главы из романа СНЫ ДУХА Две главы

Евгений Грязин
               





               


                С Н Ы  Д У Х А
 
               
               








                роман - соната







               
               
               
               







               
                Е В Г Е Н И Й  Г Р Я З И Н


               
               
               














               







               

               







                Свердловск, 1986г.- Екатеринбург,2007г.

               




 
 




        Ч А С Т Ь  -  1               
               
                Так у сосенки у красной
                Каплет красная смола,
                Так в ночи моей прекрасной
                Ходит по сердцу пила.
               
                М.Цветаева
               

        Глава - 1
       
        К А Ч Е Л И
       
        СОН ПЕРВЫЙ (Largo-apassionato)


       


Отдаленно, с утренней истомой в медном голосе, тенькнул трамвай, громыхнул на стрелках и убежал, постукивая колесами, словно подкованный конь. Хлопали двери подъездов - рассыпали по асфальту разноголосый перестук каблуков. Сквозь стены просачивался невнятный говор, скупой, хрипловатый  с утра  смех. Просигналила машина, мягко хлопнула дверца, коротко уркнул двигатель и все снова замерло, притаилось в темных углах шепотливой тишиной, жестяно названивало прохудившимся на кухне краном.
       
        -Кап!..  Кап!.. Кап!..
       
        Сафронов уже не спал, но еще не пришел окончательно в себя от оглушающе-тяжелого, беспокойного сна. Где-то за ним тускло маячила неясная болезненная тревога. Она угадывалась в душном, настоянном на табачном дыме и выдавленных на палитру красках, воздухе мастерской, в обыденности предметов, в привычном беспорядке рабочего помещения, но была неуловима, ускользала от притушенного сознания в таинственной неопределенности сумерек и звуков. Иногда он подолгу оставался в таком интригующем состоянии, удивляясь причудливости диалога между этой жизнью и той.
   
        -Кап!.. Кап!.. Кап!..
   
        «Одна капля – одно мгновение моей жизни. Неповторимое… Невозвратное… Они проходят одно - за одним, мои летящие в бездну мгновения. Не поймать, не остановить. Жизнь каждого из них неуловимо быстротечна. Мгновение…»
   
        -Кап!..
   
        «Мгновение, мгновение…»
   
        -Кап…

        «Я могу только помнить, что оно было и ожидать следующего. Предчувствие и память, а между ними сознание моего Я, - короткое, как укол.  Вся жизнь – укол сознания…»
   
        -Кап!..
   
        «Жизнь и этой капли стала моим мгновением. Моей мелькнувшей историей. Я такая же короткая история в бесконечности вселенной. Ее капля-мгновение…»
   
        - Кап!..
   
        «И все! Уже история. Чья еще история мелькнула сейчас? Чье мгновени останови-лось? Чье мгновение стало первым в жизни и первым  криком? Почему ребенок кричит, появ-ляясь на свет?  Ему больно? Страшно? Зачем боль и страх, если человек родился жить,  встречать и провожать свои мгновения, радоваться им? Значит ли это, что боль и жизнь – синонимы? Боль, как выражение жизни. Не в этом ли идея природы человека и его наказания за первородный грех? Тогда благо ли жизнь? А кто сказал, что она должна быть благом? Каждый из нас,  несет в себе боль бытия и передает ее другому. В этом мы едины. А в чем разница между ИМ и МНОЙ? В количестве мгновений между предчувствием и памятью бесконечности, в их неравнозначном выражении? В соотношении добра и зла на единицу времени? Но тогда, что есть добро и что есть зло?  Я – художник, избранник духовной истории наро-да  и ее выражение в искусстве  - я добро? Но вот рядом со мной погибает от душевного одиночества не абстрактный, а близкий человек – я зло? Могу ли я предугадать, что мгно-вение моего ДОБРА станет для кого-то мгновением ЗЛА? Думал ли великий Гойя, что его бессмертные творения станут когда-нибудь причиной многих кровавых историй потомков?  «Сны разума» - это кошмары, не дающие ему покоя, или он сумел заглянуть в бездну веч-ности и разгадал тайну бытия?»
   
        -Кап!.. Кап!.. Кап!..
   
        «Что еще могло случиться между рождением и смертью одной капли? Во тьме вселенной вспыхнуло еще одно солнце, и родилась новая галактика? Погасла звезда? В пыль превра-тилась планета? Исчезла в катаклизмах вселенной неведомая цивилизация?.. Это мало или много для одного укола моего сознания?  Я не могу это представить в столь краткий миг. Тогда что достаточно?»
   
        -Кап!..
   
        «Канула в бездну еще одна история вселенского миропорядка. Где-то из земли проклюнулся зеленый росток, рухнуло на землю отжившее дерево, на белый снег упала капля кро-ви.  Это мне по силам - я могу это представить, изобразить на холсте. Это мгновение при-надлежит ИМ и МНЕ. Мы связаны одной каплей бытия. Что я в ней? Что она во мне? Я стал другим или я тот же? Мне больно или мне все равно? Мне «больно» и я живу? Мне «все равно» и я тоже живу? Что значу я, Капля-мгновение, в бесконечности времени? Неподвластная моему мозгу длинная цепь мгновений должна была протянуться из пустынь космоса, через ужасы и боль земных веков, чтобы в мире появился я. Для чего? Какая роль мне отведена? Жить, чтобы «не распалась связь времен»?  Но что значит жить? Отвечать перед прошлым и будущим за свой миг бытия? Предчувствие и память бесконечности, а между ними я, отвечающий за вселенский порядок?.. И что же получается? Космическое мгновение, со всеми невообразимыми катаклизмами, творящими и разрушающими, умещаются в одном моем? Бесконечно малое умещает в себе бесконечно большое?  Я, мгновение космоса и его выра-жение, равен космосу в моем мгновении!? И тогда мы, в одном отрезке времени, равны?..»
   
        -Кап!.. Кап!.. Кап!..
   
        « Раздавленный равнодушной ногой  червяк на дороге, – это тоже мгновение моей жизни. Зачем мне все это? Господи, Отец мой небесный, до чего же я устал! Я схожу с ума, или что-то хочу понять? Но что? Я должен понять, что я потерял, чтобы знать, что искать?  Да - да, я знаю, все в прошлом, там все ответы. Все там, в том сне.  Но что  же там я не понял?»
   
