Стрекодельфия. глава 10

Екатерина Таранова
Оступиться на лестнице. С тобой не может произойти ничего нелепей. Ты рискуешь покатиться вниз, и тогда твое стремительное падение будет трудно остановить. Может быть, даже невозможно.


Дом Закрытого – это настоящая головоломка из лестниц.
Как Офли помешан на лабиринтах, так Закрытый – на лестницах.
Сразу доложу: прыгая по этим лестницам в его доме, я серьезно вывихнул себе стопу, так что после этого развлечения недели две пришлось мне лежать в постели, а именно в постели Закрытого. Надо вам доложить, это было самое настоящее королевское ложе, словно нарочно предназначенное для того, чтобы там кто-то болел. Вряд ли Закрытый знал заранее, что мне предстоит долгое время провести в его кровати, после того, как я вывихну ногу, и именно поэтому окружил ее всяческими разными штучками и приспособлениями: снотворными трещотками, моделями парусников, книжными полками, стрекодельфными шашками и нардами. Мне очень хочется надеяться, что это все Закрытый делал для себя, и что он не знал о предстоящей неприятности.


Хотя, предвидеть такое было бы не трудно. Это тебе не последнее пророчество майя. Я хочу сказать, не надо быть семи пядей во лбу. Чтобы понять: в доме, где все сделано из лестниц, и нет, кроме лестниц, ничего больше, легко не только ногу вывихнуть, но и шею сломать.
Ведь что такое, в сущности, лестницы? Это, прежде всего, потеря устойчивости. Рассуждал ли так Закрытый, понастроив в своем жилище запредельное количество лестниц?
Не знаю, не знаю. Но скорей всего, он рассуждал именно так, потому что из всех стрекодельфов он был наиболее подвержен каким-то экстремальным перепадам настроения. Он был очень неустойчив. То предавался творческим восторгам, то целый день сидел на месте, не шевелясь, то вертелся, словно волчок.


Можно с уверенностью утверждать, что в его доме сосредоточилась коллекция лестниц вселенского масштаба: лестницы из стекла, из пластика, из высохшей травы, из глины. Деревянные лестницы. Ступеньки из гравия, бумажные ступеньки, ступеньки, оклееные картоном, ступеньки, облепленные пластилином. Лестницы без перил и с перилами. Застенчивые и вульгарные, свободные и замкнутые, доведенные до логического совершенства и незаконченные, закрученные лентой Мебиуса и совсем прямые. Улиточьи и зигзагообразные.
У одного моего друга, еще школьных времен, помню, висела на стене репродукция картины Сурикова «Меньшиков в Березове». Фишка в том, что репродукция эта висела в самом вроде неподходящем месте – под лестницей. Там, где никто ее не мог видеть, кроме нас с этим другом (вспомнил, его звали Тимофей).


Почему я вспомнил эту картину? Наверное, потому что она, несмотря на всю свою мрачность, в паре с той деревянной расшатанной и скрипучей лестницей, прикрепилась в моей памяти к очень приятным воспоминаниям детства.


Жаль, дружить нам с Тимофеем довелось недолго. Потом мы с родителями переехали в другой город – я ведь уже говорил, что мы все время кочевали.
Старинные географические карты – вот что Тимофей любил больше всего.
Мы сидели под лестницей и рассматривали карты, которые он хранил в большой кожаной папке на тесемках (а папку эту он всегда таскал с собой).


Самые приятные воспоминания, они вот какие: мы сидим под лестницей, на стене перед нами висит «Меньшиков в Березове». Уткнувшись в свои карты, Тимофей рассматривает их и попутно сочиняет какую-нибудь страшную историю (он любил страшилки) про оторванные красные руки с пальцами без ногтей, а я, абсолютно довольный и счастливый, слушал эти чудовищные бредни, глядел то в тимкины карты с нелепыми очертаниями земных материков, не имеющих ничего общего с материками современности, растянутыми или наоборот, сплющенными, то – на стену, где Меньшиков смаковал свой жизненный крах. Материки древних карт казались таинственными, их названия неспешно дышали, уподобившись тысячелетним рыбам, а картина Сурикова вовсе не казалась мне грустной, а наоборот – очень веселой. Я жевал чипсы из пакетами, заедая их песочным пирожным, чьи ванильные крошки сыпались на пол, запивая колой, вкус которой в детстве был совсем другим. А потом мы с Тимофеем поднимались по той самой лестнице на тот самый лучший в мире чердак, где нас ожидало так много волнующих приключений.


Так что можно сказать, что отношения с лестницами у меня с детства самые что ни на есть романтические.
Уже после, слегка повзрослев, я сберег свою любовь к ним: оказавшись в незнакомом городе, в первую очередь ищу древние маяки и башни. Обычно там, внутри, всегда найдется хоть какая, пусть и захудаленькая, винтовая лестница. И мне не составляет никакого труда подняться наверх пешком, своими ногами, в то время как остальные посетители ворчат и предпочитают не окунаться в атмосферу средневековья и подниматься на смотровые площадки по лестницам, а взлетать туда на воздухолетах или уж, в крайнем случае, на лифте. Лестница – метафора перехода: из откуда-то в куда-нибудь. Из точки А в точку Б. Из места, где можно позволить себе сомнения, - туда, где растет твоя уверенность. Лестница – всегда приключение. В Европе с незапамятных времен сохранилось несколько парков, где одна терраса поднимается над другой, и где, чтобы попасть из одной части парка в другую, необходимо прошлепать по ступенькам множества лестниц.


Вот почему я, оказавшись в доме Закрытого, рьяно бросился исследовать его лестницы. Ничего удивительного, что к вечеру я подвернул ногу.
Но ничего, зато потом, уже частично обездвиженным, я продолжил созерцать эти лестницы, движение и неподвижность которых одинаково зачаровывали.


Что я помню из того времени? Танец времени, танец уплывающих и раскачивающихся лестниц, а еще я помню собственную неуверенность чувств. Мне казалось, мне снова казалось, что я мечтаю о поцелуях Даяны. Не потому, что она могла вернуть мне какую-то утраченную вроде невинность и свежесть чувств. Не потому, что я разлюбил свою жену Зюскинд. Не потому, что Даяна была для меня существом из другого мира, а такие отношения всегда ведь окутаны подспудной романтичностью.


А потому, что когда я вдруг думал о Даяне, даже если ее не было рядом, как сейчас вот, во время моей вынужденной обездвиженности, и когда она не приходила меня навестить, потому что ведь ее как обычно где-то носило по Стрекодельфии, и она была занята какими-нибудь своими мимолетными делами, и возможно даже в кого-нибудь влюблена, а я об этом не знал, - когда я вот так думал о ней, у меня перехватывало дыхание. Я не мог дышать. То есть я дышал, конечно, это ведь только так говориться, что люди перестают дышать, когда их подобным вот образом захватывают эмоции. Эмоции, похожие на лес, охваченный ветром, в котором все деревья качаются, и стонут, и ветви их летят друг другу навстречу. Эмоции, которые я испытывал, но никак не мог, не способен был выразить. То есть, я мог, наверно, взять и написать стихотворение, посвященное Даяне (даже, пусть смутно, вспомнил, как это делается), а мог, наверно, просто пойти к ней и по крайней мере сказать о своих чувствах.
Впрочем, не приходила ко мне, пока я валялся с больной ногой, не только она. Никто не приходил, почему-то. Кроме Офли.
…Офли заявляется, пока я лежу, заживляю ногу.


