Война в костях моих повесть детства

Марк Бойков
                М.БОЙКОВ
                ВОЙНА В КОСТЯХ МОИХ…
                (повесть детства)

     Пишу только правду. Ничего, кроме правды.
     Эта повесть для тех, кто хоть раз в своей жизни был маленьким и не все забыл из того  чудного времени.
     Мое детство протекало в войну. И другого времени на него у меня не было. Оно могло быть лучше, но я этого не знал. Да и кто знает, что значит "лучше". Жизнь сама по себе -   бесценный дар. Ее дают просто так. Ни за что! Как же можно желать большего?
     Я был на войне и помню ее. Помню по-своему. Не разрывами бомб, не свистом пуль, не испугом перед чужой речью. Я помню ее постоянным ощущением голода.
     Есть хотелось всегда, даже после того, как поели. Моя война была войной с голодом:  хоть как-то, хоть где-то, хоть чем-то наполнить желудок, сосущий мое сознание, просящий есть.
     Часто, взявшись с братом за руки, который, как и сегодня, был на полтора года меньше  меня, но тогда эта разница была огромна, мы ходили окрест в поисках чего-нибудь хорошего. Съедобного! Он помогал, и мы находили... На убранном поле - кочерыжку от капусты. В школе, где после уроков убиралась мать, в какой-нибудь парте - недоеденную картофелину. В огороде по соседству - недозрелую помидорину. На проходных лужайках - семенные колоски подорожника. На кладбище, на заросших могилах - землянику, особенно сладкую. Но чаще на базаре - огрызки от огурцов, моркови, яблок.
     Времени у нас было много. Как у птичек. Мы и копошились,  словно воробышки, где придется. Ели, что попадалось на глаза. Ели постоянно и все время были голодны. Ели без   особого разбору, а нас ели паразиты, что попадали в наши животы. И кажется , они нас ели
быстрее, чем мы успевали чем-нибудь наполнить наши желудки. У нас разбухали животы. Но есть хотелось все больше.
     И что же? Нет,мы не горевали. Мы были детьми и всегда радовались удаче. Дети - самый сильный народ на свете. Как бы худо, лихо,трудно им ни было, не помнят зла. Они ссорятся, но не враждуют. Вмиг отзывчивы на ласку,с легкостью доверчивы к доброте. Безоружные перед лишениями, они встречают улыбкой любое облегчение, приветливость, призыв к игре. И забываются голод и болячки! Даже картина со страшным зверем на стене, который следит за тобой, куда бы ты ни повернул, теряет свое магическое действие!   
     Я помню все это, точно это было вчера. Я не помню, который шел год. В этом я не разбирался, да и считать не умел. А когда меня спрашивали, сколько мне лет, я показывал обычно растопыренную пятерню с каким-нибудь согнутым пальцем. Делал это покартиннее, потому что замечал, как взрослые становились веселее и похваливали мать за мою сообразительность. Я не знал только, что я не один такой.


                СТО ГРАММОВ

     Мы - это мама, я и Бориска - живем в Писцове, в просторном брошенном доме, напротив милицейской конторы и конюшни. Летом в нем хорошо, не жарко. Стекол в окнах мало - их заменяют фанерки, в щелях проклеенные газетами и подбитые лоскутками. В них дуют ветры и струится свет. Поэтому у окон никто не спит.
     Кроватей в доме всего две, а жильцов много. На одной из них у стены спит мама с Борей. Для меня приставляют стулья спинками наружу. Чтобы не упасть. Вторая кровать, у противоположной стены, принадлежит тете Мане, грузной, дебелой, рыхлой старухе, которую я зову "баба Маня" и к которой мы, дети, не равнодушны, потому что она очень мягкая и очень добрая.
     В доме большая перенаселенность. Взрослых да старых больше, чем пальцев на моих двух руках. Спят они - кто, где и как попало. На сундуке. На составленных ящиках или табуретках. На лавке из двух широченных досок. А то и прямо на полу, на куче тряпья или сена, покрытого старой скатертью. Есть еще кошка, которую никто не кормит, - и она прекрасно справляется с мышами. А уж тараканы и клопы - не в счет. Мама наша смеялась на них:"Это не жильцы, а приданое". Чего мы с Борькой понять не могли, но, бывало, охотились на них и подсовывали кошке.
     Самый теплый угол - у печки. Еще до нас его захватил сухонький, желтокожий старикашка. Он единственный, не считая нас с Бориской, мужик в доме. В углу у него было свалено всякое рванье из пальто, одеял, тулупа и даже валенки, и он лежал на всем этом почти безвылазно.
     Старик, надо сказать, пугал меня своей неподвижностью. Он никогда не вставал на ноги, и я не видывал, чтобы он что-нибудь жевал. А его выходы во двор наводили на меня ужас. Он двигался на четвереньках, накрывшись черным покрывалом, размеренно, как большое бревно на невидимых катках.
     Помню однако, как однажды в один из таких выходов женщины рассмеялись, некоторые до слез, показывая друг дружке в его сторону, при всем том, что было весьма сумеречно. Я тоже посмотрел в его сторону, но ничего не понял. Все было как обычно.  И только, когда старик переваливал через высокий порог и дружный хохот,  с повизгиванием, расколол, казалось, слипшийся воздух, все прозрачно обнажилось. Из-под черной бархатной накидки,  съехавшей к прогнувшейся спине, сквозь напрочь протертые штаны проглядывала белая натура сухонького зада с болтающимися мужскими достоинствами. Мне это не показалось смешным, но ужас покинул меня. И я стал присматриваться к старику с любопытством, без страха. Дети вообще ведь ко всему любознательны, чтобы знать, что от чего можно ждать.
     Хотя жильцов было много, но большой дом, в четыре окна с лица, почти всегда был пуст. Женщины разбредались по утрам кто куда: помоложе - на работу, престарелые - на розыски пропитания. Собирались лишь к ночи. Разговаривали мало - больше говорило радио. Жили без особого дружелюбия, но достаточно мирно.
     Лишь однажды случился крупный скандал, перепугавший нас с Борисом (матери в этот момент не было) чуть не до смерти.
     Подрались две женщины. Подрались крепко: до крови и рванья волос. Причем, больше досталось молодой женщине с грудным младенцем, которого она положила на кровать тети Мани и который ревел как резаный. На шум прибежали не милиционеры, дом которых был рядом, а совсем чужие, прохожие. Они и угомонили дерущихся.
     Поздно вечером при свете тусклой лампочки состоялся общий, напряженный разговор. Тут я впервые услышал голос старика. Он сидел в своем углу, говорил глухо, спокойно, без злобы. Потом с какой-то стати назвал мое имя, глянул на меня и широко улыбнулся почти беззубым ртом. Другие говорили запальчиво, досказывая руками то, что не получалось гласом. И я, мало-мальски соображая умишком, постепенно понял, что женщине с грудничком досталось поделом. Все осуждали ее. Она плакала, о чем-то просила, что-то обещала. Но утром собрала свои пожитки, упаковала младенца и ушла. Больше я ее никогда не видел.
     Объяснялось все просто, одним словом, которое то и дело срывалось у многих, но которое я не очень-то понимал: воровка. Бранясь, женщины даже показывали на нас с Борькой. Мать потом сказала, что это нас ставили в пример. Но что мы? Мысль о воровстве нам еще и не могла прийти в голову. Маленькие, мы естественно не блудили. Понуждаемые голодом, мы искали лишь то, что брошено, а не то, что спрятано. Из чего потом, спустя много лет, я сделал вывод, что люди в принципе рождаются хорошими. Плохими их делают обстоятельства.
     Из всех жильцов только мы с мамой были местные. Я узнал это от матери на другой день. Именно, когда нас убавилось, у меня и возник вопрос: "А откуда мы все здесь?". Мать ответила: "Мы - погорельцы, а другие - беженцы".
     "Погорельцы" - мне было понятно. А вот "беженцы" - никак. Мать долго растолковывала мне, но тщетно. "Бежать" для меня значило одно: бегать, то есть так сучить ногами, чтобы пятками по попе доставалось. А уж какие беженцы могли получиться из тех, кто в углу лежит, передвигается с одышкой или с ребенком мается. Я даже поспорил с матерью, уверяя, что не все могут быть беженцами. Мать посмотрела на меня пытливо, а глаза, надо сказать, у нее были красивые, и ответила:
     - Не пойму, Марик, упрямый ты или бестолковый? Видать,  в отца пошел!
     Тогда я уже догадывался, что взрослые плохо понимают детей. И был прав. Дети в большей степени плачут именно из-за этого. Когда я вырос и  у меня свой появился малыш, я еще более утвердился в этом, хотя и стремился ставить себя на его место. Но тогда изгнание женщины с грудничком встревожило меня. Мне вообще было жалко тех, кто плачет, и еще жальчее - кто сильнее плачет. Я не все мог определить, назвать словами, но за слезами чуял беду. И долго размышлял о происшедшем - если Бориска не донимал чем-нибудь. Одно только не укладывалось в моей жалости: я не мог вспомнить ни одного взгляда, ни самих глаз той женщины. А дети, как и все наши братья меньшие, все узнают по глазам. Их-то и не хватало мне на лице беглянки, чтобы успокоиться.
     Лето в ту годину стояло ленивое, жаркое, затяжное. Мы с Бориской, пока мать была на работе, обживали мир. Мы знали дорогу к родным бабке с дедом, к базару, кладбищу, зареченским огородам. Мир наш был небольшим, но его хватало, чтобы выжить.
     Боря у меня был точно на привязи. Порой я перетаскивал его, как Аленушка братца Иванушку. Мать доверяла мне и получение хлеба по карточке, в оконце при ткацкой фабрике.
     Хлеб я должен был донести домой и в целости положить в тумбочку у кровати. Это было не так уж и трудным: ведь голод был привычным. Труднее было с Борей, который, завидев хлеб, принимался выпрашивать и реветь. Мать мне наказывала, чтобы я быстро прятал хлеб в специальный мешочек не отходя от оконца, дабы не тревожить братца. А спрашивать, что у меня там, он еще не научился.
     Хлеба мы получали тогда один килограмм. Я многое мог бы рассказать о его запахе. Потом, когда совсем вырос, знавал и более вкусные хлебы. Но этот, залегший в память, не отторжим и поныне. Он присутствует, если это свежий черный хлеб, в каждом кусочке. Это доказывает животное наше происхождение лучше всяких теорем. Война обостряла животность. В животности же я находил и высшую радость, нравится это кому-либо или не нравится. В плоти, если она не бесится, не концентрирована на себе, ничего постыдного нет.
     Этот килограмм мы получали на троих. На день или больше - не помню. Помню, что отстаивать приходилось длиннющие очереди. В другие разы хлеб приносила сама мать.
Но с какого-то момента внешние, в мире, дела пошли хуже. Хлеб в доме появлялся реже. И мать уже не посылала нас к фабрике. А тут вдруг послала и сказала еще, чтобы весь хлеб мы съели сами.
     Я переспросил: - А тебе оставить?
     - Нет же, - ответила мать. - Там сто грамм будет. Все съешьте!
     Я, было, возрадовался. Ведь в голове моей возникла уверенность, что сегодня-то мы наедимся и не надо будет провожать глазами остаток в тумбочку. Мать вскоре ушла, а нетерпение начало меня подгонять. Наконец, баба Маня (она была нашим временем) нас отпустила, и довольно скоро мы с Борей очутились в нужном месте у фабрики.
     Но оконце оказалось закрытым, хотя народ уже толпился. Старики, дети постарше, женщины. Я не знал, как себя вести.
     Раньше, когда мы приходили вовремя, стояла очередь, и мы просто вставали в затылок последнему и двигались, как все. А тут... Когда оконце открылось и все начали притягиваться друг к другу, мы заметались. Нас выталкивали, оттесняли, задавали вопросы: "Чьи мы?", "За кем занимали?", "Есть ли у нас карточка?". Наконец, нас приютил, поставив перед собой, благообразного вида мужчина, которого я бы охотно взял себе папой.
     Перед оконцем, когда подошел наш черед, я отпустил борину руку, вынул из кармана мешочек и подал карточку продавалъщице; (дети вообще многие вещи именуют по-своему). Женщина в затертом белом халате, с очень крупной головой и выпирающими грудями, очень ловко положила нашу карточку в одну сторону, а из другой подала мне в протянутые руки уже отрезанный ломтик хлеба.
     Едва дотронувшись до этого кусочка, я оттолкнул его назад, точно ошпаренный, не поверив, что это может быть предназначено мне.
     - Ты что это, дитятко? - вопросила "продавальщица".   
     - Это не мое! - огрызнулся я, точно волчонок.
     - А чье же?.. Сколько в карточке,  столько и даю, - был ответ.
     - Нам сто грамм надо.
     - Правильно, столько и даю. Бери, мальчик, не задерживай...
     Земля поплыла у меня из-под ног. Противная слабость навязалась в коленки. Из горла потекла жалобная речь:
     - Мы всегда брали один килограмм, а теперь - сто. Сто - больше, чем один.
     Сзади послышались смешки. Я с надеждой посмотрел на мужчину, стоявшего за мной. Он посмотрел мне в глаза, мягко улыбнувшись. Я понял, что никто не понимает, как нас с Борькой здесь обманывают.
     - Граждане, - высунулась из окна "продавалыцица", - объясните мальчишке, что такое сто грамм. Мне тут некогда.
     Почуяв неладное, Бориска уже ревел во все горло. Мужчина взял у меня мешочек, положил в него причитающийся нам кусочек хлеба, получил у большеголовой тетки свою долю и отвел меня в сторону. Он начал растолковывать мне разницу между ста граммами и одним килограммом.  Но я не понимал его и, поворачиваясь в разные стороны, искал поддержки, всхлипывал. Бориска дергал меня за руку и просился домой. Я сознавал разницу между "одним" и "ста", но между граммами и килограммами - никак, тем более, что и звучание этих слов почти не различалось. Я отчетливо понял, что все против нас.
     Так мы и пошли домой. Было очень горько. Боря ныл возле меня. А я уже и не знал, что делать с полученным хлебом. Если съесть, как разрешила мать, то мы уж не смогли бы подтвердить, как мало нам дали. А если оставлять эту малость, почти затерявшуюся в мешочке, то как же нам дожить, если есть так хочется?
     Бориска продолжал хныкать, как ему и было положено. А я мучительно размышлял над разницей того, в чем был убежден, и того, что мы получили. В отличие от матери, я успокаивать Борю не умел, шел молча, одной рукой притягивая его, а в другой - неся мешок с ломтиком хлеба.
     Время от времени, нас кто-нибудь останавливал и спрашивал, что у нас стряслось. Я отвечал, что нас обжулили, и принимался обстоятельно доказывать это, нажимая на вполне очевидную разницу "ста" и "одного". Люди, однако, попадались непонятливые, но улыбались и... в конце концов принимали сторону "продавалъщицы" и всех предыдущих "объясняльщиков". Я не сдавался, пытался заново убедить их, но они, наоборот, пробовали унять нас и потом отходили. Как будто сговорившись.
     Но то есть-была только присказка. До прихода матери еще было далеко, а есть хотелось сильно. Бориска, успокоившись, возился на кровати с игрушками. Баба Маня храпела у себя напротив.
     - Борь, давай поедим! - предложил я. Боря тут же сполз на пол.
     Я достал мешочек с хлебом и двумя руками разломил стограммовый кусочек. Получились две неравные доли. Ненарочно. Повертев их, меньшую я, не больно раздумывая, протянул брату.
     Прежде мне никогда не приходилось делить. Это делала мама. А когда мы что-нибудь находили, огрызок моркови или яблока, все было проще: он куснул, я куснул - и нет ничего. А тут - своя рука определила выбор.
     Борька мельком посмотрел на обе доли и с большим интересом уперся в большую из них. Но когда он увидел, что я ее уже закусил, он заревел, а свою, прикоснувшись, тут же оттолкнул. Как я - на прилавок продавщице. Только у него получилось - на пол.
     - Ты чего свой хлеб кидаешь? - рассердился я, нутром однако чуя несправедливость такой дележки.
     - А чего ты себе больше взял? - напрямик спросил мой братик.
     - Я чай больше тебя, мне и надо больше, - попробовал я обосновать свой поступок.
     Борька, видать, ничего не нашел, чем крыть ему, и совсем расстроился. А я тем временем жевал. И вздыхал. Он плакал, а я жевал и вздыхал. Без воды в горле становилось сухо, а на душе от Борькиных слез - горько.
     - Нельзя хлеб на пол бросать, - пытался я урезонить его, - а то волосы-то прилипнут, потом в животе вырастут. Так и помереть можно!
     Борька, как все маленькие дети,  смерти не боялся. А реветь умел.
     - Я маме скажу! — вдруг он парировал мое сомнительное превосходство.
     Мамы я не боялся, хотя в спорах и раздорах она чаще принимала его сторону.
     - А мама так же скажет, как и я.
     - Не скажет, - воспротивился Борька.
     - Скажет.
     - Не скажет.
     - Скажет.
     - ..., - Бориска уже не мог дальше говорить. Он заревел навзрыд. От беззащитности. Из-за того, что моя уверенность в матери выбивала из-под него последнюю опору. Изредка так плакал и я.
     Во мне все похолодело. Оттого, что все получилось не так. С покупкой хлеба, дележкой, присвоением. Съеденный кусочек не прибавил сытости, а обиду принес. Мне стало жаль брата. Я поднял брошенный ломтик, обдул его со всех сторон, снял с него ниточку и протянул брату.
     - Боря, Борь, возьми, поешь! Я больше так не буду!
     - Все равно маме скажу, - ответил он, судорожно всхлипывая.
     - Пойдем на базар, - предложил я, - пока баба Маня спит.
     У меня созрел выдающийся план: что-нибудь найти, может, вкусное и целиком отдать братику.
     - Не буду с тобой водиться! Ты плохой, - ответил братик.
     Но уговоры подействовали. И на базаре кое-что нашлось. Что – не помню. Однако маме Борька ничего не сказал. Просто забыл. В детстве все раны зарастают быстро. Да и я помог  этому.
     Вечером за ужином мать достала из своего узелка точно такой же кусочек хлеба, какой мы уже съели. Я остолбенел: мне даже показалось, что он от той же буханки, что нам вручили у фабрики, с той же блестящей, как у ворона крыло, корочкой.
     - Мам, - спросил я, - а сколько здесь килограммов?
     - Да нет же, здесь всего сто грамм, - ответила она. - А вы что, свое не съели?
     - Съели, - ответил я... и густо покраснел.
     Так состоялось мое первое крещение общей мерой, заронившее начальные ростки нравственности, соизмерения своих желаний и чужой боли. Война шла жестокая, по всем фронтам. Понимать мир приходилось раньше, чем мы к этому были готовы.


