Д. С. Мережковский - Гёте

Виктор Постников
(Публикуется по изданию Д.С. Мережковский,  Полное собрание Сочинений, т. XVII, Типография Т-ва И.Д. Сытина, Москва. - 1914)


Онъ вошелъ въ приемную, холодную, светлую комнату, съ холодною парадною мебелью, съ холодными белыми гипсами, снимками съ древнихъ мраморовъ. И отъ него самого веяло холодомъ; великий человекъ и господинъ тайный советникъ маленькаго немецкаго дворика, напыщеннаго и напудреннаго во вкусе Людовика XV.

— Ваше превосходительство, высказываете великия мысли, и я счастливь, что слышу ихъ,—говорить ему собеседникъ, докторъ Эккерманъ, изгибаясь почтительно, не то какъ лакей своего барина, не то какъ жрецъ своего бога.

Богъ — въ длиннополомъ серомъ сюртуке и беломъ галстуке, съ красной орденской ленточкой въ петлице, въ шелковыхъ чулкахъ и башмакахъ съ пряжками, старикъ лет 80-ти. Высокъ и строенъ; такъ величавъ, что похожъ на собственный памятникъ. Редкие седые волосы над оголенным черепомъ; смуглое, свежее лицо все въ глубокихъ складкахъ-морщинахъ, и каждая складка полна мысли и мужества. Углы  старчески-тонкаго,   сжатаго  и  слегка  ввалившагося рта опущены не то съ олимпийской усмешкою, не то съ брезгливою горечью. Старъ? Да, очень старъ. Но вотъ эти глаза, черные,  ясные,  зоркие, — глаза  человека,  который  видитъ «на аршинъ подъ землею». «Орлиныя очи». Невероятно, до странности, до жуткости молодые,—въ старомъ-старомъ, древнемъ лице,—глаза 18-летняго юноши. «Я ощущалъ передъ ними  страхъ», признается  Тэккерей,посетивший его  въ Веймаре въ 1831 г. Они напомнили ему глаза Мелъмота-Путешественника, которымъ когда-то пугали детей; Мельмотъ, подобно Фаусту, заключилъ договоръ съ «некоторымъ лицомъ», и до глубокой старости глаза его сохраняли властительный блескъ. Въ самомъ деле, въ этихъ нестареющихъ глазахъ — что-то «демоническое», какъ любилъ выражаться ихъ обладатель: демоническое — для язычниковъ значить божеское (отъ древне-греческаго слова (Штоп — богъ), а для христианъ — бесовское, но, во всякомъ случае, сверхчеловеческое.

Да, сверхчеловеческое — въ этой вечной юности. «Ему скоро будетъ восемьдесятъ,—записываешь Эккерманъ въ 1825 г., но ни въ чемъ онъ не чувствуетъ себя готовымъ и законченным, онъ стремится все впередъ и впередъ; онъ кажется  человекомъ  вечной,   неразрушимой  юности».

Однажды, весеннимъ утромъ, въ саду забавлялся стрельбой изъ лука. «Я подалъ ему лукъ. Онъ приладилъ стрелу, прицелился вверхъ и спустилъ тетиву. Онъ былъ точно Аполлонъ, состарившийся теломъ, но одушевленный безсмертной юностью. Не умею сказать, до чего мне было весело, глядя на него. Мне вспомнились стихи:

Иль старость меня покидаетъ? Или детство вернулось опять?

На 72-мъ году отроду, летомъ, на Мариенбадскихъ водахъ влюбился въ 19-летнюю девушку и страдалъ, вздыхалъ, бегал за нею, какъ мальчикъ. Красавица не пожелала быть Гретхенъ, и, разставшись съ нею, онъ заболелъ отъ горя. Тогда написалъ свою безумно-страстную «Мариенбадскую элегию». Переписалъ ее тщательно латинскимъ шрифтомъ на веленевой бумаге и прикрепилъ шелковымъ шнуркомъ къ красному сафьянному переплету съ истинно-немецкой аккуратностью. Намъ смешно, но ему не до смеха.

— «Ахъ, я научился страдать и терпеть! — вздыхаетъ онъ не хуже юнаго Вертера, сидя ноябрьской ночью въ своей крошечной веймарской спаленке, больной, въ беломъ фланелевомъ шлафроке, съ ногами, закутанными въ шерстяное одеяло.—Я не лягу въ постель, просижу всю ночь въ кресле: все равно, настоящаго сна не будетъ»...

Но вотъ разговоръ съ Гумбольдтомъ или другимъ ученымъ о спиральномъ росте растений, о законахъ атмосферическаго давления, о ново-открытыхъ веществахъ - йоде и хлоре; велитъ принести йоду и превращаетъ его въ пары на пламени свечки; при этомъ, восхищаясь фиолетовымъ цвътомъ паровъ, видитъ въ немъ «приятное подтверждение одного изъ законовъ своего учения о цвътахъ»; смотритъ на волшебное пламя такими же влюбленными глазами, какъ въ ея глаза: и тамъ, и здесь —одна душа— Душа Мира; тамъ изменила, здъсь не изменить,—и вотъ уже опять здоровъ, опять юнъ.