        …Они все так  же сидели под раскоряченным обожженным тополем на перевернутой лодке, той самой, поседевшей от времени, изъеденной дождями, ветрами и снегами, лежавшей в их дворе с его позабытого детства. Здесь родители поджидали  его, конопатого, худосочного пацаненка, теплыми летними вечерами, но теперь - по среди пустынного, мрачного поля с дымящейся, бурой землей. Отец, сгорбившись, расслабленно упирается локтями в костлявые колени и, свесив голову, неподвижно смотрит перед собой. Ждет. Рядом -  мать. Ее руки сложены пригоршнями в подоле передника. Глаза, с невыплаканной лаской и ожида-нием, невидяще смотрят сквозь него, Илью Софронова, всегда маленького и виноватого перед ней. Этот взгляд сквозняком летит по жилам, колючей изморозью оседает на сердце. Как оживить его? Как заставить узнать себя? И отец не видит, не знает, что он, Илюшка - Сизаренок, здесь, стоит перед ними…  «Что же это, мои сны разума? Или я все придумываю себе за чем-то?»
   
        И все повторяется сначала. Он уже знает, что будет дальше. Словно его живого, в полном сознании, но лишенного воли над собой, ввели в мир его снов. И это было еще мучительнее самих снов. Краешком па¬мяти он осознает, что дальше только ужас погони и нечеловеческая боль умирания.  Но не может преодолеть  ту  силу, стоящую  где-то за спиной и толкающую его по этому гибельному пути. И все невыносимее ощущение собственного бессилия. А нужно понять то, главное, что не сумел там, в том сне. Без чего не будет ему жизни здесь, в мире без снов. Ему ничего не от кого не нужно. Пусть все идет своим чередом к обетованному раю или к страшному концу. Глоток!.. Один милосердный глоток истины!.. Почему так плохо, так больно, так стыдно за свою жизнь после смерти Анны? Почему он не думал об этом при ней? Чем же она была для него в его жизни?  И чем был он для нее? Почему эти вопросы никогда не возникали у него раньше? Анна ушла из жизни, и мир стал другим. И сам  он изменился тоже, иначе стал смотреть на привычные вещи, понимая, что все вокруг него, осталось таким, каким и было всегда, только видит он все это  не так как раньше…
   
        Но вот уже поднимается и взваливает на плечо гремящую цепь отец. Мать, маленькая, согбенная, помогает ему слабыми руками и тоже, не обернувшись, уходит вместе с ним. Илья видит, как им неимоверно тяжело тащить по искореженной дымящейся земле эту нелепую здесь лодку, и не может сдвинуться с места. Его ноги вросли в выжженную до пепла почву, и яд этой земли по корням проникает в его кровь, разъедает обжигающей кислотой, парализует волю, а две согбенные фигурки тянут и тянут за собой обуглившуюся колоду. Уходят все дальше,  дальше.  А он, Илья Сафронов, их сын, не может сдвинуться с места, чтобы помочь им. Стиснув зубы от боли, огнем полыхающей в голове,  он рвет, расшатывает выкорче-вывает, помогая себе руками, вросшие ноги. Делает шаг, другой, путаясь в сплетенных корнях, слышит их сухой треск. И вот он бежит, задыхаясь раскаленным воздухом, и  думает только об одном, - там, впереди него последняя надежда, его единственный глоток  освежающей ясности, который уносят родители, так и не увидевшие его. Их очертания тускнеют, расплываются в струящемся раскаленном мареве. И когда он окончательно теряет их из виду, на него обрушивается  холодный ливень. Земля до пустынного бесприютного горизонта превращается в осклизлую болотную жижу. Сейчас только по следам, глубоко вдавленным в землю и залитым водой, он знает, куда нужно бежать.
   
        Горизонт, которому не было края, неожиданно приблизился и внизу, под высоким обрывом, перед ним открылся широкий, мутный, поток. Посреди него медленно плывет знакомая лодка, а в ней сидит мохнатая черная собака. Повернув к нему ощеренную пасть, она с голодной ненавистью сверлит его горящими глазами, хищно готовится к прыжку…
   
        «Опять!.. Опять эта жуткая тварь!.. Где же отец с матерью? Неужели я больше их не увижу и не о чем не спрошу? Не узнаю главного? Ради чего тогда все эти муки?!»
   
        И тут на него навалилась такая безысходная тоска, словно глазами этой твари в лодке на него смотрела сама смерть.
   
        И снова он бежал, оступаясь и падая, в воняющую прогорклой гарью грязь, и слышал за спиной тяжелый, хлесткий в  мокряди топот. И снова перед ним вставало огромное обуглившееся дерево с жестяно названивающими ржавыми листьями, и этот распахнутый, угольно-черный зев дупла; те же стены мрачного коридора, дрожащий, раскаленный пол под ногами и гулкий, сотрясающий душу, бой невидимых часов. Он узнает их шагающий ритм, скрежещущий звук мощных, тяжело поворачивающихся шестерен. Он почти летит, распростершись над обжи-гающим ступни полом, по бесконечному лабиринту с бесконечными поворотами и дверьми. Среди них должна быть только  одна, за которой он может спастись от настигающей, грозя-щей смертью, погони. И, наконец, добежав до нее, последней в запутанном коридоре, он чувствует, как на него наваливается клокочущая ненавистью тяжесть. Валит на пол. Ког-тистые пальцы стискивают горло. Острая боль раздирает тело, и родная теплая кровь бежит по коже, брызжет в лицо, заливает глаза. Он пытается защититься, но не может поднять немеющих рук. Хочет закричать, но распухший, заполнивший рот, язык, едва шевелится студенистой массой. И уже задыхаясь, теряя сознание, он в последней аспидной вспышке жизни, понимает, что это может быть только сон. Нездоровый, без конца терзающий его страхом и болью… «Глоток!.. Еще один глоток напоследок…»
   
        Софронов рывком сдернул спутанное на голове одеяло, спустил на холодный пол влаж-ные, в испарине, ноги. «Сон!.. Опять этот сон!.. -  Облегченно подумал он, прислушиваясь к загнанно бьющемуся, болью прострелянному, сердцу. -  Что же я хочу понять там?.. И каждый раз это адское умирание?…»
   
        Сквозь бязевую занавесь чуть светился осенний сонный день. Из-под лессировки сумерек высвечивались позолотой иконы в углу, картины на стенах, полки с книгами. Все это привычное, сроднившееся с ним за долгие годы, сейчас не успокаивало, не отгораживало спасительной непроницаемостью от бредовых снов и воспоминаний, от того прошлого, которое когда-то было его жизнью. Было, но не продолжилось естественным ходом, а, однажды прервавшись, замкнулось в тесной мастерской, и не то искало выхода в муках нового рождения, не то погибало в последней агонии без примирения, без оправдания. И уже уставший от этих мук, почти побежденный ими, он не жил здесь, в этом дне, а странной прихотью памяти брел к себе, сегодняшнему, из неизвестного далека. Видел себя там и одновременно чувствовал течение той жизни здесь. А эта, сегодняшняя, была досадно неудобна. Требовала заботы о себе, внимания к мелким неинтересным подробностям и мучила снами или бессонницей, от ко-торой он тоже не знал куда деться. Как и от страха, холодного и необъяснимого.
   