                ПО МИРУ

     Хлеба выпадало все меньше и реже. Уже и сто грамм бывали не каждый день.
     Взрослые становились сумрачнее. Улыбались редко. Почти перестали заигрывать с нами,  детьми, и чаще проходили безучастно, даже мимо плачущих.  Впрочем, и плакали мы реже.
Только погода стояла независимая, нарочито хорошая. Словом, бабье лето. Поэтому нам  не сиделось, и круги нашего обитания расширялись. Мы наши добрую делянку с горохом в заброшенном огороде сгоревшего дома. Набирали стручков куда только можно, домой приносили, мать угощали. За это она нас хвалила, кормильцами называла.
     Дома, однако, я стал примечать, что баба Маня чаще обычного заговаривает с нашей мамой и при этом поглядывает на меня. Тревога моя спадала, когда я видел, что мать отрицательно покачивает головой. Но однажды она серьезно посмотрела на меня и сказала:
     - Марик,  ты можешь некоторое время пожить без меня?
     - Как это? Что ли ты уходишь?
     - Нет, я с Борей  здесь останусь, а ты с бабой  Маней пойдешь. Ненадолго. Если дожди начнутся, сразу вернетесь.
     - А что мне надо делать?
     - Особенного ничего. Будешь рядом идти, по сторонам смотреть. Да тебе все баба Маня и расскажет. Ей до Путилихи надо. По этой дороге деревень побольше, есть и богатые. Где заночуете - покормят. Глядишь, и с собой что-нибудь принесете. Зимой нам легче будет...
     Конечно, разговор этот я помню не дословно. Я помню, точнее, даже не слова, а смысл разговора. Тон, выражение глаз, наклон головы. И ощущения мои, с ним связанные. Не понимая многих слов, хотя и знакомых, я уловил, что "покормят" и еще "что-то принесем", Маленькие дети верят матери безоглядно. И ее настрой передается через чувствования. Поскольку матери захотелось доверить меня бабе Мане, этого же захотелось и мне. Я согласился.
     Ранним  утром, пока еще темень пряталась по углам, меня подняли. Баба Маня была уже на ногах. Мне хотелось спать. Только спать! Даже есть не хотелось.
     - Мама, я не хочу... я спать..,–  жалобно лепетал я.
     - Марик, надо пораньше, чтоб вас не видели.
     - Как это? – сразу проснулся я. - Разве сейчас нас не видно?
     Сборы были короткими. Мать вручила мне новый мешок, накинула на плечи поверх моего пиджачка свой старый пиджак (с подвернутыми рукавами - получилось, будто я в пальто), сунула в один карман вареную картошину, в другой – сухарик, поцеловала в лобик и проводила за дверь.            
     На улице было тихо и зябко. Светало. Но еще без солнышка.
     Это было мое первое столь раннее пробуждение. Удивляло отсутствие привычной суеты. Даже петухи отзывались на перекличку редко и без натуги.
     Баба Маня поторапливала меня, но сама, шла нешибко.  Я сунул ей руку в ладонь, показывая, что ни капельки не отстаю.
     Довольно быстро, быстрее, чем я с Борей, мы прошли село. Через пустырь вышли к кладбищу. Вопреки моим ожиданиям, баба Маня молчала, а я все думал, где же эта Путилиха и что нам там надо.
     Кладбище в это время оказалось более шумным, чем село. Птицы щебетали, щелкали, свиристели. Над высокой травой порхали букашки, комары, бабочки. Их кутерьма перед глазами была точь-в-точь, как птичий гомон в ушах.
     Я бросился отыскивать уж редкие ягоды на кустах малины и костяники. Баба Маня, видя такое дело, присела на первую же скамейку отдохнуть.
     - Баба Маня, а если мертвых разбудить, они выходят из могил?
     - Полно, Марик! Они уж никогда не проснутся. Им там хорошо, и ничего у них не болит… Только меня ты больше не зови бабой Маней.
     Я оторопел: - А как же?
     - Просто: баба, бабушка. Без имени. Я все равно откликнусь.
     - Ладно! – согласился я, хоть и не понял, почему так надо.
     Ягоды попадались редко, а есть мне хотелось сильно. Я нащупал в кармане сухарик и принялся за него.
     - Потерпи, Марик. Теперь мы есть будем вместе. Спрячь сухарик. В Бутове будет колодец, там и поедим, - поднялась, кряхтя, баба Маня и добавила: - Как ни думай, а на кладбище хорошо отдыхается… Ох, уж скоро ли мне-то?
     Мы вышли из рощи – и я увидел, как велика, просто огромна земля за нашим селом.
     Вдали то там, то сям под облаками виднелись маленькие деревушки, села с островерхими церквями. Я и не подозревал об их существовании. Бутово, Нерехта, Сидельницы, Путилиха. То за лесом, то за косогором. Я слыхивал эти названия от взрослых. Но то были только слова. Теперь они стали предметны. От них тянулись в небо струйки дыма, а по земле к ним стелились дорожки.
     - А где Путилиха? – поднял я глаза к бабе Мане.
     - Крошечка моя, не видать ее отсюда. Бутово вон рядом – скоро дойдем. А до Путилихи несколько дней надо.
     Я задумался: что же мы будем делать все эти дни?..
     Чем ближе мы подходили к Бутову, тем решительнее просыпался мой голод в животе. К тому же мной овладело беспокойство: раз мы будем теперь есть вместе, то как же делить мой сухарик? Он такой маленький. Еще и твердый! Нет, делить его мне не хотелось, и мысленно я убеждал бабу Маню, что сделать это невозможно. Пусть я съем его сам, а поделим картошину. Я ведь меньше бабы Мани, и мне  надо больше. Чтобы расти!.. Пока я обо всем этом думал, сухарик кончился.
     Позади нас первый гудок отпустила писцовская фабрика. В безветренном воздухе он был чистый и громкий. А навстречу по одному, по два уже шли люди.
     - А куда они, баба Маня? – поинтересовался я.
     - На работу, Марик, на работу. Слышь: фабрика прогудела? Только ты все-таки помни: баба я тебе, бабушка твоя. Зови просто: баба.
     - Значит, когда фабрика гудит, она зовет к себе?
     - Да, сердце мое!
     Мне это понравилось. И то еще, что я правильно догадался. Как здорово: никому ничего не надо говорить, а всем все понятно и делается, как надо. Но меня насторожило, что баба Маня назвала меня и «крошечка моя», и «сердце мое», как раньше не называла. Она и так была добрая. Зачем же мне ласковые прозванья?
     Когда мы входили в Бутово, нас крепко перепугал мальчишка, прямо на нас верхом скакавший на толстобрюхой лошади. «Поберегись!» – кричал он. Баба Маня схватила меня за руку, а куда потянуть не знала. Заметалась. Но в последний момент прижала меня к забору, заслонив своим грузным телом.
     - Фулюган! – крикнула баба Маня вдогонку наезднику.
     - Чертоплех! – добавил я невесть откуда взявшееся словцо и подпрыгнул от радости.
     Мы оказались в клубах густой пыли, но довольны друг другом и тем, что целы. Баба Маня перекрестилась и спросила, почему я так обозвал мальчишку. Я ответил:
     - Черт плохой!
     - Надо же, - подивилась баба Маня.
     Тем временем руки мои потянулись к ногам, которые через минуту горели и зудели нещадно. У забора мы угодили в крапиву.
     - Ах ты, горе мое! Коротки же у тебя штанишки. Пойдем скорей к воде, родимый, - хлопотала баба Маня, а себе добавила: - Хорошие все приметы, да больно тяжело даются!
     У пруда, просторно разлегшегося посреди Бутова, баба Маня примочками освежила мне ноги и свои тоже обтерла. И по одной из тропок потянула меня вверх, где чинным рядком красовались три избы. Отставая и почесываясь, я все-таки заметил колодец слева и обратил ее внимание на него, как бы намекая на завтрак.
     - Вижу, Марик, Но сперва нам на базар надо, а уж потом к колодцу вернемся.
     Прошли два дома, длинный забор и по растоптанной тропе повернули за угол. Глянув, я сразу понял, что перед нами базар: длинный-предлинный стол с людьми, стоячими по одну сторону и бродячими по другую. Что было и что делалось на столе, я не знал – роста на то не хватало. Но по привычке, приобретенной с Борькой, я заскользил взглядом по тому, что было под столом и вокруг него. Баба Маня дернула меня за руку и, к моему изумлению, протянув вперед другую руку, начала жалостливо просить:
     - Подайте милостыню Христа ради! Пожалейте малого да старого. Что-нибудь… Уж день как не ели.
     - Баба Маня! – начал я дергать спутницу, переходя на шепот. – Что ты? Мы же не такие, не нищие. Мы в Путилиху идем…
     Баба Маня наклонилась ко мне и попросила:
     - Помогай, Марик! Повторяй за мной: подайте сиротам что-нибудь… Уж день как… Благодарствую, милая! Дай вам, господи, доброго здоровья… Помолюсь, родная! Во спасение помолюсь!.. Как звать его?
     Баба Маня держала в руке сверток от женщины и что-то ей горячо обещала. Та назвала имя, потом подала клочок бумаги  с написанным словом, который баба Маня упрятала в тот же сверток и все вместе опустила в свой дорожный мешок.
     Все это несказанно поразило меня. Далекие, незнакомые люди встретились как родные. Словно они знали, что встретятся, так легко договорились о чем-то. Мы прошли вдоль базара вперед и назад. Народу было мало, не то, что в Писцове. И никто больше внимания на нас не обратил. Да и я ничего не нашел.
     Ничего также не сумел я сказать и из того, о чем просила меня баба Маня. «Уж день как не ели» – было неправдой. «Подайте ради Христа» – было непонятно, потому что просили для себя. «Пожалейте малого да старого» – подходило нам больше, но жалела меня обычно мама, а от других я, не сирота, такого и не хотел. Слова, короче, застревали у меня в горле. И говорить с чужого голоса не получалось.
     Расположились мы у колодца, на лужайке. Баба Маня достала из мешка чистую белую тряпочку, расстелила ее скатеркой. На ней появились две вареные картошины, огурец, кусочек хлеба /меньше того, что был мне знаком под мерой «сто грамм»/ и соль в бумажной завертке.
     Видя такое обилие еды, я потянулся за картошиной из своего кармана и широким жестом прибавил ее к тому, что занимало нашу самобранку.
     Баба Маня сказала на то:
     - Свою-то погоди есть, а вот сухарик достань. Помочишь в кружке, сейчас воды нальем, - сам и поешь… У меня зубы-то плохие: я мякишем обойдусь. А тебе и корочка еще достанется.
     Машинально я взялся за карман. Но лезть туда было незачем. Остановившись, я все вспомнил. И вперился в глаза бабы Мани.
     - Доставай, Марик. Кутить – так кутить! Или что?.. Не потерял ли?
     - Не-ет, - с трудом выговорил я. И из глаз моих потекли слезы. Я
заплакал без рева, задавливая голос, отфыркивая судорогу.
     - Ну что ты? Что ты? Родимый мой! Потерял, ну и ладно, - подвинувшись ко мне и обняв за плечи, принялась баба Маня утешать меня, приговаривая, - Да бог с ним, с сухариком.
     Оттого, что меня пожалели, я зашелся еще пуще.
     - Баба! - впервые я обратился, не употребив ее имени, - Я съел его. Нечаянно.
     Обманывать, хитрить, притворяться я еще не умел, а вот чувствовать за собой вину - оттого, что описался, к примеру, или воздух испортил, - уже случалось. /Через много-много лет, когда я учился в МГУ, я узнал от психологов, что характер человека складывается до двух лет, а личность - до пяти. Подтверждаю: сущая правда,- и это не стало для меня откровением/.
     - Съел? Ну и пусть. Что из того? К обеду нам подадут что-нибудь. Ой! Да погоди-ка...
     Она достала из своего мешка сверток, что совсем еще недавно подала нам, женщина. Это было интересным, и я успокоился. В свертке оказалась записка и еда, обычная для того времени еда: две картошины, помидорина и кусок  хлеба (побольше ста граммов).
     - Марик, да мы с тобой богатеи!.. Видать, весь завтрак, отдала нам девонька. А что в записке-то?..
     В записке были записаны, словно нарисованы, фамилия и имя мужчины. Баба Маня начала что-то лепетать-причитать, закрывая глаза, потом повторила имя и фамилию мужчины, трижды перекрестилась и добавила:
     -... Чтоб вернуться ему, родимому, живым и невредимым. Сохрани его, боже!
     Много  раз потом в своей жизни я вспоминал эту первую нашу милостыню. Ясно, что не только завтрак, отдала нам женщина. И обед тоже. Она верила, что, помогая нам, она помогает своему любимому или просто дорогому человеку; что, страдая сама, она облегчает ему тяготы, раздвигает горизонт для его возвращения домой.
     Люди верят в мировую связь добра и пополняют ее, надеясь, что, идя от человека к человеку, она может достичь дорогого, любимого и помочь ему. Только так я могу истолковать сегодня поступок ее жертвенности. Возможно, что я говорю о ее чувствах прямее, чем сказала бы она. Но я потому и говорю, что часть ее милостыни осталась во мне нетленной, незабываемой, хранящей. И я передаю эту часть другим, может, и потомкам той женщины, с той же целью - помочь, облегчить, спасти, вернуть.
     - Приятного аппетита! - услышал я мужской голос от колодца и, забывшись, уставился в его сторону.
     Однорукий мужчина, в гимнастерке, каковую я уже видывал на других, ловко орудовал вертушкой, то крутя ее, то подпирая плечом. Играючи извлекал он из колодца окольцованное обручем ведро и разливал воду в свои ведра поменьше. Сегодня я сравнил бы его действия с мастерством циркача - такими завораживающими они были.
     - Не могу ли чем помочь? - спросил он, прилаживая коромысло к ведрам.
     - Да, водицы бы нам надо, - отозвалась баба Маня.
     - Сейчас вынесу, - сказал мужчина. Вскинул коромысло с двумя ведрами на плечо и скрылся в ближайшей же калитке... Через годы и десятилетия, проходя или проезжая мимо, я всегда с грустью упираюсь в нее взглядом. Хоть на несколько мгновений. Надеясь...
     Он вернулся скоро, держа в живой руке большую кружку. Пустой рукав был подоткнут в подмышку, и только сейчас я до конца проникся пониманием, что мужчина - однорукий. Он подошел к нам и протянул кружку мне. Я поднялся, взял кружку обеими руками, заглянул в нее. До краев она была полна молоком. Белым, непроницаемым, плотным. Я поднес кружку к губам, наклонил голову и впился в молоко, как комар в мягкую розовую щеку.
     Вообще на нашем с Борей столе молоко было редкостью. А это было теплое, вкусное, парное (как я теперь знаю), прилипающее к губам, стекающее внутрь нежной теплотой молоко. Я пил его долго, не отрываясь, приладившись дышать носом, не отстраняясь от кружки. Я сообразил, что, пока я пью, никто эту кружку у меня не отнимет. Я сознавал свой эгоизм, конечно, не зная его названия, и понимал, что баба Маня тоже попила бы молока. Но взрослые разговаривали между собой, и это давало мне право не останавливаться.
     Но тут баба Маня сказала:
     - Не торопись, отдохни, Марик!
     И я, опустив кружку, сделал глубокий-глубокий вздох, спокойно посмотрев на улыбающиеся мне лица.
     - Значит, говорите, Дуськи Бойковой сын?.. Не внук ли деда Андрея?.. Вас-то я не знаю. А он стекольщик отменный!.. А отец как?
     - Отец - Василий, - отвечала баба Маня. - Известное дело: на войне он.
     - Все мы на войне! - задумчиво поддержал мужчина.
     - Ну да, на фронте, конечно.
     - А куда путь держите? - спросил однорукий.
     Уловив слово "путь", я тут же вставил: - В Путилиху!
     - Далеко идете, - усмехнулся мужчина. - Как бы дожди вас не застигли. Что ж, обратно пойдете - постучитесь к нам.
     Я вернул кружку мужчине. Он заглянул в нее и велел допить остатки. Я посмотрел на бабу Маню. Кивком головы она подтвердила это, и я спокойно, не торопясь, допил молоко, уже не из чувства голода, а из вкусового удовольствия.
     Молоко мне понравилось и запомнилось. Где-то лет через тридцать, когда я привез своего трехгодовалого сынишку в родное мне Писцово и дал ему впервые кружку парного молока, я был поражен, с каким, совершенно сходным, удовольствием он, городской ребенок, выпил эту кружку, напоследок облизываясь. А ведь он не знал моего голода. Видно, что-то передается в поколениях. И пока мы гостили у родни, чадо мое ни разу не отказалось от парного молока. А я всякий раз вспоминал ту алюминиевую кружку, что поднес мне вернувшийся с фронта солдат. Жилистый, ловкий, без лишних слов добрый русский человек, который (а не эти велеречивые умники из ТВ или накаченные тупицы из мерседесов) стал для меня олицетворением мужской силы и победителя.
     ...Оттого, что так быстро и так много я выпил молока, я попросту опьянел. Есть мне уже не хотелось. И пока баба Маня доедала без меня, головушка моя начала клониться на бок. Впервые за последние месяцы или год после того, как выгорели хлебопекарня в Писцове и стоящая над ней "надзорная" (за пролетающими самолетами) церковная колокольня, где мать работала одной из дежурных с большим-большим биноклем, я порядком наелся, и меня сразу же потянуло ко сну.
     - Марик, Марик! Нам пора идти,- хлопотала баба Маня, собирая нашу скатерть-само-бранку. - Поднимись, родной. Поднимись-ка. Дай мне руку...
     - Бабуся, а давай не пойдем в Путилиху. Зато поспим где-нибудь,.. - что-то такое я выговорил и, еле-еле поднявшись, уткнулся бабе Мане в зад. Возле него было хорошо, почти как на подушке. Мы тронулись.
     Я шел за бабой Маней, словно козленок на привязи, то упирающийся, то тыкающийся. Мы снова поднялись к базару, и на повороте, оглянувшись мутнеющим взглядом, я все же увидел, как однорукий мужчина вновь азартно играл у колодца. Я вяло помахал ему рукой, но он меня уж не заметил.
     - Баба Маня! А воды-то мы не набрали, - пискнул я.
     - Нет уж, возвращаться не будем. Нехорошая это примета.
     Раздались два гудка от фабрики. По опустевшему базару лениво прохаживались лишь две собаки. За базаром деревня кончалась, а вдали вырисовывалась другая. Я спал на ходу. Баба Маня молчала. Видимо, тоже была в полудреме...
     - Тпрр-р-р! - раздалось возле нас. Послышалось лошадиное топтанье и  скрип останавливающейся телеги. Я прислонился к бабе Мане, с трудом открывая непослушные глаза.
     Рядом действительно стояла телега с фыркающей лошадью, а на уголочке ее, свесив ноги, сидел старик в потертой шляпе, примерно в два раза тоньше бабы Мани.
     - Ну что, горемычные! Аль подвезти вас?.. Чай, нам по пути?
     - Ой, да хорошо бы! – отозвалась  баба Маня. - День-то нынче какой везучий!
     Кое-как мы погрузились на телегу. Лошадь шевельнулась вправо-влево, и я мгновенно заснул на скомканном рукаве маминого пиджака… В сон однако через какое-то время ворвался троекратный фабричный гудок. "Значит, уже шесть, - подумал я. - Сейчас мама подойдет, начнет тормошить, чтобы дать кое-какие наставления на день, после коих я снова посплю".    
     Меня действительно начали тормошить. Но то оказалась не мама, а баба Маня. И это бы ничего. Но сам я оказался не посреди привычной комнаты, а среди чужой, неведомой мне улицы. Я ошалело озирался по сторонам, а баба Маня упорно стаскивала меня с телеги, метя поставить на ноги. Тут я встретился взглядом с умиленно улыбающимся стариком в шляпе - и в голове моей все восстановилось.
     - Во как бывает, - чтобы скорее пробудить меня к сознанию, заговорила баба Маня, - эта же лошадь, что нас чуть не задавила, Манька, тезка моя, она же и привезла нас сюда. Смекаешь? Когда мы в Бутово входили... Да, многое зависит от того, кто рулит. Можно и помереть оттого, а можно порадоваться.
     Баба Маня говорила занятно, но сейчас она выразилась длинно, и я ничего не понял.
Мы расстались со стариком и лошадью почти по-приятельски, обмениваясь похлопыванием и поглаживанием. И пошли с бабой Маней к ближайшим избам.
     - Марик, помогай мне, поддакивай, - говорила баба Маня по пути. - Помогите, говори, малому да старому, подайте поесть что-нибудь... А если будут спрашивать, кто я тебе, зови меня бабушкой, бабусей. Ты ведь любишь меня?
     - Люблю, - ответил я.
     - Вот и хорошо. Так нам больше подадут. И Бориске что-нибудь принесем. Ты ведь, любишь своего братика?
     - Люблю, - ответил я искренно.
     Баба Маня постучала в окно первой же попавшейся по ходу избы, приговаривая: - Первая изба не та, что с краю, а та, где попадут. Протяни, Марик, ладошку перед собой.
     В окошке раздвинулись занавески, и высунулась мордочка. То ли девочки, то ли мальчика - постарше меня. Форточка была открыта, и баба Маня, подняв к ней голову, попросила: - Подайте Христа ради!
     Мордочка повернулась в сторону, видимо, к взрослому и, вернувшись к нам, ответила: - Бог подаст!
     Рука моя, вытянутая вперед маленькой лодочкой, упала сама собой.
     - Как это бог подаст? Кто он, откуда придет? - спросил я бабу Маню.
     - Это значит: у них нет ничего. Для нас нет... Не серчай, Марик! Пойдем дальше.
     Я задумался. Слово-то раньше я слышал, но оно проходило мимо, не касаясь меня. А тут отказ, его именем... В следующей избе никто уж не отозвался на наш стук. А, когда мы подходили к последней, вышедший из нее человек удалялся в сторону Бутово. Останавливать его уже было поздно и нехорошо.
     Мы перешли на противоположную сторону. Баба Маня перекрестилась и затем постучала в окно. Но ни здесь, ни в последующих трех избах нам не повезло. Дом отвечал либо молчанием, либо прямым отказом. Чтобы не возвращаться потом назад, баба Маня решила идти, как иголочка с ниточкой, пересекая улицу наискосок от избы к избе, и тут мы наткнулись на нашего возницу с лошадью Манькой: видать, с хозяином двора, тоже пожилым человеком, они готовились, к какой-то поездке: грузили на телегу веревки, пилу, старую одежду, словом, всякую всячину.
     - Ну что, как дела-то? - глядя на меня и улыбаясь, спросил старик.
     - Подайте Христа ради! - жалобно сказал я в ответ, как будто между нами ничего не было и мы незнакомы.
     Мое обращение, видимо, явилось для всех неожиданностью. Все привстали. Баба Маня прижала меня к себе. А я повторил свое: "Подайте Христа ради".
     - Постойте маленько, - сказал мужчина и зашел в дом. Какая-то неловкость пролегла между нами. Только лошадь согласно кивала головой.
     - Как раз картошка поспела, - вышел мужчина на крыльцо с парящим котелком. Он слил на сторону воду, извлек из котелка несколько картошин, три морковины и спросил у бабы Мани, во что их ей положить.
     Баба Маня все достала, уложила, поблагодарила и за что-то потрепала меня по волосам.
     Расставаясь, мужчина сказал бабе Мане, чтобы мы не стучались в два кирпичных на этой стороне дома - и в этот, и что далее: все равно в одном хозяев нет, а в другом - без толку: богатые, но не дружелюбные.
     - А что такое "недружелюбные"? - спросил я бабу Маню, когда мы вышли за ворота.
     - Ну, наверно, жадные, - был ответ.
     Так мы довольно быстро оказались в конце улицы, на краю деревни. Люди уже ходили. На стук в окно или дверь отзывались охотно, но не очень дружелюбно.
     Остановившись и обернувшись назад, когда небольшой обход наш закончился, я показал бабе Мане на совсем маленький кирпичный домик, стоящий в центре улицы, без окон, с невысокой железной дверью и мудреным замком,  в который мы не постучались, и спросил:
- Кто в нем живет?
     - Небось про лешего думаешь? - улыбалась баба Маня, - Нет, Марик, это - амбар, кладовка такая. Для хранения дорогих вещей… Общая, чтобы при пожаре не сгорело. Пожаров-то в деревнях много. Вот их и строили - каменные, отдельно от домов. Люди у себя живут, а вещи тут лежат. Но на виду, посередке. И ключ у старосты. Туда даже мышь не подлезет... С умом строили.
     Я начал думать: какие же вещи там могут лежать, и что значит "дорогие"? Но поскольку вопрос еще не сложился, дальше шел молча.
     Солнце уже пригревало. Дорога наша вилась в глубь полей и перелесков пыльной лентой, кое-где накрываемой тенью придорожных деревьев. Мы сняли обувь, каждый повесив ее связкой через плечо, и шлепали по ней, наслаждаясь сытостью и теплом.
     Удивителен все-таки мир. Удача приходит, откуда ее и не ждешь. Неудач, невезенья - больше. Но вдруг все это перекрывается в другом месте, и тревоги отступают. И ты уже видишь мир дальше колодца, базара, телеги. А он прекрасен! Удивителен и прекрасен!
     Я постигал эту правду, еще не будучи способным делать заключения. Но мироощущения вливаются в нас уже с молоком матери. Я бы даже сказал, что это тоже молоко - от мира, и оно для души. Конечно, я не помню всего. Лучше запомнились первые встречи, первые дни нашего похода. Кое-что,может, было не в такой последовательности,с другими подробностями. Ведь пишу я через шестьдесят лет! И у меня внучка старше того возраста, в котором я был. Но мне ничего не надо выдумывать. В памяти гораздо больше всего, чем - может выдержать бумага. Поэтому я пишу без вольностей, как велит мне правда. Много потом людей прошлось по моей судьбе. Но эти, от первых встреч, мне дороги своим сущим. Я таков по их воле. Не след они оставили во мне, а стали частью моей. И я рад, что благодаря им увидел очень много и очень рано. Не как созерцатель, а как действующая косточка мира.
     Шла война. А мы шли с бабой Маней от деревни к деревне, что-бы выжить в ней.
     До следующей деревни шли долго. Успели и поесть, и поспать на траве. Изредка нам попадались люди, шедшие навстречу. Баба Маня справлялась о какой-нибудь деревне, в какую сторону идти, куда дальше, где ближе. И единожды нам попалась пара: сухонький дедушка  и пухленькая девочка. Ну как мы, только всем наоборот!
     Пока старики наши разговаривали между собой, мы с девочкой молча смотрели друг на друга, переминаясь с ноги на ногу, не зная, что делать.
     Такую парочку я видел впервые. Что-то в моей голове не вязалось с ее внешним обликом. Наконец я спросил девочку:
     - Вы нищие?
     Я не раз разглядывал нищих в Писцове. Чаще это были калеки, обязательно вдвоем и еще с палками. А поскольку мы с Бориской, в особенности на базаре, были им конкурентами, к тому же более проворными, то я, сам не понимая этого, узнавал их по быстрой перемене во взглядах: от слезливости до угрозы. Они, короче, казались мне злыми и опасными. А эти - ну как мы: только худой, как я, старик и пухленькая, как баба Маня, девочка.
     - А вы не нищие? - ответила девочка вопросом на вопрос.
     - Нет, мы горемычные, - простодушно и почти гордо ответил я.
     Наши бабушка и дедушка рассмеялись. Короткое знакомство закончилось весело. Однако после этого нам пришлось изменить маршрут, потому что заходить в деревню, где только что побывали другие попрошайки, баба Мане показалось нехорошим признаком.
     Идти однако опять пришлось долго. Зато баба Маня обстоятельно рассказала мне, кто такие горемычные.
     - Это те, у которых горе, беда большая. Вот они и мыкаются. Туда - сюда, от одного -  к другому.
     - А какое у нас горе? Мы разве мыкаемся?
     - Мыкаемся. Как все, но поболе других. Теперь у всех беда, - глядя вперед, ответила моя спутница, - только мы с тобой последние за своей удачей.
     - Это мы - как в очереди за хлебом? - спросил я.
     - Почти. Ведь нам от себя люди отрывают. А как перестанут?.. Мы первые помрем, - баба Маня произнесла это легко, буднично и с улыбкой глянула на меня.
     Что-то тут было не так. Хоть я и устал от дороги, зато впервые за памятное мне время был сыт. И наше путешествие мне казалось благим, более предпочтительным состоянием, чем каждодневные рысканья с братиком по розыску чего-нибудь съестного. Ведь у мамы мы ели раза два в день и понемножку. Остальное мы добирали в вольных гуляньях. Долгая прогулка с бабой Маней мне больше пришлась по душе. Получалось, что неплохо быть последним.
     Но меня тревожила не смерть, если нам перестанут подавать, а беда которая у всех. Никак не верилось, что я умру первым. И я спросил:
     - Баба, а от беды все могут помереть?
     Баба Маня задумалась. Было видно, что разговор перестал ей нравиться. Но все же ответила:
     - Чем больше беда, тем больше мрут... Война сейчас, Марик. Горше беды не бывает.
     - Так она всегда идет. Всё про нее и про нее говорят. Все и радио тоже. Я когда маленький был, она и тогда была. Мама сказывала, как папа мой с братовьями на других шли. С кольями от забора...
     Как все маленькие, я думал, что живу вечно, то есть, всегда, только не все помню.
     - Потеха с тобой, Марик! То не война была,а баловство одно, деревенское. С немцем-то так не повоюешь.
     И все же, хоть горизонт моего видения раздвигался, я не представлял еще, как огромен мир. И война мне воображалась большущей дракой стенка на стенку, где в каждой из сторон собраны все силы и они бьются, пока одни других не перебьют и какая-нибудь из них вовсе не сдохнет. По моим представлениям, это происходило где-то под Ивановым, большим городом,  который чаще других назывался в разговорах взрослых и куда был призван мой отец. Отца я не помнил, но он мнился мне могучим богатырем, устрашающим врагов и покровительственно поглядывающим в мою сторону.
     Странное дело: я его не видел, а глаза представлял (по злой иронии судьбы, он вернулся с войны, слепым). А вот женщину с грудничком, что жила в нашем общем доме, я помнил всю до пят, но не помнил глаз.
     Солнце тем временем клонилось к вечеру. Когда мы входили в деревню, баба Маня предложила посидеть в стогу сена и чуток поразмыслить. Она тоже устала.
     - Будем обход делать или назавтра отложим? - спросила она меня, когда я присел к ней сбоку и положил голову на колени. – Еды у нас на сегодня и на завтра хватит. Можно передохнуть.
     - Не знаю, - ответил я без интереса.
     Баба Маня достала баночку и, потревожив меня, помазала свои ноги какой-то пахучей мазью, которой пользовалась и раньше. А я увлекся всяческими букашечками, жучками, стрекозами. Вокруг все свиристело, прыгало, мельтешило.  И запах сена забивал запах мази.
     - А не переночевать ли нам в этом стогу? – спросила еще баба Маня. - Выкопаем пещерку да и закроемся в ней.
     Я пришел в восторг от этой затеи: никогда такого в моей жизни не было.
     Мы пошли к ближайшей же избе попросить воды. Но нам не пришлось даже стучать. Нас заметили и уже поджидали у крыльца.
     Надо сказать, что вообще жители крайних, первых или последних, домов в деревнях живут настороже и более чутки к тому, что происходит вокруг. Пожилая женщина, с палочкой, приветливо встретила нас, расспросила, кто мы, откуда и куда путь держим. В ответ на нашу просьбу она поставила переду нами небольшое ведерко с плавающим железным ковшом, из которого мы тут же напились досыта. И баба Маня начала наливать из него в припасенную бутылочку, которую обычно, если она была полна, привязывала веревочкой за горлышко к горловине своего походного мешка. Чтобы ничего не проливалось. Но руки ее сейчас не слушались - вода лилась мимо.
     Женщина вынесла жестяную воронку - и все получилось здорово. Наблюдая за этим, я опять поразился, как умны люди. Сейчас я улыбаюсь: наверняка воронку я видел и раньше, но уловил ее смысл, когда он коснулся меня самого. К сожалению, многое приходится постигать лишь в непосредственной связи. Но есть все же люди чувствительные!
     Женщина, нас встретившая, поняла, что мы думаем о ночлеге, и сама предложила нам переночевать в доме: "Тем более, что невестка не вернулась, как обещала, и места достаточно".
     - Вот только покормить мне вас нечем, а выспаться - пожалуйста, - добавила она.
     Слова эти нас не испугали. Но меня расстроило, что пещеру мы строить не будем. В доме на кровати, под цветастым из лоскутков одеялом оказался еще один человек, мужчина болезненного вида, который однако оживился с нашим приходом, сел, поздоровался. Откуда ни возьмись, появилась и кошка, которая, как потом выяснилось, хорошо поедает сушеные грибы.
     - В лес мы уж больше не ходим, - пояснила хозяйка. - Невестка с торфоразработки прямо сушеными приносит. Иной раз и еды в бидоне принесет. Там неплохо кормят, карточки дают,да и денег немного. Заступница наша. А вот сын-то, муж ее, погиб. Уж полгода как...
     И женщина расплакалась. Чувствовалось, что ей не под силу носить горе в себе.
     - Лизавета, перестань. Молись, чтоб двое других вернулись, - высказался мужчина с кровати.
     Поужинали все вместе, соединив всё, чем кто богат. Перед сном баба Маня помыла мне ноги, и себе, конечно. Охлажденные, они полегчали. Меня уложили на большом сундуке. Бабе Мане предложили боковую лежанку вдоль печки. В двух шагах от меня.
     Уснул я быстро. Когда сыт, это получается легко. А проснулся среди ночи и захныкал. Потом сел и заревел, чтобы подать сигнал. Потому как весь я был мокрый, по самые некуда.
Баба Маня быстро ко мне поднялась. Встала и женщина Лизавета, подошла к нам с зажженной лучиной.
     - Ох уж старая я стала престарая, - запричитала баба Маня. - Мне же Дуся клеенку дала, а я о ней и не вспомнила.
     - Да не переживайте, Манечка. Эка событие - мальчик обсикался. Все постирается... Давайте только крышку откроем, пусть сохнет.
     Но просыхать ничему не понадобилось: мокрота, как выяснилось, стекла по бокам сундука, снаружи. Баба Маня перекрестилась и положила меня с собой досыпать, пристроившись с боку.
     Утро пришло солнечно-светлым. Легкий туман отрывался с низин. Петух зашел в сени и доклевывал не догрызенный кошкой сушеный гриб. Я заметил это, пока выбежал во двор пописать. Впервые мне не хотелось есть с утра. И впервые пришло ощущение, что мне нравится  жизнь.
     Нас угостили чаем, настоенным на черных хлебных корочках. Дали с собой горстку таких же корочек, несколько ниточек с нанизанными на них сушеными грибами и крошечный кусочек мыла - для мальчика. Сущее богатство по тем временам. Баба Маня горячо благодарила хозяев за приют, подарки. Спросила об именах их сыновей и обещала помолиться во спасение их. Все мы, несмотря на мой ночной грех, остались довольны друг другом.
     - А как твою родную-то бабушку зовут? - спросила меня напоследок хозяйка, уже с крыльца.
     Баба Маня легонько сдавила мне руку, но я не придал этому значения. Ответил искренно, простодушно, даже подражательно:
     - Не знаю. Дедушка всегда зовет ее: ма-атъ!
     Женщина на это улыбнулась и помахала нам рукой.
     Через годы, когда я уже сам мог задавать подобные вопросы, я узнал, что мою родную бабушку зовут Елизаветой Макаровной. Никакого таинства, однако, в этом совпадении нет. Елизавет тогда по России было много. При всей громадности наших пространств общность корней у нашей нации, как ни у какой другой, хрестоматийна, несмотря на зыбкость семейных уз. Где-то очень любят выстраивать генеалогические древа и для поколений они более важны, чем судьба нации. У нас же эти древа рушились и скреплялись через судьбу нации, и в именах передавались память и любовь к бабушке, матери, теткам, сестрам. Беда только, что ныне внучек и внучат мало. И многие имена остаются невостребованными, а потом забываются. Новый, рукотворный суховей пронесся над страной на исходе века.
     Баба Маня не стала корить меня за мой ответ. И мы приступили к делу. В доме напротив нам сразу подали горячие еще, картофельную и хлебную, лепешки. Баба Маня сообразила, что день выходит на воскресенье: дымы тянулись из нескольких труб. Реальная примета!
     - Нам бы чуть переждать, - сказала она. - Глядишь, побольше повезет.
     Дома по улице стояли крепкие и ладные. Смотрели друг на друга широкими окнами- глазищами. Разряжены были цветастыми фартуками-палисадниками, с просторными на задах подолами огородов. Деревня излучала достаток и, видимо, гордилась им. Едва ли не плясать хотелось перед ней.
     Но мы, умные, свернули в проход между домами и по тропочке поднялись в небольшую рощу. Это оказалось кладбище. Оно тоже было ухоженным. Баба Маня присела на скамейку возле могилы, повесила на крест мои мокрые с ночи трусики, отломила поллепешки и со словами: - Поешь, пока теплая, - отправила меня "погулять маленько, но не ходить далеко". Я пошел поглазеть вокруг, есть ли что интересное.
     - В траву большую не ходи, Марик, а то по уши будешь мокрый, - догнало меня еще одно напутствие.
     В воздухе было покойно. Птицы хлопотали на ветках, чистя оперенье и пробуя голоса. Ворона удивленно глянула на меня сверху. Могилы, ограды, кресты, кусты и деревья - все жило в обнимку и цепенело в тихом умиротворении. С того раза, видимо, я полюбил кладбища. И в зрелые годы, когда уставал нещадно от повседневной маяты, ехал на какое-нибудь кладбище,чаще всего один, и бродил средь могил, табличек, законченных человеческих судеб. И набирался успокоения,осознания суеты и тщетности многих потуг и амбиций. И возвращалось душевное равновесие. Все это потом…
     А тут мое любопытство принесло плоды.Я обнаружил свежую могилу с венком в изголовье, а под ним на блюдечке чашку с водой, куриное яйцо, огурец и кусок черного хлеба. Пить я не хотел. Поэтому выплеснул содержимое из чашки, сложил в нее, как мог, яйцо, огурец и хлеб и побежал к бабе Мане похвастаться.
