Действенная сила

Фёдор Мак
               

     Неслыханное дело! Конец света!.. Избили! И кого?!. В былые времена к писателям относились с почтением и всяческим уважением, а ноне? А ноне местный писатель Ермил Цява, знаменитый на всё село, был избит сухим осенним вечером прямо возле ворот своего дома. И, судя по всему, избит он был именно за своё литературное творчество.
     Вообще-то, если вдуматься, и хорошенько так вдуматься, с чесанием, например, в затылке, то из раздумий выйдет, что привольное село Кунишное, расположенное в складках плавных холмов, на деле есть село первостатейное по литературной части: здесь на каждой могале (улице) наличествует свой писатель или поэт. Кунишное вам не Тарханы и даже не Ясная Поляна – поболе будет по количеству тружеников пера и слова. Кого ни поскреби – пишет, мазурик! Да вот взять хотя б первого попавшего под руку… ну, того же, скажем, Власика Бобка, тракториста. Ходит он каждодневно в промасленной фуфайке, в штанах, пропитанных солидолом и солярой, на голове у него фраерская фуражечка с толстым слоем пыли, а в руки въелся мазут и прочая техническая смазка. Но почисть Власика, помой его, протри, соскреби грязь – стихи, оказывается, пишет, голубь наш. И какие стихи!
     А пастух Кузьма Шурай? Тоже не просто живёт - песни сочиняет, да-а! Бард! Настоящий бард! Это вам не Никитин, и даже не Кочнев! Сам сочиняет, сам их в поле поёт. Ещё как поёт! Он же всю душу в песню вкладывает, т.е. орёт до посинения, когда коров пасёт – перед коровами выступает. И любит он перед коровами выступать – они не оценивают, не критикуют, только благодарно слушают и, отрываясь от луга, ласково смотрят на Шурая влажными глазами.
     Многие обитатели Кунишного пописывают стишки тайком, стесняясь и скромничая от сомнений в своем таланте; но некоторые из пишущих дали своим способностям практический наклон: навострились слагать стихи в и качестве поздравлений на дни рождений, и в качестве пышных свадебных тостов, и в качестве восхвалений крестин, возношений именин, прославлений подвигов и прочих земных торжеств. Стихи они слагают даже не ради денег – что вы, какие деньги? – токмо славы ради да красоты праздничного застолья с добрым вином и прекрасной закуской. Особенно в такую практическую линию творчества вдарился Макарка Булеш, непревзойденный мастер застольной поэзии. И ловко у него это выходило: складные стишки, гладкие, даже с легким юморком – талант, несомненный талант, бородавка на лице, которую, говорят, не спрячешь. Булеш так уверовал в своё положение поздравительного поэта, что, выпивший, хвастал в кругу своих таких же выпивших товарищей: «Ты мне банку вина ставь, а я тебе поздравление в стихах и на похороны накатаю! Да такое поздравление, что сам покойничек возрадуется и возвеселится!»
     И Федьку Япону туда же, в труженики пера и слова, повлекло! Эпидемия какая аль Кунишное стоит на пересечении сильных и таинственных токов земли? Стоило однажды учительнице по литературе похвалить его школьное сочинение, как Федька тут же возомнил себя писателем и мысленно поставил свою персону где-то между Достоевским и Толстым, ну, может, только чуть повыше. А Лескова, Тургенева, Куприна и даже Чехова Япона проигнорировал. Нет, Чехов ещё туда-сюда, думал Федька, пусть будет, как запасной вариант, на крайний случай, а другие – мелочь, шалупонь… Возгордился юноша своим высоким положением, толстую тетрадь завел и стал записывать возникающие в его гениальной голове мысли, дабы сохранить их на вечные времена для грядущих поколений, как величайшую ценность. Вот куда завела неосторожная похвала учительницы!
     Вчера, например, Федька Япона записал в любимой тетрадке справедливое наблюдение и вывод из наблюдения: «На дворе дождливая погода, поэтому в поле работать нельзя». А что? Глубокая мысль! Крестьянская мудрость в ней чувствуется и понимание причинно-следственных связей. Или вот ещё одна блестящая парадоксальная мысль Японы: «Умный знает, что он дурак». Отлично сказано! Правда, есть недостойное подозрение, что эту мысль ему подсказала глупая бабка Капустиха, жена Антипа Капусты. Но Федька же её мысль сохранил! Не чужд он и поэтически-образных обобщений социальной жизни села: «Школа – это гнездо, из которого каждый год вылетают птенцы, и каждый летит по-разному». Образ, образ-то какой! И язык! Или вот напоследок ещё пример мудрости гениального самородка: «Несомненно, у всех женщин есть что-то одно общее». Каково, а? Кратко, емко, глубоко! Это вам не быка за хвост крутить, это понимания требует!
     Много чего великого можно отыскать в записях Японы – он всё записывает, всё собирает, каждой буковкой дорожит, и гоголевский Плюшкин по части собирания ему даже в подмётки не годится. Уже целый склад слов, фраз, предложений скопился кучей у молодого творца, как некий склад запчастей. А всё потому, что вознамерился Федька в будущем писать роман-эпопею – не меньше! – и с крестьянской рачительностью прикинул, что каждая буковка в литературном хозяйстве пригодится.
     Внешне Федька Япона – скромный; не выпячивая таланты, тихо думал, что он один такой гениальный в селе, и ему было по-тихому хорошо. Но когда случайно узнал, что Трофим Кузьмич, сосед по огороду, тайно пишет стихи  и уже исписал столбиками почти пятьсот страниц, а другой сосед, что жил через три дома, сочиняет не только стихи, но и прозой всерьез занялся, то Федьке стало дурно - он за голову схватился от такого обилия литературных талантов на щедрой кунишнинской земле! Через год парень сбежал из села в город. При этом Япона логически рассудил, что три литератора на одном гектаре – это явный перебор природы. «Поэт только тогда поэт, когда рядом другого нет», - подумал Федька и на всякий случай занес эту мысль в свою толстую тетрадь (уже, кстати, третью по счету).