        Этот час привычного пробуждения был для Софронова  еще год назад нетерпеливожеланным, обещавшим встречу с Анной и продолжение работы. Еще не открывая глаз, он пом-нил, в каком месте холста сделал последний мазок вчера и точно знал, с чего начнет сего-дня. Ждал, когда откроется дверь, и он услышит легкие шаги.
   
        Анна никогда не входила сразу, а останавливалась у порога комнаты и долго разглядывала его вчерашнюю работу. Ему было забавно наблюдать за ней из-под приспущенных век. Особенно повергала в восторг ее поза. Она переносила тяжесть своего стройного девичес-кого тела на одну ногу, по-птичьи склоняла голову к плечу, а левой рукой бережно, словно больную, прижимала к груди правую и что-то неслышно шептала.
   
        Если в этот момент он подавал признаки жизни, Анна, как бы еще не очнувшись, поворачивала к нему задумчивое, матово-бледное лицо. Но улыбка уже оживляла затуманенный взгляд, расправлялась поникшая фигура и она спрашивала всегдашнее:
   
        -Ой, я разбудила тебя, да?
       
        -Ты похожа на птицу, - Сказал он как-то.
       
        -На какую?
       
        -Не знаю. На какую-то маленькую задумчивую птичку, которая живет в моей мастерской.
   
        Анна опять слегка склонила голову к плечу, посмотрев невидяще куда-то вниз, и, вдруг произнесла неожиданное, как-то по-особенному глянув на Софронова.
   
        -…Которая живет в твоей клетке, а по утрам садится тебе на плечо и поет свои глупые, птичьи песенки? 
      
        -Почему же - в клетке?..
      
        -Сейчас все птицы живут в клетках, особенно певчие. Только воробьи – сами по себе и вороны. Никто не хочет держать в клетке ворону. Потому, что она большая и некрасивая. И орет, как мужик с похмелья…
      
        -Что плохого, если каждый хочет иметь в своей клетке симпатичную певчую птичку, а не глупую серую ворону?! Ну, а если ты считаешь, что живешь в клетке, то – в моей, то бишь, - в грудной…
       
        -Это, к сожалению, правда. - Вздохнула она.
       
        -Ну вот, почему, вдруг, к сожалению?
       
        -Да потому, Илюшенька, что далеко не каждый сегодня может жить в своей клетке. Не всем это по силам. Я, вот, обжила твою клетку, пусть даже грудную, и без нее уже не смогу. А ты живешь в - другой, без которой, тоже погибнешь.
       
        -Интересно, какую же клетку ты приготовила мне? Я-то полагал, что живу в  твоей.
       
        -В моей клетке тебе будет тесно. Твоя клетка вон, -  Анна показала кивком головы на мольберт, - Это я тебе принадлежу, а ты не мне, ты – ему… - и она снова показало на холст.
      
        -Это плохо?
      
        -Для меня – да. Но, к сожалению, я ничего не могу изменить.
      
        Анна как-то суетливо, короткими быстрыми жестами поправила на себе кофточку, одернула платье и, резко повернувшись, исчезла из проема двери. Софронов услышал, как ее каблучки простучали на кухню, что-то там зашуршало, звякнуло, минут через пять до него донесся волнующий аромат кофе. Появилась Анна с подносом и установила его на тумбочке у дивана, на котором все еще нежился Илья. Разлив дымящийся напиток по чаш-кам, протянула ему  одну, с другой уселась в просторное старинное кресло и прикурила сигарету.
      
        -Видишь - ли, Илья, - Продолжила она, наконец, выпустив тонкую, длинную струю дыма, глядя куда-то в пространство. - Я знаю, ты не лю¬бишь моих доморощенных рассуждений и прочую кухонную философию, но за любой банальностью, так или иначе, всегда стоит неопровержимая сермяжная правда. Как, впрочем, и то, что никогда двое людей не могут одновременно принадлежать друг другу. Кто-то один всегда в плену, в клетке,  Чаще всего это бывает женщина. И если она этого не понимает, то рискует быть изгнанной из  клетки, как Ева из рая, и стать никому не нужной вороной. - Она закинула ногу на ногу, повернула к Илье грустное лицо и, пристально глядя ему в глаза, закончила  мысль:
      
        - В своей клетке, Илюша, простые смертные жить не могут. Они погибают там от одиночества и бесцельности жизни. Им всегда нужны поводыри.
      
        Илья встал с дивана, загасил недокуренную сигарету на столике рядом с Анной и начал одеваться.
      
        -Интересно знать, Аня, тебе тоже нужен поводырь?
      
        -Зачем? У меня есть, как ты мог бы  догадаться.
      
        -Неуверен, что гожусь в поводыри, дорогая. Но, если продолжать зоологическую тему, то, видишь ли, я тоже птица певчая. Живу в своей клетке, пока пою, а начну каркать, и меня попросят, так что, твоя теория однобока. Мы все пленники друг у друга, или у тирана, которого сами для себя и выбираем.
      
        Анна грустно покачала головой…
      
        -Ты мой тиран, Илюша. Я тебя выбрала».
      
        Страх жил где-то под сердцем. То обдавал его легким дуновением, то прятался обратно. Омерзительная потная слабость растекалась по всему телу, тяжело вдавливала в диван. Что в таких случаях нужно делать он не знал. Понимал, что болен, и нужно лежать, но не хватало воздуха, физически неприятен был склепный сумрак мастерской, раздражала беспомощность. Долго сидел на диване, собираясь с силами, брезгливо разглядывал высвечивающие неживой бледностью ноги. Поднимался трудно и медленно. Все тело текло, струилось болезненной влагой. Неуверенно, словно нес в руке полную чашку горячего чая, подошел к окну, отдернул пыльную драпировку, настежь распахнул раму.
      