     На беду свою, я промахнулся. Там, где, мне казалось, я оставил бабу Маню, ее не было. Я хорошо знал кладбище в Писцове, поскольку много раз там бывал с взрослыми, а здесь растерялся, и мною овладела оторопь. Я кинулся в одну сторону, другую. Все было незнакомым. Мне стало жутко. Я хотел кричать. Но в плотной, давящей тишине у меня вышел только шепот:
     - Баба Маня! Ба-б-ба... – меня даже передернуло.
     И вдруг я заметил свои трусики на могильном кресте. У меня сразу прорезался голос. Тут и баба Маня вышла из-за кустов, отряхиваясь, как ни в чем не бывало:
     - Здесь я, здесь.
     - Зачем ты от меня спряталась, бабуська такая? - спросил я негодующе. - Мы не уговаривались в прятки играть!
     - Прости меня, я больше так не буду! - воспользовалась она детским оружием. - Ну, что ты нашел?
     - Вот, - выложил я ей все на подол, когда она села на ту же скамейку.
     Баба Маня ахнула от удовольствия. Все внимательно осмотрела, ловко крутанула яйцо на скамейке, понюхала хлеб, чашку и спросила:
     - Ты не пил из чашки-то?
     - Нет, - ответил я. - На цветочки вылил.
     Баба Маня притянула меня за плечи и ласково проговорила:
     - Дух ты мой, малышечка эдакая! Ты мой лучший подарок!
     - Нет, я не навсегда, - возразил я.
     - Нет, нет, нет. Я  тебя обязательно верну маме. Вернемся и верну.
     Мне показалось в этот момент, что глаза у бабы Мани намокли, и слезка чуть не упала ей на грудь.
     - Пойдем, покажи, где ты нашел это богатство.
     Баба Маня сняла мои трусики с креста: на воздухе под солнышком, они быстро просохли. Используя скамейку, она переодела меня с нужной последовательностью в одежде, и мы пошли. Свежая могила отыскалась быстро. В ней оказался похороненным сравнительно молодой, баба Маня читала легко, мужчина. Она отломила пологурца, немного хлеба и, вздохнув, положила на блюдечко.
     - Пусть, - сказала, - птички поклюют - добро получится.
     Так и сказала "... добро получится". Бедный русский человек, если сыт, сразу обо всем мире задумывается. Богатый русский, когда наелся, - восхищается собой. Это стало понятно в "новое" время.
     Мы недолго гуляли по кладбищу. Вернулись в деревню и приступили к своему делу. Я уже не стеснялся просить подаяния: протягивать ладошку, говорить нужные слова, держать жалобный тон голоса. Баба Маня при этом подталкивала меня вперед, потому что я был хорошей приметой.
     Успехи наши прибавлялись. В одном доме нам подали ватрушку, большую, румяную - отродясь такой не едал. Баба Маня все складывала в свой мешок. Изредка я просил ее дать мне подержать поданное чудо. Я ощущал его на вес, форму и, особенно, запах. Одним из таких была испеченная хлебная птичка. В доме,верно, тоже были дети. Я решил ее сохранить,  думая о Бориске.
     Деревня была невелика, но проходили мы ее долго. Сильно задержались в одной избе.
У ворот ее стояла свежеструганная крышка гроба. Нас позвали от ворот две женщины: одна - молодая, другая - пожилая. В доме была еще одна - совсем старая, с мертвенно-бледным лицом и закрытыми глазами. Она сидела с опущенными на колени руками и ни разу, пока я ее видел, никуда не глянула, не шелохнулась.
     Тихим голосом нас пригласили к столу на кухне и накормили щами и рисовой кашей. Что-то потом дали с собой. Баба Маня быстро нашла этому место в мешке, приложив к тому записочку. Теперь я сам догадался, что в ней было имя умершего.
     Но умершего нигде не было, и я в беспокойстве поглядывал то в одну, то в другую сторону. Заглянул даже за перегородку в главную комнату, где под образами и сидела старая женщина. Баба Маня при этом слегка дернула меня за руку.
     - Не будь такой любопытный, - отчитала она меня на улице. - Видишь: у людей - горе, а ты - как веретено.
     Вообще-то я был послушным ребенком и в доказательство не стал даже задавать беспокоящего меня вопроса об умершем. Я просто решил, что мертвец-то, видать, и похоронен на кладбище, где мы побывали, а крышка от гроба, вроде вывески, чтобы люда знали, к какому дому идти, чтоб поплакаться.
     Мы покинули деревню в хорошем настроении. Баба Маня даже отметила, что еще одна такая деревня - и  можно будет поворачивать домой.
     - А как же Путилиха? - спросил я.
     - Ну, прилип же ты к этой Путилихе! Главное - зиму пережить.
     Мне стало не по себе. Я  был доверчив. Детское сознание вообще схватывает события в линейной, одно за другим, последовательности, воспринимая слова напрямую. А поскольку меня заинтриговала Путилиха, но ценность ее вдруг упала, я почувствовал себя обкраденным. Я вполне надулся, потому что надули меня. Ничего уже спрашивать не хотелось. И мы долго шли молча.
     Нас догнала лошадь с телегой. На телеге сидел крепкий мужчина и лежал гроб с перевернутой внутрь крышкой.
     Я опасливо посмотрел на гроб и недоверчиво на мужчину.
     - Да ничего, гроб-от пустой. Полезайте! Далеко ли вам?
     - Да мы так: милостыню просим, - отозвалась баба Маня.
     - Значит, до ближайшей деревни.
     Второй раз нас подобрали с дороги. Не было автострад, машины - наперечет. Но каждый возница считал своим долгом помочь бедняге на обочине. Сейчас - наоборот: бедняга должен уговорить рублем. То есть, бедный должен подать богатому - на пропитание, видимо.
     Я расположился на телеге сзади, облокотившись на гроб. Баба Маня подсела к возчику и разговорилась с ним. Я прислушался: то было продолжение истории с мертвецом.
     …Было два работящих молодца. Подрались. Угомонить их не удалось. Один вернулся с топором, другой выхватил тесак. От топора-то пострадавший сразу кончился (видимо, мы и были на его могиле). А вот ножом раненный еще жил день дома и два в больнице. За ним тогда приезжала машина, а уж умер - забирать велели своим ходом. Вот бригадир, так назвал себя мужчина, и ехал с гробом в райцентр, в Комсомольск, чтобы забрать умершего.
     Во время рассказа я весь дрожал, представляя себе жуткую картину драки. Как будто я боролся за каждого из них.
     - А из-за чего драка-то вышла? - спросила баба Маня.
     - Родственники говорят, что женщина - виной. Мол, она их поссорила. А я вот слышал, что из-за отсрочки. Ну не из-за самой, а из-за призыва, конечно...  В общем, ругань получилась. До самых, что ни на есть, черных оскорблений.
     - Небось, выпивши были? - уточняла баба Маня.
     - А то как же, - был ответ.
     - Да, - задумчиво произнесла баба Маня, - от большой войны тыщи других происходят.
     - Полно-ка, дурь это! - возразил бригадир.
     - Так и большая война - дурь, только от других идет. Кабы не она, нечто схватились бы ребята до убоя?
     - Ну ты, как моя Матрена, - на все свою меру положит...
     Поскольку мертвец все-таки нашелся, разговор для меня перестал быть интересным. Меня покачивало, и я, видимо, засыпал. Как вдруг баба Маня крикнула: - Марик, Марик! Держись!
Окрик оказался своевременным. Я действительно мог свалиться с телеги, сломать себе шею и... занять чужое место в гробу. Бригадир, однако, был чудак и предложил для безопасности уложить меня в гроб.
     - Мальчишка может еще полчаса поспать, - добавил он.
     Но баба Маня читала жизнь по своим приметам. Поэтому с телеги мы сошли. Поблагодарили возницу. Уточнили маршрут и расстались.
     С грехом пополам, поскольку я спал на ходу, мы дошли по перелеску до развилки, повернули вправо и оказались, кажется, перед Моюрово.
     В районе торфоразработок деревни были чуточку зажиточнее, чем окрест писцовской фабрики. Здесь к заработку добавлялась кормежка в бараках-общежитии. Да и времени для своего хозяйства выпадало побольше. Отмаялся неделю-другую - и отдыхай. Или еще, где хочешь, майся. Это уж я потом из чужих воспоминаний уяснил. Колхозы здесь были послабее. Зато леса - щедрее. И время - посвободнее. Посвободнее - в смысле перестановок в делах и занятиях. Где эта свобода побольше,там и народ побогаче.А где тиски да клещи, распорядок да режим, там не разгуляешься, не подработаешь.
     Мы попали в полосу удачи вовсе не по приметам, а благодаря встрече с нашими конкурентами. Отвернули в сторону, и пошло. Пространство неоднородно, и поворот случаен. В Моюрове нам даже дали кусок отваренного мяса. С нашей солью как оно было вкусно!
     В тот день мы побывали еще в одной деревне со схожим названием, кажется, Поюрово. Конечно, не в каждом дому нам подавали. Но мешок у бабы Мани тяжелел, и она приспособила его нести на палке через плечо. Кое-что ложилось и в мой маленький мешочек. Там, кроме хлебной птички, уже были два яйца вкрутую (сырые мы выпивали сразу), кусок ватрушки и пирожок с капустой – словом, что мне больше нравилось, баба Маня доверяла нести мне.
     Мы хорошенько пообедали возле стога сена, прямо в поле, по которому от жаркого дня гуляло марево. Выспавшись в тени, снова вышли на большую, растерзанную телегами дорогу. Попадались низины с непросыхаемой грязью. Дорога тогда петляла. И мы, чтобы сократить путь, шлепали по ним босиком, а потом снова шли по пыльному слою. И ноги очищались сами.
     Разговаривали мы уже реже. Каждый думал о своем. Время от времени я останавливался и почесывал тело под интимным местом. Баба Маня заметила это и однажды, остановившись, предложила:
     - Давай я тебе помажу своей мазью. Немножко пожжет, потом перестанет.
Я наотрез отказался. Не то, чтобы я испугался жжения, - просто до сих пор в потайных местах меня трогала только мама да я сам. Нагишом, как все малые дети, я не стеснялся бывать, но трогать – это другое. Не зная, как сказать об этом, я сослался на то, что мазь "очень вонючая".
     - Ну, как знаешь. Надоест чесаться - сам скажешь.
     Такой ответ меня устроил,и мы пошли дальше. Скоро на некотором удалении и возвышении над равниной и впадинами мы увидели деревню, а из-за поворота вильнувшей к ней дороги - небольшой пруд. По берегам его не было ни травы, ни кустов, ни деревца. И гладь его казалась просто куском отвалившегося неба.
     - В этой деревне мы, наверно, и переночуем. Давай здесь передохнем, - сказала баба Маня, когда мы вплотную подошли к пруду.
     Я обрадовался. Какие-нибудь ручейки, пруды, попадавшиеся нам изредка на пути, мне нравились. Возле них особенно кипела жизнь. Они были чисты, из них можно было напиться, освежиться, набрать воды про запас. Здесь тем не менее всего этого не было. Вода была кристально прозрачна, и дно казалось совсем близким. Но и на дне ничего не росло. Я погладил воду рукой: она была тепла, податлива, ласкова. Я начал ею брызгать, пробовал ногой.
     Баба Маня тем временем положила мешок на землю и начала раздеваться. Без стеснения. Потому что вокруг, куда ни глянь, не было ни души. Сняла кофточку, широченную теплую юбку и осталась в полупрозрачной майке зеленоватого цвета, едва доходившей до колен. Она была очень белой и очень полной женщиной. Но мой уже просыпавшийся мужской инстинкт отметил весьма выпуклую, отнюдь не дряблую грудь и темный мохнатый бугорок под нависшим животом. Надо сказать, что трусы в деревнях тогда еще были редкостью. В некотором смысле это было и удобством. Поэтому вид бабы Мани не был для меня ошарашивающим.
     - А ты чего ждешь? - обратилась она ко мне. - Тоже раздевайся. Тебя помыть надо.
Мыло у нас есть. Хоть чесаться перестанешь, поспишь получше. А то измучаешься.
     Это показалось мне разумным. Я скинул с себя пиджачок (мамин пиджак чаще гостил у бабы Мани), рубашку, штанишки, трусики и пошел к предложенной руке бабы Мани. Мы соединились и начали спускаться в воду.
     Со дна клубами начала подниматься муть.
     - Погоди, Марик. Дальше не пойдем. Я тебя здесь намылю.
     Она велела мне присесть. Несколькими махами обдала меня водой. И принялась намыливать шею, плечи, спинку, грудь. Мылу на лице я категорически воспротивился. Постепенно она добралась и до того, что было ниже  живота.
     - 0-о-ой, - начал я хохотать и изгибаться, - щекотно!
     Какое-то движение кончилось резким вывертом, и я весь оказался в воде. Инстинктивно я рванулся вверх и, поскользнувшись совсем, с головой ушел под воду. Далее были мгновения борьбы, чтобы подняться, за что-нибудь уцепиться. Но меня тянуло вниз, и я не мог ни встать, ни выпрыгнуть. Скользил ногами, боком, чем-то еще. Упереться чем-либо никак не получалось. Происходило какое-то смещение пластов, верха и низа - меня затягивало и тащило... Наконец, я оказался над водой, в руках у бабы Мани. Она держала меня почти на вытянутых руках, сама стоя по шею в воде. Я судорожно, со свистом втягивал воздух и все еще махал руками и ногами, чтобы подняться выше.
     С неимоверным трудом, дрожа от напряжения, с бледным, как полотно, лицом баба Маня вышла со мною на руках на берег и тут же повалилась на землю.
     - Ох, ох! Вот помылись... Дурья моя башка, - говорила баба Маня, почти через слово роняя голову к земле. - Это же не пруд, это котлован. Глину отсюда брали.
     Голова у меня кружилась, грозя отвалиться. Но постепенно, отдышавшись, я начал приходить в себя. Баба Маня полубоком лежала на земле и тряслась то ли от испуга, то ли от озноба. Прилипшая майка, намокшие волосы, расплывшееся по земле тело - она была похожа на большую-пребольшую мокрицу. Мы с Борькой мокриц не любили и даже кошке их не давали. Но сейчас мне было раздирающе жалко ее. И ко мне подкрадывалась тревога.
     За себя я испугаться не успел и не очень понимал, что со мной произошло. Но, видя беспомощное, распластанное тело бабы Мани, плохо держащуюся голову, я не на шутку перепугался: что мне с ней делать, как ее поднять, чем нам обоим можно помочь?
     Наконец, я начал соображать и сам поднялся. Подошел к вороху наших вещей, взял широченную бабы Мани юбку и накрыл ею ее дрожащее тело.
     - Ой, спасибо, Марик! Дай мне мамин пиджак... Ага, под голову. Постарайся, Марик, сам одеться.
     Долго ли так лежала баба Маня, не знаю. Я сидел рядом. Солнышко грело. Она закрыла глаза, но дышала уже ровнее, и тряска ее прекратилась. Я оделся и не раз обошел пруд. Поднятое нами замутнение оседало. И пруд опять казался неглубоким.
     - Марик, Марик! Где ты? - вдруг встрепенулась баба Маня.
     - Я здесь. Вот он я! - отозвался я и встал над нею.
     Она успокоилась, села, попробовала подняться. Но у нее не получилось подняться. Она попросила в помощь палку - и опять не получалось. Попросила мое плечо, я напрягся, но и из этого ничего не вышло.
     Баба Маня побледнела. Начала ощупывать, трогать ноги, но они не подчинялись.
     - Господи, да неужто они отнялись? Марик, попробуй-ка: поударяй мне ниже колена.
     - Я не могу, баба, мне тебя жалко!
     Она не стала меня уговаривать, а сама побила себе ноги палкой. И тут она заплакала, тихо, отворачивая голову в сторону.
     Я растерялся. Не понимая, что произошло, я тоже, готов был расплакаться. Я все спрашивал:
     - Баба, ты устала? Устала, что ли?.. Скажи...
     - Ничего. Мне уже лучше. Помоги, Марик, мне одеться.
     Баба Маня совсем сняла с себя мокрую майку. Прикрыв ею живот, надела поданную мной кофточку, застегнула ее на все пуговки. Потом через голову надела юбку и, поворачиваясь с боку на бок, продвинула ее вниз по телу, спустив на ноги и полностью прикрыв наготу. Порывшись в глубоких карманах юбки, достала мазь и принялась ею растирать ноги. Затем
попробовала сгибать ноги в коленях, помогая им руками. Но ничего опять не вышло. Наконец, она сказала:
     - Марик, посмотри туда... До деревни недалеко. Дойдешь, в крайнюю избу постучись, попроси взрослых прийти с тобой сюда. Я буду здесь ждать. Скажи, мол, бабушка идти не может, помогите, пожалуйста…А?.. Марик! Милый ты мой!.. Ой, какая же я... - и она опять заплакала.
     Сердце мое дрогнуло. Я тоже разревелся. Начал обнимать бабушку, гладить ее по щекам, говорить, что она хорошая, что я обязательно скажу об этом маме.
     - Нет, Марик, говорить не надо: не такая я хорошая. Давай выпутаемся из этого, а там видно будет.
     И вот тут я всерьез испугался. Нет, это был даже не испуг, как на кладбище, когда я потерялся. Это был страх, животный страх, который я могу объяснить лишь сегодня, по памятному мне ощущению. Ведь разрыв с родным или дорогим человеком для ребенка катастрофичен.
     Ребенок может удалиться, как котенок от матери-кошки, только до определенной черты, которая гарантирует ему возврат и восстановление всех жизненных связей. Все, что дальше, - неприемлемая опасность. Это для бабы Мани до деревни было недалеко, а для меня – непомерная дальность и, к тому же, - чужая. Баба Маня была уверена, что там будут нормальные люди. Мне же они были просто неведомы, и я не знал, как они отнесутся ко мне.     Было не ясно, найдется ли то место, где я оставил бабу Маню, и окажется ли она там, когда  отыщется оно. Меня доверили, а не отдали бабе Мане. Она поэтому стала частичкой моей мамы. И если меня от нее оторвать, то как же я снова смогу соединиться с матерью? Слегка блуждая по закоулкам нахлынувшего страха, меня подтачивало даже недоверие к бабе Мане: ведь я не знал, как болят ноги и как они отказывают. Искренно желая помочь, я сам был беззащитен.
     Сейчас я сознательно исследую то, что природа закладывает в инстинкт. Как же мне было тяжело послушаться бабы Мани и... ослушаться ее. Преодоление этого инстинкта было мучительно. Я отходил и снова возвращался. Для бабы Мани это выглядело проявлением любви или жалости. А для меня – проверкой: на месте ли она.
     Боже, повторяю, как взрослые плохо понимают детей. Любовь детей - это некая надстройка над инстинктом самосохранения. И сколько же детям приходится сносить от взрослых, чтобы уберечь эту надстройку. Как часто взрослые воспринимают плач простым капризом, а ребенку, тянущемуся на руки, просто хочется удостовериться, что он любим, желанен, что он не лишний. Мамы, поймите это! Ведь одно дело находиться лицом к лицу, и другое - где-то далеко-далеко внизу.
     Полагаю, что многие проблемы у людей - от дурного воспитания. Взрослые плохо помнят себя в детстве, а потом уродуют детей. И общество в целом получается извращенным. Я уверен,что жестокость казарменного социализма (речь не только о репрессиях)в значительной мере объясняется тем, что его строили уже надломленные люди. Они попросту не умели и не могли иначе.
     …Когда на третий раз я обернулся, чтобы вернуться и упросить бабу Маню не отправлять меня в деревню, я увидел приближающуюся к нам трусцой лошадь с телегой. На телеге крепко сидела женщина, чуть старше средних лет. Я сразу побежал к бабе Мане, предчувствуя наше спасение. И прибежал почти одновременно с моментом, когда женщина осадила лошадь.
     - Что случилось, мамаша? - спросила она, глядя на бабу Маню.
     - Да вот шли-шли, и ноги отнялись. А мальчишка мал еще, - ответила баба Маня. Она еще раз попробовала подняться, чтобы провериться. Но и на этот раз ничего не вышло. Ее грузность и беспомощность были очевидны.
     Женщина перевела взгляд на меня и поняла, что бабуля совершенно права. Я не мог быть помощником.
     - Я бригадиром работаю - что-нибудь организую. Подождите меня здесь! - сказала женщина и хлестнула лошадь по крупу.
     - Видишь, как нам везет на бригадиров, - сказала баба Маня.
     Через многая-многая лета я понял, что это они, бригадиры в тылу и лейтенанты на фронте, спасли нашу Родину. Собственно они скрепляли жизнь, увязывая к исполнению то, что легко приказывали другие. Им приходилось брать на себя и смелость отступать от правил, и исправлять беспредельные глупости верховных. Вот кого следовало бы славить по-настоящему.
     Однако женщина не возвращалась долго. А когда лошадь остановилась, в телеге были мужчина с подростком и увесистый матрас. Мужчина, однако, был увечный, но силен. Он двигался какими-то рывками, и подросток едва успевал выполнять его повеления и подсказки.
Вдвоем они подняли бабу Маню под белы рученьки, уложили спиной на развернутый матрас и аккуратно занесли ноги на телегу.
     - Ой, стыдища-то какая! – повторяла баба Маня. Но было видно, что давно за ней так не ухаживали.
     Меня все это поразило. Я стоял, раскрыв рот от изумления. И когда все пожитки наши погрузилась на телегу, мужчина, наклонившись к бабе Мане и что-то спросив ее,крикнул мне:
     - Марик, тебя тоже подбросить или сам залезешь?
     Я заметался, ища, с какого колеса это лучше сделать. Запнулся за что-то, упал. А, поднявшись, сообразил, что под ногами валялась скомканная бабы Мани рубашка. Она была грязновата. Но все-таки я поднял комок и, не отряхивая, положил бабушке под руку. Затем взобрался по заднему колесу. Лошадь тронулась - мы поехали.
     - Слышь, страдалица, наша Семеновна велела вас к фершалу подать, - начал толковать мужчина. Подросток, помощник его, когда лошадь напряглась, спрыгнул наземь и шел рядышком, подергивая вожжами сбоку.
     - Лекарь-то - мужчина? - спросила баба Маня.
     - А какая те разница? Я вот больше мужиков люблю.
     - Наверно, мазями будет пичкать да массажом мучать?
     - Нет, он у нас в похожем случае на ноги как поставил? Догадайся-ка… В бане! Можжевеловым веником так отхлестал, что тот не ходить - бегать начал.
     Баба Маня только охала и ахала в ответ: - А что он? Молодой?
     - Да полно: нечто фершала молодыми бывают? Врачи - это да, вон в Комсомольске, а фершала - нет.
     - Ой, стыдища-то будет.
     - А чего болезни-то стесняться? Выздоровеешь, тогда и стесняйся.
     Незаметно, за разговором, мы въехали в деревню. Мужчина ссадил меня у дома бригадира Семеновны, а бабу Маню повез дальше. "Завтра встретитесь," - бросил он мне на прощанье. -
Я замер. Опять меня охватил страх за то, что будет или не будет.
     - Не пугайся, малыш. Мы все здесь свои, - сказала Семеновна, подойдя сзади положив руку мне на плечо.
     В доме оказалось двое ребятишек: мальчик постарше меня и девочка еще постарше. Через некоторое время в дом вошел уже знакомый мне подросток, с чернеющим пушком по верхней губе. Молчаливый, набирающий силы парень, старший сын Семеновны.
     Меня покормили. Не очень расспрашивали. А когда Семеновна начала укладывать меня на ночь в одну постель с младшим сыном, я воспротивился и попросил ее наклонить ко мне голову, чтобы что-то сказать на ушко. Она улыбнулась и доверчиво склонилась ко мне.
     - Я писаюсь по ночам, - прошептал я как можно тише.
     Мне показалось, что я озадачил ее. Но она погладила меня по голове и ответила:
     - Ничего. Сейчас что-нибудь придумаем.... А как ты у бабушки дома спишь?
     - Нет, я с мамой живу. Она к кровати стулья приставляет и старое пальто стелит, с клеенкой.
     - Ну и мы так сделаем. Хорошо?
     Я согласился, и мне сочинили постель у стенки: широкую лавку и три стула к ней, на них тулуп, клеенку, простынь, одеяло из чулана. И одну маленькую подушку с кровати самой Семеновны.
     Когда все улеглись и свет погасили, я задумался о превратностях жизни. Хозяева мне так понравились, что я решил не спать, чтобы не описаться. Уж не знаю, на сколько меня хватило, только ночью Семеновна разбудила меня, подставила ведерко, и я разрядился в него сполна и от души. Зато утром встал совершенно сухим. И это было так необычно. Я не испытывал неловкости, которая сопровождала меня раньше, где бы я ни ночевал. Именно эта счастливая ночь в людях сильно повлияла на меня. И когда у меня появилась своя кроха, свой младенчик, мальчик, я вставал к нему с грудничкового периода по пять-семь раз за ночь, менял, если было нужно, пеленки и, ложившись, тут же мгновенно засыпал. Успевал выспаться и без затруднений проводил со студентами занятия по диалектическому и историческому материализму, со всеми необходимыми тонкостями для понимания. Зато какие чудные мгновения я познал, вставая к спящему ребенку!
     - Видишь, Марик, какой ты молодец! - похвалила меня Семеновна, разбирая мою постель и расставляя стулья под завтрак.
     Не успели мы его закончить, как в дверях появилась баба Маня. Одна, без поддержки, со своим мешком за плечами.
     - Ура! - шутливо бросила Семеновна.
     - Ура-а-а! - все дети и я с ними закричали с радостью. Это было незабываемо. Как же легко душа отзывается на снятие тревоги, боли, ожидания и открывается для радости. И как часто, особенно, сегодня политики спекулируют на этом. Но Семеновна была бригадиром, а не политиком. Она творила успехи, а не собирала с них навар под собственный авторитет.
     - Ну как? Что было? - спросила она.
     - Просто нервное, - сказала баба Маня и, как мне показалось, слегка покраснела. - Он меня простынкой накрыл да попарил хорошенько. Спасибо вам, Семеновна, за нас! Как же теперь жить-то хорошо!
     Мы расстались по-приятельски. Спускаясь по ступенькам крыльца, я как бы невзначай приподнял у бабы Мани подол юбки.
     - Ты на ноги смотришь? Не можешь поверить?
     - Нет, смотрю, майка-то здесь ли?
     - Все хорошо, Марик. Даже постирала. Ты просто молодец у меня! Я бы пошла с тобой до Путилихи, но нам туда не надо. Никого у меня там нет. Давай лучше домой поворачивать.
     Мы прошли деревню насквозь, и только в конце ее я вспомнил, что мы не стучались за "ради Христа" ни в один дом.
     - Здесь уж грешно нам просить, - сказала на то баба Маня.
     Мы не стали поворачивать назад. Исцелитель бабы Мани все ей растолковал, как ближе вернуться в Писцово. У нас получился большой крюк, и теперь наш путь мог завершиться в один день...
     Если, конечно, дождей не будет. А коли пойдут дожди – и в три дня не уложимся. Места болотистые, дороги становятся непролазными, много петлять  приходится.
     Но люди доверчивы. Даже к погоде. И мы с ними!
     Какие они все-таки смешные, эти люди, даже те, что умные. Это я про бабу Маню, Марию Ивановну Марьину. Только-только мы выбрались из водного капкана, как, едва очухавшись, радостные, почти блаженные, ринулись в другую ловушку. И вытащив хвост, защемили голову.
Не буду долго волынить: мы заблудились.
     "Ближе" не значит "скорее". Плохо, когда совсем нет дорог. Но не лучше, когда их много и в разных направлениях. А людей при этом не видать. Попадаются шалаши, стога сена. Мы в них ночуем, поедаем то, что насобирали. Устаем, кричим и молчим. Один раз мимо нас пробежало что-то сильное и тяжелое. Мы замерли, обнявшись, и долго не могли сдвинуться с места. Желая упредить дожди, мы все сделали, чтобы попасть под них. Жизнь полна парадоксов.
     Люди вообще плохо понимают увязку пространства и времени. Это я про всех. Что мы с бабой Маней? Так, мелкота! Сегодня миллионы и миллионы только-только выбрались из большого коммунистического Котлована и, полные радужных надежд, ринулись в либеральные блуждания, скорее напоминающие блуд, чем поиски. И не видно при этом истых праведников и истинных пророков.Это - горше наших с бабой Маней мытарств в болотистых лесах. Вожделения  затмили идеалы. И все ради того же, «светлого будущего»! Уж не ссорились бы: ведь всегда мы идем именно туда. Что - в личной судьбе, что - в народной, что - в общечеловеческой. А куда ж еще? Так завещал нам великий Пращур. Иначе остались бы мы на дне, среди рыб и зверья. Вот только котлованы надо по-людски строить. И обязательно доделывать. А на развилках дорог указатели ставить.
     И все же нас спасла живая диалектика пространства и времени, то обстоятельство, что район осваивался. Если бы мы попали в эту ловушку до возникновения Комсомольска, до построения теплоэлектростанции, до торфоразработок, мы точно погибли бы. Носителем этой диалектики выступил для нас человек в кожаной куртке, с планшетом, картами и компасом в руках. Его я не раз потом узнавал среди летчиков на картинах, на фото в газетах и в кино, но был он конечно геологом. Он посмотрел в свои инструменты, не стал ничего объяснять, а просто вывел нас на нужную дорогу, и через час мы, вконец измотанные, были уже в деревне.   
     В третий раз в наших скитаниях я был несказанно удивлен человеческим интеллектом. И был горд, что принадлежу к человеческому роду. Это называется самоидентификацией, свойственной всему живому с самых азов познания. Среди кого ты живешь - вот вопрос.
     К тому времени в моем походном мешочке оставалась только хлебопечная птичка. Баба Маня всякий раз останавливала мою руку, и что-нибудь давала взамен из своего мешка. У нас уже не было завтраков, обедов, а только подкормка, при чрезвычайной усталости и слабости.      Когда мы постучались в первую избу, мокрые и жалкие, нам отозвалась старушка, которая мирно сидела за столом у окошка. Но в открытую форточку она сказала, что не может к нам выйти, потому что плоха ногами, и предложила поймать ее подачку.
     Баба Маня встала под форточку, взяла в обе руки подол и, разведя его пошире, подняла  повыше. Огромная, по моим меркам, лепешка шлепнула ей по лицу, хлопнула по груди и свалилась в подол.
     От неожиданности я засмеялся и присел. Хохот меня ослабил, и я повалился на мокрую траву. Бабка в окошке тоже хохотала, открытым беззубым ртом. А баба Маня,  взяв лепешку, утиралась подолом юбки, вполне обнажив свои женские принадлежности.
     Сколько это продолжалось, не помню. Но вдруг старушка за окном отпрянула и исчезла. Встревожившись, баба Маня начала меня урезонивать:
     - Марик, уймись-ка! Как бы там беды не вышло.
     Мы поднялись в сени, нашли большую дверь и заступили в дом. В глухих деревнях избы  изнутри до сих пор не запираются. Старушка лежала боком на полу и все еще хохотала. Увидев нас, успокоилась. Мы помогли ей сесть. И она начала руководить нами.
     Пока я мыл руки, баба Маня достала из печки чугунок со щами, чугунок с картошкой, чугунок с пареной свеклой и морковью. Еда была еще теплая. Лепешка пришлась к обеду и еще частичка от нее осталась, которую баба Маня пыталась чуть отложить в сторону. Но незамеченным это не осталось, и старушка дала нам еще такую же, целую.
     Когда мы наелись и напились, наговорились и пообсохли, хозяйка, нас приветившая, предложила нам остановиться и отдохнуть. Да, прилечь и поспать. Видимо, я давал тому искренний повод. После чего я проснулся только ночью и заревел от темноты. Баба Маня, тяжело охая, подошла ко мне. Потрогала во всех местах и пошла искать выключатель. А когда включила свет, тут же вскрикнула.
     Старушка лежала возле стола. Судя по всему - мертвая. Так, случайно мы оказались последним веселым событием в ее жизни. Я перестал реветь.
     - Баба, давай уйдем отсюда, - как многие дети, я не боялся смерти, но панически боялся мертвецов.
     - Нет, Марик, нельзя. Надо дождаться утра и сходить за соседями. Узнать, есть ли родные, близкие,.. где живут... Ты не бойся, я с тобой, - и она накрыла старушку покрывалом с кровати. Получилось, как будто человек спит.
     Утром мы оказались в центре внимания всей деревни. Баба Маня то и дело пересказывала входящим историю нашего появления в деревне и конечный итог, опуская, разумеется, некоторые подробности случившегося. Люди охали, ахали, но конец этот, видимо, давно ожидался.
     Соседи уложили покойную в передней комнате на составленные лавки, занавесили зеркало, зажгли лампадки под иконами. Я не находил себе места и измучился от безделия не меньше, чем в скитаниях по лесу и болотам. Баба Маня, почувствовав, что я уже дергаюсь, сказала об этом двум постоянно находящимся в доме женщинам. Женщины посовещались, и одна из них на некоторое время ушла. Вернулась она с внушительным узелком. Баба Маня приняла его как подарок, не милостыню, и сказала много благодарственных слов.
     Другая женщина проводила нас почти до противоположного конца деревни, где нас поджидала лошадь, запряженная в привычную телегу, и мальчишка в шапке. Лошадь была очень похожа на знакомую нам Маньку, но оказалась с коровьей кличкой "Милка".
     Женщина поблагодарила нас за оказанное внимание к умершей, хотя мне до сих пор кажется, что мы невольно ускорили ее кончину, и пожелала нам доброго пути. Мальчишка же должен был нас отвезти до соседней деревни и что-то у кого-то там забрать. Мальчишка не хотел с нами разговаривать и подхлестывал разбежавшуюся кобылу. Та косилась на поворотах и, разгоряченная, фыркала ноздрями и губами, выражая, видимо, недовольство.
     Наблюдая за ней, я даже не заметил, как мы въехали в деревню. Когда телега остановилась и мы покинули ее, мальчишка свернутым кнутом указал нам на уходящую между дворами дорогу и нехотя бросил:
     - Туда в Писцово. Километров семь, после Сокатово.
     Мы попрощались, поблагодарили его. А сегодня, вспоминая, я знаю, что такие неразговорчивые, замкнутые деревенские пареньки, стесняющиеся незнакомых людей, вырастают уравновешенными и уважительными мужчинами, крепкими отцами семейств, трудовой опорой хозяйств, если их не сломает государство армейским или бюрократическим мордобоем.
     Мы уже ничего ни у кого не просили. Все у нас было: и еда в мешке, и впечатления в душе. Мы только шли и шли. Медленно, почти не отдыхая, но шли. Время от времени нас обдавал мелкий дождик или обдувал ветерок, но Писцово со своими высоченными колокольнями приближалось и приближалось.
     Мы вошли в него где-то в послеобеденное время, миновав стороной Бутово, так и не зайдя к просившему нас о том, однорукому солдату. Если на выходе из Писцово баба Маня меня тянула за руку, то с приближением к дому,наоборот, я тянул ее за собой. Я соскучился по маме, Бориске, кошке и всему, с чем жил до своего первого похода в мир. Я вглядывался в знакомые лица. Мне хотелось всем сказать, что мы вернулись. Но никто не обращал на нас видимого внимания, как будто все так и было и мы никуда не уходили.
     Войдя в дом, я крикнул: "Мама!". Но дома никого не было, даже старика на его куче и даже самой кучи. Баба Маня опустилась на свою кровать вместе с мешком и принялась гладить ноги. А тут и мама пришла. Вместе с Бориской. Оказывается, нас заметили и ей передали.      
     Удивительная у меня родина! Виду никто не подаст, а новости, кому надо, обязательно передадут. Все конечно радовались. Я сразу же подарил Боре хлебопечную птичку. Она так ему понравилась, что он не стал ее есть, а только играл. Играл потом долго, носил ее везде. В конце концов, она где-то потерялась. Так, видно, ей было суждено, потому что духовная ценность ее оказалась выше материальной. Может быть, именно это и сыграло свою роль в том, что брат мой в последующем стал художником. Ведь тайна выбора в своих истоках нам еще не ведома.
     Мать приготовила горячее и покормила нас всех. За столом узналось, что через день после нашего ухода умер наш общий дедушка, что его забрала и похоронила больница. Война укорачивала жизнь многим, даже совершенно далеким от нее. Укорачивала тем, что лишала недостающего на всех внимания, поддержки, помощи. Невинные жертвы, не добравшие жизни, воздуха, радостей, не упокоенные участием.
     Потом состоялась дележка. Овощей, картошки, хлебных разностей, грибов, семечек и... трех сваренных из сахара петушка. Мама обнимала меня, гладила по голове. И вдруг спросила бабу Маню:
     - Ну как он? Как вел-то себя?
     - Дусь, умница он у тебя. Только бесхитростный. Прост, как ложка. Все из нее хлебать будут!
     Уж не знаю, похвалила ли меня баба Маня или пожурила, только действительно многие, когда я вырос, считали возможным занять у меня денег и не отдать; продавцы до сих пор умело обвешивают и обсчитывают меня; а уж те, которые «не местные и их обворовали», ходят за мной толпой. И совсем не говорю о знакомых алкашах, которым не хватает для счастья всего два-три рубля.
     После дневного сна, уж глубоким вечером мать повела меня в хозяйственные комнаты фабрики. В ванную. Налила ее полную чистой воды и погрузила меня в ее тепло, мягкое, как парное молоко. И села возле смотреть, как я плескаюсь. Это мне очень нравилось, но случалось редко.
     Потом поставила в рост и начала намыливать. Одну руку, вторую. И вдруг остановилась.
     - Марик, что это у тебя за синяк на странном месте? Изнутри, под мышкой! Да большой- то какой...
     Рука у меня действительно побаливала. Но дети не очень-то замечают, если сразу не заметили. И я искренне ответил:
     - Не знаю. Может, когда в Бутово шли. Там на нас лошадь скакала. Как бешеная. Баба Маня меня к забору прижала. Мы еще тогда крапивой обожглись. Сильно-сильно.
     Действительное происхождение синяка, конечно же, другое. Это - когда баба Маня отлавливала меня из воды в злополучном котловане. Ухватив, она уж никак не могла выпустить меня. Но поскольку я не сознавал, что мог утонуть и что это такое "утонуть", я быстро забыл об этом. И мать так и не узнала, что я мог не вернуться... с войны, той самой, Великой Отечественной.