Знаетъ, что въ семьдесятъ лътъ влюбляться глупо. «Но надо часто делать глупости, чтобы только продлить жизнь». Думаетъ, что люди живутъ, пока смеютъ жить; живутъ и умираютъ по собственной воле. У него самого воля къ жизни, смелость жизни безконечная.

Какъ будто выпилъ, подобно Фаусту, элексира вечной юности. Не умственное, не нравственное убеждение, а физическое чувство безсмертия.
И другимъ, глядя на него, а можетъ-быть, и ему самому, приходить въ голову странная мысль: полно, умретъ ли онъ когда-нибудь? Ну, какъ такому умирать?
Когда же все-таки умеръ,—Эккерманъ вошелъ въ комнату его. «Обнаженное тъло было обернуто бълой простыней. Фридрихъ (старый слуга) отвернулъ простыню, и я подивился на божественное великолепие этихъ членовъ. Грудь была необычайно сильная, широкая и выпуклая; руки и ноги — полныя и нежные; следки ногъ изящны и правильны. Передо мною лежалъ совершенный человекъ въ совершенной красоте, и восторгъ, который я почувствовалъ, заставилъ меня позабыть на мигъ, что безсмертный духъ уже оставилъ эту оболочку».

Какъ будто и въ смерти безсмертенъ.
«Обновляется, подобно орлу, юность твоя». Эту вечную юность онъ черпаетъ изъ ея первоисточника — изъ природы всеобновляющей. Припалъ къ ней, какъ ребенокъ къ груди матери. Вотъ для кого мать сыра земля въ самомъ деле — Мать.

«Я сравниваю землю,—говорить онъ, по поводу своихъ барометрическихъ наблюдений надъ земной атмосферой,— съ огромнымъ живымъ существомъ, которое постоянно вдыхаетъ и выдыхаетъ».* Съ нею дышитъ и онъ, дитя ея, однимъ дыханиемъ.
Съ природой одною онъ жизнью дышалъ.

ЭТО не сравнение, а действительность. Опять-таки не умственно, не нравственно, а плотски, кровно, физически онъ связанъ съ природой — съ Душою Мира.

«Онъ сегодня совсемъ бодръ,—записываетъ Эккерманъ после той болезни отъ мариенбадской несчастной любви.— Сегодня самый короткий день въ году, и надежда на то, что теперь съ каждой неделей дни станутъ быстро удлиняться, повидимому, благотворно на него дъйствуетъ.

«— Сегодня мы празднуемъ рождение новаго солнца!— воскликнулъ онъ радостно, когда я вошелъ.

«Я узналъ, что всякий годъ онъ чувствуетъ слабость и уныние за несколько недель передъ самымъ короткимъ днемъ». Дитя земли, подобно ей, унываетъ, умираетъ, когда солнце отъ нея уходить, и опять оживаетъ, когда оно приближается. Рождество Христово — только въ уме его; но рождение солнца — въ крови. Вотъ откуда вечная юность: земля для него все такъ же молода, какъ въ первый день творения, и онъ смотритъ на нее, какъ первый человъкъ въ раю. Въ этомъ онъ — единственный, по крайней мере, на нашей старой землъ, въ нашей старой Европе. Впрочемъ, былъ еще другой подобный, но не въ созерцании, а въ дъйствии. Въ 1808 году въ Эрфуртъ произошло свидание Гёте съ Наполеономъ.

«Меня позвали въ кабинетъ императора. Онъ сидел за круглымъ столомъ и завтракалъ; направо, несколько поодаль стола, стоялъ Талейранъ; налево, ближе къ нему, — Дарю, съ которымъ онъ говорилъ о военныхъ контрибуцияхъ. Императоръ сделалъ знакъ, чтобы я подошелъ. Я сталъ передъ нимъ въ должномъ разстоянии. Онъ внимательно посмотрелъ на меня и сказалъ:

«— Господинъ Гёте, вы — человекъ. (Моnsieur Goethe, vous etes un homme).
«Онъ спросилъ:
«— Сколько вамъ лет?
«— Шестьдесятъ.
«— Вы прекрасно сохранились... Вы писали трагедии?..»

И далее — о трагедияхъ, о Вертере, которымъ Наполеонъ зачитывался въ юности,—общия места, величавыя глупости, которые показываютъ, что и людямъ божественно-умнымъ не следуетъ совать носа туда, куда ихъ не спрашиваютъ.
Но вещее слово сказано: се человекъ.