    
     Но если Федька Япона в город укатил с тонким расчетом делать писательскую карьеру именно в городе, то кунишник Никита Рыжий после молодых блужданий по миру божьему, наоборот, вернулся в родное село, чтоб здесь подпитываться токами родной земли и навсегда заделаться поэтом. «Здесь мне памятник поставят. Из бронзы!» - утверждал Рыжий и был в этом серьезно убежден. Никита резонно считал, что город дурно влияет на поэтичность человека – «какую-то жилу из человека вырывает», по его словам, - а вот село, с его пением петухов, с запахами бурьяна и навоза, обостряет тонкость нюха и других полезных поэту органов и чувств.
     Отметим особенность Никиты Рыжего и преклонимся перед этой особенностью: если для других, увлеченных пером, сочинительство было делом побочным, как отдушина от тяжких забот, как некое временное рукоблудие, то для Рыжего стихи стали главным делом жизни, его смыслом и судьбой. Однажды  он при всем честном народе, хоть и был тогда выпивши, с торжественным надрывом заявил: «Я – поэт!». Сказал, как отрезал. Как мост позади себя взорвал, чтоб не было пути отступления. Его слова были четкими и убежденными; к тому же, произнесены они были с брызгом слюны, что давало заявлению дополнительную достоверность. Но что такое поэт? Сведущие люди скажут, что поэт – это боль, это космические чувства, это надрыв, изломанная судьба, пьянство, несчастная любовь, искренность, оголенные нервы, стихи… Всё это у Никиты Рыжего было: и боль, и несчастная судьба, и неразделенная любовь, пьянство, и надрыв, и искренность, и оголенные нервы, вот только... стихов не было. То, что он писал, трудно было назвать стихами. Да и не шибко он их бумаге доверял – он их сочинял и в голове держал. Все стихи свои он помнил, изредка читал скачущим речитативом, если его сильно об этом просили, и презирал тех стихоплётов, которые свои стихотворения по бумажке читают. «Какой же ты родитель, коль детей своих не помнишь?» - говорил про таких поэтов Никита.
     Своим смелым и бесповоротным заявлением «Я – поэт!» Никита Рыжий в самой полной мере определил всю свою дальнейшую судьбу. Перестал заботиться о хлебе насущном – что мне материальное, когда душа парит в божественных высях? – перестал думать о создании семьи, подспудно ощущая, что у семьи другая устремленность и что семья может лишить его свободы жить, как поэт, и сочинять, как поэт. К тому же, его поэтическая любовь к Машуне, местной модистке, (случилось такое!) не была разделена ни пополам, ни на четверти, а без любви семья – враньё, считал он. «А что, не так? Враньё чувствами!» - доказывал Никита в спорах.
     Так же перестал Рыжий беспокоиться о доме и огороде: крыша протекает? пущай течет, на то она и крыша; огород бурьяном зарос? пущай, не до грядок, когда стихи идут через горло стройными рядами...
     Сельское общественное мнение, которое разливалось вокруг и которое так сильно влияло на судьбу каждого кунишника, ещё вознамерилось было, когда Никита в молодых ходил, сделать из поэта-бунтаря человека «правильного», обычного, приспособленного к жизни в селе. Рыжий сперва, грешным делом, подчинился давлению общественного мнения, и эта подчиненность выразилась в том, что он, как все добропорядочные кунишники, начал строить дом. Уже вырыл на огороде траншеи под фундамент, потом большую яму под подвал выкопал, как вдруг опомнился и взбунтовался: да на хрен мне этот дом, коль стихи идут косяком! Забросил строительство и занялся сочинением стихов - только огород ямами испортил. О, какой,  оказывается, вольнолюбивый характер у Рыжего, упертый! Не всяк сможет пойти своей дорогой против общего мнения, а Никита пошел!
     Со временем фундаментные ямы на огороде пообсыпались, холмики вынутой земли заросли сорняками, а Никита сидел как-то возле старого, ещё отцовского дома, курил, смотрел на эти ямы с холмиками и первозданно удивлялся влиянию общественного мнения – надо же, какая силища! Пол-огорода изрыла! Но был горд за себя, что не поддался этой силе, и жил так, как считал для себя необходимым – он был поэт, он жил и чувствовал, как поэт. И вся его судьба была, как одно большое стихотворение. С надрывом.


                2.
     Однако в селе дальше всех на литературной ниве продвинулся Ермил по прозвищу Цява, низкорослый мужичок с короткой бородой и с длинными, как у попа, волосами на голове. Если посадить его рядом с батюшкой, то и не поймешь, кто из них поп. В торжественных случаях, особенно, если велась какая фотосъемка, Ермил солидно распускал волосы, а в обыденной жизни он завязывал волосы сзади пучком, как это делают девки. Хвост нестриженных волос у мужика на голове был необычен для Кунишного, но Ермил жаждал выделиться из общей серой массы, быть творчески неповторимым, поэтому ревниво холил свой хвост - тайком его по ночам подсолнечным маслом смазывал, потом надевал на хвост женский капроновый чулок для пущей сохранности хвоста во сне, отчего казалось, что на затылке у Цявы выросла и болталась колбаска. Однако мужики при виде хвоста говорили «Тьфу!» и плевали на пыльную дорогу. Старые бабки часто путали Цяву с попом, а глупая Варвара Капустиха даже в ноги ему однажды брякнулась – думала, батюшка перед нею.
     Поскольку Ермил Цява на вопрос любопытствующих «Чем занимаешься?» неизменно отвечал с горделивой скромностью: «Пишу», то со временем именно на основании таких заявлений он был признан главным писателем села и стал своего рода местной знаменитостью – кто ж в селе не знает Ермила Цяву? Знали, что этот человек – пишет. Это вызывало у суеверных кунишников не столько почтение, сколько некий трепетный страх перед непонятностью занятий Цявы, как если бы он промышлял колдовством или ворожбой. Не картошку человек копает, не бурьяны на огороде мыкает, не просо жнет, а – пишет! Ого! Таинственное дело, едрит твою!..