                ДЕТДОМ

     Я пишу, чтобы добрые взрослые люди воевали не друг с другом, а вместе - против войны. Я пишу правду, чтобы взрослые, молодые и старые, знали, что ждет их в случае войны, чтобы они знали также, что ждет их детей, маленьких и больших. Это несколько иной ряд событий, исполненный чувствами и переживаниями, отличный от хроникального ряда, запечатленного мастерами художественной обработки. Война пронизывала всю жизнь, обращая ее силы в смерть.
     Наша с мамой жизнь пошла под откос, как я уже намекал, когда сгорела самая высокая в Писцове колокольня, а под ней - хлебопекарня. Колокольня была наблюдательным пунктом за пролетающими в небе самолетами. И когда дежурная с биноклем определяла, чей летит самолет, она звонила, куда следует, и отмечала факт в журнале. Это было системой нужного оповещения.
     Сгорела собственно не колокольня, она и сейчас стоит на месте. Выгорели опоры и лестница, ведшие на пост. Выгорели из-за пожара на хлебопекарне, в основании колокольни, после чего хлеб начали возить из Комсомольска.
     Ни улучшения, ни ухудшения люди от этого не почувствовали, но мы, поскольку мать лишилась и заработка, и возможности хоть иногда прихватывать буханку хлеба, попали в беду. У матери, кроме нас с Борей, была еще своя старенькая мать и свой младший брат, подросток лет 14-ти, которые, как и мы, тоже были голодны. И однажды их троих схватили за какой-то неблаговидный поступок. Мать отпустили: как-никак у нее были мы, малые дети.  А другую половину семьи отправили в заточение.
     Но дело тем не кончилось. С квартиры в добротном каменном доме в самом центре села /сейчас его уже нет/, нас согнали и поместили в заброшенном доме вместе с беженцами, о котором я рассказал в первой новелле "Сто граммов".
     Однако и здесь мы прожили недолго. Мать опять попалась на чем-то. И нас поместили в одну из часовен между колокольней и церковью, где в далекие-далекие времена держали покойников перед отпеванием. В часовне были двух-ярусные полати, хорошо притоптанная земля, вместо пола, и железная чудо-печка, с дровами в придачу.
     Приближалась зима. Время от времени выпадал и таял чистый белый снег. В эту пору мы любили с Бориской выбегать из нашего жилища босиком и с визгом напечатать много-много следов, чтобы люди изумлялись.
     Конечно давно все, что мы принесли с бабой Маней из наших скитаний по миру, было съедено. Сама баба Маня у нас не появлялась. Синяк под мышкой на руке у меня сошел. И память о моей спутнице легла на дно души и не тревожила меня.
     К нам подкрадывались новые испытания. Мать подобрала ключ к складу, который размещался в церкви за маленькой боковой дверью. И он подпитывал нас. Я помню из него морковь, соленые огурцы и... щи, сваренные из одной капусты. Мать была осторожна: ходила только ночью, без огня, приносила чего-нибудь по чуть-чуть. Но всякую осторожность метит чужой глаз. Следы-то она все равно оставляла. Не такие, как наши с Борькой. Разрешилась ситуация совершенно поразительным образом.
     В один из дней, пока еще было светло, мать послала нас к бабушке с дедушкой (по отцу), которые жили на краю села. За Акуловской ямой. Пройти к ним можно было либо по дороге на кладбище, либо через центр, мимо лабаза, вверх, в обход Акуловской ямы. Мы больше любили этот, второй путь. Здесь было интереснее. Мальчишки, которые постарше, на крутых склонах ямы рыли пещеры, и мы любили в них заглядывать, воображая себя в отдельном домике. Время от времени пещеры рушились, но их откапывали заново.
     Как и пообещала мама, дедушка с бабушкой приняли нас охотно. Покормили. И, когда начало вечереть, проводили обратно.
     Без особых задержек, вроде тех, когда хочется пободаться с козленком на привязи или погоняться за петухом-крикуном, мы вернулись домой. Но мамы дома почему-то не было.         
     Топилась печка. На дворе сгущались сумерки. Мы стали чаще выходить, на улицу, озираясь по сторонам. Но мамы все не было.
     Бориска заревел первым. Маленькие острее чувствуют неладное. Заревел и я. Не из солидарности, а из тошнотворного чувства неопределенности, неясности, смутного предчувствия неведомой беды. Меня действительно подташнивало: я не мог сидеть, но и места где-либо притулиться не было.
     В дом свой, где печка погасла, мы уже не заходили, только кружили вокруг часовни и ревели, призывая: "Мама, мама".
     Перед входом уже собирались взрослые. Судачили между собой, пытались нас успокоить. А мы, остановившись, всякий раз рассказывали, что мама послала нас к бабушке с дедушкой, а, когда вернулись, ее все нет и нет.
     - А не велела она вам переночевать у бабушки?
     - Нет, мы всегда спим с мамой, - отвечал я на подобные вопросы.
     Тут еще кто-то подошел. И сказал на вопрошающие взгляды, что видел Авдотью на выходе из села в сторону Сорохты. Одна была, с узелком. Мы не понимали с Бориской, что из этого   может следовать. Но одна из женщин взяла Борю на руки, другая - меня за руку. И через центр, мимо лабаза, мы опять направились к бабушке с дедушкой.
     Так мать оставила нас, а, может, скрылась от какой-то ответственности. И мы впервые переночевали у родных дедов. Несколько дней мы жили у них, то и дело спрашивая:  "А когда придет мама?".
     Приходили родственники. Всё - женщины (мужчины, семеро наших дядьев, воевали), тетки и старшие, уже некоторые почти взрослые двоюродные сестры. Они помогали дедам. В один из таких приходов (куда-то водили Бориску) меня буквально едва спасли от смертельного угара.
     Дед закрыл задвижку раньше, чем, прогорели дрова, и улегся на печи. А я валялся- валялся на кровати, слушая радио, особенно почему-то любил скрипичную музыку, и заснул. Бабка хлопотала по хозяйству, видимо, радуясь, что я не мешаю, увлеклась во дворе. Пришла Тамара, дочь старшего из бабки-дедовых сыновей. С улицы-то угарный газ сразу чувствуется. Пока поправляли все как надо: с печкой, задвижками, окнами - потом уж и на меня обратили внимание. Давай тут меня шевелить, а я - никакой.
     Будили-будили, трясли-трясли. Поставили на ноги, а ноги подкосились - я и повалился.
     Усадили на полу - голова у меня не держится, в глазах все расплывается, а тут еще что-то глотку изнутри сдавило. Я начал задыхаться, судорога пошла, в горле зашевелилось что-то. Я сам рукой в горло полез, инстинктивно, и, ухватившись за кончик у самого неба, вырвал наружу. Оказалась длинная-предлинная аскарида.
     Мне сразу полегчало. Отдышался. Начал всех видеть и всему радоваться. Меня завернули в старый дедушкин тулуп и вынесли в прохладные сени. Подышать. Тамара сидела со мной и что-то ласково рассказывала. Оживая, я снова заснул. Вот как бывает! А мог вообще не проснуться и... стать могилой для глист.
     Нас определили в детский дом, детдом. Сейчас он имеет номер - 17. Там были группы приводных детей /ведь огромное количество матерей работали на фабрике/,и одна - постоянно круглосуточная. Это я знаю потому, что, когда однажды ночью зимой случился небольшой пожар, нас быстро подняли, одели и вывели во двор, и никаких других групп там не было, хотя днями они резвились в разных уголках в достаточном количестве.
     Детский дом располагался недалеко от прачечной, где работала наша бабушка. И иногда, на воскресение она забирала нас по одному или сразу обоих к себе домой. Я помню: дедушка сотворил чудо-санки, накрыл их кожухом из фанеры - получилась маленькая кибитка с окошечками по бокам, - и в сильные морозы забирали меня одного. Я особенно любил, когда бабушка роняла меня в этой кибитке на неровностях дороги и сердилась. Тогда она говорила: "Ох, несчастье ты мое". А я заливался от смеха.
     Бывало, что меня, по уговору, забирал кто-нибудь другой и вел к бабке в прачечную. Там в теплой, влажной духоте за почти непроницаемой стеной мятущегося пара, едва угадывались под низкими тусклыми лампочками полуголые, в полупрозрачных мокрых холщовых рубахах, с подоткнутыми подолами, разновозрастные тела работающих вручную женщин. Эта картина и сейчас в подробностях стоит перед моими глазами. Где-то сбоку подсвечивали горящим пламенем квадратные, с мой рост, печи, на которых стояли котлы с греющейся водой. Если бы Гюстав Доре побывал в писцовской прачечной моего детства, его картины дантова ада были бы еще более живописны. А тогда... это был просто труд на победу. Здесь она начинала коваться, именно женскими руками.
     Чьи-то матери и жены, сестры и дочери отстирывали нательное солдатское (подштаники и рубахи) и постельное госпитальное белье от крови, дерьма и грязи, чтобы в нем было легче воевать и быстрее выздоравливать. А потом, чтобы придать белью свежесть, шли к речке и в мытилке /небольшой домик с настилами внутри/ или прямо в проруби полоскали его в ледяной воде. Боже ж ты мой, если ты существуешь, — как же тебе их не было жалко? Как же тебе не стыдно за твое равнодушие к ним, если ты все видишь? Почему ты устраиваешь ад хорошим людям еще при  жизни?
     Когда я вспоминаю эти картины, меня до сих пор охватывает дрожь. До чего ж тяжелой ценой далась нам победа (и нашлись люди, которые сдали ее). Я абсолютно уверен, что большая доля ее легла на плечи женщин, что гораздо легче было выйти на поле боя и погибнуть, чем вынести это. Но моя бабушка шла и работала. Ежедневно. Ворочала тонны измызганного добра, чтобы вернуть его к жизни, чтобы увеличить сыновьям, и не только своим, счастливый шанс вернуться домой.
     Разговоры бабушки с дедушкой я не очень понимал, но уловил, что к матери нашей они относятся отрицательно. Особенно горячился дед, употребляя при этом всяческие бранные слова. Бабка в таких случаях говорила: "Не шуми при ребенке". Но маму я продолжал любить. И ждал, когда она вернется и заберет нас с Борькой к себе.
     Но время шло. Мы с братом сравнительно быстро обжились в группе. Вероятно потому, что нас не разлучили. Хотя я не сказал бы, что мы всюду были рядом или постоянно вместе.

               
                ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

     В детдоме я познал первую любовь. Девочка была,видимо, чуть постарше меня. Поведение ее было смелым, а взгляд – прямым и открытым. Не таким как у некоторых, - стеснительно- жеманным. Она была премиленькая. И когда ловила на себе мой назойливый взгляд, а больше я ничем не мог выразить свое поклонение, она спрашивала: -Бойков, я тебе нравлюсь?
     Я отвечал: - Да! - И она сразу отходила к другим мальчикам.
     Но однажды к нам в группу пришла новая воспитательница. Длинноволосая русая девушка,  с огромными глазами в пушистых ресницах и ангельским, почти детским ротиком. Словом, красавица. Все дети - и мальчики и девочки — в нее влюбились, за ней ходили гурьбой, ее любили слушать, у нее добивались расположения. Конечно, послушанием.
     Я заметался: кому отдать предпочтение? Девочка мне нравилась. Но воспитательница была готовой принцессой из читаемых ею сказок.
     Как-то раз, уже по весне, когда мы гуляли в боковой от садика части двора, мальчики соревновались, кто дальше пописает. А моя "маленькая любовь" сказала, что она так тоже умеет. Поднялась на крыльцо, которым обычно, вынося ведрами грязную воду, пользовались нянечки, сняла запросто трусики и, глубоко-глубоко присев, пустила вверх струю. Да такую сильную, да так далеко. Все мальчишки, и я в том числе, просто остолбенели.
     Не знаю, что со мной случилось, но с этого момента я стал чаще оказываться под рукой любимой воспитательницы, оттесняя других, получая ее покровительственные поглаживания по голове и плечам или напрашиваясь на ее ласковые слова.
     Во время послеобеденного сна - а надо сказать, что моя кровать стояла рядом с ее рабочим столом - я частенько подслушивал ее шептания с няней или гостьей из другой группы о чем-нибудь таком-эдаком. Конечно, о парнях, об отношениях с ними, подругами, о любви и изменах. Я, разумеется, ничего не понимал в деталях, но отмечал по настроению, хорошо или как обстоят дела у моей воспитательницы. И однажды, когда она в сердцах сказала, что не пойдет даже провожать своего Петра, я открылся и позвал ее шепотом к себе. Я попросил ее наклониться ко мне и также шепотом сказал: "Милена Владимировна (назовем ее так), вы, пожалуйста, замуж не выходите. Подождите, пока я вырасту!"
     Потом, конечно, из многих литературных источников я узнал, что не был оригинален.  Дети часто влюбляются в своих воспитателей (и учителей) и просят о том же. Но незабвенная и необыкновенная Милена Владимировна поставила меня тогда в трудное положение. Она склонилась к моему уху еще глубже и, приятно придавив меня своей упругой грудью, шепотом же ответила: "Хорошо, я согласна. Но тебе надо будет перестать писаться".
     Я решил сразу же начать следить за собой. Я искренне верил, что раз другие могут, то получится и у меня. Я только не знал еще, что не все зависит от воли.
     Результат, однако, опрокидывал все мои надежды, и скоро я убедился в тщетности своих попыток.
     Но любовь моя не умерла, она просто затихла, перестав тревожить несбыточными желаниями, и поменяла свое выражение. Любовь вообще не умирает, если это любовь. Вот и сейчас она воскресла как память. Образ ее, возникший в воспоминании, снова сделался мягко щемящим. И с ним не хотелось расставаться. Надо все же отдать, должное, что Милена не ругала и не корила меня за плохую выдержку, но... кровать мою переставили в другое место… Чтобы, вероятно, я крепче спал.

               
                ГОРБУШКА

     Насколько я любил Милену Владимировну, настолько не любил Юрию Львовну (так назовем другую воспитательницу). Милена, говоря проще, была не очень правильной, но человечной. А эта была занудистой и сухой. Милана не воспитывала нас, а просто жила с нами. А эта шлифовала на нас свои приемы. Милена продержалась около года, и, расставаясь, мы едва не плакали о ней. Юрия Львовна впоследствии руководила воспитательницами и зыркала на нас маленькими озлобленными глазками. Мне досталось однажды от нее по самые некуда.
     Подготовка к обеду была для нас самым волнующим моментом. Более волнительным, чем самый обед. Запах свежих щей и подливки к картошке, которые вносились в огромную нашу залу в ведрах и кастрюлях воспитательницей и няней, сразу же поднимал нас от любых игр и занятий, и мы сбивались в кучу чуть поодаль от столов и жадно следили, как разливаются щи и много ли гущи попало в твою тарелку. Это нетрудно определить, когда переворачивается черпак.
     Если была теплая погода, нас на этот момент уводили на веранду и отделяли дверью, припертой стулом. Тогда подглядеть раздачу удавалось немногим, тем, кто ростом был повыше, доставал глазами до дверных стекол или заранее вооружался стульчиком.
     Как вы поняли, место за столами у каждого было свое и то, что попадало в тарелку, которая ставилась одна за другой, заранее становилось твоим. Независимо оттого, много в ней было или мало, густо или жидко. Но предметом наших мелких раздоров и стычек некоторое время оставался хлеб. Его строго по количеству едоков за столом складывали кусочками в одну большую тарелку.
     Когда давалась команда садиться, мы бросались по местам, кто скорей, и каждый стремился побыстрее оказаться возле общей тарелки с хлебом и захватить либо горбушку, либо кусок потолще.
     Не подумайте, что мы были плохими детьми. Просто мы были голодны. Пайки уменьшались всем. Постоянное недоедание, маленькие порции вынуждали каждого быть порасторопнее. А то, что мы были нормальными детьми, доказывалось тем, что никто никогда не брал больше одного куска. Борьба возникала естественно, где разница уже не бралась в расчет, но ее улавливали наши глаза, ноздри, наши животы.
     Горбушка к обеду становилась предметом наиболее желанным, потому что она была потяжелее, поплотнее и сытости давала больше. А уж если в тарелке было жидко, то половинку ее можно было покрошить так, чтобы она заменяла гущу.
     Но однажды за одним из столов легкая схватка закончилась, ревом и пролитым супом. На нашу беду,а может счастье, к нам заглянула, проходя мимо, заведующая Прасковья Яковлевна. Она никогда не хмурилась, не бранилась, не трепала за плечо. Мы почитали ее. И, может, именно поэтому испугались ее появления.
     Но ничего особенного не произошло. Выяснив, в чем дело, она велела рассадить спорщиков за разные столы и долить пролитый суп из того,что найдется на кухне. Там кушали наши воспитатели: ведь они дежурили сутками. Но с тех пор порядок раздачи хлеба в группе поменялся. К каждой тарелке, вместе с ложкой, прикладывался и кусочек хлеба. Теперь вся порция была заранее предопределена.
     Прошло некоторое время. Воспитателям стало спокойнее. Но наше волнение переместилось в спор за дежурство. Раньше в этом была очередность. Теперь она поломалась. Претендентов на желанные обязанности двух помощников всякий раз оказывалось больше. Воспитатели радовались такому соперничеству, принимая его за рвение, и часто из поднятого леса рук на вопрос: "Кто дежурный?" - выбирали просто тех, кто оказывался пошустрее.
     Но мы-то знали, почему мы старались не пропустить мимо ушей этот вопрос. Дежурный помощник имел возможность рядом со своей тарелкой положить горбушку, да еще и потолще  других. И это право никем не оспаривалось. Оно даже считалось заслуженным: ведь помогали. Вот только возможность заслужить его для некоторых сильно убавилась. И однажды, когда Прасковья Яковлевна в очередной раз к нам заглянула,чтобы посмотреть, как идет подготовка к обеду, она громко удивилась:
     - Что это ты, Петя, опять дежурный? Ты ж по-моему три или четыре дня назад был помощником?
     - Да он всегда лезет, - раздалось несколько голосов в подтверждение сделанного замечания.
     Прасковья Яковлевна удивилась теперь этой дружной себе поддержке. Она оглядела ребят. Почувствовалось, что тревога передалась и ей. Она только не угадывала ее смысла. Сама, чуткая к несправедливости, она, как и дети, насторожилась.
     - Значит, я не ошиблась, ребята, что Петя недавно был дежурным?
     - Не-е-ет! - ответили мы дружным хором.
     - А чья сегодня очередь?
     В ответ вскинулись несколько рук тех, которые давно уже пропустили свою очередь и каждый день считали для себя очередным.
     Прасковья Яковлевна, видать, не ожидала и этого. Она молча постояла, потом повернулась к воспитательнице и спросила:
     - Кто сегодня по списку?
     - Сейчас посмотрю...
     Кажется, впервые Прасковья Яковлевна нахмурилась. Затем сказала: - Пожалуйста, впредь без любимчиков! Следите за очередностью, чтобы дети росли спокойными. Надорвать ребенка можно быстро, вот поправить потом - долго.
     Вряд ли Прасковья Яковлевна поняла всю подоплеку того происшествия. Скорее всего педагогическое чутье, или жизненный опыт подсказали ей правильный ход, правильный - в смысле сохранения равенства детей перед общим порядком. Но так состоялась маленькая победа более слабых, объединивших свой крик, над более сильными, выскочками.
     Когда сегодня я вспоминаю и осмысливаю этот эпизод,я нахожу его потрясающе ценным... для общества. Да, да, общество должно учиться на примере детей. Этот пример показывает, что самотек ведет к конфликтам. Люди ведь разные уже с детства. Одни приемлют общие правила, другим они поперек горла, и собственная потребность толкает их к нарушению порядка ради своего преимущественного удовлетворения. Самотек - это борьба. А если самотек происходит в утяжеленных условиях, это - борьба вдвойне. Великая Отечественная поэтому переходила в войну и междоусобную, даже на уровне детей.
     Не улыбайтесь! Люди борются всегда. И чтобы эта борьба не превратилась постепенно в горячую войну между классами или государствами, самотек и стихию надо обуздывать. Борьба за видовое выживание произвела нас в люди. Борьба за лучшую жизнь для себя превращает нас в конкурентов и соперников, порой более жестоких, чем звери. И отменить это нельзя. Весь вопрос в том, на чьей стороне власть, кого она поддерживает. Власть - это заведующая, распорядительница. Хорошо, когда там есть Прасковья Яковлевна (это не вымышленное, это реальное лицо). А коли там подвизается "отец народов" или "президент всея Руси"? Вот и получаются тогда массовые репрессии по доносам, или разграбление народного богатства шустрыми выскочками. Если хотите понять общество, почаще вглядывайтесь в поведение детей. Борьба за горбушку продолжается. Только на другом уровне. И конца этому не видно.
     А мне тогда пришлось напрямую схлестнуться с этим Петькой.
     В свои шесть лет Петя был уже довольно нахальным и пронырливым малым. Я числил его своим недругом, поскольку не раз был бит им. Даже после того, как его остепенила Прасковья Яковлевна, он не угомонился и нашел новый способ добиваться себе преимуществ, то бишь, горбушек.
     После команды "садиться" он в общей сутолоке все-таки успевал оказаться возле своего стола чуть раньше и, высмотрев, кому поблизости досталась горбушка, быстро менял ее со своим куском хлеба. Я не раз замечал его за этим действом, но не знал, как поступить самому. Ябедничать я не умел, а придумать что-нибудь не получалось. А потом и забывалось быстро. Дети ведь живут в непосредственности, и сознательная установка, даже когда обещают не писаться, весьма неустойчива.
     Но на этот раз он схватил себе и поменял мою горбушку. Ему даже пришлось за ней тянуться. Я едва не задохнулся от возмущения. Но быстро нашелся, что сделать, и, выхватив из-под его руки свою горбушку, его кусок хлеба бросил ему прямо в тарелку с супом.
Я ожидал схватки или тычка, но горбушку не выпускал из руки. К величайшему изумлению, Петя в драку не полез, а начал ябедничать, да еще плаксивым голосом, которого я за ним раньше не замечал:
     - Юрия Львовна, а чего Бойков хлебом в тарелку кидается?
     Воспитательница подошла к столу и, увидев, что петин донос соответствует факту, поставила меня в угол.
     Мне до слез было обидно. Но, зная Юрию Львовну, ее легкость на быстрые решения, слез я не допустил. Ни ей, ни всем, ни Пете. Обидным мне было и то, что Петя не стал драться, а сделал виноватым меня одного.
     Мало-помалу я успокоился в углу и тайком уплел свою горбушку. Но оттого, что все уже от макарон переходили к киселю, аппетит мой разыгрался. А надо вам поведать, что Юрия Львовна позволяла покинуть угол только тогда, когда провинившийся во всеуслышание просил у нее прощения.
     Передо мной встала трудная задача. Просить прощения, хотя я был не виноват. Либо, глотая слюну, смотреть, как другие уже поднимаются из-за стола, а мой обед остывает и на него поглядывают многие.
     - Ну, и что будем делать? - спокойно спросила Юрия Львовна, обратившись ко мне. - До вечера так будем стоять? Или как?.. Есть-то поди хочется?
     Я облегченно вздохнул: мне показалось, что сейчас все хорошо закончится.
     - Ладно, Марик, проси прощения и садись.
     - Юрия Львовна, простите, я больше так делать не буду.
     - Да ты не передо мной извиняйся, а перед Петей! - это был совершенно неожиданный поворот дел, новый ход, который она, видимо, придумала, пока ожидала, как я подчинюсь. Ей всегда и во всем хотелось казаться очень умной. Мы знали это по ее говорливости.
     Я растерялся. Опять я пожалел, что между мной и Петей не случилось драки, которая сделала бы нас виноватыми обоих.
     - Юрия Львовна, простите, я так больше не буду! – повторил я.
     - Не хитри, Бойков. Я же сказала русским языком: перед Петей. Я глянул на Петю: он сиял.
     - Не буду! - буркнул я.
     - Может, нам отнести твой обед на кухню?.. Или отдать кому-нибудь? - с неприятной иронией заговорила Юрия. Она, видимо, видела во всем этом шалость или упрямство и не хотела понять, что за этим стоит.
     Я отвернулся в угол и заплакал. От бессилия. Беззвучно. Я чувствовал стоящих за спиной ребят и был уверен, что многие из них, вовсе не по злобе, молчаливо ждут вопроса от Юрии Львовны "Кто хочет?", чтобы сразу поднять руку. Я и сам уже стал ждать этого вопроса как неотвратимой кары за свое упорство.
     Но Юрия Львовна не унималась в жажде своей воспитательской победы и спросила:
     - Может, Пете отдадим оставшийся обед? А, ребята?..
     Ребята стояли молча, тревожно поглядывая друг на друга.
     - Я не буду, я не хочу, - отозвался Петя.
     Я уже был согласен на все, лишь бы уйти из этого проклятого угла и в играх забыться до ужина.
     - Ну чего ты измываешься над мальцом? - глухо обратилась к воспитательнице старая нянечка. - Эка невидаль: хлеб в супе. Ты спроси сначала, чего он его туда бросил, а потом уж и наказывай.
     Воцарилось продолжительное всеобщее молчание.
     - Ладно, - высказалась Юрия Львовна, - раз Бойков извинился, значит, он все понял. Можем его простить.
     Комок, застрявший у меня в горле, сильно мешал есть. Все было холодным. Казалось, я и сам застыл. В животе подсасывало, но елось без аппетита.
     Убирая посуду, нянечка погладила меня по голове и украдкой положила мне под руку тоненькую горбушку. Я оторопел. Человек, которого я почти не замечал, пожалела меня. Мне захотелось прижаться к нянечке. Я едва не заплакал вторично, но сумел-таки сдавленным голосом сказать ей: "Спасибо!"... И снова начал оживать. Как раненный.
     Петя долго еще был моим недругом, но никогда уж после этого не подменивал свой хлеб на чужой. Ни у кого.