И Гёте говорить о Наполеоне почти то же самое: «Наполеонъ былъ молодецъ (ein Kerl); онъ находился въ состоянии непрерывнаго просветления».—«Онъ — сокращение мира».— «Онъ — существо демоническое» (опять въ особенномъ, гётевскомъ, древнемъ смысле, отъ daimon—богъ),—демоническое въ такой высокой степени, что съ нимъ нельзя сравнить никого».

Узнали другъ-друга, увидели: рыбакъ рыбака видитъ издалека. Встреча ихъ не случайна; они должны были встретиться, — великое созерцание съ великимъ действиемъ. Близнецы неразлучные, дети одной земли-матери: она породила ихъ вместе однимъ усилиемъ родовъ, великимъ землетрясениемъ — Великой Революцией.

Но для насъ, маленькихъ,—не слишкомъ ли велики? «На такихъ людяхъ не тело, а бронза», говоритъ Раскольниковъ. Бронзовымъ или каменнымъ холодомъ веетъ отъ нихъ. Когда такой человекъ входитъ въ нашъ домъ, ступени лестницъ трещатъ, половицы скрипятъ и шатаются подъ ступней нечеловеческой,  какъ будто вошелъ  Каменный Гость.

О, тяжело Пожатье каменной его десницы!
Намъ страшно съ нимъ, какъ Фаусту съ Духомъ Земли:

Weh! Ich ertrag'dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести!

Вынести нельзя того, какъ этотъ нестрадающий относится къ страданиямъ, этотъ безсмертный — къ смерти.

«Сегодня, по дороге къ Гёте, я узналъ о смерти великой герцогини-матери,—сообщаетъ Эккерманъ.— Первою моею мыслью было, какъ это подействуетъ на Гёте въ его преклонныхъ годахъ. Онъ уже более пятидесяти леть былъ близокъ къ герцогине, пользовался ея особой милостью: смерть ея должна глубоко взволновать его. Съ такими мыслями я вошелъ къ нему въ комнату; я былъ немало изумленъ, увидавъ, что онъ вполне бодръ и здоровъ; сидитъ за столомъ съ невесткой и внуками и естъ супъ, какъ будто ничего не случилось. Мы беззаботно разговаривали о разныхъ постороннихъ вещахъ. Вдругъ начался перезвонъ колоколовъ; г-жа фонъ Гёте взглянула на меня, и мы заговорили громче, боясь, что заупокойный звонъ встревожитъ и потрясетъ его; мы думали, что онъ чувствуетъ такъ же, какъ мы. Но онъ чувствовалъ не такъ, какъ мы. Онъ сидел передъ нами, какъ высшее существо, которому недоступны земныя страдания».

Что это, победа надъ чувствомъ или просто безчувственность? Божественный мраморъ или обыкновенный кремень?

Прежде, чемъ решать, вглядимся, вслушаемся.
Wer nie sein brot mit Tranen ass...
«Кто никогда не елъ своего хлеба со слезами, кто не просиживалъ скорбныхъ ночей, плача на своей постеле,— тотъ васъ не знаетъ, Силы Небесныя!»
Эта песенка стараго арфиста—неужели песенка самого Гёте?

Когда онъ писалъ о самоубийстве Вертера, то никогда не ложился спать, не подложивъ рядомъ кинжала: решилъ покончить съ собой и только выжидалъ минуты.
«Немецкий писатель—немецкий мученикъ», говорилъ онъ въ глубокой старости, оглядываясь назадъ, на прожитую жизнь. Гёте—мученикъ, Гёте—несчастный,—какъ это странно звучитъ. Но странный звукъ веренъ. «Меня всегда считали за особеннаго счастливца; я не стану жаловаться и  бранить мою жизнь. Но, въ сущности, она была только трудъ и работа; за свои 75 лътъ врядъ ли я провелъ четыре недели въ свое удовольствие. Моя жизнь была вечнымъ скатываниемъ камня, который надо было снова подымать». Въ этой-то Сизифовой работе надъ камнемъ жизни онъ самъ окаменелъ, окаменилъ себя, чтобы вынести невыносимое.

Weh! Ich ertrag'dich nicht! Горе! Я не могу тебя вынести!
— не говорилъ ли себе самому, какъ страшному Духу Земли?

Когда узналъ о внезапной смерти сына, глаза его наполнились слезами, но не заплакалъ, а только произнесъ:

— Non ignoravi me mortalem genuisse (Я зналъ, что рожденъ смертнымъ).

«Онъ былъ вполне спокоенъ и ясенъ духомъ,—записывает Эккерманъ черезъ месяцъ.—Мы говорили о многомъ; о сыне онъ не вспомнилъ ни словомъ».
А черезъ три дня после этой записи Гёте вдругъ заболел кровотечениемъ, «потерялъ шесть фунтовъ крови, что при его 80-лътнемъ возрасте, весьма серьезно».
Боялись, что не выживетъ, но «его удивительное сложение и на этотъ разъ одержало победу». Началъ быстро поправляться и, лежа въ постели, уже работалъ надъ второю частью «Фауста».