     Но ежели по правде, в селе мало кто изъявлял желание читать его великие творения, а те из образованных, кто удостоился чести быть допущенным к его сочинениям, только головами качали. Вот и пойми тут, отчего кунишник головой качает – то ли восхищается, то ли укоряет, то ли недоумевает, мол, и что тут скажешь, слов нет.
     Если бы кто из современных стёбнутых критиков прочитал рассказы Ермила Цявы, то определил бы писателя, скорее всего, в разряд «почвенников». Потому что материал для своих рассказов Цява смело брал из гущи народной: писал про соседей, родственников, знакомых; подслушивал, подглядывал, пронюхивал, домысливал и всё перевирал – словом, как настоящий писатель, он занимался тем, чем занимается всякий настоящий писатель.
     Писал Цява напыщенно, высоким слогом и обожал штампы. А чтобы быть поближе к народу – вот она, почва! – употреблял с некоторым форсом местные словечки и обороты. По ночам строчил лист за листом, совсем не  стесняясь своих грубых орфографических ошибок, которые во множестве пестрели на каждом квадратном сантиметре текста. Орфография – ещё ладно, а вот из синтаксиса русского языка Ермил,  как великий повар, вообще делал то ли винегрет, то ли лапшу с мясом курицы, а то и вовсе салат «Оливье». Запятые ставил по настроению; впрочем, точки и тире тоже зависели от его расположения духа. В приподнятом, веселом настроении он был щедр, и запятые в строке появлялись после каждого слова; но если грустная задумчивость окутывала его чело, то запятые ставил после каждых двух слов, попарно; когда же праведный гнев владел его душой, то Цява игнорировал запятые вообще, будто их в природе не существовало, и ставил только тире, причем строго через три слова. Но не дай бог ему поругаться с женой! Если поругался, то хватался за ручку и бешено строчил безо всяких двоеточий, запятых и заглавных букв. И точки, кстати, тоже игнорировал. Одни тире возникали после каждого слова, как стрелы монголов.
      Когда кто-либо из шибко образованных говорил Ермилу с почтенной робостью, что в этом предложении тире вовсе не нужна, то он в ответ ссылался на классиков и гордо заявлял, что это авторский знак; когда ему еще более робко намекали, что в «чу» и «щу» всё же пишется «у», то он беспечно отмахивался, тем самым давал понять, что исправление ошибок есть дело редакторское, а не наше, царское, то бишь, писательское. Да-да, его вовсе не смущало, что в слове из трёх букв он иногда делал четыре ошибки, и если ему на это почтительнейше указывали, то Цява благодушно приводил пример Екатерины Великой, которая, по его мнению, делала ещё более нелепые ошибки в грамматике. Более того, если некоторые из шибко образованных имели наглость сделать ему мягкие замечания, что рассказы его напыщенны и переполнены штампами, то Ермил в ответ на такие замечания не конфузился и тем самым не сбивался со светлого пути – он весело смеялся, объясняя и штампы, и пафос «особенностями авторского стиля», видя в этом новаторство и смелость.
     Словом, ничто на целом свете не могло поколебать уверенность Ермила Цявы в своем таланте! Абсолютно ничто! Он был убеждён, что дар ему свыше дан, что он глубокий писатель и что сочинения его прекрасны. Верил в свой дар так прочно, что все замечания, суждения и прочую критику со стороны образованных кунишников он совершенно не воспринимал, будто сидел в танке, по которому критикующие стреляли горохом из рогатки.
     Цява не понимал, что пишет скверно, и был счастлив! И был доволен собой. По сути, если хорошенько вдуматься, счастливый человек – это человек довольный собой…
     И не было на земле более гармоничного и счастливого человека, чем Ермил Цява!..      

     Мечта заниматься письменным творчеством зародилась у Цявы, пожалуй, еще в раннем детстве, когда он, совсем маленький, гостил у своего дедушки Саввы и слышал взрослый разговор деда с соседом Маркелом Тверёзеньким.
     - Как ты нас тогда опозорил, эх!.. – с обидой бурчал подвыпивший Маркел, обращаясь к деду Савве, - Лучше бы мне никогда не видеть того зерна!
     Дядька стоял на меже, пошатываясь и держась за плетень, а дед Савва собирал на своем огороде только что выкопанную картошку. Внук Ермишка тут же ковырялся в земле, по-детски старательно помогая деду.
     - Да ладно, - примиренчески отвечал Савва, - что старое-то вспоминать? Годков уж двадцать прошло.
     - И через двадцать лет люди помнят! – то ли удивлялся, то ли возмущался сосед. – Вчера Киндин Липован, чтоб ему перца на хрен насыпать, напомнил и хохотнул… Ославил ты нас, Савва, на всё село ославил!
     - А ты не воруй! Сами ж полезли за чужим добром. Кто вас звал?
     - Эх!.. – горестно махнул рукой пьяненький Маркел и пошел переживать горе в одиночестве.    
     Оказывается, как потом пояснил внуку дед, ещё двадцать лет назад сосед Маркел Тверёзенький, который сейчас обижается, залез ночью со своим дружком в сарай к деду Савве, стащили вдвоём мешки с зерном и закопали зерно в углу огорода Маркела. Савва по некоторым следам и по сломанной штакетине догадался, кто украл у него зерно, а когда догадка окончательно подтвердилась, то он не стал ругаться, драться, требовать вернуть зерно, а посидел, покумекал да и сочинил пародию-эпиграмму на соседей-воров. Пародия получилась, смешной, хлесткой и складной, как частушка; легко запоминалась, быстро разошлась по селу и имела большой успех. А смеху, смеху-то сколько было! Ха-ха-ха да ха-ха-ха. Народу что? Народу посмеяться дай! Из пародии узнавали вороватого Маркела, его дружка, изображенного карикатурно, и даже его жену. Особенно смешил тот эпизод, где говорилось, что муж – воровать, а жена – молиться и просить бога помочь в воровстве. Ха-ха-ха, самого бога соучастником кражи хотела сделать!