Возникает на пороге со сломанным ногтем и со всем своим эклектичным видом: вместо здоровой руки – рыбий плавник, а над плечом, за поврежденной ластиками рукой, – перепончатое крыло в духе крыльев летучей мыши, но чем-то все же отличающееся. Я говорю ему, слегка в шутейном тоне:
- Что-то сегодня не очень… выглядишь.


Я, конечно, намекаю на очередной его внешний вид, - несуразность возникает, подозреваю, вовсе не из-за отсутствия симметрии (Офли довольно часто выглядит ассиметрично), а скорей уж, из-за цветовой дисгармонии. Эта дисгармония – ярко-красное перепончатое крыло и истошно-фиолетовый плавник с оранжевыми прожилками – резала мне глаза. Всякий знает, что красный цвет хорошо сочетается с зеленым (ну с белым еще, с черным - куда ни шло), но уж никак ни с тем рыбно-плавниковым безобразием, описанным выше.
Я уже говорил, стрекодельфы мастера говорить ни о чем, с утра до вечера. Причем, потоки такой вот философской или просто пустой говорильни порождаются ими совершенно естественно; впрочем, у них случаются озарения, которые скорее принадлежат сфере практической психологии, а уж это, как ни крути, нечто гораздо более определенное, чем рассуждения о звездах и о том, как наилучшим образом начертить при помощи исчезнувшего, то есть как бы несуществующего циркуля, это будет план-стратегия, якобы обеспечивающая непременную победу в войне с ластиками.


- Тебе не нравится, как я сегодня выгляжу? – спрашивает Офли.
- Ассиметрия, - говорю я. – Сегодня она – как-то уж чересчур дисгармонична. Знаешь, если честно, когда я смотрю на твой рыбий плавник с одной стороны, и на крыло – с другой, мне становится страшно. Шучу, конечно. Хотя, знаешь, у людей есть такая поговорка – в каждой шутке есть доля шутки.
- Да пожалуйста! – заявляет он. – Вот!


Я смотрю на то, как он выравнивает ситуацию: теперь плавника нет, вместо плавника медленно вырастает второе перепончатое крыло, оно заканчивается кистью руки, человеческими пальцами, и он машет ими, делая мне знак, и спрашивает с полной серьезностью:
- Так лучше?
Я киваю. А он говорит:


- Теперь скажи мне, пожалуйста, о чем ты грустишь? Почему ты такой грустный?
- Да нет же… С чего ты взял? Все в порядке.
- Мне можешь сказать правду… Я никому не скажу, честное слово.
Офли не отстает. На лице появляется забавная маска сочувствия, которая на этой мордашке смотрится более чем нелепо.
- Да ладно.
- Ну правда, Офли, чего ты пристал…


- Тебя так удручает то, что ты что-то там рассказал ластикам? Так ведь это не имеет никакого значения.
- Ну да. Да, конечно. Мне объяснили.
- Тем более. Не грусти. Прийти в себя – вот твоя главная задача. Нас ждут великие дела! И эта твоя поглощенность деталями, эта твоя склонность к созерцанию, Константин – это все, конечно, хорошо, но сейчас… несколько неуместно. С созерцанием ты переборщил, так мне кажется.


- Брось, Офли, что мне сейчас остается-то! Ведь у меня болит нога…
- Так ты из-за ноги такой смурной, что ли?
- Вовсе нет, - я умолкаю, изо всех стараясь сделать вид, что хочу сейчас помолчать, не хочу продолжать разговор.


Офли тоже некоторое время молчит, накручивая на палец свой длинный локон – локон его состоит не из волос, как впрочем, и вся его сегодняшняя прическа, - он состоит из травы, настоящей травы, издающей резкий, очень свежий и очень травяной запах. Но такое существо, видно, долго молчать не может, и он продолжает доставать меня:
- Предстоят серьезные испытания. Аморельц и Даяна снова видели дирижабли ластиков, только уже на востоке. Кстати, о Даяне – кажется, в нее влюбился?
Дирижабли, подумал я, дирижабли. Пока я находился в их городе, не видел там ни одного дирижабля…


…Значит, Офли каким-то невероятным образом догадался о том, как я отношусь к Даяне.
Невозможное – об этом чувстве невозможного можно написать поэмы. Можно сочинить, между прочим, философский трактат, и так и назвать его: невозможность. Ну, то есть невозможность – она, вроде как, и есть невозможность.
Если перечислять все те вещи, которые стали невозможными в моей жизни, получится очень длинный список. Хотя они, вообще-то, вещи вроде как самые обычные. Нет, я не хочу сказать, что они сами по себе обычные, для кого-то они, может быть, и обычные, и кому-то они удаются, но только не мне. И когда ты думаешь об этом, то есть, я хочу сказать, когда ты размышляешь об этих вещах – ты понимаешь: кому-то они удаются, кому-то удаются, но не мне, и вот ты уже рисуешь себе идиллические картины чужого счастья, и картинка эта ну уж чересчур прекрасная, просто идеальная, так что даже невозможно дышать от восторга, всего лишь глядя на эту картинку с задворок твоей собственной реальности. Хотя ты отдаешь себе отчет о том, что картинка эта может быть совсем неправильной, то есть быть неправдой, вообще быть ложью и полной чепухой, и всё на самом деле не так, совсем не так. Совсем-совсем.


Все же невозможное, величественное и прекрасное, невесомое и бесценное невозможное остается для тебя чем-то непоправимо далеким, недосягаемым и потому невыносимо желанным.
- Почему бы тебе просто не сказать ей, что ты ее любишь? – спрашивает Офли.
Я пожимаю плечами, потом говорю:


- Наверно, потому, что говорить такое будет очень глупо?
- Ты боишься выглядеть нелепым? Надо же. Как люди любят все усложнять. Это просто поразительно.


- Знаешь, Офли, я хотел спросить тебя про дирижабли.
- А что дирижабли?
- Когда я был в городе ластиков, не видел ни одного дирижабля.
- Ты ведь вообще мало там видел… В смысле, не беспокойся, мы с тобой можем совершенно безмятежно об этом говорить, в этом нет ничего такого. Я сегодня немного не выспался, у меня чуть-чуть болит голова, понимаешь, это так неприятно, но все равно… я с удовольствием расскажу тебе о дирижаблях… сейчас, когда стало попрохладней. И ветер такой ласковый, что никакой ветролов до него не посмеет дотронуться. Вот только я не пойму… что-то… Ты спрашиваешь о дирижаблях только потому, что я заговорил с тобой о Даяне? Хочешь уйти от ответа? Сменить тему?


- Нет, конечно. Просто мне и правда интересно.
- Дирижабли… Они используют их как летательное средство.
- Хмм… Зачем? Они ведь вроде бы умеют летать и так… То есть… как вы все, как стрекодельфы, я хочу сказать.