«Моя единственная забота — поддержать физическое равновесие; остальное пойдетъ само собою... Тому, кто твердо начерталъ путь для воли, нечего много безпокоиться. Впередъ... впередъ по могиламъ!».
Если эта безчувственность, то такая, какъ у солдата, который въ пылу сражения не чувствуетъ раны.
Подъ мертвымъ камнемъ живое сердце страдаетъ, истекаетъ кровью такъ же, какъ наше, только умеетъ не по-нашему терпеть и молчать.
Въ его писанияхъ живое сердце каменеетъ, мертвееть къ старости: въ его беседахъ—обратный путь, къ живому отъ мертваго. Вотъ почему для познания Гёте разговоры съ Эккерманомъ — книга единственная. Въ нихъ то, чего нуль въ его писанияхъ: слова, который могутъ быть сказаны, но не написаны.

Эккерманъ — человекъ маленький. Разсказъ его о жизни и творчестве Гёте — разсказъ божьей коровки объ орлиномъ полете. Разговоръ великаго съ маленькимъ; но въ томъ-то и величие солнца, что оно отражается и въ малейшей капле воды.
Если бы человекъ неверующий спросилъ меня, какую книгу прочесть, чтобы найти смыслъ жизни,—я указалъ бы ему на разговоры Гёте. Это самая здоровая и самая целебная изъ книгъ. Лучшее лекарство для самоубийцъ: можетъ-быть, многие отложили бы пулю и ядъ, если бы прочли эту книгу, какъ следуетъ.

«Истину удобно сравнить съ алмазомъ, отъ котораго лучи расходятся не въ одну, а во многия стороны», говоритъ Гёте. Ни у кого лучи истины не расходились, не множились такъ, как у него. Отсюда — неизследимость его, непознаваемость, какъ самой природы. Когда мы думаемъ знать о немъ что-нибудь, мы ничего не знаемъ; когда думаемъ сказать о немъ что-нибудь, мы ничего не говоримъ. «О Шекспире нельзя говорить: все будетъ мало», заметилъ онъ однажды. Кажется иногда, что по той же причине нельзя говорить и о самомъ Гёте.

Критические лоты, сколько бы ни опускались въ это море, не доходятъ до дна. Что, если нет вовсе дна? Ни низа, ни верха, ни глубины, ни высоты. Бездонность, безбрежность, какъ въ томъ страшномъ царстве Матерей, куда Мефистофель приглашаетъ Фауста:

Versinke denn! Ich konnt auch sagen: steige! 's ist einerlei.
Опустись же! Я могъ бы сказать: подымись! Это все равно.

По природе своей онъ человекъ действенный. Но для действия нужна точка опоры,—а какая же опора въ безбрежности,   бездонности?   Чтобы  сделать   что-нибудь,   надо  хотеть чего-нибудь. Чего же онъ хочетъ? Всего. Не слишкомъ ли это много для силъ человеческихъ? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться въ острее воли, чтобы перейти въ действие. «Величайшее искусство,-говоритъ Гёте,—суметъ ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него самого не было. «Я много потерялъ времени на вещи, которыя не относятся къ моему прямому делу».— «Я все больше понимаю, что значитъ быть действительно великимъ въ одномъ деле».

Бывали минуты, когда ему казалось ничтожнымъ все, что онъ сделалъ. Вся его жизнь—не дъйствие, а только стремление, подготовление къ действию. Начиналъ и не кончалъ; делалъ, но не сделалъ. Въ этомъ главная мука его, неимоверная усталость,  вечное вскатывание  Сизифова камня.

Въ безбрежности, бездонности — одна только мель, где опущенный лотъ почти сразу касается дна. Эта мель—общественность.
Онъ вышелъ изъ революции, такъ же, какъ Наполеонъ; она породила обоихъ, и оба отъ нея отрекаются. Тутъ вечный споръ «отцовъ и детей». На небе Кроносъ пожираетъ детей своихъ; на земле дети пожираютъ отцовъ своихъ.
«Люди будутъ непрестанно колебаться то въ ту, то въ другую сторону, и потому одна часть будетъ страдать, а другая—благоденствовать, и не будетъ конца борьбе... Самое разумное—держаться того дела, для котораго рожденъ... Либералы могутъ говорить... Но роялистамъ, у которыхъ власть въ рукахъ, речь не къ лицу. Имъ следуетъ двигать войска,рубить головы и вешать... Я всегда былъ роялистомъ».

Гёте, благоволящий смертную казнь,—такое плачевное зрелище, что хочется пройти мимо, закрывъ глаза.
«Къ чему намъ излишекъ свободы, когда мы не можемъ имъ воспользоваться?—недоумеваетъ онъ.—Мещанинъ столь же свободенъ, какъ и дворянинъ пока держится въ известныхъ, предназначенныхъ ему Богомъ пределахъ».
Ну, на этомъ насъ не поймаешь: освящение рабства именемъ Божьимъ—самое древнее и гнусное изъ всехъ кощунствъ.