             
                ПРАЗДНИК

     Среди будней выпал нам однажды и праздник. Радостный, но с горьким привкусом, поскольку был подарком от войны. Случился он под Новый год. Потому что, пока он длился, в зале у нас стояла елка.
     Игрушки на нее мы делали сами. Особенно они удавались благодаря выдумкам Милены Владимировны. Тут висели и домики с высовывающимися из окошек рожицами, и баба-Яга качалась на метле, и разбегались по ветвям зверюшки. Дед Мороз стоял под елкой на заснеженной ватой крестовине, а Снегурочка была подклеена к его посоху, будучи вырезанной из какой-то большой растрепанной книжки.
     Все это я помню смутно. Но ясно и ярко помню внесенные в зал коробки, из которых под руководством и присмотром Прасковьи Яковлевны начали появляться, как из волшебного ларца, пачки печенья, коробочки и кульки конфет, мешочки с пряниками и сухофруктами. Мандарины вдруг вырвались из порвавшейся сетки, рассыпались по столу и мячиками запрыгали по полу. Многое, как и все дети, я видел впервые.
     Тогда же впервые я услышал слово "трофейные". Эти подарки, как говорила Прасковья Яковлевна, прислали детскому дому белорусские партизаны, самолетом - в Иваново, что подтверждало мои глубокомысленные догадки, что главные военные действия происходят под Ивановым. Однако все надписи на подарках состояли из русских букв. Судя по всему, как я теперь думаю, "трофеиность" их была весьма условной: скорее всего партизаны отбили у немцев то, что те отняли у нас и посылали к Новому году своим семьям.
     Дальше состоялась дележка. На кучки по числу детей, нянек и воспитательниц. У всех на виду!
     Вот это была демократия! Я знаю, как сейчас делятся миллионы. Втайне от тех, кто их заработал или кому они выделяются. Как уходят они не по адресу, нецелевым образом и прочими подло-"законными" путями. И никто ни за что не отвечает. О времена! О нравы! Прасковья Яковлевна не училась демократии. Но у нее была совесть! И она сознавала, что процесс раздачи должен быть памятен и чист.
     Мы действительно стояли как завороженные. В воздухе витали запахи незнакомые,  в глазах рябило от многоцветья упаковок и ленточек. Мир приближался к нам неожиданной стороной, а мы не знали - за что.
     Мы подходили по одному - и каждому вручался довольно увесистый набор в наволочке, обычной наволочке от подушки, с разнообразными гостинцами. Прасковья Яковлевна, уходя, напоследок всем сказала громко:
     - Ребята, не ешьте все сразу. У нас, как всегда, будут и ужины, и завтраки, и обеды. Растяните свое удовольствие.
     Но где там. Мы ходили и ели непрерывно. Обмениваясь, пробуя друг у друга, съедая в первую очередь то, что нравилось больше.
     К ужину многие уже не притронулись, а кое-кто мучительно страдал от рвоты. Нянечка и воспитательница сбились с ног, не успевая отслеживать все круговерти этого переедания. Желудки наши оказались к этому не готовы. Попытки образумить или даже отнять что-либо,  хотя б на время, приводили лишь к тому, что дети стремились, наоборот,  скорее затолкать лакомства в рот и давились от сухомятки.
     Да, мы были бездомны, а некоторые - уже сиротами. И как бы о нас ни заботились, психика наша была уже искривлена, а понятливость еще не наступила. Мы страдали теперь от переедания не меньше, чем от недоедания.
     Меня тоже подташнивало. Но я избежал более серьезной кары лишь потому, что неудачно спрятал свои остатки, к которым намеревался прикладываться позже. Я сложил их в шкафчик для одежды, в угол. И совершенно простодушно завалил, их тем, что должно было висеть. А это сразу указывало на то, что там что-то припрятано. Конечно, я был расстроен, даже пожаловался воспитательнице. Но она только развела руками. На этом мой праздник кончился.
     А вот через два-три дня в нашу детдомовскую группу привели четырех ребятишек: одну девочку и трех мальчиков. Они были настолько истощены, что большее время сидели на стульчиках. Их особенно не тревожили, давали привыкнуть. По-русски они не говорили и почти ничего не понимали. Они были из того же, белорусского, самолета. В Иванове, видать, сообразили: кому подарки - тому и детей. Ну а как же иначе?
     Мало-помалу ребята вживались. Когда они не знали, что делать, мы просто брали их за руки и вели за собой, будь то в хороводе, на прогулку или в туалет. Но с одним из них - он был длиннее всех нас на голову, но слабее каждого - выходила наибольшая морока: он не успевал за движениями, ноги его заплетались, он падал, его рвало. И, в конце концов, его отнесли /не отвели даже/ в писцовскую больницу, где он через некоторое время умер.   
Организм его не принимал пищу и не хотел жить. Смерть - это не момент, это тоже процесс. Пришедшее спасение оказалось опоздавшим.
     Когда с небольшой группой детей, вместе с Прасковьей Яковлевной, Юрией Львовной и девочкой из Белоруссии (она,видимо, была сестренкой умершего) я побывал в морге больницы, то уловил от мальчишки, лежащего голым, все тот же остропряный запах, который исходил от него еще в группе. Это был запах трупного разложения. С тех пор я угадывал его мгновенно,  как и запах угарного газа.
     Война беспощадна. Особенно к детям. Потому что преследует их даже тогда, когда, казалось бы, их вытащили из нее. Страна защищала нас от нее, но не могла стереть все ее следы. Когда я смотрю сегодня на самодовольные рожи новых хозяев, мне памятны белорусские дети. Никто после немцев не воевал с нами с такой жестокостью, как собственные ворюги и хапуги. Если это и есть либерализм, то что такое война с собственным народом?


                ВОССТАНИЕ

     Была у нас в группе девочка моего (или чуть постарше) возраста. Я к ней - как к девочке – относился равнодушно, но дружил с ней, потому что она любила гулять с моим Бориской, что-то говорить-рассказывать ему, взяв его за руку, прогуливая по нашему детскому пространству. Обычно она спрашивала у меня на то разрешение, зная, что я его старший брат, и возилась с ним, как мать с ребенком. Вплоть до того, что застегивала на нем пуговицы и завязывала шнурки. Она сама выбрала себе эту роль и не просто играла, а опекала его. Она никогда не вспоминала о своей матери, и в ней, видимо, просыпался собственный материнский инстинкт. Не в игровой - с куклами, а в реальной жизни. Так часто бывает: то, что недополучает ребенок, он начинает проявлять сам. Я не возражал, потому что это облегчало мою жизнь, и я становился свободнее в выборе игр и занятий.
     Какое-то время мы с Бориской сидели за одним столом. Потом его пересадили. Но он оказался по левую руку от своей опекунши, Маши. Возможно, что она упросила какую-то из воспитательниц, что-бы помогать ему кушать.
     Этот ее материнский инстинкт сыграл историческую роль в нашем детском саду. Каковую, в сущности, он всегда и везде играет на протяжении всей человеческой истории, проявляясь как в лучших мужчинах, так и женщинах. Ведь мы начали свое восхождение собственно с матриархата. Именно он всегда служил толчком к добрым переменам в мире.
     После одного из обедов Маша оставила Борю и подошла ко мне:
     - Марик, сегодня опять почти ничего не было в супе. Борик пил его прямо из тарелки.
     - Как это? - удивился я, мысленно соглашаясь, что суп был действительно жидкий.
     - А так: голову наклонил в тарелку и губами втягивал. А потом две картошины рукой подобрал. У него с ложкой плохо получается.
     Я хотел, было, сразу пойти к воспитательнице, не зная еще, что скажу. Но девочка резко удержала меня, вцепившись в рукав:
     - Что ты? Не ходи сейчас! Ты заметь, когда Зоя Фадеевна дежурит, суп всегда такой. Когда она разливает в тарелки, за ведром у нее стоит зеленый бидон. И гущу она туда опускает, а потом по чуть-чуть из чайника подливает. Вот попроси сейчас попить, воды-то там не будет.
     У меня кровь ударила в голову. Теперь зная так много, я растерялся от незнания, что делать. Но Маша мудро посоветовала:
     - Не торопись! Есть и другие воспитательницы...
     Зоя Фадеевна - это еще одна из наших дежурных воспитательниц. Не молодая, не старая, рыжеволосая; не очень опрятная, не очень умная, и совсем не добрая. Пришла она к нам из группы сверху - видно, больше не к кому было ее назначить. Можно сказать, она была не столько воспитательницей, сколько смотрительницей: действовала окриком и одергиванием. Никому из нас она не нравилась. А тут еще такое!
     Я начал спрашивать ребят, не заметили ли они, что суп был совсем жидкий. Оказалось, что многие это уже замечали и, чаще всего, в дежурства Зои Фадеевны. Более остроглазые отмечали и зеленый бидон, который потом ставился под стол и накрывался тряпкой, и чайник, который пополнялся водой через некоторое время после обеда.
     - Что это ты, Бойков, пристаешь ко всем? - спросила за моей спиной Зоя Фадеевна.
     Я съежился, думая, что сейчас буду схвачен за шкирку. Я почти онемел: врать я еще не научился, но понял, как рискованно сейчас говорить правду. Выручила меня Маша:
     - Марик, а Боря пошел в уборную.
     Я до сих пор восхищаюсь этой девочкой. Она, видимо, дольше была сиротой, чем мы с Борькой, быстрее поумнела и могла уже отвечать не только за себя. Вот в кого следовало влюбляться. Я, естественно, пошел в туалет для мальчиков и нашел Борю в раздевалке за игрой с какими-то фантиками. Опасность на этот раз пролетела мимо.
     На следующее утро дежурной была Милена Владимировна.
     Уже до ее прихода мы были возбуждены и, как только она вошла, сразу же окружили ее, наперебой пытаясь рассказать, что мы знаем и чего хотим. Милена долго ничего не могла понять, но кто-то ей подсказал, что Марик Бойков лучше расскажет все. Так общее недовольство вывело меня на переднюю линию начинающегося восстания.
     Я рассказал почти без запинки, как ворует гущу из нашего супа Зоя Фадеевна,поведав и про бидон, и чайник, и даже тряпку поверх бидона. Поскольку мне говорили об этом многие и не раз,я повторял с полной уверенностью, будто все видел сам. Милена, сначала улыбавшаяся от бурного выражения наших эмоций, скоро вытянулась в лице и спросила:
     - Все так рассказал Марик?
     - Да-а! - почти хором ответили ребята.
     За завтраком мы были тихи и сосредоточены. Мы ждали, сами не зная чего, но важного. Я волновался, пытаясь предположить дальнейший ход событий. Больше всего мне хотелось, чтобы Милена сходила за Прасковьей Яковлевной. В группе мне было бы легче. Мне не хотелось быть первым или главным, да я и не считал себя таковым. Я как бы помогал Маше.
Но Милена Владимировна не торопилась. Завтрак уже кончился, и, против обыкновения, вместо занятий с нами, она помогала нянечке убирать посуду. Наконец, она оторвалась от дела, отыскала меня среди ребят, подошла, подсела на уровень моей головы и, глядя мне в глаза, спросила:
     - Ты можешь все это рассказать Прасковье Яковлевне?
     Я в нерешительности пожал плечами, но сказал:
     - Наверно смогу...
     - Хорошо, - отозвалась Милена Владимировна и взяла меня за руку. - Будь смелее!
     Мы вышли под острые взгляды ребят. Остановившись перед дверью заведующей, Милена опять подсела и, обняв меня за плечи и сама волнуясь, почти шепотом проронила: - Марик, ты только не волнуйся. Зато потом будет легче.
     - Ладно, - согласился я, тоже начиная волноваться.
     Постучав в дверь, мы вошли. Прасковья Яковлевна надевала свой рабочий халат. Она была довольно крупной, в приличных летах, седеющей женщиной. Для нас она была воплощением справедливости, то есть, именно тем, чем и должна быть заведующая. Она не бранилась по пустякам, не злопамятствовала, прощала и крупные проступки, если видела, что у ребенка срыв и он раскаивается. Говорила она громко, уверенно, не сердясь, не впадая в истерику или злобность. А ведь дети - такой народ: довести могут кого хочешь...
     Однажды девочки пожаловались на меня Юрии Львовне, как я прыгал на кровати без трусиков после отбоя /а отсутствие трусиков на мне, поскольку я писался по ночам, как и наличие клеенки под простынью, были для меня обязательны. Не обязательны были прыжки с демонстрацией чего-нибудь/. Юрия Львовна, поделом отругав меня, для вящего воздействия повела еще к Прасковье Яковлевне.
     Прасковья Яковлевна посмотрела мне в глаза и спросила:
     - Марик /детдомовских детей она знала всех по именам/, скажи-ка, девочки просили тебя прекратить это безобразие?
     - Да, - искренно ответил я.
     - Ну и,.. что надо было сделать?
     - Было смешно смотреть на тень на стене.
     - И многие смеялись? - спросила Прасковья Яковлевна.
     - Да.
     - И девочки тоже?
     - Да.
     - А как закончилось это безобразие? Ты сам остановился?
     - У меня простынка вся скомкалась и клеенка порвалась.
     - Значит, матрас твой сегодня весь мокрый. Ужас! Видишь, как плохо кончается безобразие?
     - Простите, Прасковья Яковлевна, я больше так делать не буду.
     Вспоминая этот эпизод, я думаю, до чего ж часто воспитание шуршит по поверхности, реагируя лишь на следствия, и потому оказывается малоэффективным и как редки такие таланты, как Прасковья Яковлевна. Матрас тогда мне высушили, клеенку заменили. И, главное, я больше уже не выкомаривался. Здесь сказались и оценка, и поучение, и забота. Все сразу. Все в одном.
     А сейчас, запахиваясь в халат, Прасковья Яковлевна, видя нашу робость, первая поздоровалась с нами и спросила:
     - Что случилось, дорогие мои?
     Милена Владимировна поставила меня впереди себя и сказала:
     - Вот Марик Бойков хочет вам что-то сказать.
     Я замялся и, главное, снял с плеча руку Милены.
     Прасковья Яковлевна отреагировала быстро:
     - Милена Владимировна, говорите сначала вы. Что произошло?
     Милене, видать, тоже было нелегко. Она с минутку помолчла, покашляла и,снова кладя мне руку на плечо, выдавила из себя:
     - С утра сегодня... ну, как только я вошла, дети меня окружили. И кто громче, кто поддакивая, пожаловались, что... Зоя Фадеевна... суп их отливает в свой домашний бидон. Вот Марик пришел подтвердить.
     Прасковья Яковлевна от неожиданности так и села, не успев застегнуть халат и бросив руки на рабочий стол. Я заметил, что она побледнела, а, глянув на Милену, увидел, как она покраснела.
     Меня удивила перемена в их лицах. И почему-то вспомнились ругань и слезы в доме беженцев, когда из него изгоняли женщину с грудничком. Подумалось, что Зое Фадеевне, наверно, тоже будет несладко. Зоя Фадеевна мне не нравилась, но я не хотел, чтобы она убивалась так же, как запомнившаяся мне женщина. Я не мог быть последовательным. Мне просто хотелось, чтобы она не вылавливала гущу из нашего супа и чтобы у нас все было, как с другими воспитательницами.
     - Отливает, говорите, - как бы в размышлении проговорила Прасковья Яковлевна и, повернувшись не лицом, а всем корпусом в нашу сторону, спросила: - И часто так бывает?
     - Часто, - вступил я в разговор. - Когда она дежурит,  суп всегда жидкий, почти без гущи. У нее есть зеленый бидон: она - черпак туда, черпак - сюда. А в ведро с супом подливает воды из чайника,.. чтобы всем хватило.
     - Ты сам это видел? Ну, вчера, например.
     - Не один я, - ответил я и покраснел, потому что мне вспомнилась Маша, первой открывшая мне глаза.
     - Марик, - продолжала спрашивать Прасковья Яковлевна, - а еще кто-нибудь из воспитателей или нянечек делал что-нибудь такое же? Юрия Львовна, например, или вот Милена Владимировна?
     - Милена Владимировна сроду ничего не брала, - сказал я таким  тоном, будто обиделся на допустимость подобной мысли.
     - Хорошо, Марик. Идите к себе. Только прошу, никому больше ничего не говорите.
     Когда мы вернулись в группу, о нас уже все забыли, и каждый занимался своим делом. Я чувствовал себя уставшим. Нашел Бориску. А, увидев на его ботинках болтающиеся шнурки, грубо заметил ему: "Ну когда ты сам научишься завязывать шнурки?". На что Бориска тут же расплакался.
     Подошла Маша: - Ну что? - спросила она, завязывая шнурок на борином ботиночке.
     - Я про тебя ничего не сказал, - ответил я. - Мы с Миленой все рассказали, а про тебя ничего.
     Маша поцеловала меня в щеку. И это был первый поцелуй моей сверстницы. Добрый и заслуженный.
     На другой день после дежурства Милены было дежурство Юрии Львовны. Против обыкновения, она много раз выходила из группы, стреляла в меня взглядами. Но день прошел буднично, если не считать того, что Прасковья Яковлевна ни разу не появилась у нас. По этим приметам я начал догадываться, что что-то собирается быть.
     Пришел день дежурства Зои Фадеевны, нашей обидчицы. После завтрака, когда уже все было убрано, в группу заглянула уборщица со второго этажа и позвала за собой Зою Фадеевну и работающую с ней няню. Через некоторое время она же пришла и за мной.
     Мы в это время, оказавшись без присмотра, уже куролесили: шумели, бегали друг за другом, толкались, — словом, были радостно возбуждены. Возбуждение приходило всегда, когда мы оставались одни. Но сегодня оно вызывалось ощущением общего успеха, возможностью лучшей жизни в нашем доме. Я чувствовал себя при этом на положении маленького героя. Меня легко принимали в игры, не отказывали в том, чтобы выслушать; охотно считались с моим мнением. Это было приятно.
     Я пошел за уборщицей с этим радостным чувством, угадывая за спиной поддержку и испытывая некоторую горделивость, приданную мне похвалами ребят и девочек группы.
     В кабинете заведующей было непривычно много народу. И первое, что я обнаружил, - присутствовали все три наши воспитательницы и три нянечки. Горделивость с меня сразу спала. Не зная, к кому идти, я остался у двери.
     - Марик, не жмись там! Иди ко мне. Встань рядом.
     Прасковья Яковлевна поднялась мне навстречу и стоя, положив руку мне на плечо,  продолжила обращение, уже ко всем:
     - Вот, дорогие мои, второе ЧП у нас в доме. Первое вы помните: жалобы в третьей группе. От мамаш. Пропадали свертки с едой, которыми они подкармливали своих детей. Это не в наших правилах, но это - их желание, и мы не можем не считаться. Когда мы перевели Зою Фадеевну, жалобы прекратились, потому что они случались именно в ее дежурства. А теперь что? У этих сироток,.. - она отвернула голову к окошку и некоторое время молчала. Потом развернулась ко всем и посмотрела на меня. - Вот Марику спасибо! Спасибо, что не побоялся сказать...  Я ведь когда про других спросила, он, как большой, ответил: "Сроду ничего не брали". Правильно, Марик?
     - Да, - ответил я, подтвердив и кивком головы.
     - Заметьте,- продолжила Прасковья Яковлевна,- не на ушко, не как ябеда, а как мужик.
     Такая оценка в мой адрес,конечно, была завышена. Но я думаю, что хороший воспитатель часто авансом подчеркивает в детях лучшие качества, помогая их самоосознанию в нужном направлении.
     Разумеется, дорогой читатель, я привожу все речи не в безусловной точности. В ощущениях сохранилась достоверность, а не дословность. Она-то и дорога. Мне не приходится придумывать. Помню всего я гораздо больше, чем описываю. А выбираю то, что обусловливалось войной и производилось ею в моей судьбе.
     Прасковья Яковлевна что-то говорила еще, важное с ее точки зрения, а потом напрямую обратилась к Зое Фадеевне:
     - Кстати, а какого цвета у тебя бидон?
     - Нет у меня никакого бидона, - был ответ.
     - Не крути, Зоя, хуже будет, если следователя позовем.
     Зоя Фадеевна что-то хотела сказать, да осеклась. Губу прикусила. Прасковья Яковлевна тогда потихоньку выпроводила меня: - Иди, Марик, в группу. Мы тут без тебя поразмыслим.
     Время в группе близилось к обеду. Вся она пребывала в какой-то немоте и россыпи по два-три человека. И не сразу заметила мое появление.Я подошел к Маше с Бориской и сказал:
     - Во как! Там все воспитатели собрались. Прасковья Яковлевна обещала что-нибудь придумать... Маш, у тебя нет какой-нибудь корочки?
     Она, случалось, оставляла на потом, для Бори, а у меня от волнений разгулялся аппетит.
     - Нет, мы ее уже поели, - ответила Маша.
     Скоро пришли сразу три наши нянечки и занялись, подготовкой к обеду, никого из нас не приглашая помочь. Мы сгрудились в центре зала, ожидая, когда придет дежурная и даст желанную команду.
     - Ребятишки, идите пока, руки помойте, - сказала одна из нянек.
     Кое-кто пошел и сделал это. Не всегда у нас проверяли руки на чистоту. Чтоб не попадаться, не задерживать себя в важный момент, дети сами приговаривали себя к мытью рук. Чтобы потом не опоздать.
     - Руки-то помыли? - сурово спросила вошедшая Зоя Фадеевна. Удивительно, но никто ей не ответил: так насторожились дети.
     - Помыли, - почти хором ответили за нас нянечки.
     - Садитесь, - последовала команда.
     Без привычной суеты ребята расселись по местам.
     - Всем взять ложки и приступить к еде. Кроме Бойкова!
     - Какого Бойкова? - спросила Маша.
     - Старшего!
     Услышав это, нянечки, кроме напарницы, вышли из зала. У меня сжалось сердце от предчувствия какого-то предстоящего испытания. И верно... Зоя Фадеевна подошла к столу, за которым я сидел, и прямо из-под носа забрала мою тарелку со щами.
     Я замер. Это не могло быть похожим на наказание: нас никогда не лишали пищи. Но я и  представить не мог, что из этого может последовать. Все однако разрешилось быстро.
     Зоя Фадеевна вернулась с моей тарелкой, теперь переполненной до краев. В щи было порядочно покрошено кусочков нарезанного отварного мяса /такое мясо мне было знакомо по нашим с бабой Маней скитаниям по миру/. То, что она, видимо, принесла для себя, нарочито отдала мне. Все мои ближайшие соседи и дружки уставились в мою тарелку. Даже за другими столами дети привставали и смотрели в мою сторону.
     Я съежился, а Зоя Фадеевна дышала мне в спину.
     - Ешь, - отрезала она злобно и тут же масляным, вкрадчивым голосом добавила. - Ах извини, к таким щам полагается и хлеба побольше.
И она принесла толстый большой кусок хлеба.
     Я вобрал голову в плечи, руки зажал меж колен. Ребята - кто сочувственно, кто с завистью - поглядывали на меня, молча продолжая обедать. Мне сильно хотелось есть. И было страшно - притронуться к этой переполненной тарелке. Она же была не моя, потому что была не такой, как у всех. В один миг мне захотелось опрокинуть ее. Но я не знал, что мне за это будет. К тому же, я понимал, что ребята в любом случае не одобрят такой поступок. Пища была для нас выше всякого каприза или упрямства.
     - Ешь! - угрожающе повторила Зоя Фадеевна. - Не то за шиворот вылью.
     - А чего вы мне больше других налили? - ответил я, готовясь заплакать.
     - Это награда тебе, за ябедничество.
     Вмиг из заступника, как мне казалось, я был обращен в негодяя.
     - Я хотел как лучше, для всех, - ответил я искренно, полагая, что буду понят.
     О, святая простота! Мне шел только пятый год. Я еще не знал, что взрослые воюют. И не только с врагами.
     Тем временем обед заканчивался. Тогда детей не надо было уговаривать. Съедали и подчищали все мигом. На столах и крошки не оставалось. Только я в постигшей меня ситуации не знал, что делать. Съесть и признать себя неправым, как того хотела Зоя Фадеевна, или настоять на своем и остаться голодным по собственной воле. Ребята уже покидали обеденную площадку зала. И Зоя Фадеевна, очевидно чувствуя их сопереживание ко мне, придумала всем выходить за дверь, на веранду.
     Мне становилось плохо и одиноко. Вспомнился случай с горбушкой, когда я схлестнулся с Петиной наглостью, а Юрия Львовна попыталась, ради показного порядка, подавить во мне праведный протест. Как часто воспитатели, не очень умные, конечно, хотят именно сломить, а не понять сопротивление воспитуемого. /Так обычно поступает любая власть/.
     Когда зал опустел, Зоя Фадеевна сама ушла к детям на веранду, оставив меня самому думать, как выйти из положения. Однако, она то и дело сновала за дверью с одной стороны на другую, украдкой поглядывая в мою сторону.
     Няня, слегка сгорбленная и слегка хроменькая женщина, собирала посуду. Когда очередь дошла до моего стола, она сказала:
     - Поешь, родимый. Что ты с ней воюешь? Поешь.
     - Не буду, - глухо ответил я. - За что она мне своего накрошила?
     - Ладно, давай я тебе помогу, - няня взяла мою тарелку, отнесла ее к столу раздачи и вернулась с обычной порцией в ней. - Поешь, миленький, не надрывайся, горемыка!
     Она погладила меня по голове и тем как будто отомкнула затвор моего внутреннего напряжения: я заревел. Навзрыд, судорожно, захлебываясь воздухом. Няня обняла меня, прижала, запричитала: - Что ты? Что ты?.. Не реви, милый, а то нам обоим попадет.
     Зоя Фадеевна была уже рядом.
     - Слушай-ка, кикимора, - цыкнула она на няню, - знай свой шесток.
     Няня сразу отошла. Вид столь желанной и ненавистной мне тарелки вызвал у меня рвотный позыв. Внутри у меня все клокотало, но в животе было пусто. Меня дергала судорога, но изо рта ничего не выходило. Я плакал, но с глаз не катились слезы. Я вскочил и бросился в угол, куда нас ставили в наказание, закрываясь от всего и ото всех.
     Так кончилась героика нашего детского восстания. Я был сражен, почти уничтожен. В войнах вообще чаще погибают хорошие люди, а плохие становятся еще хуже. Участники событий, как правило, не помнят их начало, не ведают их пружин, не сознают взаимосвязи. Истинные виновники событий обычно скрыты в их последующем нагромождении. Так и я заслонил собою тихо мерцающий бриллиант. Не я был подлинным героем восстания, я был только его мучеником. Фактический же толчок праведному взрыву дала незаметная Маша. Сама нуждавшаяся в материнской заботе, она выразила ее на моем брате. Отсюда все проросло. А дальше - и пошло, поехало...
     Однако Зои Фадеевны я больше не видел. Мы защитились! Но она очевидно ушла в другие места делать такие же свои дела. А что же еще?