- Ну… это тебе лучше у Даяны спросить. Или у Аморельца. Это они у нас специалисты по дирижаблям ластиков.
- Понятно.
- Ну вообще-то… Если честно… И я могу кое-что сказать. Их дирижабли находятся на небольшом… как бы это назвать… аэродроме что-ли. Недалеко от города.
Дирижабли ластиков… Инородная сила зябкости, съеженности. Думая о дирижаблях, я снова представлял себе их владельцев, с цилиндрами, приподнятыми воротниками, с лицами, вытянутыми в своей серой обезличенности. Я догадывался: они более архаичны, чем стрекодельфы. И Стрекодельфия, возможно, принадлежит им точно также, как и самим стрекодельфам, и они имеют точно такое же право называть ее своей землей. Они – очень старые существа. Они знают больше, и знание их – это их молчание. Им не надо говорить.
…Офли навещал меня почти каждый день. А потом, когда я снова стал ходить, мне не оставалось ничего, кроме как окунуться в свое привычное занятие.


Я снова мог наблюдать за тем стрекодельфом, в чьем доме находился в то время.
То есть… я, конечно, не наблюдал, а просто замечал всякие мелочи согласно своему намеченному плану. Так было легче: это отвлекало меня от мыслей о прошлом, о дочке, о ластиках. От мыслей о Даяне.


К тому же стрекодельфы ведь оставались забавными, каждый в своем роде, и эти наблюдения вошли у меня в привычку. Созерцание… Чем еще тут можно было заниматься?


День сменялся новым днем. Скорость улитки не приходила на ум; скорей уж, дни летели, не слишком быстро, но и не медленно, примерно как дым от горящей листвы при слабом ветре, белый дым, едкий и неумолимый, щекочущий ноздри… Лицо Закрытого было словно древесная кора. Глаза всегда закрыты. Ни разу я не видел, чтобы глаза этого существа открывались. Хоть Даяна и утверждала, причем вполне всерьез: иногда такое случается, и это можно увидеть. Бывает, что Закрытый открывает свои обычно крепко-накрепко закрытые глаза. Вроде как, такое случается только тогда, когда он чувствует прилив вдохновения. А прилив вдохновения (опять-таки, по словам Даяны) бывает у него накануне дней, которые он проводит за придумыванием и собственно, деланием лестниц. Все лестницы, которые есть в Стрекодельфии, сделаны Закрытым. Иногда он делает их руками, иногда прибегает к обычным здесь методам визуализации, что, по-моему, нисколько не умоляет его заслуг: попробуй, вообрази такую чудную лестницу со всеми ее подробностями, со всеми крошечными деталями, с ее орнаментами и перилами!


Вот, я опять отвлекся. По словам Даяны, у него открываются глаза накануне тех дней, когда он изобретает и рисует свои лестницы. Но я этого, повторюсь, не видел.
Его шляпа была сшита особым образом: в форме огромного древесного листа, с прожилками ржавого, осеннего цвета. Куртка – щегольская, снежно-белая.
Расхаживая по своему дому, состоящему исключительно из лестниц (даже кухонная плита тут располагалась на лестничной ступеньке), в этой снежной куртке, Закрытый поведал мне историю о стекольщике.


Разговор начался не с того: помнится, он заговорил о мастерстве. Я спрашивал о том, как ему удаются лестницы. А он ответил, что это просто мастерство, обычное мастерство плюс маленькая капля волшебства, и что мастерство – это всего лишь радость, радость и в случае если мастер - это стрекодельф, и в случае, если мастер является человеком. Мастерство – это радость, которая противостоит злу. Ты только не думай, пожалуйста, сказал мне Закрытый, что стекодельфы ничего не знают о зле. Зло – это, конечно, совсем не то, что наши архаичные, насквозь серые и насквозь прозрачные ластики, и наша с ними вымышленная, придуманная война. Не думай, что стрекодельфы не имеют никакого представления о зле. Конечно, мы, несмотря на всю свою кажущуюся наивность, понимаем, что зло – это нечто более серьезное, чем ластик, который нападает на меня во сне и при помощи своего дурацкого эликсира пустоты пытается, высунув свой бородавчатый язык от усердия, стереть мою левую руку. Зло – это серьезная вещь; и все-таки, все-таки, Константин, разве тебе самому не кажется, что стрекодельфы поступают более разумно, просто пытаясь о нем забыть, увлекаясь своими играми, которые представляются тебе такими бессмысленными (вот видишь, я все подмечаю). В то время как люди постоянно заигрывают с ним? Со злом то есть? Я строю лестницы, я придумываю их, они мне снятся, их очертания и контуры приходят мне и наяву, и такова моя радость. Тут все очень просто. Ты же все время ищешь у нас тут повсюду сплошные загадки. А ведь иногда все объясняется очень просто, поверь… Знаешь, иногда я представляю себе, что меня сослали вдруг в страну, где запрещено строить лестницы. И что бы я там делал? Я бы лишился своей любимой радости…
Примерно так говорил Закрытый, предваряя этим рассказ о стекольщике. Он говорил и теребил пуговицу на своей белой куртке. Я видел, что верхняя, у самой шеи, вот-вот оторвется.


А еще Закрытый говорил приблизительно следующее:
- Ты не думай, что мы такие вот… похожие на цветочки. И что мы ничего не понимаем. Просто мы, в отличие от людей, никогда не впадаем в такую депрессию, которая бывает несовместима с творчеством.


Я не мог удержаться, чтобы не ответить ему:
- Я заметил.
Но Закрытого (как и других стрекодельфов, впрочем), было нелегко сбить с толку иронией, и он продолжал:
- Знаешь, как на одном рисунке Кафки. Ты знаешь Кафку? Надеюсь, в вашем человечьем мире о нем не забыли? Он творил примерно тогда же, когда и тот, чье имя носит, кстати, твоя жена Зюскинд. Разумеется, это писатели несопоставимые… О чем я? Прости, я что-то отвлекся. Знаешь, на одном из его рисунков изображен длинноногий и длиннорукий черный человечек, который распростерт на письменном столе.
- Ну, видел…


- «Ну видел…», - Закрытый пискляво передразнил меня, смешно растягивая буквы, словно нарочно, чтобы слегка обидеть, чтобы сорвать тонкие, но зато прочные покровы равнодушия, которые я на себя набросил (во всяком случае, мне хотелось думать, что я это сделал – и если не равнодушия, то хотя бы уж фальшивого спокойствия), - у людей существует устойчивый стереотип, будто настоящее искусство рождается в муках. Вот этот вот образ – человек, пригвожденный к своему творчеству, прибитый к нему, приклеенный, раздавленный враждебным миром, а искусство струится из него, из этого человека, словно кровь из незаживающих ран.


- Закрытый, - и я пытался шевелить онемевшей больной ногой, - можно тебя попросить? Можно? Да? Давай оставим каждому свое. Человеку – человеческое, стрекодельфу – стрекодельфное. Как это там говорится… Кесареву – кесарево.


- Да я и не собираюсь тебе, Костя, внушать, что люди неправы, что так думают. То есть, нравится вам думать, например, что смысл искусства и жизни, например, в страданиях, думайте, думайте пожалуйста, никто вам не запретит.
Я слушал Закрытого и размышлял: до чего же он еще может договориться, если будет продолжать в таком же духе. В чем - в чем, а в этом люди и стрекодельфы схожи: начни только слушать что первых, что вторых при соответствующем настроении, и поверь, -  разглагольствованиям не будет конца.


