// …Ходит маленькая ножка”). Но Акакий Акакиевич видит именно “ногу”, а не поэтическую “ножку”. 

4.  Слухи у Гоголя имеют информационное значение, и это устойчивый приём. Например в  “Носе”: “Между тем слухи об этом необыкновенном происшествии распространились по всей столице и, как водится, не без особенных прибавлений”. Cлухи недостоверные имеют своим источником “достоверное”. Также в “Вии”: из слухов подтверждается, что панночка - ведьма; в “Портрете” по слухам узнаём, что ростовщик - “дьявол”, и это подтверждается. Также в “Вечерах на хуторе близ Диканьки”: В "Сорочинской ярмарке" ходят слухи про красную свитку - в "Страшной мести" красную  свитку носит страшный колдун.
Во-вторых, первоначальное название повести Гоголя было — "Повесть о чиновнике, крадущем шинели" и смысл эпилога не в том, чтобы рассказать о слухах и значительном лице, а в том, чтобы рассказать о главном герое, Акакие Акакиевиче; и здесь, как и везде, даётся двойное представление о герое: духовное – не святой, и светское – отомстил за оскорбление, как на дуэли.
Двойственность (реальное / призрачное) - очень важный элемент повести, так как всё двоится и обманывает в городе-призраке. Реального вора, показавшего кулак, принимают за призрак, а проявления нечистой силы, которая реальность для Гоголя, не признают. “Свет отвергает существованье дьявола.” - Эти слова говорит старый художник в “Портрете” (воплощающий мысли самого Гоголя). Художник преодолел дьявольское искушение, исходящее от ростовщика, и написал “Рождество Христово.” Он, зная мнения света - что в реальности дьявола не существует - не спорит зря, как и Гоголь, а находит примиряющую формулу и называет ростовщика не дьяволом, а “дьявольским явлением.” “Шинель” в Петербургском цикле следует за “Портретом”. На фоне всего сказанного в “Портрете” (включая рекламные статьи, написанные про Чарткова за деньги) называние шинели в газетном "Некрологе" “светлым гостем, оживившим жизнь” только что трагически умерсшего человека, указывает на продолжение искушения, на умственную провокацию, предлагающую определённому читателю поверить в точку зрения “панича из знати” (как буквально верят газетным и журнальным статьям клиенты Чарткова, Поприщин и др.) и пожалеть героя под впечатлением гуманного звучания светского мнения; или же, почувствовав игру в подтексте, разгадать действительное мнение Гоголя.