     Позор был большой! На всё село ославил дед Савва воров, те, хоть и вернули украденное зерно, все равно не знали, куда спрятаться от смеха и клялись, что больше и чужой щепки без спросу не возьмут. Пародия оказалась действенной силой. И помнили её долго!
     Рассказ дедушки произвел сильное впечатление на внучка Ермишку, который был потрясен силой слова, и, возможно, уже тогда он возмечтал сочинять, подобно деду, едкие стихи, чтоб колоть ими, как копьем, вреднючего Кольку, своего обидчика и врага. Это уже потом, в школе, когда Ермишка повзрослел и получил за шепелявость прозвище «Цява» (деда Савву называл «дед Цява»), он узнал фразу «глаголом жечь сердца людей», правда, по юности лет думал агрессивнее: «Словом, как огнем, выжигать мировое зло!»



                3.
     К двадцати пяти годам своей тогда еще холостой жизни Ермил Цява исписал стихами десять толстых тетрадей! Кроме этого у него скопилось пятнадцать пьес, три романа, один в стихах, восемнадцать сонетов, ну и прочего, по мелочи, набиралось тетрадки три.
     Это был фонтан! Это бил фонтан! Никита Рыжий, живший, кстати, неподалёку от Цявы, только поражался плодовитости своего литературного соперника, криво усмехался – икру мечет, икромёт! – цокал языком, крякал и насмешливо цитировал Козьму Пруткова: «…Заткни фонтан, дай отдохнуть фонтану!» Правда, по мнению Никиты, вся писанина Ермила была низкосортной, не годилась для признания поэтического первенства за Цявой, и это успокаивало Рыжего. Если откровенно, то Никита вообще не признавал в Ермиле поэта – поэтом мог быть только он, Никита Рыжий!
     Однако, не смотря на внешнюю успокоенность, Никита Рыжий с затаенной ревностью всё ж продолжал следить за творчеством Цявы и долго думал над уникальным феноменом болезненного пристрастия человека к письму. И однажды его осенило - он разгадал суть Ермила Цявы! Эта разгадка произошла, извините за достоверность, в нужнике дядьки Калина, куда Рыжий забежал на минуту. Разгадал именно здесь потому, что в нужнике висел прибитый к деревянной стене толстый поэтический словарь, в твердую обложку которого злобно впились ржавые гвозди, а листы свободно колыхались и свободно употреблялись для практических нужд. Никита машинально оторвал листок и сел… одновременно читать. Ему досталась пятьдесят седьмая страница словаря, где истолковывались такие понятия, как «банальные рифмы», «бандурист», «бард», «басня», «бахарь», «бакши», «баян», «баяти», «бедная рифма». Это страшно заинтересовало Рыжего, поскольку он и не подозревал, что есть такие понятия; стал внимательно вчитываться в словарь. Листок взбудоражил его мышление, и Никита с новой силой стал думать о неистребимой человечьей тяге к слову, имея ввиду не себя, конечно, хотя в этом деле не безгрешен, а Ермила Цяву. И вдруг до него дошло, и он понял суть соседа-поэта: «У Цявы маниакальная идея собственной гениальности. Наверно, самолюбие и тщеславие могут быть гениальны по силе, по жажде, да только гениальность не самолюбива и не тщеславна».
     Никита сам удивился своей мысли. Гм, надо же, какие суждения приходят в голову в нужнике, «из какого сора растут...» Мысль, конечно, не ахти по новизне, но Никита не преминул умилиться собой и подумал, что если не на памятник, то хоть на подставку для памятника он сегодня здесь, в туалете, заработал.

     Понятно, поскольку и Рыжий, и Цява топтали одну поляну, они недолюбливали друг друга (хотя было бы странно, если б все было наоборот). Никита недолюбливал Ермила за неискренность в стихах – «боли, боли нет в его стихах!» - но была и другая причина нелюбви: Ермил уже изредка печатался по каким-то газетенкам, и Никита страшно боялся, что прыткий Цява ненароком сопрет у него строчку-другую стиха, а то и весь стих, потом, не приведи господи, тайком где-нибудь напечатает его без спросу да ещё гонорар за это получит! Страсти какие! Подозревал Цяву в литературном воровстве, грешен, впрочем, подозревал не только его. Вероятно, Рыжий так боялся такого воровства, что не отпускал на бумагу сочиненные им стихи – дрожал над ними, в себе их держал, только после долгих просьб изредка читал кое-что и, заметим, читал всегда по памяти. А шо б не украли! «Ага, ты ещё зарой их, затопчи, тогда уж точно не украдут, - издевался Цява, - А ещё надёжнее – не пиши вообще».
     Между Ермилом и Никитой постоянно случались споры, стычки, ссоры, перебранка, язвительные замечания, колкие намеки в глаза и за глаза. Всё то же самое, как и в столичных газетах и литературных кругах. Словом, у них были отношения. Недолюбливали один другого, но уже и не могли друг без друга: пока не обзовут, не облают один другого, не успокоятся, будто без подколов, издевок, словесных пощечин и дня прожить не могли.
     Приходит как-то Рыжий во двор к Ермиле, а тот сидит в трусах на табуретке, одной рукой мух отгоняет, а в другой у него какая-то литературная газетенка, где целая страница занята стихами разных поэтов. Напечатано было так: сначала жирным шрифтом шла биографическая справка об авторе, а затем – одно его стихотворение. У иных биографическая справка по объему превосходила стихотворение. Цява не читал чужих стихов, зато живо интересовался, где родился, как учился, на ком женился тот, «о ком уже пишут». В биографиях перечислялись профессии, места работ, чины, звания, ступени карьеры, выпущенные книги, и Ермил вздыхал, мечтая, что когда-то и о нём всенародно напишут.
     - Вот, - обратился он к Рыжему, - люди всё-всё про себя рассказывают, каково?! Один, вот смотри, про себя написал, что у него жена-филолог и дочь-студентка.