- Вообще-то, Костя, я просто хотел сказать тебе о том, что такое для меня мои лестницы (раз уж ты спросил меня о лестницах). Они для меня – не мучение, не боль, чтобы вот так истошно распрямиться или, наоборот, скрючиться, как тот человечек за письменным столом на рисунке Кафки, где в лучшем случае это печаль, а в худшем отчаяние. Ты замечал, как у него вытянулись носки ног? Тех, что под столом, словно он балерина, то есть, я хочу сказать, балетмейстер какой-нибудь, а вовсе не писатель или, по крайней мере, канцелярский работник (потому что этот человечек чем-то слегка похож на сломанную канцелярскую скрепку). Длинные заостренные носки ног, острые локти, растопыренные, разбросанные в противоположные стороны. Никогда не собрать, не распрямить. Ладони, прижатые к голове, полной ужаса. Хотя, конечно, что именно здесь имел в виду Кафка, нельзя сказать точно. Это недоказуемо. Но вот чего нельзя сказать точно: нельзя сказать, что этот человечек радуется. А я радуюсь, когда делаю свои лестницы. Я радуюсь, и могу сказать тебе об этом совершенно точно. Конечно, невозможно утверждать, что у стрекодельфов нет того, чего они боялись бы…Относительно искусства, я имею в виду сейчас только искусство и игру…


«Ну надо же, надо же… - подумал я, слушая Закрытого, - а чем вы все вообще заняты? Кроме искусства и игры. Ах да, война с ластиками…»
Вслух я спросил:


- Ну и… чего вы боитесь… касательно искусства?
- Например: я могу попасть в такое место, где нет лестниц. То есть, где лестниц нет и не было, или они запрещены законом, или они превратились в злое божество, в зачарованное место. И конечно, там их нельзя придумывать, рисовать, воплощать в явь, лепить, наращивать или строить. И я попадаю в такое место…
- Неужели есть такое место, где не нужны лестницы, а, Закрытый? Разве это возможно?
- Зря смеешься.


- Да, конечно.
- Зря…Эх…Вселенная бесконечна, и в чашке кофе скрывается целый мир, тебе разве в школе об этом не рассказывали?


- Ну, допустим.
- И если она бесконечна, то в ней, Константин, наверняка найдется это место без лестниц, куда я так боюсь попасть… Ну да, боюсь, потому что мне там просто нечего будет делать…
- Без лестниц нет для вас в жизни счастья. Так что, получается?
- Между прочим, эту историю мне рассказал один трубочист, которому довелось попасть в город, где нет ни единой трубы. И пришлось в этом городе жить. И ему этот мой страх очень даже понятен. И он над моим таким страхом совсем не смеялся. Не то что ты, Костя.
- Ладно, обещаю, не буду больше шутить с этим.


- Да, да, с такими страхами лучше не шутить. И он же, то есть трубочист, попавший с город без труб, познакомился там с лучшим в мире стекольщиком, вынужденном жить в городе с домами без окон.
- Вот как? Получается, таких собратьев по несчастью немало.
- Получается так. Ты, Костя, не думай, пожалуйста. Я тоже иногда замечаю, что моя страсть к лестницам и желание строить, придумывать и заниматься только ими в каком-то смысле… очень даже можно назвать эгоизмом… Но все же. Лестницы – моя страсть. Стекла… они, в свою очередь, были страстью стекольщика. Так и ветер – сколько не отворачивайся, не прячься – он все равно бьет тебя в лицо. Стекольщик попадает в город, где нет ни одного окна. Он сослан туда, в этот город, и во всем родном королевстве ему нет больше места. А отправил его туда не кто иной, как родной брат-близнец. Они поссорились; у них возник спор экзистенциального характера. Они не могли прийти к внятному решению и ответить на такой вроде бы простой вопрос: какое время года установить в королевстве как постоянное? Что выбрать? Что предпочтительнее? Лето? Или, напротив, зима? Словом, так получилось, что лучший стекольщик королевства, можно сказать, настоящий мастер, на веки вечные был сослан своим королем-близнецом (кстати, сам-то стекольщик не стал владыкой лишь потому, что родился на три минуты позднее брата) в город, где ни в одном доме не было ни единого окна. Лучшему стекольщику было трудно, почти невыносимо отказываться от своей привычки вставлять стекла в оконные проемы.


Здесь же, в городе без окон, ему поневоле пришлось с этим смириться. Он словно потерянный бродил по этому проклятому городу. Блестящая змеиной чешуей река вызывала у него только желание броситься в воду, весенний нежный воздух застревал в легких, как раскрошившийся сухарь, а цветы, казалось, хохотали над его несчастьем.


Он не расставался со своей заплечной котомкой, в которой лежали образцы оконного стекла. Несмотря на то, что она здесь превратилась в абсолютно ненужную вещь. Которую любой здравомыслящий местный уроженец предпочел бы просто выбросить, нежели таскать с собой.
Любой нормальный человек так и поступил бы. Но только не стекольщик. Стекло в городе, конечно, пусть и редко, но использовалось, и его даже можно было достать на немногочисленных стекольных складах. Только  ведь это было стекло не для окон, не то, которое так любил вставлять в оконные проемы наш бедный, наш несчастный стекольщик.
Целыми днями он бродил по городу.


Такова сила привычки.
Прежде, до того как его сослали сюда, в самое ничтожное и бессмысленное по его мнению место вселенной, он так и проводил дни. Свои прекрасные дни. Он ходил по городам и предлагал услуги всюду, где они требовались. В городах, где было много детей, приходилось чаще вставлять стекло. Но и там, где детей почти не было, услуги стекольщика все же требовались довольно часто. Постепенно он отшлифовал свои навыки до совершенства. Ему не было равных в своем деле. Он закреплял стекла в проемах, и простые стекла преображались, становились похожими на драгоценные камни, вставленные в изысканную оправу. И жильцы домов, которые сквозь эти стекла глядели на мир, с удивлением и удовольствием замечали, что вид из окна после работы стекольщика почему-то стал другим, более радостным и счастливым. Его окна, казалось, прятали в себе неведомое волшебство. Они были непростые, это совершенно точно.


Теперь это все ушло в прошлое. Заточенный в мучительно безоконный город, он с утра до вечера бродил по его улицам, доводя себя до полного изнеможения. Мысли его были заняты братом: он подозревал, что тот обрек его на столь мучительное положение отнюдь не из-за спора о лете и зиме, а из-за более веских, более глубинных причин. Каких? Может быть, он завидовал стекольщику, достигнувшему небывалых вершин в своем стекольном мастерстве. В то время как ему, королю, приходилось заниматься скучнейшей королевской бухгалтерией. И прочими августейшими делами, столь же далекими от свободного искусства. Пока он, король, сидел в душном затхлом дворце, стекольщик бродил по городам и весям королевства, дышал вольным воздухом, прилаживал свои волшебные счастливые стекла в оконные проемы и купался в людской любви.


Трубочисту там, где нет ни одной трубы, делать нечего. Искусному контрабасисту не найти для себя занятия в стране, где музыка под запретом. Никому не нужному поэту лучше благоразумно помалкивать о том, что он способен сплетать слова в мистическое кружево. Особенно если он находится в месте, откуда еще в позапрошлом году всерьез разъяренные жители изгнали всех поэтов.
И стекольщик чувствовал себя примерно также: непригодным и никчемным. Что с того, что он знал о своих возможностях, о своем мастерстве. Он никак не мог применить этого тут, в здешних унылых краях, где погода всегда оставалась мутно-сумрачной, а пейзажи смахивали на непрорисованные ученические акварели.