        Влажно-студеный, запахами близкого снега и квашеного листа, хлынул на него осенний воздух. Вдыхал его осторожно, словно скупец, мелкими порциями, чувствуя, как расправляются увядшие легкие, с приторной томностью обносит голову. Прислушался к себе, ждал притаившийся страх. И он пришел, обдул сквозняком неуверенно бьющееся сердце. Чугунная рука просунулась в его грудь, несколько раз сжала сердце - не больно, будто пробуя на крепость, и отпустила…
      
        Утро было ярким, тихим. Распахнув  пустые ветви, обнимали ясное небо уныло-нагие клены, сыто багровели кусты рябины, неестественно радостно сверкала росой увядшая, побитая первыми заморозками трава под окном. Солнце, веселое и холодное, забавлялось засыпающей природой. А она, словно постаревшая, но не  смирившаяся красавица, бодрилась, прихорашивалась тенями и румянами, не замечала, как тщетны ее попытки, вернуть былую свежесть.
      
        Из подъезда дома напротив хромой утицей вывалилась старушка с тросточкой. За ее руку, перекосив слабое тельце, держалась трехлетняя девочка. Вместе они не спеша поковыляли к детской площадке.
      
        Давно, до кислой скуки, известная Илье картина. Пока нагревается песок под грибком, старушка  посадит внучку на скрипучие качели и та, без эмоций на глупом личике, будет меланхолично раскачиваться: «и-у-у-у…уви-и-ить,  иу-у-у-у…уви-и-ить»…
      
        Тем временем, к старушке подсядет полный, с отечным лицом, пенсионер. У его ног, пока они разговаривают, будет неподвижно стоять на кривых коротких лапках безобразно - пузатый  тойтерьер. Еще год назад, примерно в это же время, в арке дома напротив, появ-лялась Анна. Она коротко, из-под ладони, бросала взгляд на окно мастерской, и подходила к старикам. Черт знает, о чем она могла говорить с ними?! Он никогда не мог понять, на какие темы можно говорить с незнакомыми людьми, - о погоде,  о здоровье?.. Однажды, они чуть не поссорились по этому поводу.
      
        -Ты еще молодой, здоровый, - раздраженно выговаривала ему Анна.  У тебя много времени для жизни впереди, а у них его нет, как и здоровья. Старик, между прочим, живет совсем один. У него нет семьи.
      
        -Как же?!.. У него обаятельно  рахитичный друг на поводке или подружка, уж не разберу.
      
        -Ты эгоист, тебе этого не понять. У старушки дочь задыхается от астмы, ее муж бросил, и дочка слабенькая родилась.
      
        -А при чем здесь ты?
      
        -А мне их жалко. У них ничего кроме забот не осталось в жизни. Что мне стоит сказать несколько теплых слов старикам. Хоть так их согреть. Зато ты сидишь тут, как филин в дупле, и поплевываешь на весь мир.
      
        -Я не поплевываю на весь мир, Аня, как ты говоришь, Я живу в нем и вкалываю для него. И вообще, дорогая, нельзя помочь старости. Ей можно только посочувствовать.
      
        -Но можно и облегчить, сделать терпимее. Не понимаю, как в художнике может уживаться душевный сквалыга. Неужели тебе не больно смотреть на несчастных людей?
      
        -Аня, милая, ты рассуждаешь наивно, как дитя, - Уже в свою очередь раздражался Софронов, - Ну не могу же я бросить свою работу и идти утешать одиноких стариков и недоношенных детей. Я не могу отвечать за все неудавшиеся жизни и судьбы с носовым платочком в руках. Я не солдат армии спасения, я - художник.  Моя задача умирать в каждом своем холсте. Дышать красками, лаками и разбавителями, спать по два, четыре часа в сутки в поисках одного лишь мига красоты. Это и есть мера моей ответственности за всех убогих и несчастных, за нерадивых и бесталанных, перед теми, кому дано и перед Богом в душе.
      
        -Перед теми, кому дано и перед Богом, в общем, понятно. Но почему только в душе, Илюша?
      
        -Да потому, милая, что если в душе Бога нет, то его и на небесах не видно. Слепая душа не внемлет красоте, прости за пафос.
      
        -Значит, Бог и  красота - синонимы,  как  любовь, и слово красота нужно писать с большой буквы?- Откровенно  ехидничала Анна.
      
        -Я бы писал. Истинная красота - Божественна. А истина, извини за тавтологию, и есть Бог.
      
        -И в твоей душе живет Бог?
      
        -Я ищу его.
      
        -В своих картинах?
      
        -И в - чужих - то же.
      
        -Значит, в картинах живет Бог, как в иконах?
      
        -Божественное начало есть во всем, что нас окружает. Но нельзя отожествлять Бога с картиной и даже с иконой. Это лишь след поиска красоты, а, значит,- истины. Стремление постичь Бога в себе и выразить его. Любая картина и даже - икона, лишь попытка приблизиться к истине, всегда ускользающей, всегда неясной. Это вечная погоня за миражом.
       
        -Погоня за тем, чего нет?  Ведь мираж бывает только в пустыне, а ты живешь среди людей, не наделенных Богом, как ты. И ради Бога в душе, которого ты денно и нощно ищешь и  никак не можешь найти, ты отказываешь в душевном тепле людям живущим рядом с тобой?
       
        -Да Господь с тобой, Анечка! - Уже откровенно досадовал Илья, - Ты утрируешь, передергиваешь – так не честно, в конце концов. Все намного сложнее. Я, видимо, не умею объяснить, уж извини. Ну, нет у меня времени на сюсюканье по сторонам. Мне не хватает ни дня, ни ночи, для работы. И самой жизни не хватит. Это моя безответная любовь и вечная каторга. И я не буду ходить по улицам гладить бездомных собак и утешать несчастных стариков. Я буду делать то, что мне предназначено. И, даст Бог, умру у своего мольберта, когда придет мой срок. А, может быть, и доживу до маразма, как твои старички.
      
        -Хорошо, если я буду с тобой тогда…
Анна, вдруг,  как-то сникла  слетел, загоревшийся было задор в споре, отхлынул легкий румянец с обычно бледного лица, и фразу эту, она произнесла с кой-то усталой покорностью, как человек, не имеющий выбора и потому давно со всем согласный.
      