Благословляетъ и смертную казнь слова. «Необходимость возбуждаетъ умъ; вотъ почему мне нравится ограничение — свободы печати». Цензура возбуждаетъ умъ, какъ розга кровообращение. На это можно только ответить: пусть тотъ, кто думаетъ такъ, самъ ляжетъ подъ розгу.

Да, все это мелко, и если бы речь шла не о Гёте, то надо бы сказать: пошло. Тутъ въ его ясновидении какая-то слепая точка. Кажется, онъ это и самъ чувствуетъ.
«Говорятъ, что я государевъ холопъ... что я не другъ народа. Конечно, я не другъ революционной черни, которая выходить на разбой, убийства и поджоги... Я ненавижу всякий насильственный переворотъ... Все насильственное, всякие скачки мне противны, потому что они противны природе».

Нетъ, не противны, — мы уже теперь это знаемъ. Постепенности, непрерывности недостаточно для того, чтобы объяснить законъ эволюции; нужно допустить и другой, смежный законъ —прерывности, внезапности, катастрофичности, — то «непредвидимое» (imprevisible Бергсона), что въ стихии общественной называется революцией.

Въ революции Гёте не узналъ «демоническаго», что было ему такъ понятно и родственно въ другихъ областяхъ; не узналъ Духа Земли во времени, котораго такъ хорошо зналъ въ вечности.

Но обнажать это слабое место его слишкомъ легко.
«Шекспиръ подаетъ намъ золотыя яблоки въ серебряныхъ чашахъ, а неумелые критики валятъ въ нихъ картофель». Утверждать, какъ это делаютъ неумелые критики самого Гёте, что последняя сущность его — реакция, не значитъ ли въ серебряный чаши, вместо золотыхъ яблокъ, валить картофель?

«Известия о начавшейся польской революции дошли сегодня до Веймара и взволновали всехъ,—записываетъ Эккерманъ.—Я зашелъ къ Гёте.
«— Ну,—встретилъ онъ меня,—что вы думаете объ этомъ великомъ событии? Вулканъ началъ извержение; все въ пламени, и это уже не беседа при закрытыхъ дверяхъ!

«— Ужасное событие!—отвечалъ я.—Но чего же было и ожидать при такомъ министерстве, какъ не того, что все кончится изгнаниемъ королевской семьи?..
«— Мы, любезнейший, кажется, не понимаемъ другъ друга,—возразилъ Гёте.—Я вовсе не о нихъ говорю; меня занимаетъ совсем другое, я говорю о публичномъ обсуждении въ академии столь важнаго для науки спора между Кювье и Жоффруа де-Сенъ-Илеромъ...»

Можетъ-быть, онъ правъ: знаменитый споръ о происхождении видовъ — большее событие, большая революция, чемъ та, на парижскихъ площадяхъ и улицахъ. Онъ видитъ одну и не видитъ другой; но одна съ другой связана; одна безъ другой невозможна. Июльский переворотъ—следствие Великой Революции, а безъ этой не было бы воздуха, въ которомъ только и могло зажечься пламя спора въ стенахъ академии. «Все въ пламени», радуется Гёте. Но пламя это зажглось на площадяхъ и улицахъ.

Учение о Мировой эволюции онъ угадалъ одинъ изъ первыхъ, и торжество его считалъ главнымъ делом своей жизни.
«Растение развивается отъ узла къ узлу, заканчиваясь цветком и семенемъ. Не иное и въ мире животномъ: гусеница, солитеръ растутъ отъ узла къ узлу и, наконецъ, образуютъ голову; у высшихъ животныхъ и человека позвонки все прибавляются, прибавляются и заканчиваются головою». Развитие организмовъ соответствует развитию обществъ. Пчелиный улей производитъ матку—голову свою; общество людей—героя.

Въ этомъ очерке мира, можетъ-быть, больше величия, чемъ во всемъ художественномъ творчестве Гёте. Но чтобы такъ увидать Миръ, надо быть такимъ художникомъ. Тутъ истина и красота—одно.
«Отныне, при испытании природы, будутъ взирать на великие законы творения в таинственной мастерской Бога... и чувствовать дыхание Божие, которое указываетъ движение каждой частице материи», определяеть онъ смыслъ учения объ эволюции.