Казалось, дома глядели на него как куски таких школьных рисунков – где сквозь подтеки краски просвечивает скучнейшая, синюшная тетрадная клетка. Но даже на таких ничтожных с точки зрения настоящего искусства (ведь искусство, о чем знал наш стекольщик, никогда не рождается из-под палки) рисунках, изображающих дома далеких, неизменно осенних и неизменно провинциальных городков, в которых улитки знают наизусть камасутру и диваны Омар Хайяма, а усатые вокзальные работники на ваш вполне понятный и самый простой вопрос ответят вам лишь «Мумм…» или же «Гммм…» - даже на таких рисунках беспросветность изгонялась посредством непременных окон. Ведь на рисунках окна продолжали жить.
Чем дольше он находился тут, тем более все усугублялось. Постепенно ситуация стала такой зыбкой, что стекольщик все сильней и сильней вязнул в ней, словно в обнимающих смертной хваткой песках. Видел ли он здесь, в проклятом безоконном городе, нищих? Да, видел. Их было множество; они спали под одинокими ночными мостами, к тому же отчасти благодаря их ярким праздничным лохмотьям он казался самому себе таким несчастным существом… Даже нищие были счастливее его. Они выглядели вполне благополучно, не то что он, все еще не оборвавшийся и вроде как целенький, даже не очень грязный, но с печатью неудовлетворенности на лице – а ведь эта печать въедается глубже и прочней любой самой грязной грязи.


Даже нищие здесь были заняты, также как скажем, солдаты, ученые или садовники, - даже нищие были востребованы, в них город испытывал прямо-таки насущную необходимость, ведь они обгладывали селедочные хвостики, на которые не позарились бы даже коты. Циркачи показывали свои прилежно-вымученные фокусы, дрессируя оголодалых крыс и поедая на заслуженный ужин фигурных ежей из маринованной капусты. Художники занимались своим, поливальщики кактусов – своим.
Только стекольщик был тут не у дел.


У всех свои предпочтения. Кто-то любит лодки, а кто-то – высокие прически древнего Китая. Именно здесь, в городе без единого окна, - именно здесь стекольщик осознал, что окна являются его страстью. Его наваждением.


Лишь иногда он видел свои прежние сны. Тогда жить становилось еще трудней. После того, как он пересматривал эти сны, перекладывая их с полки на полку, с этажа на этаж в запущенном, позабытом-позаброшенном сарайчике своего воображения, - после того, как он разглядывал их сквозь лупу, от грусти не спасал уже не крепкий чай, ни добрый табак. На поверхности одного из снов плавал сидящий в слоеном сумраке человек с пышными перьями, растущими из головы. Он как ни в чем не бывало препарировал бабочку, разложенную на столе перед ним. По воскресеньям, ближе к вечеру, жители городка устраивали променад на центральной улице (с самыми лучшими кондитерскими магазинами и аптеками, тоже без единого окна и без витрин, только лишь с унылыми вывесками). Они фланировали по этой улице туда-обратно, вполне себе благостные, уставшие после трудовой недели, но довольные собой, с губами, липкими от обеденного киселя. А на щеках еще оставались крупицы цветочной пыльцы. Создавалось впечатление, что здешние обитатели иногда перевоплощались в пчел… или в других насекомых, имеющих эту престранную привычку. Собирание нектара не может не оставить следов на твоем лице.


Стекольщик старался смешаться с толпой, и вовсе не для того, чтобы спастись от одиночества. Из-за своего заплечного рюкзака, в котором он продолжал таскать образцы прозрачных и цветных стеклышек, он выделялся среди почтальонов с птичьими головами и троллейбусных контролеров. Они копали у себя во рту зубочистками с упорством заправских гробокопателей или искателей нефти.


На него смотрели как на белую ворону в равномерной угольно-черной стае; барышни прекращали жевать пастилу, губернаторские племянники давились своим кофе, и оно проливалось на их белоснежные манишки и жабо… Но, по крайней мере, стекольщика никто не останавливал, и он мог слоняться по этой улице туда-сюда, из точки А. в точку Б., и обратно, из Б. в А., подобно прустовской водной нимфее, мечущейся на длинном своем стебле-жгуте, влекомой беспокойным течением-маятником.
Он бродил, пока не выбивался окончательно из сил.


Однажды в такое вот воскресенье он присел на лавочку с гнутой, слегка спиральной спинкой.
Рюкзак с образцами стекла положил к ногам, и они грустно звякнули, словно живые создания, которым давно не удавалось поговорить. А так захотелось вдруг…
Белая краска шелушилась и улетала с лавочкиной поверхности клочьями, словно старая кожа –достаточно было незначительных шевелений воздуха, и все спадало.


 
От усталости он не сразу заметил, что на лавочку рядом с ним присело еще одно существо. Которое выглядело как сбежавшее из мира, где лесные ежи еще могут целоваться с герцогинями, а звездочеты способны в свободное от работы время дрессировать ласковых лиловых лошадей. Словом, присевшая на лавочку особа точно была родом с иных параллелей. Вроде как. На ней была одежда цвета переспевшей клубники – с небольшой натяжкой такой цвет можно назвать коричневым. Он был нежным, и сама она издалека походила на подростка, такая была маленькая, тощая, с тонюсенькими ножками и ручками, но поскольку стекольщик сидел рядом, он видел морщинки на ее совсем взрослом, совсем осозанном лице не девчушки, но дамы лет сорока, пусть одета она была не по возрасту, пусть фигурка ее и могла кого-то ввести в заблуждение. Глаза и морщины все же выдавали истинный возраст.
Стекольщик не ожидал, что она заговорит с ним.


А она вдруг заговорила, и в голосе ее неожиданно зазвучало такое утонченное сочувствие и понимание, какие ему даже и не снились. И стекольщик осознал: вот-вот он обретет то, о чем не мог даже и мечтать.
- А я знаю, кто вы такой. Вы – стекольщик. Тот самый. И знаю, что вам сейчас невыносимо тяжело…
А он улыбнулся и неожиданно для самого себя вдруг предложил ей, совершенно незнакомой даме (что, скажем сразу было ему совсем не свойственно):
- Может, перейдем на «ты»?


- Хорошо… - она немножко замялась и даже, показалось ему, смутилась. – Я знаю, что тебе сейчас очень грустно. И больше всего ты хочешь только одного – покинуть наш город. Вернуться туда, где есть окна. Где есть оконные проемы. Вернуться, чтобы закреплять в этих проемах свои волшебные стекла. Где люди потом посмотрят сквозь них и заплачут от счастья – потому что увиденное будет совсем не похоже на то, к чему они привыкли: вот дерево простирает к ним уже не листья, а ласковые ладони, способные своей зеленой негой исцелить и вернуть к жизни безнадежно больного, кот улыбается вполне человеческой улыбкой, да не просто, а улыбкой мудреца, а птицы не летают – они разносят почту и свежие газеты, разъезжая в облаках на забавных трехколесных велосипедах…
Она умолкла, а стекольщик подумал: говорит так, словно читает текст, словно разыгрывает роль, которая столь хорошо знакома, что отскакивает от зубов. Может, она театральная актриса? Ее одежда кажется изрядно покусанной молью – стекольщик знал, что в нищих немодных нынче театрах вечно не хватает нафталина.


В любом случае, стекольщик не чувствовал к ней никакой неприязни. Скорей уж, наоборот. Она хотела ему помочь. Придвинулась поближе. Закрыла лицо руками, приблизила эту воронку-импровизацию к его левому уху (он не возражал):
- Но и в нашем городе есть то, что может тебе понравиться. Утешить тебя…
Еще ближе:
- Мы пойдем в музей ключей.