        -Не хорошо, а прекрасно! -  С наигранной бодростью воскликнул Илья, удивляясь неясной тревоге в душе, возникшей от одного только вида покорности судьбе и усталой интонации в голосе Анны. - Представляешь, по утрам мы будем приходить к этой скамейке, трясти седыми головами и шептаться о любви…
      
        Анна все так же грустно, с легкой улыбкой глядя в пол, молча, и  чуть заметно кивала его словам. И было в тот момент во всем ее облике что-то такое, от чего в душе Софронова, словно граната взорвалась, и его с головой накрыл обвал нежности и жалости одновременно. Он подскочил к ней, подхватил на руки и, целуя лицо, шею, волосы, ходил кругами по комнате,  шептал что-то сумасшедшее, нежное, задыхаясь в ее тонком аромате, пока не рухнул вместе с ней на диван. А она плотно прижалась к нему, притянула его за шею, и Илья полетел в бездонном сумраке ее глаз к какому-то далекому, забытому  времени, когда он еще не сделал первого глотка воздуха в своей жизни, но уже жил, чувствуя, как упруго бьется рядом сердце его матери…
      
        Он лежал расслабленно и обнажено, успокаивая рвущееся дыхание, прислушиваясь к благостной истоме растекавшейся по телу, но тень той тревоги, что так неожиданно бросила его к Анне, так и  не покинула его, не отпустила. Он повернулся лицом к жене. Анна так же расслабленно лежала на спине, не прикрытая одеялом. Ее маленькие упругие груди, всегда умилявшие Илью своей детскостью, смотрели в потолок, а по щекам, уже по прото-ренным дорожкам, катились слезы.
      
        Он оперся на локоть, наклонился над милым лицом, чуть касаясь, слизнул влажную дорожку.
      
        -Что же ты плачешь, Аннушка?
      
        -Как плохо, Илюша, что у нас нет Маленького! Я так устала от себя самой. Мне одиноко
      
        -Ну вот, опять Ты об этом - нахмурился Софронов. - Разве меня нет рядом с тобой?
      
        -Тебя никогда нет со мной. Если ты и рядом, ты весь в себе, в какой-то своей жизни, без  меня. Ты даже ночуешь в мастерской чаще, чем дома.
      
        Это было правдой. Софронов не любил свой дом. Причин было много. Главным образом, он никогда не знал, что ему там делать. Он бесцельно слонялся по комнатам, включал и вы-ключал телевизор, валялся на диване с книгой, но, почему-то все время натыкался взглядом на всякие рюшечки, оборочки, салфеточки, статуэточки и куклы.
      
        Ох уж эти куклы. Они были повсюду: на диване, на комоде, в буфете с посудой и даже в прихожей. Одетые и голые, пластмассовые и фарфоровые, простенькие и дорогие, они заполняли весь дом, словно  были здесь хозяевами, а он - их гостем. С глупым или, относительно, осмысленным выражение лица, улыбчивые или серьезные, они  всегда следили за ним, чем крайне раздражали. Да и вся их квартира походила на кукольный домик, в котором, наверное, хорошо было играть в жизнь, но совершенно невозможно жить. Тем не менее, Анну нельзя было назвать глупой барышней в розовом капоте. Она, порой, высказывала неожидан-ные и небезынтересные мысли. Правда, случалось это, как ему казалось, в совершенно не-подходящие моменты.
      
        Он хорошо помнил ту новогоднюю ночь  и разговор, который он не в силах был избежать.
      
        Холодно светилось не зашторенное окно. По стенам и по потолку, сначала медленно, а потом,  ускоряясь, бежала тень оконной рамы от света проезжающих машин. Они не спали. Только что состоялся досадный разговор, один из тех, которые Анна, почему-то затевала по ночам в постели, и которые всегда раздражали Сафронова. Он терпел их, жалея Анну и злясь на себя за это раздражение. Даже ласки, уже привычные, но по-прежнему горячие и нежные, не останавливали ее перед этими странными ночными объяснениями.
      
        -Я иногда думаю, Илюшка, что, может, и ты тоже любишь меня, - неожиданно рассмеялась она. - Правда, как-то по-своему очень. Но уж, такой ты есть. Вот только, не мой ты все равно и, даже, ничей. И по жизни идешь, вроде со всеми, но как-то отдельно, будто и нет никого вокруг. Как это у тебя получается – не замечать никого?
      
        -Да вижу я вас всех, вижу, - досадовал Софронов. – Это вы не понимаете, что мой мир не вокруг меня, а внутри меня. Что я – это не я, человек, а Я – это мои картины. Только в них я – это я, настоящий. Там моя родина. А здесь, в мире людей,  мне так же неуютно, как и тебе, как многим наверное.
      
        -Вот оно, вот, Софронов! - воскликнула Анна, оживившись, словно нашла давно потерянное и дорогое. – Там ты и живешь, в зауми своих иллюзий и абстракций,  прячешься в них от людей и неудобств этого мира, а мне куда деться? Где спрятаться? Где моя родина? А, Илья?
      
        Она села на кровати, поджав ноги и окутав их одеялом. Помолчала задумчиво, теребя тонкими пальцами пододеяльник, как обиженный ребенок.
      
        -Ты только не злись, Сафронов, ты постарайся меня понять, ладно? – Анна повернула к нему голову, и в призрачном свете окна, влажно блеснули искорки в ее глазах. – Я должна высказаться, понимаешь?
      
        Он, молча и терпеливо, ждал. Прислушивался  к тому, что сейчас испытывал к жене. Он  понимал, что все-таки любит ее - вот, такую :  потерянную, обиженную на него и, кажется, на саму жизнь,  запутавшуюся в собственных переживаниях и размышлениях. Она мучилась чем-то в себе, искала и не могла найти выход. Она обращалась к нему за помощью, Сафронов видел это, но не знал, как ей помочь. Он никак не мог ей втолковать, что на большинство вопросов, которые ставит пред человеком жизнь, нужно отвечать самому. Иначе ничего не понять и ничего не изменить: ни в себе, ни вокруг.
      
        -Мне, Илюша, бывает так безвыходно тоскливо иногда, что хочется выйти на улицу и завыть по-волчьи так, чтобы у людей кровь в жилах стыла от ужаса.
      
        -Господи, Аня, что ты говоришь!? – Оскорблено возмутился Сафронов. Ты, как будто обвиняешь меня, но в чем? - Я не понимаю тебя. Неужели ты такая несчастная?
      