Познавать природу — значитъ «чувствовать въ ней дыхание Божие»; всякое научное открытие есть и откровение религиозное — вотъ сущность Гёте. Разладъ, который проходить незаживающей раной по самому сердцу современнаго человечества,—разладъ веры и знания,—онъ преодолелъ, онъ — первый и единственный.
Кто верить, тотъ еще не знаетъ; кто знаетъ, тотъ уже не верить. «Наукой доказано, что верить нельзя»,—вотъ общее место научной пошлости, того полузнания, которое хуже всякаго невежества. Гёте есть воплощенное отрицание этой пошлости. Онъ знаетъ и верить; чемъ больше знаетъ, темъ больше верить. «Малое знание удаляетъ насъ отъ Бога, великое приближаетъ къ Нему»,—эти слова Ньютона Гёте оправдалъ на себе, какъ никто. «Знание и вера существуютъ не для того, чтобы уничтожать другъ друга, а чтобы восполнять», сказалъ онъ, и не только сказалъ, но и сделалъ. Его соединяющее,—какъ онъ любилъ выражаться: «синтетическое» знание есть новое, небывалое въ религиозномъ опыте человечества приближение къ Богу.

   Новейшая философия «творческой эволюции (evolution creatrice Бергсона) следуетъ вплотную за Гёте, когда утверждает, что исключительно механическое, разсудочное толкование мира недостаточно. Оно нерелигиозно, потому что ненаучно.
«Разсудокъ не достигаетъ природы,—говорить Гёте,— человекъ долженъ возвыситься до высочайшаго разума, чтобы прикоснуться къ божеству, которое открывается въ живомъ, а не въ мертвомъ».—«Существуютъ явления первичныя (Urphanomenen), божественную простоту которыхъ разрушать не следуетъ». — «Я всегда былъ уверенъ, что миръ не могъ бы существовать, если бы не былъ такъ прост. Это одна изъ глубочайшихъ мыслей Гётевой религии. Простота Мира и есть его чудесность, таинственность, божественность. «Все мы бродимъ ощупью среди тайнъ и чудесъ». Явления природы суть богоявления. «Высшее, чего можетъ достигнуть человекъ въ познании, есть чувство изумления (Erstaunen)».

Никто не обладалъ въ такой мере, какъ онъ, этимъ даромъ изумления. Оно-то и соединяетъ для него науку съ религией.

— «Богъ жалеетъ вопиющихъ къ нему воронятъ!— восклицаетъ онъ по поводу выкармливания чужихъ птенцовъ маткою.—Кто слышитъ это и не веруетъ въ Бога,тому не помогутъ ни Моисей, ни пророки. Вотъ что я зову вездесущимъ Божиемъ».

Естественная история — продолжение священной, книга природы — продолжение Библии и подлинность обеихъ одинакова.
Матка-малиновка кормить детенышей въ клетке, когда ее выпускаютъ въ окно,—возвращается къ нимъ. Эккерманнъ, наблюдающий за нею, тронутъ этимъ до глубины сердца. Онъ разсказалъ объ этомъ Гёте.

— «Глупый вы человекъ,— возразилъ тотъ, улыбаясь многозначительно: — если бы вы верили въ Бога, то не удивлялись бы. Онъ приводить въ движете миръ; природа въ
Немъ, и Онъ въ природе... Если бы Богъ не одушевлялъ птицы этимъ всемогущимъ влечениемъ къ ея детенышамъ, если бы подобное стремление не проникало всего живого, то и Миръ не могъ бы существовать. Всюду распространена божественная сила, и всюду действуетъ вечная любовь».

Въ проповеди Св. Франциска «сестрамъ-птицамъ» брезжит то, что здесь, у Гёте, сияетъ полнымъ светом: «Богъ не почилъ отъ делъ Своихъ». Учение объ эволюции есть созерцание этого не почившаго, делающаго, творящаго Бога. Тутъ, повторяю, новое, небывалое въ религиозномъ опыте человечества: чтобы такъ верить, надо такъ знать.

Познание души человеческой приводить его къ тому же, къ чему познание природы. Можетъ-быть, нигде религиозное чувство его не достигаетъ такой убедительной, осязательной подлинности, какъ въ чувстве личнаго безсмертия.

Идея безсмертия связана для него все съ тою же идеей творческой эволюции. «Для меня убеждение въ вечной жизни истекаетъ изъ понятия о вечной деятельности: если я работаю безъ отдыха до конца, то природа обязана даровать мне иную форму бытия, когда настоящая уже не въ силахъ будетъ удержать мой духъ».

Это только догадка; но если все его догадки о природе оказались верными, то почему бы и не эта? Уничтожение такого человека, какъ онъ, не большая ли безсмыслица, чемъ та, о которой сказано: credo quia absurdum.

Однажды, во время прогулки въ окрестностяхъ Веймара, глядя на заходящее солнце, задумался онъ и сказалъ словами древняго поэта: И, заходя, остаешься все темъ же светиломъ!