- !!?
- Стекольщик, знаешь, почему я разговариваю с тобой так тихо?
- Почему?
- Здесь всюду уши! Услышат, что я стараюсь тебе помочь, и вышлют меня из города в два счета!
- Вот как… Значит, это для тебя опасно, разговаривать с таким, как я? Может, и не стоит тогда?
- Как это не стоит? Знаешь, ты даже не шути так! Для меня знакомство с тобой честь. Пойдем, покажу тебе свой музей…
- Музей ключей?


- Этот музей принадлежал моему отцу. Но я давно… уже являюсь его полноправной хозяйкой. И я занимаюсь им с удовольствием. Протираю пыль. Встречаю посетителей. Они приходят редко, но все-таки приходят. Это меня увлекает… Так меня меньше мучают мысли о прошлом.
- Это музей, в котором хранятся ключи. То есть… там можно посмотреть только на ключи?
- Ну да! Исключительно ключи. Правда, один из этих ключей открывает засов на альбоме с фотографиями, куда тебе интересно будет заглянуть. Это фотографии домов, в которых есть окна.
- И ты не боишься хранить такой альбом?
- Иногда все мы устаем… долго и бестолково бояться. Ну… честно говоря, музей никому особо не интересен. Проверяльщикам нет повода здесь появляться.
- Кстати… давно хотел узнать. Только вот не у кого было спросить.
- Спросить о чем?


- О чем… Да так… Но думаю… все-таки ты сможешь ответить мне…
- Конечно, я тебе отвечу. Если это в моих силах, разумеется.
- Почему в этом городе запрещены окна?


- Хмм… Наверно, ты успел заметить, что здесь запрещены не только окна. Уже двести лет здесь запрещено искусство. Книги, музыка, картины, все это под запретом. И уже довольно давно. Но мне рассказывал отец, а ему в свою очередь рассказывал дедушка: были времена, когда за то, что ты написал пьесу или, скажем, стихотворение, тебе не расстреливали и не обливали кислотой. Люди тогда умели наслаждаться искусством… Это было не запрещено.
- Неужели такое и правда было?
Стекольщик почесал в затылке. Несмотря на то, что мир его всегда ограничивался оконным стеклом, мысль о том, что когда-то в прошлом искусство могло быть не запрещено, неожиданно взволновала его.
Скоро они пришли в музей.


И правда, ничего, кроме ключей…
Стекольщик осмотрел их все – они лежали на полках аккуратных шкафчиков, на бесстекольных витринах. Он разглядывал их не без любопытства, хоть всю жизнь его и не интересовало ничего, кроме стекла.


Хозяйка музея в платье клубничного цвета, которую, кстати, звали Зентагрией (имя что-то ему напоминало, только вот что – он никак не мог осознать…) – она предложила стекольщику блюдечко с мармеладом и вафлями, и он, жадно поглощая кулинарные изыски, от которых давно отвык, изучал экспонаты. В этих предметах, больших и маленьких, старых и новехоньких, изысканных и до крайности простых, покрытых резьбой и символами и совсем голых, даже без краски, - в этих предметах таилась скрытая магия.
- …Они должны открывать двери, - пробурчал стекольщик себе под нос, но Зентагрия услышала.


- Ключи вроде как для того и предназначены, чтобы открывать двери. Правда ведь?
- Ну да… Знаешь, я хотел сказать тебе спасибо за угощенье. Давно не ел таких вкусных вещей. Спасибо.


- Пожалуйста. Вообще-то я знала, что ты согласишься прийти ко мне в музей. Как же тебя не угостить. Поэтому я заранее все приготовила. А что касается ключей. Ключи открывают двери. Среди тех, что хранятся здесь, есть такие, о которых давно все известно. Ясно, к примеру, какие двери они открывают, куда ведут. Это все выяснил мой отец, записавший о своих открытиях, причем во всех подробностях, - эти записи есть в архивах.
- Архивах?


- Я называю архивом склад документов, он находится в подвале. Если хочешь, могу тебе показать.
И она улыбнулась стекольщику как-то особенно, с хитринкой.
- Я не очень-то увлекаюсь… разбираюсь в ключах… в дверях. Но посмотреть, конечно.
- Хорошо, мы туда спустимся… Но сначала я покажу тебе фотографии с домами, в которых есть стекла.


- Ну ладно… Подожди только... Ты говоришь, твой отец знал, какие двери открывают некоторые ключи. А как же те ключи, которые открывают неизвестно что?
- Эти ключи как раз самые интересные. Потому что, знаешь… - Зентагрия прищурилась, словно глаза ее вдруг ослепили яркие солнечные зайчики. – С теми, которые известно куда ведут, все понятно. К примеру, вот этот способен открыть ворота Стрекодельфии. А этот – вход в нижние лабиринты. Тебе известно, что такое нижние лабиринты, дорогой стекольщик? Наверняка нет. Я почти уверена, что ты не только никогда не бывал там, но даже о них не слышал. Ведь так? А между прочим, если бы ты хоть однажды оказался там, ты бы перестал возводить на свою жизнь напраслину. Ты бы признал, что твоя жизнь – это просто рай!
- Зентагрия, скажи, с чего ты взяла, что я недоволен своей жизнью?


Стекольщик даже немножко обиделся. И, несмотря на то, что она была здесь, в этом городе, единственным человеком, который обратил на него внимание и вроде как пожалел, - даже несмотря на это ему вдруг захотелось перестать с ней разговаривать о чем бы то ни было, захотелось уйти восвояси. Она чересчур много знала о нем, о стекольщике, она чересчур много знала об этом городе, она говорила о том, что людям прежде можно было заниматься искусством, и их за это не наказывали, и она знала о каких-то там подземельях, и о ключах, которые подходят к неизвестно каким замках. Откуда? Откуда она все это знала?
- Поверь мне, я знаю многое… - и она ласково погладила его по руке. – Понимаешь, это не повод на меня обижаться. Я вовсе не хотела тебя обидеть. К тому же ты бывал здесь прежде. И это все не просто так. Ты ведь ничего не помнишь.
- Не помню. Кажется, я в этом городе впервые… Прежде я никогда здесь не был. Я бы запомнил ужасное место, где нет окон.


- Ладно, знаешь, возможно, мы поговорим об этом позднее. Ты невольно сбил меня с мысли. Я хотела только сказать о ключах. Те ключи, которые непонятно для чего предназначены… Возможно, задача каждого человека – найти свой собственный, только для него сотворенный ключ, и открыть соответствующую дверь. И все.
- Это звучит символично.


Он замялся, не знал, что говорить, но она продолжила, мягко, ненавязчиво, так, словно всю свою жизнь занималась только лишь ключами и только ими, соответственно, измеряла все, словно своеобразной разменной монетой:
- Вполне символично. На, держи.
Она достала с самой верхней полки самого высокого шкафчика больший ключ, покрытый густым, голубоватым слоем пыли.
Стекольщик спокойно взял, повертел его в руках.
- Мне кажется, что этот ключ – именно твой. Ты откроешь им только твою дверь. И все твои печали исчезнут, растворятся. Словно кусок чая в сахаре, понимаешь?
- Вот так просто?
- Так просто. Я в этом убеждена. И ты больше не будешь так зациклен на своих оконных стеклах, как бы они не были прекрасны… Возможно, что твоя сила как раз не в окнах и… не в стеклах… А ты этого сам не понимаешь.