        -Нет, молчи, - решительно перебила его Анна. - Просто выслушай меня и все. Пожалуйста, Илья? Пред кем мне еще высказаться? Я не такая несчастная, как ты себе представ-ляешь. Все от того, что у нас нет детей. Если бы родился тогда наш сын, я бы ничего у тебя не просила. А теперь… Я иногда представляю себя маленьким осколочком разбитого зер-кала. Да и все мы, наверное, не встретившие свое счастье, или потерявшие его, осколки когда-то целого зеркала. Только внешне мы кажемся целыми и даже можем ослепить какого-нибудь человека при ярком свете. Он может пройти мимо или заглянуть в него, но увидит там не меня!  Понимаешь, Сафронов, в чем дело? Он увидит там себя и свое несчастье. Никто не видит чужое. И свое-то не видеть бы, да от него не спрячешься. Мы все как-то не так живем. В нас нет гармонии. Мы, как расстроенный инструмент: какую бы высокую музыку на нем не играй, она все равно будет звучать фальшиво. Нет гармонии - нет музыки, нет жизни.
      
        -Но, Аня, жизнь вообще – это отношения темного и светлого. Она драматична и даже трагична по сути своей, хотя бы потому, что итог всегда один. Без боли и терпения нет жизни, она всегда преодоление. Иному, дай Бог, просто до ямы дотащиться, а другой, наворотит таких дел, что многие поколения потомков не разгребут. Какая уж тут гармония!?
      
        -Ну вот, и ты не увидел  меня  в моем осколке, Илюша, - с грустью в голосе констатировала Анна и горько улыбнулась его словам. - Как жаль! Ты сейчас говоришь о музыке, которую играют сами люди. Она, конечно, может быть любой, какая у кого получится, но я не об этом. Я, в принципе, о том, что в человеке изначально нет какого-то лада, какой-то функции подвигающей его к гармонии. Он появляется на свет уже духовно нищим, рабом живота и тела и в этом все несчастья. В древнем Египте, кажется, когда ловили сбежавшего раба, его иногда отпускали на свободу. Но на лице ему выжигали клеймо, и каждый человек, встретившийся ему на пути, мог бросить в  него камень, избить или даже убить, но никто, под страхам смерти, не имел права дать ему воды или хлеба. Это была его кара. В рабстве он, как вещь, принадлежал хозяину, и хоть был бит, но сыт, одет и защищен именем хозяина от любых посягательств со стороны, как на личное имущество. А на свободе, о которой мечтал, не имея ни крова, ни денег, ни даже места на этой земле, он был обречен. И мы все, как египетские рабы, наказаны свободой, которую не можем опла-тить. Мы  изгнанники на этой земле. Каждый в каждого может бросить камень, каждый каждого может лишить жизни. В погоне за куском хлеба, мы не ищем гармонии в жизни и потому всегда одиноки. Мы все осколки однажды разбитого зеркала. И ты, Сафронов, такой же осколок, как и все мы.
      
        Такого поворота Сафронов не ожидал. Чтобы скрыть смущение и растерянность, стал шарить, на ощупь, сигареты на тумбочке. С легким звоном опрокинулся фужер с шампанским. По тумбочке потекло, полилось на ковер. Это его разозлило. Он сел на кровати и стал искать салфетку в темноте. Включать свет ему не хотелось.
      
        - Я - то здесь причем? – Он уже не скрывал раздражения. – Я, как раз всю жизнь и занимаюсь поисками этой самой гармонии, я служу ей, наконец. И, потом, все, что ты тут наговорила, уже давно азбучная истина. Люди во все века мучились этим вопросом, но в реальной жизни ответа не нашли. Зато он есть в библии. Стучи и откроется тебе, проси и воздастся…
      
        Он, наконец, нащупал сигареты. Пачка была мокрой, с нее текло. В сердцах бросил ее обратно, на тумбочку и его обдало брызгами. Он чертыхнулся.
      
        -Но мне-то как быть, Сафронов? Мне-то, что делать с собой?      
      
        -Ты знаешь, Аннушка, - Он на секунду запнулся, с ужасом сознавая, что скажет сейчас совсем не то, что нужно, совсем не то, что хотела от него жена. А в том, что она хотела от него каких-то определенных, единственно возможных сейчас для нее слов, он был совершенно уверен.
         
        -Ты знаешь, я плохо понимаю, что тут можно сделать, Я не представляю для себя другой жизни. Перетащить мастерскую в квартиру по идее можно, но мне же приходится ради денег заниматься не только живописью, но и витражи варить, светильники изготавливать всевозможные в интерьеры заказчикам, цветные металлы кислотами травить, а это шум,  грязь, вредные испарения. Короче, - целое производство. Но дело  даже не в этом. Только там, в тишине мастерской, один на один со своими размышлениями, с холстом и красками или с какой-нибудь другой работой, я - художник. Там мой мир. Моя вселенная. Мое оправдание за все.
      
        Илья замолчал, и установилась тишина, подчеркнутая жестяно названивающей капелью в кухонной раковине, да неясным шумом улицы за окном. Он подумал, было, что Анна задремала, так тихо  она лежала, и стал нашаривать спутанное, где-то в ногах, одеяло, чтобы укрыть ее. Но она заговорила снова, неожиданно перескочив совсем на другую тему.
      
        - У тебя нет никакой житейской сноровки. Илюшка, ты даже купить себе что-нибудь толком не умеешь. Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня…
      
        И снова та же тревога шевельнулась в душе Софронова. Он догадывался, что с Анной что-то происходит, чувствовал в ней надлом, но не понимал причин, не видел, чем мог бы помочь ей, и, чего греха таить, не хотел отвлекаться от той напряженной внутренней жизни, которая и была истинной его сутью. А Анна такая чувствительная. Даже к неодушевленным предметам относилась с человеческим участием. Могла разговаривать с  замком в их двери, который вечно барахлил: « Ну, что же ты, дружок, капризничаешь? Обиделся на хозяйку? Давай-ка, открывайся, а уж я помажу тебя маслицем, как войду в дом».
      
        Если же бессердечный замок и после этого обещания открываться не желал, Анна говорила с ним другим тоном:
      
        -Эх, ты! Глупое создание. Если дальше так пойдет, то я приглашу слесаря, и он выкинет тебя на улицу ржаветь. А вместо тебя поставит - новый, работящий…
      
        С посудой она обращалась ласково, словно это были ее дети:
      
        -Ах, вы мои тарелочки! заждались, грязненькие. Ну, ничего. Сейчас я вас вымою чистенько, ополосну, и будете вы у меня, как невестушки сиять.
      
        За несложной домашней работой, когда Илья находился в другой комнате,  Анна могла думать вслух, вести вымышленный диалог с представляемым собеседником. Если в такой момент он ее окликал - она вздрагивала, и на испуганном лице появлялись белесые, будто процарапанные ногтями, полосы…
      
        Однажды утром она не пришла в привычное время.
      