«При мысли о смерти,—добавилъ онъ,—я совершенно спокоенъ, потому что твердо убежденъ, что нашъ духъ есть существо, природа котораго остается неразрушимою и непрерывно действуетъ изъ вечности къ вечности; онъ подобенъ солнцу, которое заходить только для нашего земного ока, а на самомъ деле никогда не заходить»
Въ эту минуту онъ самъ подобенъ заходящему солнцу: знаетъ, такъ же какъ оно, что опять взойдетъ.

Въ разговоре съ Фалькомъ въ день похоронъ Виланда онъ выразилъ это чувство безсмертия еще съ большею силою.
— «Никогда и ни при какихъ обстоятельствахъ въ природе не можетъ быть и речи объ уничтожении такихъ высокихъ душевныхъ силъ; природа никогда не расточаетъ такъ своихъ  сокровищъ»...

Изложивъ свое учете о душахъ-монадахъ, сходное съ учениемъ Лейбница, онъ продолжаетъ:
— «Минута смерти есть именно та минута, когда властвующая монада освобождаетъ своихъ дотоле подданныхъ монадъ. Какъ на зарождение, такъ и на это преставление, я смотрю, какъ на самостоятельные действия этой главной монады, собственная сущность которой намъ вполне неизвестна... Объ уничтожении нечего и думать; но стоить поразмыслить о грозящей намъ опасности быть захваченными и подчиненными монадой, хотя и низшею, но сильною»...

«Въ это время на улице пролаяла собака. Гёте чувствуетъ отъ природы нелюбовь къ собакамъ». (Не даромъ Мефистофель вышелъ изъ чернаго пуделя).
Тогда произошло что-то странное, почти жуткое. Гёте вдругъ остановился, поспешно подошелъ къ окну и закричалъ:
— «Ухищряйся, какъ хочешь, ларва, а меня ты не захватишь въ пленъ!» (larvа значить по-латински привидение, призракъ, пустая оболочка души).

«Никогда, ни раньше, ни позже, я не видалъ его въ такомъ  состоянии»,  замечаетъ  Фалькъ.
— «Эта низкая сволочь, — заговорилъ Гёте снова, после молчания, более спокойнымъ голосомъ,— важничаетъ свыше меры. Въ нашемъ планетномъ закоулке мы принуждены жить съ настоящими подонками монады, и если на другихъ планетахъ узнаютъ о томъ, то такое общество не принесетъ намъ чести»...
И закончилъ торжественно:

— «Монады принимаютъ участие въ радостяхъ боговъ какъ блаженныя, сотворческия силы. Имъ вверено становление творения. Свободныя, идутъ оне по всемъ путямъ, со всех вершин, из всех  глубин,  от всех созвездий,— и кто ихъ удержитъ? Я уверенъ, что я — тотъ самый, кто передъ вами уже тысячи разъ жилъ и еще буду жить тысячи разъ»...

Образъ Гете-олимпийца, кричащаго псу съ какой-то нездешнею яростью: «Ларва, низкая сволочь!»,—останется навеки однимъ изъ богоподобныхъ человеческихъ образовъ. Тутъ, какъ будто въ темноте, не видя предмета, мы его нащупываемъ: уже не веримъ въ безсмертие, а знаемъ, осязаемъ, чувствуемъ: вотъ оно.

Какъ относится религия Гёте къ христианству?
«Для меня Христосъ, — признается онъ въ минуту откровенности, — навсегда останется существомъ въ высшей степени значительнымъ, но загадочнымъ». (Mir bleibt  Chri-stus immer ein hochst bedeutendes, aber problematisches Wessen)
 
Я за тобой не пойду... Folgen mag ich dir nicht...

— обращается онъ ко Христу въ одной изъ своихъ венецианскихъ эпиграммъ и кощунствуетъ о Воскресении съ возмутительной легкостью.
А въ разговоре съ Эккерманномъ утверждаетъ: «Сколько бы ни возвышался духъ человеческий, высота христианства не будетъ превзойдена».—«Величие Христа настолько божественно, насколько вообще божественное можетъ проявиться на земле».
Но, поклоняясь Христу, онъ проходить мимо Него, и, въ конце-концовъ, Гретхенъ, кажется, все-таки права, когда говорить  Фаусту-Гёте:

Steht aber doch immerschief darum, Denn du hast kein Christentum.
А все же что-то тутъ неладно. Затемъ, что ты не христьянинъ.

Тутъ, впрочемъ, неладно не только у Гёте, но и у всего современнаго человечества. Что это, отступление? Можетъ-быть.  Но чье, — наше отъ Христа,  или Христа отъ насъ:
«Отступи отъ меня, чтобы я могъ подкрепитъся прежде, нежели отойду и не будетъ меня». Кажется, эта молитва исполняется. Онъ отступилъ отъ насъ, чтобы мы могли подкрепиться: такъ мать отступаетъ отъ ребенка, котораго учит ходить; ребенокъ пугается, но не успеетъ упасть, какъ она обниметъ его и поддержитъ опять.