- Неужели?
- Я могу тебя понять, в твоем голосе сейчас звучит горечь и усталость. И все же, если бы ты мог меня не просто слушать, а по-настоящему услышать…
- Зентагрия, ты хотела показать мне альбом с фотографиями домов, в которых есть окна, помнишь?


- Да, я помню… Помню, конечно. Тебе, наверное, кажется, что я окончательно спятила… Стою тут и заговариваю зубы.
- Да нет, я так не думаю совсем. Я тебе очень благодарен за внимание и заботу. Но только ведь ты обещала… Так что, я просто напоминаю…
- Не волнуйся, альбом я сейчас покажу. Вообще-то, он был лишь приманкой, - все для того, чтобы ты согласился сюда прийти?
- Ммм…?
- Ты ведь пришел?


- Ну, пришел. Но вовсе не из-за альбома. Просто ты первая, кто в этом городе так отнесся ко мне.
- Ясно. Я ведь могла бы показать тебе две наши реки и лестницы через них. Они у нас старинные и очень красивые. Но ты ведь не интересуешься ничем, кроме окон.
Она протянула ему альбом с фотографиями.
Стекольщик принял его, стал листать, причем с весьма сложными чувствами: горечь, что не может оказаться там, где существует сфотографированное, трепет, почти благоговение.
Там, на фотографиях, ярко светило солнце, отражаясь в свеже вымытых оконных стеклах, которых было тут великое множество.


На одном доме, на втором этаже, он увидел незаполненный оконный проем. У него зачесалил руки, так сильно ему захотелось закрепить там свое стекло: у него среди образцов был подходящий кусок, именно такого размера, глубокого фиолетового цвета… Стекольщик подумал: если в этом доме, в этой квартире живет поэт или, скажем, чревовещательница, он был мог осчастливить их своим фиолетовым окно. Когда смотришь в такое окно, все видишь иначе, что для поэта немаловажно…


- Стекольщик едва не заплакал от бессилия.
Зентагрия видела его состояние, но была терпелива.
Она ждала, пока он досмотрит альбом и успокоится.


Ждать ей пришлось довольно долго. Если бы ее шляпа клубничного цвета была не шляпой, а спелой ягодой, она бы успела испортиться…
Стекольщик отбросил альбом, не досмотрев. У него слегка задрожали руки.
- Ты затрагиваешь слишком серьезные вещи… А для этого нужны веские основания. Наверное, сейчас мне лучше уйти…


- Ты расстроен, я понимаю, но подожди, мне кажется, я знаю, что тебе делать…
- Зентагрия, прости меня, конечно, но я ничего не хочу делать. Я хотел бы остаться один, если честно. Зря я вообще стал смотреть этот твой альбом. Вынужденное бесстеколье, чувствую, скоро сделает меня настоящим психом.


- Да брось ты… Я тебе вот о чем хочу сказать. Ключ. Ключ, который я тебе дала.
Стекольщик достал ключ из кармана. Да, он машинально сунул его в карман.
- Ты знаешь, мне кажется, этот ключ самый обыкновенный. Твои слова о том, что это мой ключ, что он якобы для меня предназначен, - они как-то очень уж сомнительны, и они ни на чем не основаны.
Стекольщик понимал, что эти слова могут ее обидеть, но не мог удержаться от того, чтобы прознести их. Зыбкость, неустойчивость мира…


- Этот ключ открывает твою, только твою дверь. Больше тебе скажу, она находится здесь, неподалеку, в подвале музея. Про этот ключ моему отцу было известно только то, что он открывает именно эту дверь. А что за ней, он не знал. Открыть ее не мог ни он, ни я. То ли в хрониках майя, то ли в старой энциклопедии экзистенциальных романов двадцать второго века… одним словом, дело очень давнее… он прочитал, что за этим ключом должен прийти стеклянный человек. Якобы он возьмет ключ, чтобы открыть вход в такое место, где кто-то очень нуждается в его помощи. И ждет именно его уже несколько тысячелетий. Ждет именно его, понимаешь?


- Знаешь, Зентагрия, это все звучит очень неправдоподобно. Потому что слишком похоже на сказку, наверное. Ты хочешь сказать, что я и есть этот человек, который должен открыть дверь. А скажи пожалуйста, с чего ты это взяла?
- Просто поверь мне, дорогой мой стекольщик, и всё. Просто поверь. Ну что тебе стоит? Просто взять ключ, просто спуститься со мной в подвал, и попробовать?
- Ну ладно. Ладно. Я согласен. Только потому, что ты так меня об этом просишь.
- Пойдем. Кто знает, может, там, за дверью, ждет тебя нечто новое… Новое предназначение. Мне почему-то так кажется… Ты сам увидишь.


- Стой... А ты разве со мной не пойдешь? Ну то есть, когда я открою эту дверь.
Зентагрия укоризненно покачала головой.
- Ты так ничего и не понял… Я не могу пойти с тобой, даже если бы и очень хотела. Это твоя и только твоя дверь. Твой ключ, твоя дверь.
- Ну ладно, ладно, пошли.


Они спустились в архив.
Зентагрия проводила его, мимо полок с документами и магическими стремянками, мимо цветочных горшков с гипсовыми декоративными растениями, - в самый дальний угол.
Он даже не сразу понял, что перед ним дверь. Сначала он удивился: зачем это Зентагрия привела его к этой картине, изображающей грустную маску, чье-то многократно увеличеннное, великанье лицо, с застывшей на ней депрессивной гримасой, кипельно-белое. Такие лица бывают у паяцев, воздушных акробатов и канатаходцев – в детстве стекольщик слышал, что это люди, в отличие, скажем, от дрессировщиков львов и грызунов, перед публичными выступлениями любят мазать лица манной кашей или белой лунной краской.
Вглядевшись, он увидел, что это все-таки не картина, а дверь с намалеванным на ней рисунком. Ноздри были замочной скважиной. Он вставил ключ, тот легко и совершенно беззвучно повернулся.


Он услышал за спиной голос Зентагрии:
- До свиданья, стекольщик. До свидания. Очень надеюсь, что ты когда-нибудь еще вернешься.
Не оглядываясь, он распахнул дверь и шагнул в темноту, откуда неожиданно повеяло осенней свежесть.
Стук захлопывающейся двери за спиной.
Всё.
Он оказался в новом месте.


Улица, простирающаяся перед ним, шептала тысячами голосов и выглядела на первый взгляд достаточно мрачно, но почему-то здесь он сразу ощутил, что вернулся домой.
У каждого человека есть место (пусть даже только в мечтах), где ему очень хорошо. Деревья там растут с правильной скоростью, девушки любят только тебя, черепахи ползут лишь туда, куда нужно, воскресенья проходят так, как нужно, без суеты, кофе в кафетерии – всегда именно той теплоты и крепости, которую ты любишь, а мечты твои сбываются на каждом шагу, так что ты едва-едва успеваешь наслаждаться их осуществлением.
И вот стекольщик сразу понял: он сейчас именно в таком месте. Он именно там. Он дома.
На этой улице было множество высоких домов, с деревьев с шелестом падали сухие черные листья.