                ССЫЛКА

     В один из тихих зимних дней наша детдомовская группа возилась и кувыркалась на площадке перед зданием, отгороженной от внешнего мира довольно высоким разреженным досчатым забором. Юрия Львовна сидела на скамейке перед игрушечным домиком, подняв лицо к солнцу и закрыв глаза. У нее были свои любимчики и почитатели, но не так много, как у Милены Владимировны. Поэтому группа рассыпалась по площадке в беготне и столкновениях,  создавая и тут же разрушая шумные игры с визгом, смехом и криками.
     В большинстве случаев я сторонился таких игр, но тут заметил, что мой недруг Петька нет-нет да и заденет нашу с Борей подружку Машу: то навалится, то плечом толканет. Конечно, я уразумел в этом не враждебность, а симпатии к ней. Дети выражают их обычно не в прямой, а парадоксальной форме: дергают за косички, щиплются, порой обзывают или пачкают чем-нибудь - словом, не могут сдержать знаков своего пристрастного внимания, но делают это неадекватными приемами. Заметив эти петины знаки, я немножко возревновал Машу и старался защитить ее, как она защищала моего Бориску. Поэтому я отслеживал телодвижения Пети и в нужный момент оказывался между ним и Машей, чтобы основной толчок принять на себя. Маше это нравилось - она улыбалась.
     Если бы взрослые были еще и умными людьми или, по крайней мере, почаще вспоминали бы себя в этом нежном возрасте, то они поняли бы, что за внешней хаотичностью детских игр и забав выстраивается весьма последовательный строй межличностных отношений, используя который можно было бы избежать многих эксцессов, конфликтов, проступков и… неоправданных наказаний. Дети по-настоящему живут в играх, тогда как взрослые в жизни зачастую играют. Несерьезный народ - эти взрослые. Они – те же дети, только испорченные.
     - Марик, Марик, - услышал я вдруг сквозь неровный детский шум приглушенный, но твердый призыв.
     Я узнал этот голос сразу. И нервы сразу напряглись во мне. Это был голос мамы. Я мгновенно выключился из игры, и для меня как бы наступила тишина. Я завертелся, оглядываясь по сторонам. Но во внутреннем дворе мамы не было. И вот снова раздался зовущий и волнующий меня голос. И я увидел за досчатым забором силуэт женщины. Не обращая ни на кого внимания, я бросился к забору.
     Это была она - мама, мамочка! Моя, наша любимая мамочка. Ожидание ее спряталось куда-то глубоко-глубоко, но чуть искра коснулась уснувшей, было, боли, как произошло мгновенное воспламенение всех эмоций, пошедших на вылет от внутреннего давления.
     - Мама, мама, где ты? Ты придешь за нами? Возьми нас, пожалуйста!
     - Марик, родной ты мой! Погоди, успокойся. Я сейчас не могу. Я вас потом возьму. Я не забыла. Я пока мимо иду, посмотреть хотела... Как ты? Как Боря?
     Я не понял вопроса и говорил свое:
     - Мама, ты зайди.  Вон и Боря здесь. Зайди - у нас хорошо.
     Я побежал вправо. Там в углу были раздвижные доски, и я надеялся через дыру попасть к маме в объятия.
     Она боком пошла в том же направлении. В глазах у меня зарябило от ритмики скачущих чередующихся досок. А сзади уже послышался голос Юрии Львовны: - Бойков! Марик,  сейчас же вернись.
     Но я уже высунулся головой: мама стояла передо мной. И когда она встала передо мной, она оказалась немножко не такой, какой я помнил ее.  Мамой, но какой я еще не видел.
     Она была в фуфайке, изрядно потертой, какого-то усредненного цвета, в юбке мышиного отлива, с ногами, обернутыми шарфами, в черных резиновых калошах. Но, главное, лицо ее было напряженным, без улыбки, а глаза - тревожными. Ее вид и сейчас стоит перед моими глазами, как реальный фотографический снимок, который потом я много-много раз разглядывал по частям. Это странно. Но дело,думаю, не в зрительной памяти, а в эмоциональной вспышке, разрядившейся у меня внутри и схвативший все до мелочей. Такие "снимки",  в отличие от фотографических, никогда не блекнут.
     Мама подошла ко мне вплотную, неловко опустилась на одну коленку и поцеловала меня в щеку, глаза, нос, еще куда-то. Сзади чувствовалось приближение воспитательницы. Мама засуетилась, достала из кармана маленький сверточек, развернула его - там были два кусочка сахара. Она тут же опять их завернула, сунула мне в карман пальтишка, поднялась:
     - Марик, я еще приду. Возможно, скоро. Береги Бореньку. Ты у меня умница.
     Сзади подошла Юрия Львовна. Под ней противно скрипел снег, и под этот скрип она сказала: - Гражданка, вы кто? Почему нарушаете порядок?
     Полуобернувшись в ее сторону, я возмутился:
     - Она не гражданка. Это моя мама.
     Пока я отвечал Юрии Львовне, моя мама повернулась и, ни слова не говоря, пошла дальше.
     Я отвернулся от Юрии Львовны и побрел искать Борю. Пережитая радость и острая досада боролись во мне и мучили меня.
     Скоро я разыскал Борю: он играл с Машей в прятки. Отдал ему кусочек сахара. А другой, откусывая по чуть-чуть, мы съели с Машей. Сахар был сладкий, гораздо слаще того чая или киселя,что нам давали к еде. Маше он очень понравился, и я остался доволен собой.
     Через два дня, а может, неделю со мной и Бориской случилось из ряда вон выходящее событие. Нас с ним растолкали ночью, сводили в туалет, переодели во все чистое и вывели во двор. Было безветрие, но с крепким морозцем, светло от луны и искрящегося снега.
     Делалось все тихо и без дополнительного света. Таинственность происходящего дополнилась большой черной лошадью, стоящей у парадного входа, запряженной в широченные сани с большим ворохом сена. Могучий мужик в огромном тулупе прохаживался рядом, держа длинные провисшие вожжи.
     Мы не понимали, что с нами делают, и никто ничего не объяснял. Но когда вышла Прасковья Яковлевна в своем обычном пальто внакидку, я успокоился. Видимо, так было надо. Она отдала мужику какие-то бумаги, свернутые в трубочку. Он снял с себя огромный тулуп, оставшись в другом, поменьше, уложил его на сено, нас поместил на тулуп. Прасковья Яковлевна помогла нас хорошенько завернуть в него, выделив щелочку для глаз и дыхания, и, не проронив ни слова, отпрянула от нас, оставив наедине с небом.
     Лошадь тронулась, сани заскрипели. Глядя в звездное небо, я углубился в себя. Вспомнил маму, недавно появившуюся возле нашего детского дома. Дом удалялся и становился ненашим. Но там оставалась Маша. И тут меня, точно Петька пнул, осенило: "А как же мама придет, если нас там не будет?".
     Я заворочался. Но возница прикрикнул на лошадь - и она побежала трусцой. Я понял, что говорить уже нечего и некому.
     Бориска, как и положено маленькому, быстро заснул, а я поглядывал по сторонам, по крышам и деревьям узнавая, где мы едем. Когда проезжали мимо центральной колокольни, к нам присоединилась, замыкая сзади, еще одна лошадь с санями. Возницы обменялись приветствиями, и мы пошли вместе. С неба мой взгляд перешел на лошадь, шедшую следом. Когда после небольшого отставания она догоняла нас под окрики своего хозяина, то непременно пыталась дотянуться своей мордой до сена на наших санях. И я побаивался, как бы она по ошибке не прихватила и меня. Но глаза у нее были не хищные, а попытки совсем не удачные. Повторяющееся однообразие вскоре усыпило и меня.
     Проснулись мы с Бориской на двух кроватях по соседству. Нас, видимо, по прибытии решили не будить: так одетыми, но без пальто и валенок, положили прямо на одеяла. Таким  вот образом мы оказались в громадном по территории, с несколькими одно- и двухэтажными деревянными зданиями, с общей столовой, клубом и баней, детском круглогодичном лагере.    
     Теперь я догадываюсь, что здесь когда-то, видимо, был лагерь для ссыльных или заключенных, который в связи с войной попросту перепрофилировался. Я вспоминаю, что, когда нас выстраивали на торжественные линейки, нас было очень много: разновозрастных и разнополых. Маленькие дети жили вместе, а постарше и большие - разведены.
     Места вокруг лагеря были чудные. Дорога, упиравшаяся в поселок, дробилась на тропки и замирала у дверей. Снизу поселок огибала река,питавшая баню водой. Поверх крыш высились покатые, разновысокие, как бы переходящие друг в друга холмы, убранные лесами. За рекой - тоже леса, до самого горизонта, без единой колокольни или заводской трубы. Словом, девственная природа.
     Приняли нас хорошо. В группу,  в два-три раза большую, чем в Писцове. Дети здесь были более сытые и жизнерадостные. Но что по-разительно: при таком количестве детей память о событиях, связанных с собственной жизнью,  сохранила очень мало сцен, эпизодов, происшествий. Мы как бы были на одно лицо, и распорядок упрощал наши судьбы. Но за этим крылось одно очень важное обстоятельство: надорванные в личных судьбах, мы здесь выздоравливали. Страна, вопреки войне, хотела жить и берегла нас. В отличие от нынешних доброхотов, могущих запросто отключить в подобном поселке электричество, отопление или воду, и все при этом будут делать вид, что не знают, что делать.
     Кое-кто, конечно, может со злорадством съехидничать: мол, вот заключенных заменили детьми. Но я назвал эту главку "Ссылкой" вовсе не потому, что нас с Борькой туда якобы «сослали». Лагерь был преотличный. А - потому, что нас элементарно спрятали от матери. Чтобы она не дергала, не рвала нам сердце. Нас и увозили-то ночью, тайком, по той же причине, по которой сама мать однажды ранехонько отправила меня с бабой Маней "по миру", чтобы никто не видел, никто не знал, ничего никому не мог сказать. Да, много несуразного было в нашей истории, но были и люди в наше время. Настоящие! "Не то,что нынешнее племя".
     Первое, что мне навсегда врезалось в память по прибытии, - баня. В Писцове нас мыли редко. Мыли нянечки, по одному, в какой-то плохо приспособленной комнате. А здесь, поскольку детей было много, баня работала почти постоянно.
     Воспитательница, молодая симпатичная женщина, собрала всех мальчиков из группы, посчитала по головам и гурьбой повела в баню. С опозданием. Обычным, поскольку, когда мы пришли на место, предыдущая группа только-только выходила. А надо сказать, что детей было трудно загнать в баню,а потом, когда они входили во вкус - шалили, брызгались, обливались - еще труднее было выгнать их оттуда.
     Я был новенький. Естественно мне было отдано большее внимание. У всех смотрели больше на руки, уши, ноги. За меня воспитательница в длиннополой полотняной рубахе, живописно облипающей на лучших округлостях тела, взялась с головы, попутно рассказывая, что и как, в какой последовательности надо делать, чтобы стать чистым и розовым.
     Воспитательница мне нравилась, и я притворился, будто ничего этого совершенно не ведаю, позволяя прохаживаться по всем частям моего тела. И вдруг, когда она притронулась мочалкой к тому, что у меня было между ног, мне стало не щекотно, как с бабой Маней, а слегка неловко: оное оказалось в несуразном виде - торчком. Женщина остановилась, глянула  мне в глаза и широко-широко улыбнулась. Потом сказала: "Ну, а ноги и все остальное ты сам потри", - и, вручив мочалку, с нежностью обняла меня.
     К сожалению, я не помню ее имени, а чужим назвать не хотелось бы, но в контакте с нею у меня впервые проснулся мужской инстинкт, за который она меня не устыдила, не укорила, не посмеялась. И это было хорошо!
     Детство наше, несмотря ни на что, оставалось детством. Но в душе мы были бойцами, готовящимися выступить на своей стороне по первому зову. И в играх присутствовало много военной тематики. Все мы были вооружены до зубов самодельными из дерева ружьями, пистолетами, шашками. И то и дело шли большие и мелкие "сражения" со стрельбой "пух-пых", фехтованием, с "ранеными", за которыми охотно ухаживали медсестры-девочки. У больших мальчишек, у которых были школьные занятия, такие игры организовывались по правилам военного искусства: с командирами, строевой подготовкой, походами. У них были даже хорошо выструганные пулеметы на колесиках. Их называли мужским именем "Максим".
     Но больше всего однажды мое воображение поразил огромный, по моим меркам, корабль, построенный из толстенной доски, который несли на плечах двое высоких и крепких ребят, с трубами и пушками на платформе, с красным флагом посередине и звездами по бокам. Его несли испытать на пруду. Носильщиков сопровождала следом и по сторонам большая ватага ребятишек разного возраста. С интересом и радостью примкнул и я.
     Достигнув пруда, ребята осторожно спустили корабль на воду.
     - А где капитан линкора? - спросил один из них.
     - Да вон Настя уже несет!
     Капитаном оказалась кошка Мурка в маленькой, из бумаги, бескозырке.  Все это было страшно интересно. Кошку пустили на корабль и тут же его оттолкнули от берега.
     Все, возможно, было бы хорошо, но ребята в восторге закричали: "Ура-а-а!". И кошка, перепугавшись, заметалась туда-сюда. Корабль накренился, закачался, грозя перевернуться,     - и кошка свалилась в воду. Она не поплыла, как можно было ожидать, а исчезла в воде. Только бескозырка осталась на плаву. Крик наш тут же сник. Мы замерли в ожидании. Кто-то сказал, что кошки плавать не умеют, и из этого следовал очень печальный вывод.
     Корабль, осиротев, застыл на середине пруда, и ребята начали думать, как его оттуда достать: доской или веревкой. Как вдруг прямо-таки стрелой кошка вылетела из пруда и, обезумевшая, на той же скорости помчалась к поселку. И вслед ей опять, но уже с большей радостью полетело: "Ура-а-а! ".
     Так вот мы дожили до лета. Потом прожили еще зиму, весну, и 9-го мая 1945 года к нам пришла долгожданная Победа. Общая, наша, всеми выстраданная! Над непрошенным ворогом, над захватчиками из другой страны.
     Она вошла к нам с улыбкой любимой воспитательницы. Тихо войдя и против обыкновения плотно прикрыв за собою дверь /а что-нибудь необычное мы чувствовали сразу/, она сказала  полушепотом, как бы боясь потревожить наш не оконченный еще сон, но с нестерпимым желанием:
     - Ребята, кончилась война. Мы победили!
     Что тут началось. Ребята повскакали с кроватей. Того, кто не услышал, тормошили,  сталкивали с постели. Кто-то кричал: ура, ура. Другие бились и бросались подушками. Летали перья, майки, рубашки. Кто-то запел. Девочка - недалеко от меня - сидела и плакала, вертела головой и все спрашивала: - Значит, я скоро папу увижу?
     Я подошел к ней, как Маша когда-то подходила к Бориске, и с уверенностью, взяв ее за руки, сказал: - Конечно. Раз война кончилась, все папы вернутся. И твой, и мой. Хоть забинтованные, а вернутся!
     Девочка неожиданно привстала и слабенькими ручками обняла меня, долго не отпуская.
Уже летом нас с Бориской вернули в Писцово. В тот же самый детский дом, где мы жили прежде.
     Но война не кончается даже с Победой. Города можно восстановить, промышленность - воссоздать, рвы и окопы - заровнять. Невосполнимый урон она наносит человеческим судьбам. Здесь ее длительность неизмерима, жестокость изломов непоправима.