        Девочка вскарабкалась на качели, Старушка несильно подтолкнула ее несколько раз и, пятясь, неловко переступая укороченной ногой, доковыляла до скамейки.
      
        Все, как всегда, Только старичок чего-то медлит
      
        -Иу-у-у-у…уви-и-ить, иу-у-у-у…уви-и-ить…
      
        Пенсионера все нет. Софронов поймал себя на ожидании неизвестного ему старичка и досадливо сморщился. «Мне не дает покоя ощущение незавершенности или нарушенного поря-дка, как старого немца - не под¬стриженный кустик в газоне под окном. И этот железный скрип! Как во сне…»
      
        И сон, и явь, ни чем, как будто не связанные между собой, представлялись ему одной загадкой. Если неизменно повторяющийся бредовый сон словно подталкивал его к какому-то действию, то реальность, остановившаяся в стенах мастерской, ждала этого действия. Он чувствовал, что отгадка где-то рядом, но не во сне, не наяву не находил и подобно девочке на качелях, каждый раз оказывался  в той точке, где уже был, хотел и не мог остановить подхвативший его маятник времени.
      
        -Иу-у-у-у… уви-и-и-ить, иу-у-у-у… уви-и-и-ить… - Обреченно надрывались качели.
      
        Пенсионер так и не пришел.
      
        Ослабленное недомоганием, потное тело быстро остывало. Влажная рубашка неприятно липла к коже. Закрыв окно, Софронов отправился на кухню, поставил на огонь чайник  и принял холодный душ, слегка встряхнувший болезненно-сонный организм, но не избавивший от ломотной тяжести в голове.
      
        Все время, пока он колдовал над кофеваркой, а потом пил, обжигаясь, мелкими глотками горьковато-густой ароматный напиток, его не оставляли воспоминания разговора с Анной, когда за обычными словами, сказанными ею в ту ночь, сегодня виделось так много смысла.
      
        Тогда, увлеченный своим очередным замыслом новой живописной работы, Софронов быстро забыл тревогу, посеянную словами жены, о чем горько и бесполезно жалел теперь.  Уже тогда нужно было, что-то делать, хлопотать, беспокоиться, но самое главное, нужно было понять то, что она хотела от него услышать. А он не понял. Нет, он не потрудился понять. Да нет, он просто струсил! Испугался, что эта грубая реальность раз-рушит его искусственный мир, в котором жил и которым гордился в душе перед самим собой и мысленно посылал всех к черту с высоты своего олимпа.
      
        -Она поняла!.. Она все поняла тогда, черт возьми!.. -  Бормотал он себе под нос, набивая первую утреннюю трубку ароматным турецким табаком. - Как же, как же она сказала?.. «Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня».  Да, да, кажется так…
    
        Илья тяжело вздохнул. Шумно сопя и хлюпая, стал раскуривать вишневую трубку, окутав себя облаком дыма и пряча за ним подступившие слезы.
         
        - Она знала!.. Она, все-таки, знала!..  Но жалела меня, урода, -  по-прежнему, вслух, ругал он себя. - А я так ничего и не понял. Ничего!.. Прости меня, Анечка! Господи, прости!..
      
        Он развернулся к холодильнику, достал початую бутылку коньяка, плеснул себе в кофейную чашку и залпом выпил. Подождал, пока терпкое тепло разбежится по жилам, снова налил и снова выпил одним глотком.
      
        -Вот так я теперь и живу, Аннушка, без тебя, видишь? И уж ты не придешь разбудить меня по - утру.


       
        Г Л А В А – 2

        П О С Л Е Д Н Я Я  М И Н У Т О Ч К А
      
        Он стоял у мольберта с тем же чувством физического опустошения и душевной надсады, с каким прошедшей поздней ночью оставил его. Пристально вглядывался во вчерашние мазки на холсте – нервные, торопливые, когда, казалось, вот-вот поймает охватившее его в тот памятный день ощущение бесконечно совершающейся трагедии на земле; или неуверенные, почти робкие, когда уже не хватало ни сил, ни таланта справиться с материалом, а задача казалась невыполнимой.
       
        На большом, выше человеческого роста, холсте - бесприютно холодный, почти сумеречный зимний пейзаж. Лишь вдалеке над тополями, как надежда, как обещание, над самой линией горизонта, светлая, с тонким палевым накалом, узкая полоса неба. На втором плане, в неровном кругу, скорбно застывшие фигурки людей. Чуть в стороне – небольшой духовой оркестр. Светлоголовый мальчик - трубач в распахнутом пальтишке, со спутанными ветром волосами упивается мелодией. Играет, самозабвенно вскинув голову и закрыв глаза. Лица людей обращены в центр разломанного круга под ноги зрителю, где почти по обрезу рамы видны бурые комья земли. Слева, на первом плане, крупно – фигура старика, рядом с ним, ухватившись за его руку, стоит девочка-подросток. На их лицах ни отчаяния, ни боли утраты, ни страха перед неизбежным, где каждому в свой срок придется сыграть главную и последнюю роль.
       
        Старик отрешенно задумчив, с едва заметной горько-усмешливой складкой на тонких губах обращен лицом к зрителям, но смотрит в пространство над их головами, словно видит нечто, ведомое ему одному: есть ли о чем сожалеть, нужно ли в чем по-каяться – жизнь сделана! Все в прошлом. Теперь ему остается лишь ждать, быть может, такого же беспросветно-тусклого дня, когда он уже не услышит величественной печали трубы и гомона встревоженных птиц. Не почувствует нежной прохлады падающих на лицо снежинок и горького тепла оброненных слез. Не узнает в последнем прикосновении всегда желанных губ и голоса, так и не сказавшего за долгую жизнь главного и сказавшего так много ненужного, обидного – было все больше обыденное, казавшееся, почему-то важным, - голоса шепнувшего теперь уже необязательное, ничего не значащее для него, последнее «Прости…»
      
        А девочка, отвернувшись от церемонии, смотрит на маленького трубача. Ее души не коснулось тайным смыслом происходящее рядом. О чем ее мысли короткие и наивные, как жизнь бабочки однодневки? Быть может она думает об этом мальчике? О том, какие у него красивые волосы, а пальцы на трубе совсем замерзли, а он играет? Интересно, обратил ли он на нее внимание? Видел ли, какая у нее новая шубка? Узнает ли при встрече на улице? А если узнает, подойдет? А, может, он такой же дурак, как и все мальчишки из ее класса? Нет, он, наверное, другой, он же музыкант…
       
         А над маленьким трубачом и над его оркестром, над застылыми фигурами людей перед темнеющей ямой, над головами старика и девочки, над высокими кронами тополей в далеком сумрачно-сером небе кружат темные крестики птиц. Ни начала там, ни конца, ни жизни, ни времени и ни на что нет ответа, никому. Немо, холодно, бесплотно – пустыня!.. Пустыня!..
      