А еще по обе стороны прямо из земли росли дома, очень высокие, со множеством окон, и ни в одном окне не было стекла.
Да-да, именно так.
Стекольщик почувствовал, как лицо его растягивается в блаженную улыбку, как в его венах начинает пульсировать счастливое будущее, и еще: что он больше не вернется отсюда, из этого места, куда бы то ни было…


Его здесь очень ждали, и сейчас еще ждут, потому что не знают, что он уже здесь…
Возле каждого дома стоял большой высокий фонарь, на длинной тонкой ножке, слегка раскачивающийся от ветра. «Красиво…», - подумал стекольщик.
Еще он подумал: «Да, фонари тут красивые, и архитектура домов такая вся замечательная, похоже, это очень старый город. И все равно, они, наверно, тут намучились без стекол. Здесь ведь очень плохая погода, это сразу видно!»
Погода действительно, судя по всему, тут была не очень, пьяные черные листья, вечная осень, ощущение какой-то неприканности, душевной неустроенности, которые сквозило тут всюду, словно сквозняк, словно ветер.


Непременно, тут живут одни художники, говорил себе стекольщик, обязательно… просто обязательно… нужно только мгновение подождать, я подожду, лишь капельку терпения, я ведь всю жизнь мечтал лишь о том, чтобы попасть сюда. Они сидят в кафе, и в мансардах, эти художники и поэты, и, возможно, композиторы, я всегда любил искусство, просто вычеркнул это из памяти, все заслонил своим стеклом, просто чтобы не помнить ничего о прошлом, о том, что мою сестру, которая лепила ангелов из глины, сожгли как водяном костре, словно жалкую, презренную воровку. И о том, что его невесту закопали живьем в Сухие земли, только лишь за то, что она написала пьесу и сшила кукол, чтобы поставить ее в подпольном театре. Все это произошло после того, как какая-то гадина донесла на нее великим проверяльщам… Память стекольщика блокировала все эти ужасы, просто потому, что он не смог бы с этим жить. А сейчас он это вспомнил.


Но теперь он вернулся, да-да, вернулся… Сюда, на эту улицу, где искусство вовсе не страшное преступление, а самое обычное повседневное дело. Самое обычно. И очень скоро он увидит их: свою сестру, свою невесту. Потому что здесь они не умерли, здесь они живы…
Дома были спроектированы так, что окна занимали процентов девяносто от общей площади стен.


…Наверно, там очень холодно. Сквозняки. Неудивительно, что они тут меня заждались. Очень скоро, очень-очень, нужно только пройти чуть-чуть пройти по этой улице, ступая по кусочкам битого стекла и черным листьям, которые, несмотря на свой насупленно-мрачный вид, вызывали в душе лишь чувство неги и покоя…


Стекольщик представлял себе художников, сидящих за столиками дешевеньких уличных кафе, и музыкантов, обнявших свои контрабасы, и шарфы, обволакивающие подобно исхудавших шестяным анакондам шеи первых и вторых. Вот: они пьют чай, кофе, может быть, сладкое вино, - летают острые золотые блики. Солнце здесь иногда тоже светит, тут не всегда так сумрачно: танец медно-коричневых теней и призраков разбитых тарелок. И еще -  много игрушек, прислонившиеся к водосточным трубом перекореженные велосипеды, коробки с нардами, и с шахматами, и с морским боем, гостеприимно раскрывшие свои рассохшиеся створки…


Стекольщик замечтался.
Первой он увидел девочку, сидящую у входа закрытую аптеку. Собственно говоря, она сидела на ступеньках и чувствовала себя при этом очень неплохо. Она мурлыкала себе под нос и крутила двухцветный, черно-белый кубик рубик, похожий на простудившийся, чахоточный сон какого-нибудь доходяги-железнодорожника. Рядом с ней, у самых ее грязных босых ног, расхаживала птица, вроде схожая обликом с вороной, но стекольщик чувствовал, что с определением птичьего вида не всё так просто… К ноге птицы была привязана ярко-алая и, судя по всему, очень прочная нитка, другим своим концом обвивающая левое запястье девочки.


- Зачем ты держишь птицу на привязи? – спросил стекольщик.
Девочка подняла на него большие блестящие глаза, уставившись на него тупо и весело, и не без любопытства.
- Почему ты думаешь, что мне не нравится сидеть на привязи?- спросила у него ворона, совсем по-человечьи, причем интонация ее казалась скорее негодующей, нежели приветливой.
- Да нет… Я ничего… Просто я всегда думал, что птица должна не сидеть на привязи, а летать в небе, - ответил стекольщик.
- Я уже достаточно повидал, - отозвался ворон (судя по его ответу, это был все-таки ворон). – Довелось полетать по свету, довелось… Это уж можешь не сомневаться.
В голосе птицы стекольщик явственно расслышал философские нотки. А ворон продолжал разглагольствовать:


- …Да уж. Видел и маски, сброшенные в болота, и сидящих на них жаб. Эти маски, знаешь, они бывают иногда такими голубыми, такими светящимися… Видел людей испорченных и непорочных, как чистый лист. Так что знай, я сижу на привязи исключительно по собственной воле. А тебя, между прочим, ждут. А ты тут освободителем птиц решил заделаться. Причем когда тебя об этом совсем не просят… Между тем твое предназначение совсем не в этом. Ты разве не видишь, сколько тут пустых оконных проемов? Знаешь, как холодно внутри, в этих домах? Какие там сквозняки?
- Догадываюсь…


- Надеюсь, ты готов… приступить к своему делу?
Стекольщик улыбнулся.
Ему показалось, что птица улыбается в ответ. Если бы они умели улыбаться.
- Боюсь, у меня с собой недостаточно стекла…- заметил он.


- Это не страшно. У нас тут есть маленькая стеклодувная мастерская. Так что стекла тебе наделаем сколько угодно. Ты только заполни им наши оконные проемы…
- Ну для птиц-то это, как я понял, не очень хорошо. Сейчас можно свободно влетать в человеческое жилье. Вылетать обратно. А когда я вставлю стекла…


- Из каких глухих и диких мест ты к нам сюда прибыл… - заметил ворон, в сварливом голосе которого неожиданно проступила сострадательная интонация. – Как видно, там и понятия не имеют о том, какие привычки бывают у птиц. Сразу говорю тебе: здешним птицам нисколечки не мешает стекло. Более, того, даже наоборот. Прежде всего потому, что единственная здешняя птица – это та, которую ты, мой уважаемый и беспокойный друг, сейчас видишь перед собою.


- Скажи, - спросил вдруг стекольщик, - а что, она не умеет разговаривать?
Он спрашивал о девочке. Удивительное дело – спрашивать о девочке у птицы. А не наоборот.
- Почему же… - ответил ворон. – Просто сегодня у нее настроение… не очень. Ну ты же знаешь, такое бывает… Хмм…


- Ну да. Бывает, конечно же, и такое. Неудачные дни.
- А сейчас, стекольщик, тебе и правда пора идти. Тебя ждут.
Он бросил на них последний, беглый взгляд, и вдруг у него вырвалось, почти помимо воли:
- Еще увидимся.


И двинулся в конец улицы.
Он увидел людей, которые выходили из-за поворота, один за другим, их было множество, в клетчатых пальто, в шерстяных шарфах, с руками, испачканными в краске, с выражением счастья, растекшимся по лицам…
И все они встречали его.
И он понял, что они его действительно ждали.