Ясно одно: что религия Гёте не совпадаетъ съ христианствомъ. Въ христианстве не понимаетъ онъ чего-то главнаго,— не того ли прерывнаго, катастрофичнаго, внезапнаго, непредвидимаго, что въ религии называется Апокалипсисомъ, а въ  общественности—революцией?

Но если одна часть его религиознаго опыта меньше, то другая—больше, чъмъ историческое христианство. Последнее соединение веры и знания, откровение Духа, «дыхания Божьяго» въ природе, которое предчувствуетъ онъ, выходить за пределы христианства.

А если это не оно, то что же?
Объ этомъ говорить трудно; для этого у насъ еще нетъ языка, НЕТ имени. Но если говорить на языки христианской догматики, тутъ, кажется, условномъ и недостаточномъ, то можно бы сказать, что это религия не Отца и не Сына, а Духа.
Духъ названъ Утешителемъ, какъ будто Сынъ огорчаетъ, а Духъ утешаетъ. Мы не знаемъ, — мы только предчувствуемъ, что, въ противоположность христианству огорчающему, религия Духа будетъ утешительной. Кажется, Гёте это предчувствовалъ больше, чемъ кто-либо.

Какъ бы, впрочемъ, ни относилась его религия къ христианству, она уже сама по себе есть пророчество, — пророчество о томъ, что въ современномъ человечестве убыль религиознаго духа временна, и что прибыль его неминуема.

И, заходя, остаешься все темъ же светиломъ!

— могли бы мы сказать заходящему солнцу религии.

Что   оно   взойдетъ, — онъ   знаетъ   лучше,   чемъ   кто-либо.

Для насъ, русскихъ, явление Гёте особенно значительно.
Какъ волка ни корми, все въ лесъ глядитъ; какъ ни сближайся Россия съ Европою, — все тяготение къ Азии. На словахъ — тяготите къ Западу, на деле — къ Востоку. Православие — христианство  восточное.

Du hast kein Christentum. Ты не хританинъ.

— говоритъ, какъ Гретхенъ Фаусту, святая Русь грешному Западу. «Светъ Христовъ просвещаетъ всехъ,—это мы тоже говоримъ,—говоримъ, но не делаемъ. Нетъ-нетъ, да и усомнимся въ самой сути просвещения вселенскаго, т.-е. европейскаго, ибо иного взять негде, — усомнимся, добро оно или зло, отъ Бога или отъ дьявола; нет-нет, да и подумаемъ: не опроститься ли, не отправить ли всю европейскую цивилизацию къ чорту и  не  начать  ли  сызнова,   «по-мужицки, по-дурацки»,  по-Божьему?   Что  это   не  только  нелепая,  но  и нечестивая мысль, — мы все еще не поняли, какъ следуетъ.

Вотъ отъ этого-то русскаго яда лучшее противоядие Гёте. Лучше, чемъ кто-либо, знаетъ онъ, что просвещение — отъ Бога; хотя и «язычникъ», съ большимъ правомъ, чемъ иные христиане, могъ бы сказать: светъ Христовъ просвещаетъ всехъ; лучше, чемъ кто-либо, могъ бы напомнить намъ, что и Европа — Святая Земля.

Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, Въ рабскомъ виде Царь Небесный Исходилъ, благословляя,

— исходилъ не только нашу, но и ту родную, святую землю—Европу.

Wer immer strebend sich bemuht, Den konnen wir erlosen.
Кто вечно трудится, стремясь, Того спасти мы можемъ,

— поютъ ангелы, «вознося въ горния беземертную часть Фауста».
«Въ этихъ словахъ,—говоритъ Гёте,—ключъ къ спасению Фауста». Можетъ-быть, и къ спасению всего европейскаго  Запада:  онъ ведь тоже «вечно трудится, стремясь».

А мы, не трудящиеся, не стремящиеся, чем спасемся? Праздностью, косностью, сидениемъ сложа руки, созерцанием, неделаниемъ, обломовщиной? Не будемъ себя обманывать: лентяи, бездельники не войдутъ въ Царствие Божие. Бездельники—безбожники, сколько бы ни говорили о Боге. Вотъ страшный и спасительный урокъ, который даетъ намъ Гёте.

Л. Толстой и Гёте — два сторожевыхъ изваяния въ преддверии двухъ вековъ, двухъ мировъ. Кому изъ нихъ отдастъ человечество сердце свое? За кемъ пойдетъ? Во всякомъ случае, для насъ, русскихъ, во Л. Толстомъ — соблазны безконечные, и не победитъ ихъ никто, кроме Гёте.**

______________________________
*  Похоже, что Джеймс Лавлок (автор "гипотезы Геи", т.е. идеи о том, что Земля представляет собой единый организм, единое божество) украл идею у Гете. - ВП

** Время показывает однако, что буддийская "этика неделания" Толстого может быть выше этики "вечно трудящегося Запада".  - Прим. ВП