     - Он бы еще написал, что у него тёща-стерва и такса, сука, ощенилась, -  криво усмехнулся Никита.
     - Чего ёрничаешь? Завидуешь?
     Рыжий моментально вскипел от несправедливого подозрения в зависти, налился кровью и эмоционально взвился:
     - Эти биографии, как надписи на могилах. Если ты поэт, то мне важен твой стих! Только они не поэты, у них тщеславие превыше...
     Цява быстро-быстро заморгал глазами, мысленно подбирая слова, чтоб уколоть Рыжего, но тот никак не мог успокоиться:
     - Это эпитафии! На старом кладбище читал как-то: «Здесь покоится статский советник…» Век прошел, всё забылось, всё рухнуло – любовь, страдания, радости, дети! Но чин – чин! – сохранен. Чин для них главное!
     - Чего разбухтелся, как самовар? Сам тоже трясешься над своими строчками. Скупой рыцарь. Но глаза загораются, когда хвалят и просят почитать. А потом слюна дугой летит, когда читаешь...
     Никита был задет такой «правдой-маткой» и в отместку съязвил:
     - А ты вообще не поэт! Искренности нет в твоих стихах, одни кислые потуги!
     Цява, хоть и защищен был непринятием критики, как танковой бронёй, всё же дёрнулся, оскорбился.
     - А ты неуч!
     - А ты… а ты… а ты, тьфу! Хвост!
     Разругались, как обычно, расплевались, и краснолицый от волнения Никита, нервно дергаясь, быстро ушёл от Ермила. Вот и всё общение.
 
     Но если Никита Рыжий, как литературный соперник, ещё как-то реагировал на творчество Цявы, то другие кунишники в большинстве своем не спешили читать писанину Ермила. Вот ещё! Своих дел хватает. Человек пишет? Пусть пишет на здоровье, эка забота, не ворует же! Окружающий народ относился к его творчеству, как к чудачеству, терпимо, как терпимо относился ко всяким странностям рода людского.
     Однако такое положение дел, после исписанных уже двадцати тетрадей, не устраивало самого Ермила – он жаждал явиться к людям во всём блеске, жаждал признания, восхваления и если не всеобщих почестей, то всяческого уважения. Решил себя всеми способами пропагандировать и рекламировать.
     - На, на, возьми почитай, - почти насильно совал он каждому встречному-поперечному листки своей рукописи. Но потом то ли от нетерпения, то ли от нежелания расставаться со своими творениями, вырывал листки обратно из рук и говорил с томностью: «Ах, нет, дай я сам тебе почитаю». И добавлял, наивно признаваясь в своей слабости: «Люблю читать своё!»
     И он читал! Бурливо, взахлёб, с лёгким завыванием, в котором особо чувствовалось упоение собой и радость собственного бытия. Гимн и гармония!
     Кроме прямого навязывания своих сочинений, Цява делал многочисленные копии рассказов и стихов, не жалея бумаги и сил, сшивал листы прочной белой ниткой в толстую рукопись (почти книга!) и разбрасывал самодельные экземпляры по всем публичным местам села. Заходишь, к примеру, на почту конверт купить, а там, на столе для посылок, рукопись Ермилина лежит, вроде невзначай лежит, вроде забытая, листы подогнаны прошиты, пронумерованы – читай только! Такую же сшитую рукопись можно было обнаружить и в администрации села, в приёмной руководителя, и в продмаге, на прилавке возле селёдки, и на зерноскладе, где сторож Микитка отрывал от неё полоски для самокрутки, матерясь на неподходящее качество бумаги.
     Ермил был уверен, что люди прочтут его литературные шедевры и восхитятся талантом и гениальностью автора. Как же не восхититься, коль он так хорошо пишет?! Но кунишники на его творчество реагировали по-разному: кто зевал, закрывая исписанными листами рот, кто использовал рукопись в качестве веера, помахивая ею в жару, кто сворачивал шедевры в трубочку и мух ими бил, а баба Катя из листов со стихами Цявы делала кульки и насыпала в них семечки на базаре. Хозяйственный народ! Всякой вещи найдет нужное применение.


                4.
     Но хвала тебе, Кунишное! Ты порождаешь воистину храбрых смельчаков, которые, не жалея живота и отважно стиснув зубы, брались читать сочинения Цявы и даже изредка дочитывали до конца первой главы! Подвиг! А то как же! Это вам не хухры-мухры.
     Валька Молоканка, молодая замужняя баба, когда прочитала рассказ Ермилы Цявы, где он напыщенно и непомерно восхвалял свою жену, усмехнулась и позавидовала: «Надо же, Надьку так превозносит… Совсем дурак или ничего не знает?» Вспомнила совместные с Надькой грехи в молодости тут же, при вспоминании грехов, Валька хохотнула и одновременно смутилась, будто кто-то посторонний, подслушав, узнал о её грехах. Однако после прочитанного рассказа Ермила Цявы у неё возникло острое чувство несправедливости: Надьку восхваляют письменно и принародно, а её? Обе грешили, а хвалят одну!
     Когда вечером её законный супруг Сидорка Молокан пришел с работы в поле, Валька хмуро сунула ему под нос миску борща и, демонстрируя недовольство, отвернулась. Сидорка полюбовался её крепкой широкой спиной и спросил грубо:
     - Ты чего?
     - Ничего…
     - Да не пил я нынче, не пил. Могу дыхнуть.
     - Не об том речь.
     - А об чем? – передразнил жену.
     - На, вон почитай, что Цява пишет.
     - Ой, дай поесть хоть…
     - Хва-а-алит… - со слезой в голосе произнесла Валька.
     - Кого хвалит?
     - Надьку свою. Возносит... На десяти листах, а ты? Только и умеешь, что мать-перемать.
     - Ну, ты уж... – бормотал Сидорка с набитым ртом.