                МАЧЕХА

     Как и прежде, нас иногда брали к себе на воскресенье бабушка и дедушка. Было это редко и не особенно интересно. Когда ты живешь не с мамой, вся окружающая среда воспринимается без особого различения, в усредненной ценности. Правда, у бабушки можно было набегаться и напиться молока вдоволь.
     В детдоме многое уже поменялось. В группе не было ни Петьки, ни Маши. И нас перевели на второй этаж. Зато появилась ножная, с педалями, детская машина, по-настоящему трофейная, которую мы мучали без конца. Даже во время послеобеденного сна, прямо в спальне, если воспитательница с няней уходили по своим секретным делам. А уж на гулянке очередь на нее становилась таким же яблоком раздора, как право на горбушку двухлетней давности.
     Помню,как однажды меня забрала из садика старшая двоюродная сестра Тамара. Вела-вела  по центральной улице, а потом вдруг остановилась и говорит: - Марко, гляди-ко, вон ведь твой отец идет, - и показала на двоих мужчин, идущих по каменке (сейчас эта осевая дорога в Писцове уж много-много раз за десятилетия заасфальтирована).
     Отца я не помнил (он был призван еще до войны) и, естественно, спросил:
     - Какой, какой из них?
     - Который к нам ближе.
     Он шел прямо, смотря перед собой, не оглядываясь, не поворачивая головы. Обычный зрелый мужчина, в рубашке с завернутыми рукавами.
     Я не испытывал волнения - мной охватило любопытство. Я потянул Тамару за руку,  чтобы хоть немного опередить идущих мужчин и заглянуть отцу в лицо. Это удалось, но оно не произвело на меня особого впечатления. В своих грезах я видел его более внушительным.
Не знаю, почему Тамара Федоровна не подвела меня к отцу, чтобы дать нам встретиться. Видимо, идущий рядом человек был какой-то важной персоной (а деревенские люди на Руси всегда отличались повышенной скромностью), но мы затем поотстали и повернули к Акуловской яме, за которой жили себе и жили наши деды.
     Отца вблизи в этот раз я так и не увидел. Демобилизовавшись, он сразу попал в ивановский госпиталь по потере зрения, где и лечился безуспешно около года, получив инвалидность первой группы.
     Он снова возник в моей судьбе летом 1947 года, когда мне шел уже девятый год, и пора было определяться в школу. Он пришел в наш родной с Борей детский дом с чужой нам женщиной. Худенькой, длинноносой, смуглой, постоянно висевшей у него на руке и постоянно разглядывавшей почему-то меня одного.
     Они принесли нам с Борей по яблоку, которые мы тут же съели вместе с зернышками. Поговорили о том, о сем. Отец смотрел на нас как-то странно: поверх головы или чуть в сторону. Глаза, короче, по виду были у него нормальные, но незрячие. Но все-таки отец!
Я знал, что значила для нас мама. Что ожидать от отца, чем он необходим для нас - этого я не знал. И потому не ощущал никакого трепета. А на вопрос, что нам принести в следующий раз, не раздумывая, ответил:
     - Французскую булку! (Где-то я подсмотрел ее и страстно захотел попробовать).
     Так закончилось наше первое свидание с отцом. Была еще встреча, когда мы с Бориской уплели по булке (дети тогда за раз могли съесть много), а в третью - меня забрали и увезли в Иваново. Брата же оставили в детдоме. Поскольку наши возрастные с ним интересы не пересекались, мы расстались не горюя.
     Город меня потряс. Количеством и громадностью зданий, трамваями и, конечно, невозможностью подсчитать всех людей. Их было так много! Они всюду входили и выходили. По разному одетые. Шли, торопились, ехали. И все - в разные стороны! Сколько же у них должно было быть дел? И каких, чтобы так волноваться и волновать других? Сколько слов они произносили, каких я и не знал? Все это мне очень нравилось. В разнообразии слов я угадывал волнующие богатства жизни.
     Но скоро меня заперли в узкое семейное счастье, с обязанностью хорошо учиться, хорошо себя вести, не мочиться в неположенных местах и, в особенности, в кровати.
     Мы жили у матери моей мачехи. У бабы Гапы, в районе Газетных улиц, что за базаром со странным именем "Барашек". У нее был свой дом с садом и огородом. Это напоминало мне родную сельскую округу. Недалеко от дома был даже овраг с речушкой, как в Писцове за церковью.
     Осень 1947-го выдалась солнечная, теплая, сухая. Сад ломился от яблок. В огороде гроздьями, на подоткнутых палками ветвях висели бесподобные по величине и красоте помидоры.
     Меня сразу предупредили,что и где я мог взять, а о чем не должен был даже помышлять. Запретный плод продавался на "Барашке" за деньги, которых не хватало. Неизбалованному, мне легко давалось соблюдение этих требований, а вороватостью я не грешил с малолетства.
     Поместили меня в чулане, пока делались под меня раскладные козлы с брезентом. Оттуда легко было бегать в уборную, пристроенную с противоположной стороны сеней к сараю. Чувствуя свое зависимое положение в чужом доме /за то, что меня взяли не родного, из деревни/, я первое время старался как можно дольше не спать, чтобы затем еще раз сбегать в туалет и под утро проснуться сухим. Это было нелегко, очень нелегко.
      Когда через многие-многие лета я учился в университете, я узнал, что это называется "установкой" и она играет чрезвычайно важную организующую роль в поведении человека. Уверяю, в свои девять лет я уже был человеком. Но не всегда успешно. Установка была, но результат оказывался чаще плачевным. Что уж говорить, когда я засыпал мгновенно, как непорочный младенец.
     А надо сказать, что "установка" созревала не по моей доброй воле. Мачеха сначала сердилась, когда обнаруживала подо мной маленькое море. Трусы я предупредительно сразу снимал перед сном, чтобы утром не ходить в мокрых и не мучиться, пока они высохнут на теле. В школу в таких было особенно неудобно идти, по многим причинам. Потом, мачеха уже не сердилась, а ругалась - злобно, как Зоя Фадеевна в моей прежней судьбе, сверкая на меня черными глазами. Жизнь моя начала темнеть под ее взглядами. Казалось, они следили за мной едва ли не повсюду. Утро для меня начиналось с проверки постели, а вечером мне не давали пить. В мире моем стало тесно и горько.
     Мое положение вдобавок усугублял отец. Он жил своей жизнью, ни мало не думая обо мне и всецело доверив мачехе. Как и многие вернувшиеся с войны, он пил. У него были свои друзья по работе и жизни. Такие же слепые и полузрячие. Он нередко пропадал с ними в пивных: им было что вспомнить. Или - у кого-нибудь на квартире: чтобы чем-нибудь эдаким заняться. Жена его, мачеха моя, бегала, искала его, нередко прихватив и меня, чтобы я знал, какой у меня отец, и чтобы его было легче вытащить из какого-нибудь безобразия.
     Они вообще, оставшиеся в живых, выброшенные из этой дикой мясорубки XX века, явились точно бешеные. Не получившие положенных радостей по возрасту, они как звери работали на своих предприятиях за гроши, а потом буйствовали в доступном им отдыхе, наверстывая то, чем обделила их жизнь.
     Мужчин не хватало, и они были нарасхват. Они бессознательно мстили за войну, за потерянный возраст, за перечеркнутые возможности, а это отдавалось их женам и детям. Все это, как нарыв, вскрывалось в жарких семейных скандалах, свидетелем которых меня делали обстоятельства и мучившая людей неудовлетворенность. Война продолжала тлеть в людях, как угли, вспыхивая порой испепеляющим жаром.
     Мачеха моя была медсестрой, где раньше лечился отец. И будучи некрасивой, почла за удачу свое приобретение. Но приобретение оказалось легковесным. А тут еще и я со своими пороками: рахитик, страдающий недержанием. Всем было плохо. А мне скоро совсем стало невмоготу. Мачеха начала меня бить, вымещая на мне в большей степени свою озлобленность на мужа. Война, казалось, умершая 9-го мая, накрыла меня откуда-то слетевшей тенью, вцепилась своими когтями и давай клевать.
     Я уворачивался,как мог. Я очень хорошо учился, только на отлично, по всем предметам. Называл мачеху мамой, в особенности, на людях, видя, как ей это нравится. Но я не мог справиться со своей болезнью, как и исправить своего отца.
     Мне начали сниться страшные и гнетущие сны. И однажды, когда уже шла зима и я спал на козлах в доме за печкой, я проснулся средь ночи с воплем от навалившегося на меня какого-то бесплотного, но душащего меня ужаса. Сел, описавшийся то ли от страха, то ли от слабости внутренних органов, дрожа в постели и пытаясь отделить реальность от сна.
     Реальность не заставила себя ждать. Включилась лампочка, и возле меня возникла мачеха в ночной рубашке. Сунув под меня руку, она все поняла и сразу же стащила меня на пол. Поставив на ноги, ни слова не говоря, принялась меня лупить. Под зад, по спине и даже по лицу. Ужасы сна перешли в кошмар наяву.
     Я уж был не способен ни выгибаться, ни увертываться. Я получал удары и пинки взбесившейся от житейского напряжения женщины, которая, сама загнанная в угол, стремилась хоть как-то облегчить себе жизнь, если не вытолкнуть меня из нее.
     Подвыпивший накануне отец проснулся-таки от происходящего шума. Зашел в кухню, спросил: - Что тут у вас происходит?
     - Посмотри на своего вы****ка. Еще только час ночи, а он уже в стельку мокрый. Он нарочно мне гадит жизнь... по-своему.
     Я ревел, захлебываясь от обиды, горя и немощи.
     Отец не стал разговаривать. Он двинулся на голос жены. Она попыталась было ускользнуть, но между топчаном и печкой было узко. Он сгреб ее и начал втыкать ей, куда придется, задевая руками и печку, и стены, и лампочку.
     Пришла в кухню и баба Гапа:
     - Прекратите, сейчас вся улица сбежится.
     Отец, остановившись и сдерживая дыхание, сказал:
     - Сначала своего роди, а потом и бей.
     - Да уж, нищету-то разводить,.. - огрызнулась побитая женщина.
     Я еще долго икал, с трудом успокаиваясь. Но помню, впервые испытал сильное злорадное чувство к мачехе оттого, что ей тоже досталось.
     Как ни странно, после этой жуткой семейной встряски, наметились кое-какие перемены. Люди вообще-то глупы, они в плену у глупости. Чтобы что-то понять, им обязательно надо затянуть дело до крайности, далее удариться в крайность, довести ее до предела, сорваться и уж только потом задуматься, хотя те или иные нестыковки, разлад говорят о себе тихим голосом почти каждодневно. Да что простые люди? Так же поступают и правители: ни на что не реагируют, пока проблема не взорвется катастрофой.
     Вот и мачеха моя. Мои старания облегчить ей тяготы, порой удачные (не всегда же я просыпался мокрым), она, видимо, принимала за какую-то игру. Я искренне хотел ей помочь, чтобы стирки было меньше, а она принимала это за козни пасынка: то мокрый-мокрый, то сухой. Казалось бы, сама - медицинский работник: ну посмотри на ситуацию со стороны, увяжи с прошлым; наконец, проверь себя, своди ребенка на анализы. Нет, идет война на все четыре стороны и только за себя. Господи, где же тот реальный господь, который вразумит людей? Нет, только драма, а то и кровь... В людях живет автоматизм животного рефлекса, заведенный миллионы лет назад. И он их погубит, если они не осознают это. Чтобы выжить, им по-настоящему надо стать людьми.
     Так вот, именно после драмы, меня сводили в детскую поликлинику и принялись лечить. Накладывали на лобок и под позвоночник в пояснице пластины и включали какой-то ток. Еще велели давать больше фруктов, но обошлись витаминами, рыбьим жиром и какими-то пилюлями. Я начал выправляться. Медленно, не сразу, но верно. Все чаще я вставал сухим. Но все остальное осталось по-прежнему.
     Отец продолжал пить, и не стал ко мне внимательнее. Мачеха продолжала бить, но по другим поводам и случаям. Когда лет через двадцать я сам обзавелся семьей и спросил ее:  "Ну, зачем меня надо было столько бить?" - она равнодушно ответила: "Все били! И меня били, и я била". Убийственная логика! Увы, человечество все-таки скорее всего погибнет. Выдумывая всякий раз нечто новое, спасительное в частностях, оно в целом остается все таким же невменяемым.
     И все же я рос. Прирастали и мои обязанности. Я должен был ходить за водой, с ведрами поменьше, но дважды, и выстаивать длинные-предлинные очереди за хлебом. Баба Гапа обычно не вмешивалась в те поручения, которые давала мне ее дочь. Но тут однажды,  страдая от изжоги, попросила меня, вместо буханки черного и одной булки (тогда называли ее французской, а ныне – городской), взять половинку черного и две булки.
     - А меня мама заругает, - робко возразил я.
     - Я ей скажу, что я попросила.
     Стоя в очереди, я мучительно раздумывал, правильно ли я поступил, что согласился. Колебания сопровождали меня до самого прилавка, но, вспомнив перекашивающееся от страдания лицо и поднимающуюся к груди в моменты приступов руку бабы Гапы, на вопрос продавщицы я ответил: - Две белые и полбуханки.
     Когда я вернулся, бабы Гапы дома не было. Все я сложил, куда надо, и принялся за уроки. Неожиданно пришла мачеха. Она работала уже не в госпитале,а участковой медсестрой. И бывало, что врывалась, как ветер в приоткрытую форточку.
     Разобравшись, что к чему, она выложила весь хлеб на стол, позвала меня в кухню и сердито спросила: - Это что?
     - Хлеб, — ответил я, подойдя к столу.
     - Что хлеб, я вижу. Это что? Какой? Что я просила?
     Из грозовых раскатов интонаций я почуял приближение сверкающих молний.
     - Меня так уговорила бабушка.
     - Тебя кто просил? Бабушка или я? Ты что своевольничаешь?
     В следующий миг она схватила меня за руку и с разворота швырнула в противоположный угол кухни. Следом полетела булка. Булка угодила в щеку. Попадание получилось резким, как удар хлыста.
     Пока я поднимал булку, мачеха подскочила и начала меня бить наотмашь по спине, по попе, по ногам. Это был град ударов. Она гоняла меня по кухне, пока не толкнула в закрытую входную дверь. Споткнувшись, я влетел в дверную ручку лицом. Тяжелая дверь даже открылась, и я упал на четвереньки. Мир рассыпался для меня на мириады искр.
     Я не плакал. Те сомнения и опасения, которые я пережил еще в очереди, фактически подготовили меня к такой развязке. Но когда я поднялся, плохо видя и соображая, мачеха замерла. Лицо, губы, подбородок мои были окровавлены, и я слизывал с губ солоноватый вкус боли.
     У мачехи нервно задвигались пальцы рук, плечо то поднималось, то опускалось. Она вглядывалась в меня, видимо, оценивая мое состояние. И неожиданно подошла и обняла меня. И вот тут я расплакался, без истерики, просто от жалости к самому себе, совпавшей с жалостью смирившейся женщины.
     Мачеха слегка гладила меня и тихо говорила, что у нас нет денег на ближайшее время и неизвестно, где их взять; что если бы я послушался, нам было бы легче.
     В этот раз мачеха не пустила меня в школу. И очень просила ничего не говорить отцу: - Хочешь, я встану перед тобой на колени? Только не говори.
     Я обещал и выполнил обещание. Отец ведь не мог видеть моего лица, а в школе потом думали, что я где-то подрался.
     Но мачеха не изменила ко мне своего отношения, хотя поступком согласия я давал тому повод. Люди обычно ставят себе в заслугу выход из какого-либо прискорбного положения и не ценят чужого достоинства, как бы трудно оно ему ни далось. Они плохо слышат чужую боль, особенно у тех, зависимых, с кем можно не считаться.
     Живя в семье,я чувствовал себя чужим, более даже брошенным, чем раньше. Было одиноко и горько: некому пожаловаться, не от кого ждать жалости или милости. Счастливым мигом оказалась болезнь. Свинка, невесть откуда прицепившаяся ко мне. Это двадцать один день карантина, когда я мог наслаждаться и чтением, и слушанием музыки по радио.
     Скрипичной, нежной для слуха израненной души, в послевоенное время давалось много. Видимо, она была более созвучной тогдашним человеческим переживаниям. Люди отплакались, отревели горе, но еще не могли сопротивляться внутренним слезам памяти, осветляющим их былое, несостоявшееся, могущее быть прекрасным. Мне все казалось под эту музыку, что с родной мамой мне жилось бы лучше, и думалось: где она сейчас, почему нет никакой весточки от нее? Ведь она обещала...
     В один из таких дней к нам в гости под вечер пришла моя новая учительница из 56-й школы (куда нас после реорганизации, перехода к совместному, мальчиков и девочек, обучению, перевели из 21-й мужской средней). Она мне очень нравилась: высокая, стройная, красивая. И очень умная, то есть не болтливая без дела. Такие учительницы вызывали в нас и греховное любопытство. В принципе, здоровое. Многих детей тогда, аж до третьего класса, матери брали с собой в баню. И в женских отделениях случались непредвиденные встречи. Кто-то похвалился, что видел Нину Дидимовну в бане. После этого разыгралось и мое воображение. Но бань было много, и время не вполне совместимое. «СО» (секс-озабоченным) я не стал и, когда вошла Нина Дидимовна, был даже рад, что никаких таких встреч между нами не случилось.
     Мачеха с отцом были удивлены. Засуетились. Поставили чай. Обо мне были хвалебные отзывы. Я слушал их, лежа на большой подстилке в родительской постели, за боковой стенкой. Нина Дидимовна просила выдержать карантин, задала мне уроки по чистописанию, чтению, арифметике /с которыми потом я управился за три дня/ и одну задачку со спичками- палочками: перекладывая одну через две, из десяти штучек сделать пять крестиков. Задачка меня увлекла и защитила от многих горьких мыслей в моем детском одиночестве. Я, как потом выяснилось, был единственным, кто решил ее, указав при этом два варианта решения.
     После визита Нины Дидимовны случилось еще одно приятное событие. В воскресенье, придя с базара, мачеха с отцом принесли целую сетку продуктов,  в которой еще были яблоки, килограмма полтора. Обычно мне изредка, перепадало по штучке, с гнильцой или червячком, из остатков от сада, а тут были очень красивые, желто-красные, чистые, и мне их отдали целиком, прямо в сетке. Я был поражен. Внутри у меня опять запрыгали слезы, что случалось нередко, когда ко мне проявляли нежность или жалость. Но я сдержался, не забыв сказать "спасибо". Видимо, визит учительницы подсказал моим родителям этот широкий жест, может, за учебу, а, может, за болезнь.
     После этого жизнь моя покатила прежним курсом. Светлым пятном в ней была школа. В ней я отдыхал от дома. У меня появились друзья, девочка, которой я симпатизировал. На уроках пения выделялся мой голос, и я стал запевалой, а заодно и председателем отряда октябрят.
     Мачеха, однако, следила за моей учебой. Редкие мои осечки приводили к ее дежурным поркам. Дабы я не забывался. Моя учеба для нее была гордостью перед своими знакомыми, и своей "заслуги" она уступать не хотела. Когда же происходили непредумышленные огрехи в поведении, я опять получал по полной норме: с руганью, истерикой, ранениями. Такие случаи вновь погружали меня в подавленное состояние. Я и так не был шаловлив, а уж тут зарекался от многих игр,быстро возвращался из школы. Словом, становился бдителен к своим поступкам, намеренно избегая крайностей с непредвиденными последствиями. Внешне это говорило, что я  в хороших руках.
     Но крайности и огрехи все же случались и почему-то совпадали с отцовскими вывертами. Впрочем, он пил все больше, и с большими последствиями: то придет без шапки, то его привезет милиция в мотоциклетной коляске, без валенок. Слепой, а все, что ему было нужно, находил и о последствиях не шибко думал.
     В тот раз, после моей болезни, мне купили новое зимнее пальто. Длинное, тяжелое, на вырост, с наказом беречь его.
     Февраль выбросил с утра, казалось, все свои снежные запасы, а днем, успокоившись, сошел в солнечный март. Сугробы уплотнились, но свежая их белизна манила к играм и забавам. Выйдя из школы, я увидел, как возле забора бурлит детская толчея: мальчишки из любви бросали в девочек снежками, несколько ребят возились со снеговиком, а другие, разного возраста, забравшись на забор, спрыгивали в надутый сугроб, очертя в воздухе лихой переворот. И получалось это столь ловко, что казалось доступным каждому. Попробовал и я - хлопнулся в сугроб животом. Потом присмотрелся и заметил, что спрыгивать надо с толчком. Получилось. Раз, два - и все лучше. Лучше получалось, когда предварительно мысленно задавал себе траекторию полета и делал расчетливый толчок. Короче, напрыгался - и ни разу не воткнулся вверх ногами.
     Раскрасневшись, пришел домой. Счастливый, от приобретенного уменья. А когда снял пальто, обнаружил, что оно от поясницы в задней части вдрызг мокрющее. Первая мысль была: повесить к печке на спинку стула. Баба Гапа спала, и стул из передней можно было взять без шума. Но близилось время возвращения мачехи, и я решил, что лучше не обнаруживать свой проступок. Повесил пальто, как обычно, только подкладкой как бы невзначай наружу. Я остался доволен своей сообразительностью. И мачеха, когда пришла, ничего такого действительно не заметила.
     Отца однако все не было и не было. Жена его раздражалась и взвинчивалась. И от моей усидчивости за уроками - тоже. Было видно, что ей все труднее сдерживать себя. Наконец, она решительно подошла ко мне:
     - Ну, а ты что сидишь? Уже все задания можно было сделать на неделю вперед.
     Я почувствовал себя маленьким и заревел. Как Борька в детдоме, когда я ему сделал резкий выговор за болтающиеся шнурки.
     - Ты чего придуряешься? - наступала мачеха. - Я еще ничего тебе не сделала.
     Как обычно в подобной ситуации, баба Гапа потихоньку оделась и ушла. Она не одобряла супружеского выбора дочери и в моменты конфликтного напряжения давала ей это почувствовать... Да, вся жизнь - борьба. Все доказывают только свою правоту, не считаясь  с чужой. Я понял, что  сейчас мне придется туго, только не знал, откуда и каких еще ждать тумаков на свою голову.
     - Хватит рассиживаться, - начала разряжаться мачеха. - Иди ищи своего кобеля. Не все мне одной его вытаскивать.
     - А куда мне идти?
     - Куда хочешь.
     - Он сам придет. У него сегодня репетиция,- пробовал я защититься. (А надо вам здесь сказать, дорогие читатели, что руководители ивановского общества слепых закупили тогда, была такая выдумка, два или три комплекта народных музыкальных инструментов, чтобы, приобщая к культуре, отвлечь таким образом инвалидов от пьянства, одиночества или тяжких дум. Клуб размещался над производственным цехом (сейчас уж этого здания на углу площади Революции давно нет). Но слепые, посещавшие музыкальные занятия сначала с интересом - здесь у них активизировались общение и знакомства, - потом все чаще использовали их для побочных межличностных увлечений. Хорошее дело, короче, поросло греховностью помыслов. Что, думаю, вполне естественно/.
     - Репетиция, репетиция,.. - злобствовала мачеха. - ****иция у него сегодня.
     Смысла этого нового названия репетиции я еще не знал, но тоже не очень верил в нее, потому что отец приходил все равно выпивши.
     Я начал понимать, что мне не отвертеться. Один на поиски отца я еще не ходил. И испугался. Неопределенности. К тому же стемнело. В воображении у меня возникли цех, клуб и две пивные на "Барашке". Вдвоем - еще куда ни шло. А одному как?.. В раздумье я перебирал на столе книжки и тетради, стараясь оттянуть время.
     - Пошевеливайся, паршивец, - почти взвизгнула мачеха.
     Проходя мимо нее, я ожидал затрещины или хорошего тычка под зад. Но пронесло. У печки влез в валенки, с вешалки взял шапку,и тут у меня похолодело под сердцем. Я застыл, вспомнив про мокрое пальто.
     - Одевайся - я сказала, - прошипела мачеха.
     Надев шапку и стоя к мачехе лицом, я постарался накинуть пальто так, чтобы мокрая часть его не попалась ей на глаза. Это удалось,но пальто отдавало сыростью сверху донизу. Развернувшись, я быстренько шагнул за дверь.
     - Ну-ка вернись! - раздалось сзади.
     Я вернулся и стал перед мачехой, как "лист перед травой".
     - Это что у тебя на пальто? Что за пятно? Откуда? - начала она меня поворачивать к свету с разных сторон.
     - Я прыгал с забора в снег. У школы. Там все мальчишки,.. - пробовал я рассказать так, чтобы быть поменьше виноватым. - Мы на спор там сальто делали, — добавил я красивое словцо.
     - Мало мне твоего батюшки, еще ты меня мучаешь. Снимай эту мокроту.
     Мачеха сдернула с меня пальто. Пристроила его, как я и сам думал, к печке на стуле. Я посчитал, что инцидент исчерпан, и стал разуваться.
     - Нет, негодник, и не думай.
     Она достала из-под кровати большой чемодан, извлекла из него мое старое детдомовское пальто, одела меня в него, обернула большим бабушкиным платком и сказала:
     - Без отца не возвращайся, — и выставила за дверь.
     Я знал дорогу, которой ходил отец от "Барашка", после выхода с трамвая. И пошел, полагая выйти ему навстречу.
     Было тихо. Вечер настраивался на морозную ночь. Светила желтоликая луна. Сквозь легкие тучки перемигивались звезды. Я шагал медленно, с надеждой вглядываясь в темноту. Тогда на окраинах города уличного освещения почти не было. Горели только лампочки под номерами домов да на столбах - у перекрестков. Отец ходил с палкой: натоптанные тропки были ему путеводными нитями. Как только он оступался в снег, он тут же делал шаг назад, восстанавливал направление и двигался дальше.Он не был в кромешной темноте,с приближением к чему-либо угадывал силуэт и в столбы не влетал. Но если шел даже близкий ему человек, он проходил мимо. Меня он разглядывал, почти касаясь носом. Такова была его слепота.
      Дойдя до пустыря, где с разных сторон переплетались тропы и дорожки, я пережил жуткий страх от двух выбежавших на меня из темноты собак. Я замер, потому как бежать уже было поздно, дал себя обнюхать и этим уберегся. Но дальше уже не пошел. Повернул назад с твердым намерением дождаться отца возле дома.
     Довольно скоро - я еще не успел озябнуть - отец действительно вернулся, только с другой стороны. И не один, а с Лешкой Одинцовым, с которым был в дружбе. Я их обоих узнал сразу: отца - по походке, а товарища его - по отблескивающим линзам громадных очков.
     - Васька, сын твой здесь, - сказал Алексей.
     - Да ты че?.. Марик, - обратился отец ко мне, - ты чего здесь? Уже поздно.
     - А меня мама выгнала,.. чтобы я тебя искал, - ответил я и расплакался. Потом добавил: - Меня чуть собаки не съели.
     - Леш, ты иди. Я сейчас с ней разберусь.
     - Вась, не тот случай. Это потом. Сейчас я сам должен сказать.
     Мачеха была обескуражена нашим появлением. У нее зашевелились пальцы на руках, задергалось, поднимаясь и опускаясь, плечо. Она определяла мужа на опьянение без всякого принюхивания. Но тут на первую роль, упреждая события, вышел Алексей. Поздоровавшись, он заговорил:
     - Вера, ты не сердись. Василий помог мне сегодня выиграть. Он один за меня болел... Только одна ничья, с шуйским мастером. Я сегодня на мастера спорта сдал. /Позднее я узнал, что Алексей Одинцов был превосходным шашистом/.
     - И вы уже это отметили?
     - Да что ты, Вера? Где у нас время-то было?.. Но в бардачке у нас имеется,.. – и он извлек из нагрудного кармана пальто бутылку водки, без всяких уговоров поставил ее в центр кухонного стола и всех, и меня в том числе, победно оглядел.
     После этого все пришедшие начали раздеваться. Мачеха демонстративно поцеловала меня - для тех, кто мог увидеть, и весьма звучно - для тех, кто мог услышать. К столу, по настоянию гостя, подсела и баба Гапа.
     И все же я страдал больше не от физических притеснений. Меня коробило, когда мачеха выдавала себя за родную мать или за лучшую мать, чем родная (если кто знал правду). Особенно мне было не по себе, когда далекие по знакомству люди находили сходство между мной и мачехой. Но я терпел, и она была уверена, что я смолчу или поддакну в нужный ей момент и в нужном  месте.
     А что мне было делать? Кто мог или захотел бы мне помочь, хотя б понять? Застращенный, я соглашался, чтобы помочь самому себе сам. Помочь в том смысле, чтобы не усугублять свое положение, не озлоблять против себя мачеху. Ведь все понимали, какую обузу она на себя взвалила. Муж - слепой, пьющий. Ребенок - чужой, ослабленный. Все были на ее стороне. На моей стороне был только я. И все равно со мной продолжали воевать. Даже... родные, родственники.
     Время от времени, обычно в мои каникулы, отец с мачехой одевали меня во все лучшее, набирали в сумку городской еды (колбасы, консервов, селедки, сыра) и ехали автобусом в Писцово, к дедам и родственникам. А уж картошка, грибы, соленья там были без ограничений, и время разговоров в застолье текло рекой.
     Накормив чуть раньше, меня предоставляли самому себе. Конечно, даже за видимым делом, чтением, например, я больше был слушателем. Из этих разговоров /с последующими уточнениями/ я узнал, что дед мой, Бойков Андрей Федорович, родом из деревни Степаньково, что под Галичем на костромской земле; что его собственный дед жил когда-то в доме, отстоящем на три двора от избы Ивана Сусанина; что мой дедушка, будучи молодым, воевал в русско-японскую в Манчжурии и был ранен в руку под Мукденом и освобожден затем от армии; что он потом так горячо влюбился в мою бабушку, Елизавету Макаровну, что однажды даже хотел ее изнасиловать. После этих слов бабушка говорила: "Ах ты, черт старый!" - и под общий смех поднималась из-за стола и шла к какому-нибудь подоспевшему делу: подложить картошки или чай заварить. Дед смеялся до слез. А между тем у них с бабушкой родились тринадцать детей, девять выжили и выросли, и мой отец был последним из семи сыновей.
     Первый из моих дядьев, Федор Андреевич, названный в честь своего деда, отличный был маляр и плотник. Однажды он рассказал (дело уж было после войны), как он, по очень серьезному заданию, красил крышу прилегающего здания к Никольской башне московского Кремля (что напротив Исторического Музея) и поспорил с разводящим офицером охраны, что сможет (а там все строго выдавалось и запиралось под расписку и печати) сэкономить и украсть (да, да, украсть из-под носа недремлющей охраны) полведра великолепной краски и (что вы думаете?)... доказал это, слив ее тонкой струйкой через воронку наружного дождевого слива. Краска была показана офицеру, и тот был вынужден премировать выдумщика бутылкой отличной водки. А отсидел мой дядя в заключении около двух лет за какой-то анекдот. Естественно, по доносу кого-то из друзей-собутыльников.
     На дядю Пашу я вообще смотрел с восхищением: у него больше всех было наград. Он воевал и всю жизнь работал связистом. На фронте у него был случай: налаживая связь в тылу с ребятами, он почти нос к носу столкнулся с немецкой полковой разведкой. Только тонкая выдержка позволила нашим, подпустив немцев поближе, буквально смять их, а потом двоих сдать раненными. Дядя Паша был главным из бойцов, и его наградили орденом Красного Знамени.
     Из тех же разговоров-воспоминаний я узнал, какую войну прошел мой отец и как он потерял зрение. История, с ним случившаяся, была полной противоположностью к моим младенческим представлениям. Он был призван в 40-м году. Служил близ границы. Первый бой дивизия приняла, когда еще не прошло и недели с начала войны. От дивизии практически через два часа ничего не осталось. Винтовка была одна на троих. И каждый, имея патроны по счету, желал побыстрее ею завладеть, то есть, взять у раненого или убитого, чтобы самому было чем отстреливаться. Однако отсутствие винтовки отца и спасло. Он был взят в плен. Потом долго работал в немецких дворовых хозяйствах. Когда фронт покатил назад, бежал с напарником по работе. Однако их поймали. Но не вернули прежним хозяевам, а, разлучив, включили в строительные команды, с конвоем при работе и барачном проживании. Потом - второй побег, с другим приятелем. Шли больше по ночам. А навстречу с большей скоростью приближался фронт. Несколько раз они были на волоске, по ним стреляли. Но погоня уже не была столь настойчивой. И… все же немецкая кара догнала их.
     Обессилев при переходе фронта, они попали перво-наперво в наш походный, прифронтовой госпиталь. А наши, взяв вражеский склад с продовольствием и плохо проверив его - уже несколько дней питались из него, - нарвались на отравленные консервы. В результате, кто оглох, кто ослеп, а кто помер в одночасье. Далее к отцу подбирались какие-то органы, но оставили в покое из-за потери зрения. На Руси никогда не знаешь, что суть везенье. Если б не потерял зрение, мог потерять жизнь. Не во вражеском, так родном лагере. Законы войны Россия ужесточает для себя. По дурости своих предводителей. Страшно подумать, сколько погибло наших людей от этой дурости, которой всюду мерещился враг. Но он ведь мерещился и потом. Однажды я не прошел по конкурсу на вакансию преподавателя только из-за того, что мой отец (я ответил на анкету честно) побывал в плену. Вот так война прописывалась в наши судьбы...
     Эти застолья я вспоминаю всегда со смешанным чувством. При всех личных бедах и потерях наша общая судьба была победоносной. В разговорах часто звучала и тема нашей семьи. Мачеха гордилась моими успехами в учебе, но показывала, как трудно они ей даются, как много порой приходится буквально дрессировать меня. А во мне де уже проявляются нотки отцовского упрямства. В этот момент все обязательно улыбаются, а мачеха, почти не поворачивая головы, поглядывает на меня скошенным взглядом, проверяя, не вслушиваюсь ли я в разговоры. Она еще по дороге в Писцово заранее предупреждала всегда, чтобы я вел себя хорошо и не вступал в разговоры старших.
     Однажды, однако, я живо, по-ребячьи засмеялся вместе со всеми по какому-то пустячному поводу. Мачеха мгновенно сверкнула на меня черным оком и погрозила пальчиком. На что я тут же разревелся, зная, что может это означать в последующем. Ко мне сразу же, встав из-за стола, подошла Тамара Федоровна, увела за печку и принялась успокаивать:   
     - Марик, милый, давай переживем. Я ведь вижу, что ты затравленный. Родное сердце, крепись! Вырастем – все поправится.
     Тома вообще удивительный человек. Всю жизнь свою она отдала другим. И ничего у самой не поправилось. Постоянно защищала мать от разбушевавшегося отца. Тащила на себе едва ли не большую часть домашних забот и тягот, будучи при этом ударницей на производстве и активисткой в общественной жизни. Наравне нянчилась с дочурками своей сестры Катерины, потом подняла и детей этих дочек. Для всех она стала нянькой. Ее так и зовут - Нянька! Непомерная чуткость к чужой беде и боли оставила ее без собственной семьи. Жила не для себя. Все меньше ныне в российских селениях таких женщин, и я не знаю, что будет с Россией без них.
     А тогда она единственная, кто уловил в моих слезах не просто слабость или обиду, а угнетенность беззащитной души. И нашла успокоительные слова, наиболее точно легшие на мое сознание. После этого я плакал реже. Все остальные притворялись понимающими, то и дело произносили ходячую банальность: "Не та мать, что родила, а та, что воспитала".
     Родную мать, даже ту, что бросила, нельзя заменить. Вообще никого не надо заменять. Надо просто стать... кем-то другим, но естественным и теплым. Хоть бы и нянькой. Ведь даже побои от матери воспринимаются иначе, чем любовь от мачехи. Ребенок любит мать вне зависимости от того, какая она. Эта любовь рождается вместе с ним. Ее нельзя вытеснить, но рядом с ней можно вырастить другую. И тот, кто искренен, тот добивается и отсвета, и отзвука.
     В моей мачехе мне нравилось одно, что прорывалось в часы застолий. Редкий по силе и красоте певческий голос, вполне сравнимый с голосом тогдашней любимицы народа Лидии Руслановой. Стоило ей запеть "По диким степям Забайкалья" или "Что стоишь, качаясь, тонкая рябина", - как у меня волнами по спине проходила дрожь, не мурашки даже. Родная мать мне подарила слух, а он по достоинству оценил голос мачехи и ее удивительное видение того, о чем она пела. Я получал сущее удовольствие, слушая ее пение, выделявшееся в хоре и держащее его строй. Много раз потом я с грустью думал: если бы не мы у нее с отцом,  возможно она снискала бы славу Людмилы Зыкиной.
     Но наличие какого-либо таланта не делает человека самого по себе хорошим. Едва ли не все "звезды" в быту совершеннейшие дряни. От недоразвитости. Или от односторонности развития. Это я с полнейшей точностью понял не на мачехе, конечно, и даже не тогда, когда у нас начали печатать все слухи и сплетни о наших любимцах. А в так называемое «перестроечное» время, когда они, купаясь в славе и любви народа, полезли, толкаясь локтями, на радио, газеты, телевидение со своими жалобами, что им там что-то недодали, почему-то они были невыездными. Почти все они, такие умные и талантливые, достойны были, по их представлениям, жить много-много лучше поклоняющегося им народа, и в отместку, принялись оплевывать ту жизнь, которую народ строил и оплачивал своими жизнями. Как никогда я пережил чувство омерзения и гадливости. Мы "верили им как богам,а они лгали нам всю жизнь". И на что они жаловались, когда вся страна была невыездной? А разве вообще она может быть другой?
     В отличие от этих обласканных судьбой и суетными происками дарований, мачеха моя не ценила себя высоко и не пошла дальше художественной самодеятельности окружного госпиталя. Поэтому по возвращении из Писцова мы погружались в прежнюю жизнь, и мачеха еще больше упорствовала в заданной себе ипостаси.
     Летом, однако, меня отправили к бабушке с дедушкой,где вне надзирательского контроля я отдохнул, укрепился здоровьем. И, главное, встретился с матерью. С родной своей мамой.
Встречу устроила та же Тамара. Тайно от дедов и родственников. На кладбище. Мать специально приезжала из Комсомольска, где она прижилась, найдя себе работу.
     Она тоже была наслышана о моих успехах в учебе и похвалила за них. А я пожаловался ей, что мачеха бьет меня и часто ни за что. Мать, видимо, почувствовала себя виноватой, попробовала пожалеть меня. Но вышло это натужно. Тень чего-то недосказанного промелькнула между нами: каждый думал о своем. Я истомился и устал ждать лучшего, а она ничего не могла предложить или обещать. Только сказала, что скоро заберет к себе Бориску: ему тоже пора в школу.
     Однако же, когда я вернулся, мачеха начала допытываться, с кем я встречался в Писцове. Я пробовал уклониться, называл тех, с кем не мог не встретиться. Но отец резко, без обиняков, потребовал, чтобы впредь с Дуськой /так он назвал мою маму/ я больше не виделся. Мне опять стало тошно. Взрослые ненавидели друг друга /ненавидели, потому что сами не выдержали испытаний судьбы/, а я оказывался виноватым. Они продолжали из-за чего-то воевать, а их уколы проходили через мое сердце.
     С моим приездом приспела и осень. Мне назначили повторный курс лечения. Лежа под процедурами, я грустил, уже не видя положительного смысла лечения. Жизнь представлялась мне какой-то мучительной повинностью, где хорошего так мало.
     Я ходил туда, делал то, учил это. Как заведенный. Но не было ничего созвучного моим желаниям. Да и они перестали появляться. Не хотелось петь, декламировать стихи на школьных смотрах, рисовать. Даже с мячом играть не больно хотелось. Я уже не просил из сада яблок или ягод - довольствовался лишь тем, что мне давали.
     Поэтому осень 1948-го ничем особенным не запомнилась. Война уходила вглубь -  укоренялась в судьбах, прорастая уродливыми изломами. Один из таких случился со мной тяжелейшим душевным надрывом, по слабости моей, сделавшим меня греховным человеком.
     Помню, я подобрал в овраге ослабевшего, зачумленного котенка. Он был голоден. И когда я принес его домой и покормил хорошенько, он, как всякий маленький, резво начал играть со мной. Он напоминал мне меня самого из недавнего прошлого и прыгал, как я на копне сена, когда голод отпускал меня.
     Мачеха, придя с работы и завидев котенка, повелела немедленно выбросить его. Тон ее голоса не допускал возражений.
     Я отнес его назад, в овраг. Посадил в кустики. А когда вернулся домой, обнаружил, закрывая за собой калитку, что котенок прибежал за мной сам. Я удивился: котенок не хотел со мной расставаться. Я опять поиграл с ним немного. И в голову, как заноза, влез вопрос: что мне с ним делать? Мачеха не терпела ослушания, и уговорить ее было невозможно.
     Первое, что придумалось как выход, - спрятать. А куда? За сарай - куда мачеха обычно не ходила? Привязать, как козленка, и пусть играет. Или, может, на чердак? Там и крышка есть, как в подполье. Чтобы не упал. Нет, лучше - в подполье! Да, но там темно. Но кошки видят в темноте - им не страшно. И мыши от них разбегаются. Так примерно я размышлял перед тем, как войти в дом, доложить о выполнении и собираться в школу.
     Мысль о подполье мне понравилась больше. Я взял котенка на руки. Наклонившись, чтобы меня не было видно из кухонного окна, проник тихонько в сени, из сеней - в чулан, а в чулане - там была вторая крышка - опустил котенка в подпол. И, как ни в чем не бывало, прошел в дом. Мачеха ничего не сказала - решение удалось.
     Из школы нас отпустили часом раньше, и я с радостью поспешил домой, обдумывая, как буду кормить своего приемыша.
     Мачеха встретила меня ледяным взглядом. По всему было видно, что она вот-вот взорвется. Но не было повода - и она молча смотрела, как я снимаю пиджак, кладу портфель, ставлю на место обувь. Я чувствовал ее напряженную озлобленность, но не догадывался о причине. На всякий случай я решил извиниться за досрочное возвращение из школы:
     - У нас не было пения, и нас отпустили.
     - Пения не было, репетиции... А что было раньше?
     - Арифметика.
     - А раньше?
     - Русский, чтение.
     - А еще раньше?.. Ну-ка, погоди... - мачеха вдруг приглушила голос, к чему-то прислушиваясь.
     - А раньше, - отвечал я, - ничего не было. Первая смена была.
     - Погоди, погоди...
     Из-под пола доносилось слабое мяуканье котенка. Он, видимо, услышал наши голоса, и решил подать свой. Теперь я понял, что котенок обнаружил себя раньше, до моего прихода.
     - Неслух. Я тебе что говорила? Выбросить эту дрянь. А ты?
     Мачеха принялась бить меня, приговаривая: - Ты еще научился и обманывать меня. Паршивец. Ты что мне наперекор делаешь? Я из тебя эту дурь выколочу.
     И она еще поддала мне несколько раз. Я уже не плакал в этих случаях; только, напрягаясь перед ударами, кряхтел от натуги и извивался, чтобы попадания были менее точными. Наконец устав, мачеха остановилась и, подняв за кольцо крышку с пола, почти столкнула меня в подпол.
     - Ищи, сам доставай, - прикрикнула она.
     Но искать не пришлось. Котенок сам подался на свет. И призыв "кис-кис" только подстегнул его.
     Конечно, котенок был заморыш, с лишайными бляшками на голове и спине. Но во мне просыпалось желание быть кому-то нужным. И я подобрал его как сироту. А теперь предстояло от него избавиться.
     Я шел к оврагу, поеживаясь от болевых ощущений, тихо плача и не вытирая слез. Сам нуждавшийся в ласке, я прижимал и гладил котенка, как хотелось, чтобы прижимали и гладили меня. Мне даже казалось, что я глажу и прижимаю себя самого, только еще более маленького и жалкого.
     Спустившись в овраг, я посадил котенка в те же кусты, только подальше, прикрыл его ворохом сухой травы, чтобы он не видел, куда я пойду, и по петляющей тропке стал карабкаться вверх. Потом оглянулся. Котенок уже выбрался из укрытия и вприпрыжку следовал за мной. Дорога, видать, была ему знакома.
     Я постоял, подождал его на склоне. Потом присел и чуточку поиграл с ним, а затем, резко вскочив, бегом бросился наутек.
     Потерявши меня, котенок начал тыкаться в разные стороны и жалобно пищать. Он как бы просил моей помощи, дрожа всем телом, упирался, чтобы не скатиться вниз, пробовал взбираться вверх. Я не знал, что делать. Беспомощность маленького живого существа была вызывающей и взывающей одновременно. И вдруг она начала бесить меня, потому что внутри меня самого она упиралась в мою собственную беспомощность.
     Я не выдержал. Соскочил на два-три шага вниз, схватил котенка под живот и со словами: "Ну что ты лезешь за мной?"— бросил его в кусты. И в тот же миг, услышав себя, понял, что сказал эти слова чужим голосом. Именно так, почти шипя, говорила мне мачеха в приступе ярости.
     Мне стало неловко за себя, и с ощущением вины я подскочил к котенку. Тот сидел под кустом, дрожа и жмурясь, не поднимая и не поворачивая головы. Рот его раскрывался, но мяуканья не звучало.
     Мне стало совсем плохо. Что-то подрагивало в животе. Мутило.Я оглянулся по сторонам, но вокруг никого не было, а котенок сидел передо мной как живой укор. Рука моя потянулась к котенку, повалила его на бок. Он издал протяжный писк. Чтобы не слышать его, я прижал его голову к земле. Из последних сил он попробовал вывернуться из этой позы - вышла лишь судорога в задних лапках.
     - Ишь какой! - опять с чужой, какой-то нарочитой злостью сказал я и наотмашь ударил котенка ладонью. Он отлетел, перевернувшись несколько раз. Попытался было встать, ползти, но лапки дергались невпопад, и тело барахталось на месте.
     Я замер. Я вспомнил, как мачеха однажды толкнула меня в дверь и я ударился лицом в ручку. Мир рассыпался для меня на тысячи искр. Наверно так же сейчас ощутил себя и котенок. Мне  было  жаль его, но я не знал, что с ним делать. И это терзало меня.
     Я сел. Хотел подумать: меня испугала собственная неуправляемость. Но мысли путались. Было бы, быть может, легче, если б со мной обошлись подобным образом или отругали крепко. Но никого не было, а котенок беспомощно ворочался рядом. Я не мог его взять с собой и оставить его просто так тоже не мог.
     Желая как-то покончить с тягостной ситуацией, я набрел взглядом на старый обломок лыжи, выкопал ямку поглубже и положил в нее котенка. Ни ползти, ни выбраться он уже не мог. Я завалил его песком и придавил подвернувшимся кирпичом.
     Возвратившись домой с некоторым облегчением, я сказал мачехе, что отнес котенка туда же, в овраг. И принялся за уроки. И вдруг заметил, что выполняю домашние задания быстро, четко и чисто. Меня попросту тянуло к оврагу.
     - Мам, я схожу к Кольке (он жил по соседству)? Проверю задание по русскому.
     Мачехе было не до меня, и она согласилась.
     Я почти бегом бросился к месту захоронения. Отбросив кирпич и раскопав могилу, я увидел бесформенный комочек угасающей жизни. Он еле ворочался, глаза и пасть его были припорошены песком с налипшими сгустками, шерсть - одного пыльно-грязного цвета. Он тужился, чтоб издать звук или вздохнуть поглубже, но получалось что-то вроде хлюпающего хрипа.
     - Ну что же ты, миленький, не умираешь? Несчастный какой, - сказал я сквозь слезы.  Взял его на руки и понес к ручью.
     Найдя место поглубже, я опустил в него свою непосильную ношу. И не стал смотреть последних мгновений котенка... А поутру, еще до школы забежав в овраг, обрадовался, что его не оказалось на месте.
     Видимо, кто-то из взрослых, а через овраг лежали кратчайшие пути для многих, увидел в погибшем котенке еще одну жертву войны и, по уму или душевности, решил избавить глаза от щемящего вида смерти. А может, просто ручей унес его куда-то дальше.