     Он, голодный, энергично хлебал борщ, а Валька продолжала попрёки:
     - Нет, чтоб возвысить, воспеть подругу жизни, как эти, как их, ну... древние рыцари этих, ну, прекрасных дам.
     «Тоже мне – прекрасная дама, - про себя подумал Сидорка, - в засаленном запоне ходит». А вслух, покончив с борщом, сытый и довольный, горделиво сказал:
     - Дык, я тоже могу тебя вознести. Хучь до небес, хучь выше...
     Ляпнул, эх!.. Опрометчиво и не подумавши. Надеялся, что на этом попрёки жены кончатся.
     - Так вознеси, - не успокаивалась Валька, - кто мешает? Иль не умеешь?   
     - Умею, - самолюбиво врал муж.
     - Раз умеешь – пиши. И пока не напишешь, ко мне не приближайся.
     Дело принимало серьезный оборот.
     Проклиная и Ермила Цяву, и своё хвастовство, и жену Вальку заодно, Сидорка после перекура полез в портфель дочери-школьницы, взял у неё тонкую тетрадь в клеточку и, выпятив грудь, как настоящий писатель, уселся за стол.
     Но как писать? О чем? Какими словами? Как построить слова в рядок? От рядка, от рядка всё зависит, думал он, и вспоминал почему-то стройные рядки кукурузы в поле. Если стройный рядок, то... Что «то»? Откуда «то»? Зачем?.. На хрен я взялся за?..
     Короче, начались в широкой мужской груди великие муки творчества: его ломало, крутило, крючило, колбасило, бросало то в жар, то в холод; более того, у Молокана было ощущение, что его тело растянули, а потом, как толстую верёвку, завязали в узел, и концы верёвки тянут в разные стороны, отчего узел только затягивается. Вот как! А вы как думали? Легко ли воспевать, когда хочется послать?
     Нужен сюжет, решил Сидорка, героический сюжет, ну, рыцари там, мрачные замки, копья, мечи, опять же, лошади... Но героического сюжета в голове не возникало, зато вспомнилось не к месту, как живший на краю села Емельян Кутулай, мужик озорной, грибы на каменной дороге у своих же ворот собирал, словно грибы извечно любили твердые камни и ворота Емельяна. И набрал-таки сыроежек, лисичек и подосиновиков больше, чем в лесу. А всё потому, что бабы пужливые.
     Пошли бабы в лес за грибами ещё днём, да припозднились, а посему возвращались с полными вёдрами и корзинами в поздних сумерках, когда во всех углах уже стояли тёмные омуты. Емельян решил подурачиться, баб попугать. Завернулся в белую простынь, и, как только бабы приблизились к его воротам, вскочил неожиданно на мур (каменный забор),  заверещал зверино, заухал по-дикому и замахал краями простыни – прям белый мышь летучий. В темноте бабы не разобрали, что за привидение перед ними, испугались до «ужаси» и с визгом бросились бежать с горы, подальше от страшного места. Со страху Нинка Лепешка ведро с грибами уронила, грибы рассыпала и не стала подбирать, спасая душу пятками. «Ведьма! Нечистая! Ведьма!» - вопили бабы и не могли остановить свой бег до самого моста в центре села.
     А Емельян Кутулай расхохотался, довольный произведенным озорством над глупыми бабами, а затем собрал рассыпанные грибы, отварил, пожарил с чесночком и уплетал за обе щеки. После грибочков зубы прочищал спичкой. Когда через неделю он в хвастовстве проговорился, и выяснилось, что никакой ведьмы не было, Нинка Лепешка плюнула с досады и сказала: «Жаль, что тогда бледную поганку в ведро не положила – знал бы…»
     «И что, вот об этом писать? – мучился Сидорка, - да таких случаев в селе по десятку в день происходит». Тут же в голове его зачем-то всплыл дядька Лисей Курса. Тот вообще селёдку по улице собирал, словно селёдка там от рождения вдоль заборов плавала. Идёт как-то Лисей тёмным вечером, ковыляет выпивши и видит, под ногами что-то продолговатое белеется, вроде даже блестит. Испугался, думал, привиделось – допился до белых продолговатых чертиков, эх... Тряхнул головой, чтобы сбросить наваждение и сосредоточиться, но – нет, под ногами всё равно белеется и блестит. Нагнулся, нащупал рукой что-то скользкое, понюхал – селедка. А дальше ещё одна, потом ещё и ещё. Лисей собрал все и подумал: «Может, растерял кто, а может, сам бог меня селедкой наградил. А почему бы богу не наградить меня селёдкой?..»
     Наутро он хвастал перед соседом Софроном Торотоном, что селёдкой обеспечил себя на месяц вперёд, причём бесплатно, и что селёдка необычайно вкусная, в меру соленая, а с лучком да с маслицем – объедение.
     - А ты не подумал, что собаки могли твою селёдку сбрызнуть, поднявши ногу? Может, потому и вкусная, в меру солёная, - ехидничал над Лисеем сосед... От зависти, наверное.

     ...Нет, не о селёдке и грибах надо писать, страдальчески раздумывал Сидорка Молокан, требуется нечто высокое, поэтическое, духовное – воспеть, воспеть надо! Он уже второй час сидел над тетрадью в клеточку и ничего возвышенного придумать не мог. Ёрзал на стуле, крутил пальцами ручку и время от времени чесал ею то ухо, то затылок, а то и меж лопатками доставал. В его голове почему-то вертелась одна-единственная фраза, которая по-разному менялась: «Мама мыла раму», «Мыла мама раму», «Рама мыла маму»… В конце-концов, Сидорка рассердился на свою неспособность к поэтическому воспеванию, отшвырнул в сердцах тетрадь с ручкой и полез на печку спать. В комнату, где отдыхала жена, он даже не постучал – обойдусь, думал, хоть высплюсь толком.
     Валентина в своей комнате не спала от сладкого предвкушения воспевания – волновалась, будто девица, ворочалась в постели, потела и ждала мужа с его поэтической песней. Когда она в нетерпении выглянула из комнаты и увидела давно спящего на печке мужа, поняла, что ни поэтической песни, ни самого мужа, ей сегодня не будет – догадалась, что вся энергия Сидорки ушла в свисток, в смысле вылетела в творческое напряжения, как дым вылетает в трубу, и ей ничего не досталось. «Опаньки, - уразумела она, - да так можно и холостой заделаться при полном наличии супруга». Сообразила, не дура, что ежели муженьку дать волю в сочинительстве, то он уйдет в небесные выси и так увлечется воспеваниями, что его не дозовёшься. Станет блуждать в поэтических далях вместо того, чтоб... делом с женой заниматься. «Провались они пропадом все эти поэтические дали, все эти оды и прочие поэмы – мне муж требуется!.. Не-е, завтра же заберу у него и бумагу, и чернила».

                5.
     Да, вот так-то, молодые, наивные. Берясь за перо в поисках славы, помните: литературное творчество коварно, таит в себе опасности, о которых вы и не подозреваете. Многим юным искусство сочинительства кажется несложным – обними пальцами ручку и строчи свою фантазию на бумагу.
     Иэ-э-э-х-эх… Уф-уф... Строчил-строчил, а по сути вышло, как у Сидорки Молокана: «Мама мыла раму». Литературе надо жизнь посвятить, душу заложить, и неизвестно, что из этого получится. Вон Федька Япона – помните такого? – упорный, блин, издал-таки свою книгу в городе. Каким-то чудом выбил деньги из какого-то российского фонда при посольстве и издал. Ну, и что вышло хорошего? До издания книги его считали умным человеком, а когда вышла книга, все вдруг прозрели – увидели, какой он... недоделанный.
     Иэ-э-э-х-эх... Уф-уф...
     Да и судьба Ермила Цявы наглядна, как картинка в букваре. Жизнь свою отдал Цява буковкам, этим копошащимся на бумаге черным букашкам. Все силы отдал, чтоб их побольше вырастить, строчил и зимой, и летом, а осенью и по весне вообще не расставался с карандашом и бумагой. Баб игнорировал. Парни в компании вино пьют, хохочут, девок «мацают», а Цява в сторонке карандашиком шуршит по бумажке. Потом с первой женой развёлся в пользу литературного дела, со второй разводиться начал, но той ума хватило махнуть рукой на причуды мужа и смириться. Более того, вторая жена  подарила Ермилу списанную в конторе печатную машинку. Всё, все грехи  простил ей Цява за машинку! Научился владеть клавишами, и теперь ночами печатал свои нетленные творенья – в ночной тиши разносился далеко-далеко по селу пулемётный стук печатной машинки. В первое время собаки и коты пугались этого стука и выли от безысходности, но потом привыкли. Правда тексты из машинки вылезали  шепелявыми – буква «р» в машинке западала, - но разве ж эта мелочь могла остановить фонтан Ермила Цявы?
     Да, ревностно служил литературе сей сочинитель. Но что в итоге? А в итоге – удар в морду и избиение ногами сухим осенним вечером возле своих же ворот!.. Вот так-то, молодые, наивные. А ведь он, как и вы, считал себя гением.

     В селе к творениям Цявы, как уже было сказано, относились терпимо, но только до тех пор, покуда его творчество было на обочине местной общественной жизни и никого не задевало. Однако вспомним, что Ермил принадлежал к отряду почвенников, и это его сгубило. Сюжеты он брал не из божественной выси, а из почвы народной, т.е. из жизни и быта своих же односельчан, и те кунишники, которые не крутили из его рукописей кульки и самокрутки, а лениво их просматривали, неожиданно стали подозревать в персонажах или себя, или соседа, изредка – давнего знакомого, а то и родственника. Когда узнавали соседа или знакомого, то злорадно хохотали; когда же узнавали себя, то смех медленно стихал, лицо вытягивалось, возникало разочарование и раздражение. «И не убегал я без штанов от генерала!» – возмущался Федька Япона. «Я никогда я не ездил на задрипанном «Запорожце» - всю жизнь на «Волге» катаюсь», - кипятился Савоська Буруцка. «Да не зерно мы воровали, а муку!» – негодовал Ванька Пряник.
     Многие были недовольны своим портретом, причем, возмущала какая-то мелочь, небольшая неточность, будто это был не художественный рассказ, а нотариально заверенный юридический документ. «Неча на зеркало пенять…», скажете? Пеняют! Ещё как! Обижались на Цяву, отворачивались, не здоровались, а Ермил всё больше и больше чувствовал действенную силу слова и вместе с этой силой – свою значимость. «Что, правда глаза колет?.. – язвительно спрашивал, - Ничего, вы у меня ещё попляшете, я вас опишу, навечно ославлю, позора не оберётесь…».
     Может, чувство собственной значимости взыграло, а, может, некое смешливое вдохновение на него в тот день снизошло, но однажды вторгся он своим творчеством в зону общественно-политическую, весьма опасную тогда (да и сейчас) зону! Находясь во вдохновенном порыве, сочинил фельетон, в котором язвительно высмеял местное общественно-культурное мероприятие под названием «танцы».
     В селе танцы для молодёжи устраивались по выходным, и были они привычно неряшливы, привычно неприхотливы как по музыке, так и по исполнению. Цява, считавший себя культурным человеком, в один из вечеров воспарил орлом над суетностью местного скопления молодежи, окинул орлиным оком танцы и высмеял в фельетоне и танцоров, которых сравнил почему-то с быками корриды, и полупьяного солиста, забывшего слова песни, полчаса твердившего «дай даром да дай, дай», и даже барабан, набитый хозяйственными сумками якобы для улучшения звука. Всё-всё подметил Цява, всё увидел его орлиный глаз! Особенно издевался автор над ансамблем, умевшим играть одну-единственную мелодию для всех песен, да над пошлой песенкой, в которой Кунишное величалось «жемчужиной у моря», хотя до моря отсюда все триста километров будет.