                КОГДА КОНЧАЕТСЯ ВОЙНА

     Сейчас многие из доброжелателей пишут, что "война не кончается, пока не будет похоронен последний погибший солдат". Ерунда, глупость. Заботиться надо больше о живых, а не о мертвых. Здесь именно она "не кончается": продолжает править бал и наносить урон. Поэтому надлежит заниматься не упокоением душ умерших - они уж отлетели, все, их нет, - а лечением душ живых. Мы и мертвыми-то занимаемся ради живых. Живые одухотворяться должны, а не мертвые.
     После происшедшего случая с котенком я замкнулся, ко многому остыл. Война продолжала тянуть из меня жилы, истощая детство. Только я этого не знал. А всем казалось, что я как будто повзрослел.
     Физически я окреп. Начал расти. Исчез выпячивающий живот. Но шумные игры меня не влекли. И учился я больше по инерции, чем из интереса. Однако пристрастился к чтению. Центральная детская библиотека, недалеко от ивановского шедевра (здания драмтеатра), стала моим любимым местом.
     Довольно часто я, сдавши более или менее толстые книжки, брал на раздаче две-три потоньше, с картинками, и тут же становился в хвост очереди. И пока она снова таяла передо мной, я успевал их прочитывать /или пропускал двоих-троих вперед/ и брал новую порцию уже для домашнего прочтения. Женщины-библиотекари узнавали меня по этой привычке и приветливо улыбались.
     Не скажу, что все читаемое доставляло мне удовольствие. Но оно вытесняло из памяти довольно долго преследовавшие меня картины мученической истории с котенком. Я помню: меня потрясли жизнь Козетты из "Отверженных" Виктора Гюго, "Дети подземелья" Короленко, притча -зарисовка Льва Толстого "Лоханка", которая, по своему воздействию, стоит всей его "Войны и мира". А его мальчишка, защитивший котенка от борзых, показался мне просто героем.
     В редкие мгновения семейного мира я читал вслух какую-нибудь взрослую книгу для отца с мачехой или отдельно для бабы Гапы. Помню,они мне не нравились. События еще были как-то интересны, но их мыслительные толкования, ради которых, как я понял, и писались книги, все только усложняли. А жизнь, между тем, была гораздо проще. И безжалостнее! Скоро мне опять пришлось в этом убедиться.
     На исходе очень снежной зимы, в один из февральских дней, будучи один дома, я сидел в передней за подготовкой уроков. Радио на такое время я выключал. Не бог весть откуда взявшаяся муха, билась в окно. Я подумал про нее: "Ведь, если выпущу на улицу, погибнешь. Куда ты просишься? Глупая!" Вдруг в соседнее окно, что ближе к углу, постучали. Тихо, но продолжительно. Я подошел, отодвинул занавеску и обомлел: на улице перед окном стояла мама, моя родная мама. И светло улыбалась мне.
     Она начала что-то говорить, показывать на форточку. Форточку я тут же открыл, и она, подойдя поближе, сказала:
     - Здравствуй, родной ты мой! Марик, открой мне калитку.
     Я, не одеваясь, прямо в носках бросился на улицу. Дверь, открытая толчком, сильно ударилась в стопор и вернулась на место. Но, подбежав к калитке и потянувшись к щеколде, я замер. Меня как током ударило: я давно уже боялся сделать что-нибудь лишнее - и в отчаянной радости успел подумать о грозящих мне последствиях.
     - Марик, что же ты?.. – сказала мне мама с той стороны калитки.
     - Мам, а мне мама не велит никого пускать, когда я один, - ответил я.
     - Марик, я не буду в дом заходить. Я во дворе постою.
     Это меня успокоило, и я открыл калитку.
     - Ой, да что же ты босиком-то? - мама сразу обняла меня, расцеловала и, не отпуская, быстро поднесла к крыльцу.
     - Иди, Марик, в дом - мы с тобой через форточку поговорим.
     Я быстренько прошел в дом и сел на угол кухонного стола, прямо возле форточки, которая часто была открыта. Мама спросила первым делом, как я живу. И это был самый трудный для меня вопрос.
     - Не знаю, живу, - ответил я.
     Мама попросила показать ей мои варежки. Я подал их ей через форточку. И пока мы говорили о том, о сем, она извлекла из отворота своей синей фуфайки иголку с ниткой и заштопала порывы на варежках. Получив их назад, я надел их на руки и неожиданно похлопал ими друг о дружку и слегка по щекам. Мама опять улыбнулась, как будто в подарок мне, как будто зная, что мне это нравится. Я увидел ее такой, какой она жила в моей памяти.
     Мне стало тепло и радостно. Это было как облегчение после долгой болезни. Я живо ощутил, как много лет мне не хватало того, что неприметно присутствует между родными как дар, как невольное творение, как ворожба близости, которую легко наблюдать между кошкой и котятами, но которая была невозможна между мной и мачехой даже при благих порывах. Мне снова захотелось той жизни, когда я был маленьким, когда простые ласки, объятия и поглаживания были неожиданны и, вместе с тем, естественны.
     Нежданно-негаданно пришла мачеха и встала сбоку от моей мамы. Через форточку я мог слышать их разговор.
     - Вы собственно кто будете? - задала вопрос мачеха.
     - Мам, это моя родная мама. Она не чужая! - поторопился я обезопасить себя за нарушение запрета и как-то защитить дорогую мне гостью.
     - А, Евдокия Павловна, - услышал я впервые отчество моей мамы. - Нам с вами не о чем разговаривать. Если  Марик на что-то жалуется, скажите - я учту. А лучше - приходите завтра. Будет Василий, тогда и поговорим.
     Мама моя, не говоря ни слова, сразу вышла со двора.
     В дом вошла мачеха. Она, видимо, была довольна собой, улыбалась своим мыслям. А может, тому, что я был так вышколен и не пустил родную мать на порог. Она разделась, походила-походила и вдруг обратила на меня внимание:
     - А что это ты в носках да в варежках сидишь? Обуйсяка да закрой калитку за своей матушкой.
     Я влез в валенки и сбегал закрыть калитку на запор. А на обратном пути в сенях оттого, что у меня от волнений пересохло во рту, напился воды из ведра, прикасаясь прямо губами к холодной глади. Я делал это довольно часто, когда мне не давали пить, порой даже пробивая рукой образовавшуюся наледь. Эта вода всегда была вкусна, и, может, поэтому я не простужался.
     На другой день, когда пришла моя родная мама, было воскресение. Меня одели и отправили гулять вместе с бабой Гапой. Баба Гапа, бывало, и раньше брала меня с собой к своим проказницам-подружкам, с которыми вместе потешались надо мной, заставляя скороговоркой повторять какую-нибудь бессмыслицу, вроде такой: "Мать спит с дочкой". Я повторял, а они разгоняли меня: "Быстрей, еще быстрей!" - а потом хохотали до слез. Сколько я ни пытался разгадать тайну их шуток, у меня не получалось. Еще больше они любили обмениваться анекдотами и играть в лото. Предвидя это, я попросил бабу Гапу отпустить меня погулять с мальчишками. Она отпустила.
     Я сразу же отделился от нее и скрылся в овраге. Но мысли о том, что происходит в доме, зачем пришла мама, не хочет ли она взять меня к себе, не давали мне покоя. И, главное, я начал бояться, что мать так и уйдет, не поговорив со мной, не попрощавшись, а мне потом ничего не скажут или скажут что-нибудь плохое.
     Я надумал досрочно вернуться домой. Но просто так вернуться - было рискованно. Могли и снова прогнать. Я начал изобретать: что если у меня рука попадет под санки, или я попаду в прорубь, нет, просто оступлюсь туда ногой?
     Прорубь была для меня памятным местом. Вспомнив котенка, я решил быть умнее и сообразил, что лучше походить недалеко от дома, так, чтобы даже случайно мачеха не могла меня заметить. Я измерял тогда время не часами и минутами, а как первобытные люди - происходящими событиями. И ждать, даже долго,- не было проблемой. Я уверовал, что дождусь матери, когда она одна, скорее всего одна, пойдет прочь.
     Увы, не бог услышал меня. Я верю, что при разрыве матери с ребенком какая-то, нет, не потусторонняя или космическая, но пока неведомая, хотя и живая, вполне энергетическая (ведь не все виды энергий мы знаем) связь сохраняется или устанавливается между ними и срабатывает в минуты наивысшего напряжения.
     Я поднялся из оврага во-время. Мне не пришлось даже ждать, убивать время, выбирать позицию. Мать вышла, не закрыв калитки. Глядя под ноги, повернула за угол и пошла, не поднимая головы. Держа дистанцию, я пошел за ней. Пройдя квартал, догнал ее.
     - Мама, та совсем уходишь?
     Мама остановилась, обернулась. На глазах у нее были слезы.
     - Да, Марик. Они сказали, чтобы я не трепала тебе нервы.
     - Как это?
     - Ну... чтобы мы не виделись, значит.
     - Мам, я хочу видеться. Я люблю тебя!
     Мама расстегнула фуфайку и прижала меня к животу. Возле него было тепло и мягко. Как в раннем детстве. Только он был чуточку побольше.
     - Не получится наверно, Марик. Ты уж меня прости!
     Радость столь редкого общения с матерью затмила для меня смысл ее слов. Я все еще не представлял, что теряю ее навсегда. Теряю из-за того, что каким-то сволочам понадобилось напасть на нашу страну, разлучить моих родителей, швырять меня по приютам и бросить, наконец, к ногам чужой женщины, которой я был совершенно не нужен.
     Еще некоторое время мы так стояли, обнявшись. Я вдыхал родной запах матери, и мне снова хотелось жить. Но война продолжала свою жатву. Возможно именно в эти мгновения мать решала для себя вопрос, оставить ли ей того ребенка, которого она несла уже под сердцем. И моя будущая сестренка выиграла этот заочный бой со мной за право родиться и жить с матерью.
     Мать неожиданно спросила: - А что же ты про Борю ничего не спрашиваешь?
     - А где он? - откликнулся я.
     - Он еще в детдоме. Сам ходит в школу. Вот получу комнату, возьму его к себе. Когда- нибудь ты приедешь к нам погостить. Приедешь ведь?
     - Я сейчас хочу.
     Мать заплакала сильнее. Достала носовой платок, вытерла слезы и сказала:
     - Давай улыбнемся друг другу!
     И сквозь слезы улыбка получилась встречной и светлой.
     - Ладно, Марик, иди домой. Сожмись, как можешь. Мачехе твоей тоже несладко.
     Мы расстались. Я вернулся в овраг. Мальчишки там боролись друг с другом по очереди, и я впервые поборол своего одноклассника и соседа Кольку Асафьева. А когда явился домой, я был весь в снегу. И это избавило меня от возможных вопросов. Меня даже не побили за то, что я не поберег пальто.
     Жизнь опять вошла в накатанную колею. Но после посещения матери она стала совсем безрадостной. Мне все казалось, что с матерью мне жилось бы лучше. Не легче - об этом я не помышлял, - а лучше. Но она ушла, оставив меня мачехе.
     Нередко я вспоминал котенка, которого загубил. Его жизнь чем-то проясняла мою. И мне думалось, что ему сейчас наверно легче, чем мне, а может, и лучше. Картины расправы меня уже не тревожили. Я задумался о своем существовании, и порой оно мне казалось никому ненужным.
     Нет, конечно, я еще не был философом, и мысли мои не касались смысла жизни. Но, как и всякое живое существо, я вполне оценивал состояние, в котором нахожусь. И инстинкт самосохранения парадоксальным образом вел меня по линии сравнения жизни и смерти. Смерть уже не казалась хуже жизни, если жизнь так тягостна и мучительна.
     Теперь я часто отвлекался на уроках, блуждая внутри своих переживаний. Понизились отметки в дневнике. Однажды я получил даже двойку, а потом - и порку за нее. Пришла как-то Нина Дидимовна и серьезно поговорила с мачехой. Но это лишь усугубило ситуацию. С потерей матери я терял интерес к собственной жизни, не видя в ней ценности и смысла.
Нет, я не испытывая какого-либо опустошения, равнодушия ко всему. Скорее мною двигало простое желание как-то преодолеть беспросветность моего положения, усталость от гнетущих эмоций. Котенку помог я, а кто бы помог мне - я не видел. Мне стало совсем плохо.
     И мартовским солнечным днем, с особой тщательностью выполнив все, даже устные, домашние задания, я решился... Я написал записку "Она не виновата" и положил ее на кухонный стол, с тайной надеждой, что все сразу поймут, кто действительно виноват в моей смерти. Но поразмыслив, что если раньше придет мачеха, либо баба Гапа, то записка будет уничтожена, и все будут теряться в нелепых догадках. Я решил тогда, что лучше все же записку спрятать в какой-нибудь дальний карманчик и она потом, попав в руки незнакомых людей, станет неопровержимым свидетельством. Карманчик такой нашелся. В носке.
     Взяв нож, я пошел в сени. Встав на скамейку и чуть не упав с нее, я срезал веревку, на которой обычно сушилось постиранное белье. От потери равновесия я задумался: скамейка была ненадежна. Сходил на кухню и принес табуретку. На ней было удобней стоять и проще с нее оттолкнуться.
     Однако, когда я принялся сочинять орудие собственной казни, я понял, что не знаю, как увязать его, чтобы все получилось как надо. Легко и быстро вышло привязать один конец веревки к косяку дверного проема. А с другим начались муки – и так, и сяк.
     Растерявшись, я захныкал от обиды на свою неумелость. А тем временем уже дрожали коленки, подсасывало в животе. Была полная решимость довести дело до конца, но все оказалось не так просто. Конечно, мне больше хотелось отомстить мачехе, чем умереть самому. И смерть казалась для этого удобным средством. Отец тогда ей непременно задал бы, и ради этого я согласен был умереть. Стоя на табуретке, продолжал вертеть концом веревки, выдумывать затяжку.
     Вдруг открылась калитка, и во двор вошла мачеха.
     - Что ты там делаешь? - спросила она.
     Я весь сжался и, застыв, молчал.   
     - Я тебя спрашиваю. Глухой что ли?
     - Я... я вот... хочу веревку,.. чтобы портфель через плечо носить.
     - Опять за свое. Да когда же ты своевольничать-то кончишь?
     Она стащила меня с табуретки и начала бить прямо во дворе.
     Пережитый стресс дал себя знать. Побои уж не были мне болезненны. Я не увертывался, не кричал, не плакал. Я выл, выл подавленно-истошным воем. Наконец, она остановилась. Отдышалась.
     - В школу-то уж пора тебе?.. Ты ел?
     Я ничего не ответил. Молча повернулся и пошел в дом.
     - Ты еще и разговаривать со мной не хочешь?
     Я почувствовал, что она тянется ко мне, догоняя, чтобы возобновить порку. Я инстинктивно повернулся к ней, накрыв голову руками, и присел. Она подняла меня, больно ухватив за плечо, и начала трясти. Я не сопротивлялся. В какой-то момент она выпустила плечо, и я упал боком, ударившись головой о ступеньки крыльца. Мне вспомнился в этот миг мой несчастный котенок, с прижатой головой к земле.
     - Ишь какой? - услышал я. - Придуряешься?!
     Я лежал, оскалившись от боли и не пытаясь встать. Я чувствовал себя беззащитным котенком. Я не умел уже ни думать, ни говорить. Мне хотелось только умереть, избавиться от всего. Я тяжело, прерывисто дышал, уставившись на торчащий из половицы ржавый гвоздь.
     Не знаю, сколько времени прошло.
     Проснулся я уже под утро следующего дня. На своем топчане. Я сел и заплакал. Подошла мачеха в ночной рубашка. Включила свет, обняла меня. Поглаживая по спине, спросила, не хочу ли я поесть. Я не смог ничего ответить: меня душил огромный, горький комок в горле. Я оттолкнул ее и повалился на подушку.
     Около двух недель я вообще не мог говорить. Молчал. Только этим давалось успокоение. Если в школе Нина Дидимовна ставила вопрос: "Сколько будет: к восемнадцати прибавить пять?", - и поднимала для ответа меня, я отвечал:  "Двадцать три", - и тут же начинал плакать. Если она спрашивала: "Что с тобой, Марик?", - я ничего не отвечал и тут же начинал плакать.         
     Через три-четыре дня меня определили в какой-то оздоровительный зимний лагерь. Именно там, в отдалении от всего, что мне напоминало мою горькую жизнь, я смог восстановиться и заново начать говорить. Там же я познакомился с таким же горемыкой, как я. И чужое горе уменьшило значение своего. Мальчишка был добр и учил меня: чтобы быстрее поправиться, надо, даже если что-то не нравится в пище, например, жир, хрящик или сгустки в киселе, постараться проглотить это не жуя, а желудок сам перемелет.
     Когда я вернулся домой, мачеха, хоть отец и продолжал все также пить, дурить и гулять, перестала меня бить. Я так и не признался ей, что срезал веревку для другого замысла, и думал, что она не догадалась про него.
     Но через многие-многие годы я случайно наткнулся на свою записку "Она не виновата" среди коробочек и пакетов с письмами и квитанциями. Видимо, при стирке носков в мое отсутствие она извлекла ее и, возможно, задумалась. Неисповедимы пути истины в этой бескрайней борьбе за жизнь. А может, она хранила ее на всякий случай как доказательство своей невиновности. Время порой сильно меняет смысл прошедшего.
     Вернувшись, однако, домой, я почти не смеялся. Теперь я действительно повзрослел. Быстро и без затруднений наверстал в учебе упущенное и закончил год на отлично.
     Летом, когда мачеха однажды послала меня вместе с отцом за его получкой, возле алексеевского продмага (о, сколько там было отстояно очередей!) я увидел важно вышагивающего мальчишку в черной форме с красными погонами и лампасами. Он был точно моего роста. Суворовец!
     Я потянул отца за руку и попросил его шагать быстрее, чтобы догнать мальчишку. Так я узнал, кто он таков, откуда есть и как туда попасть. Ключевым ориентиром, как установил отец, должен был стать военкомат.
     - Ну, это просто, - сказал он, - там меня многие знают.
     Позднее отец с мачехой сходили в облвоенкомат и узнали, что нужно, чтобы стать  суворовцем. Так, со случайности моя жизнь начала меняться: в ней появилась цель. 
     Следующий год ушел на комиссии, экзамены, конкурсы, собеседования, всяческие долечивания и даже операцию на гландах. Две тысячи заявок было подано на десять, только десять даже не вакансий, а лишь претендентских мест, чтобы дальше уже в составе группы выехать в славный город Горький и там повторно сразиться за место в суворовском училище.
     Что тут скажешь? Я вышел из домашнего окружения, где меня обстреливали со всех сторон; вступил в свою войну, где нашлись свои сотоварищи и противники, помощники и соперники, и – прошел ее. Но об этом, быть может, будет другой рассказ.
     Скажу только напоследок. Именно детские ощущения открыли мне многое. Не питайте иллюзий. Война, начавшись, уж никогда не кончается. Такова жизнь!
     Мира вообще нет в мире. Есть только война - в различных формах "горячего" и "холодного" исполнения. Но ее можно остепенить, поняв, из-за чего она ведется. Не остановить, а остепенить!
     Жить хорошо и лучше хотят все. Но всем всего не хватает. И будет не хватать все больше. Людей на Земле прибавляется, а ресурсы ее истощаются.
     Когда не хватает хлеба, война идет за горбушку. Когда наелись, хочется французскую булку, потом - с маслом, сыром, колбасой, икрой. Когда нечего надеть, сгодятся фуфайка и галоши. Потом хочется пальто по моде, шубу, лимузин. Когда нет жилья, согласны на шалаш,  угол в брошенном доме и даже на полати в морге. Чуть оперились, встали на ноги - надо бы комнату. Потом - квартиру. За квартирой - палаты, хоромы, дворец. Можно и остров. И так во всем. Никакая Земля не выдержит таких аппетитов. Поэтому появляется власть. Чтобы регулировать. Одним она дает, у других отнимает, не забывая и себя.
     Природа наградила нас потребностями и способностями. И они борются между собой. Но у одних возрастает алчность потребностей, у других - активность способностей. Одни поэтому становятся хищниками, как Петька; другие - тружениками, как Маша. И оттого борьба внутри человека постепенно превращается во всеобщую войну между созидателями и потребителями. Это происходит непрерывно. И многое, если не все, зависит оттого, на чьей стороне власть, кого она поддерживает. Это я говорю вам как философ, выживший, чтобы сказать вам это. 
     Миром до сих пор правили и правят потребители. Умные, хитрые, коварные, не знающие меры в своей алчности и амбициях. Пока созидатели трудятся, потребители все прибирают к рукам: собственность, власть, привилегии. Общего со всеми блага им не надо! Они хотят его только себе. Их не тяготит совесть. Под их неусыпным контролем человечество познало все  виды войн и катится ныне к всеобщей гибели. Это уже не прогноз, это - диагноз.            
     Единственный способ уберечься - править от имени и во имя созидателей. Тогда все образуется! И мир уцелеет! Аминь!



ВОЙНА В КОСТЯХ МОИХ…
/повесть детства/

СОДЕРЖАНИЕ
Сто граммов - 2
По миру -  9
Детдом - 41
Первая любовь - 45
Горбушка - 46
Праздник - 52
Восстание - 54
Ссылка - 63
Мачеха - 70
Когда кончается война - 90