     Фельетон Цявы неожиданно быстро опубликовали в районной газете и разразилась… ох, как же это словами сказать?.. разразилась... буря? Нет, не «буря» - разразился шквал, шторм, девятый вал! Вот она, действенная сила слова! Фельетон прочли все, от мала до велика; даже глупая бабка Варя Капустиха разобрала его по слогам, хотя с роду газет не касалась. Хохотали не только в Кунишном – во всём районе хохот стоял. А в Чёрном лесу от хохота сломались два вековых дуба. И у всех первым вопросом был: «Кто?!» Кто написал? Кто герой и обличитель общественных язв? Кто клеветник на благочестивые танцы? Кто по утру мог проснуться знаменитым, но так и не проснулся таковым?
     Дело в том, что Ермил Цява из благоразумной осторожности подписал фельетон псевдонимом. Конечно, первое подозрения пало на него же, поскольку он числился в главных писателях села, но явных доказательств его авторства не было – написать мог и кто-то другой, вон их сколько пишущих! И всё пишут, пишут, пишут, сил нет!
     Вопрос «Кто написал фельетон?» больше всего волновал осмеянных музыкантов и опозоренного солиста, директора, кстати, самого Дома Культуры. Над ними хохотали, их подкалывали при встрече: «Как там? как там? дай даром да дай, дай?.. Ха-ха-ха». Вечерами участники ансамбля собирались в кабинете директора, мрачно пили вино за «жемчужину» и пьяно клялись отдубасить фельетониста. Больше всего почему-то  возмущала неточность по поводу барабана. «Да не сумки хозяйственные были в барабане! – негодовал Тимчик, - а чехлы от гитар!»

     Ермил, как законный, но прикрытый псевдонимом автор, с восторгом наблюдал за бушующим общественным штормом, что возник из-за его фельетона: одни говорили «прославил село», другие – «опозорил», «вынес сор из избы», третьи просто хохотали, четвертые спорили до ярости... Словом, местная общественная мысль бурлила и плескалась во всём блеске, а Цява, сам потрясенный силой слова, мысленно сочинял отповедь скептикам от литературы: «Позор вам, маловеры! Вы не верите, что слово - сила, что слово – влияет, что слово может преобразовывать людей и нравы!» Иногда его распирало от гордости за себя, и ему хотелось прилюдно закричать: «Это я! Это я написал!» Но его сдерживал горький опыт лягушки-путешественницы из сказки Гаршина, которую несли на палочке утки.
     Выдал его, как это часто и грустно бывает, сосед, слабовольный Семён Лёпа – он был единственным, кто знал о фельетоне ещё до публикации в газете. В тот вечер, когда Цява вдохновенно, в один присест, сочинил фельетон, ему так захотелось с кем-то поделиться своим восторгом, что он побежал к соседу Семёну, перед которым похвастался свежим гениальным творением, и тут же с возбужденным завыванием прочитал сиё творение соседу, словно угостил того горячим блином. Вместе посмеялись, а наутро Ермил отправил фельетон в газету.
     Коварство мести заключалось в том, что она настигла нашего знаменитого писателя не сразу, а только месяца через два, когда шторм утих и бурление общественной жизни прекратилось, даже тиной и ряской вновь подернулось. Два месяца прошло с момента острой публикации, а писатель ещё цел! Куда ж это годится?.. Сам Ермил, опасавшийся разоблачения, за эти два месяца почти совсем  успокоился – он ещё не знал, что сосед Семён давно его выдал и что меч отмщения занесён над его головой.
     И вот сухим осенним вечером, когда Цява припозднился и в густых сумерках возвращался домой из гостей, меч предстал пред ним в виде двух крепких парней, которые, долго не раздумывая, стали молотить писателя руками и ногами да ещё зло  приговаривать сквозь зубы: «Не пиши больше! Не пиши больше, не пиши, б….!»
     Крепко досталось знаменитому автору! Бока намяли, бороденку подергали, лицу массаж интенсивный устроили да за хвост на голове подёргали – удобно уж очень. Теперь Ермилу на собственной шкуре пришлось ощутить действенную силу слова! Еле вырвался!
     Дома он, помятый, грязный, в разорванной куртке, сел на лавку у двери и стал производить ревизию своего страдающего тела: ощупал руки-ноги – ушибленные, но целы, слава богу; потрогал нос - нос распух бульбой, погладил бороденку - бороденка с правой стороны стала жиже и короче, а глаз, тот вообще заплыл синяком. Немного отдышался, слегка успокоился от пережитого стресса, и вдруг ему так жалко стало самого себя, что он тоненько завыл, захлюпал разбухшим носом, а потом, не сдерживаясь, окончательно разревелся, как маленький обиженный мальчик.
     - Ну, как я могу не писать? У-у-у... У меня ж природа така-ая! И хотел бы бросить да не могу-у!..
     Хныкал, но слез не вытирал, чувствуя, как они стекают, теплые. Сидел и плакал. Вот горе-то какое! Вот страдалец земли кунишнинской!
     Обидно, очень обидно Ермилу, что народ не понимает художественного вымысла, и все его творения за документ принимает да обижается. А свобода творчества? а поэтика? а метафоры? а эта, как ее, ин... инверсия?.. Эх! Он их прославляет, а они... дерутся!
     И фельетоном он ничего плохого не замышлял. Хотел, чтоб народ посмеялся, а, посмеявшись, задумался. Над культурой своей. Посмеяться – посмеялись, да «торпеду в нос сунули». Обидно-то как. Никакой награды за талант! Даже гонорар за публикацию не получил!
      Почтовое извещение о переводе гонорарных денег пришло… на псевдоним. Адрес верный, да фамилия чужая. А где ж паспорт взять на псевдоним? А без паспорта денег на почте не дали. Вот досада-то!
     Ермил Цява по-прежнему сидел на лавке и, хлюпая носом тоненько взвывал:
     - Я даже гонорар не получи-ил… И-и... Четыре рубля, пятьдесят две копейки-и... Целых четыре рубля!.. И-и… пятьдесят две копейки-и...

                02.08г.