        Софронов стоял у мольберта часа три, не коснувшись кистью холста, не выдавив на палитру ни одного тюбика краски. Работа, в сущности, была закончена. В этом варианте он уже ничего не мог изменить или добавить. И в тоже время, она ему совершенно не нрави-лась. Не нравилась давно. Чем ближе работа подвигалась к концу, тем большее неудовле-творение он испытывал и не мог понять, почему? Сейчас казалось, что он только на пути к той идее, которую хотел в нее вложить.
      
        По замыслу, картина должна была вызывать у зрителя чувство тревоги, даже – страха перед временем, перед жестокой неумолимостью летящих мгновений, когда страшно мелькнуть в бесконечности и ничего после себя не оставить. Ничего! Было - не было… «Но почему этот старик так спокоен, как манекен в витрине? Почему девочка так равнодушна к тому, что происходит с ней рядом? – В бесчисленный раз спрашивал себя Софронов и не находил ответа. – О чем же я думал, когда писал их? Ну, хорошо, они не должны скорбеть – это так, старику уже поздно, а девочке еще не о чем. Но каждому из них всего несколько шагов до края ямы, как и зрителям перед картиной. В этом все дело. Это главное. Должно быть главным, но не стало. Здесь полнейшее ощущение безысходности. Я никому не оставил ни малейшей надежды. В этом моем толковании – жизнь просто бессмысленна. Но я же совсем не это хотел сказать…»
      
        Софронов отошел в дальний угол мастерской и устало опустился в старинное потертое кресло напротив мольберта, в котором подолгу читал или размышлял бесконечно длинными, бесплодными днями и вечерами, когда не работалось, и, в котором когда-то любила сидеть Анна.
      
        -Не то! Все не то! – Говорил он себе вслух, словно выносил приговор. – Я не справился. Так грубо, так прямолинейно. Это просто пошлятина, какая-то. Надо спрятать холст подальше и забыть про него до лучших времен.
       
        «Что же все-таки со мной происходит, – размышлял Софронов, расслабленно откинувшись на спинку кресла, - Я потерял зрение, слух, чутье? Я не верю в себя? Так никуда не годится. Надо как-то менять жизнь, иначе я задохнусь в этом затхлом скле-пе».   
      
        Он впервые с неприязнью оглядел свою мастерскую. Вся его жизнь – удобная, привычная, о которой совсем не надо было думать, а только делать свою самую важную работу, кончилась тогда, когда Анну привезли домой, и тогда же началась совсем другая, навсегда отрезавшая его от той, прошлой, и не примирившая с этой, непонятной и неуютной. Но было в ней какое-то напоминание из далекого, давно забытого и, казалось бы, знакомого вре-мени. Мнилось, что все это уже было с ним когда-то; но было раньше, чем он схоронил отца, а потом – мать и, как ни фантастично, раньше своего собственного рождения, но при той же много познавшей зрелости. Как будто он заново переживал уже прожитую однажды жизнь, повторял все бывшее в ней до мельчайших подробностей. Он мучительно напрягал память, надеясь увидеть в прошедшем продолжение этого дня, расшифровать непостижимо сложный код играющего его судьбой времени, но воспоминания отгадки не давали.
      
        Однажды она не пришла в привычное время и жизнь, в которой было все кроме Анны, сейчас проходила мимо Софронова вот за этим окном с дырявой драпировкой, за которой, как в раме на недописанном холсте, отныне зияло белое пятно. Весь этот год он прятался в изнурительную до бесчувствия работу. Машинально ходил в магазин за продуктами, так же автоматически выполнял обязанности члена худсовета, подавал свои работы на выставки, но уже не принимал у себя друзей и сам перестал у них бывать.
      
        Год напряженной работы и замкнутой внутренней жизни еще больше высушили его худощавое мускулистое тело. Во взгляде, когда-то ироничном и цепком, появилась рассеянность, кожа под глазами увяла, крупно вьющиеся светло-русые волосы проросли густой сединой и приобрели пепельный оттенок, потеряли блеск. Борода, коротко стриженая и подбритая на скулах, стала совсем белой. Только губы, резко очерченные, всегда плотно сжатые, еще напоминали о нервной силе и жестком характере.
      
        Весь этот год и по сей день память не отпускала его от себя. И он снова и снова переживал события, разделившие его жизни на неравные и неравнозначные части.
      
        …Истекал последний час прощания. На высоком подиуме, в пестром ворохе цветов крахмальной чистотой высвечивало лицо Анны. Смерть не изменила его черт. Оно было по-прежнему худощавым, вытянутым, с маленьким прямым носом и высоким чистым лбом. Но в холодной бледности туго натянутой кожи, с легкой неподвижной тенью под ресницами уже не осталось живого тепла.
      
        Софронов боялся этого лица и не мог отвести от него глаз. Боялся и того, что в нем во весь рост поднимется косматое, бесстыдно рвущееся наружу отчаяние, какое не раз встречал на похоронах, но кроме растерянности и мерзлой пустоты ничего в себе не находил. Лишь тошнотная льдинка, притаившаяся на дне желудка, источала неземной холод внутри него, замораживала кровь и сердце.
      
        И все же он не верил в смерть Анны. Не хотел верить. Казалось, вот-вот должна кончиться эта нелепая затянувшаяся игра. Все дело только в медлительности Семы. Он подойдет, наконец, к Анне, громко хлопнет своими подушками-ладонями и тягостное, изнурительное наваждение исчезнет.
      
        Но Сема подходил не к Анне, а к нему, Говорил о каких-то дополнительных расходах на транспорт, что единственный худфондовский автобус, как всегда, на ремонте, что тех, которые он заказал, явно не хватит. Правда, директор драмтеатра, Милявский, обещал дать свой, но его еще нет, а время истекает…
      
        Софронов слушал его отстраненно, досадливо морщился: «Ну же, Сема, ну…» - подгонял он его про себя, ожидая услышать ту, единственную фразу, или увидеть тот жест, который все решит. И в то же время ясно сознавал всю нелепость этого ожидания, поражаясь его детской наивности, «Господи! Да о чем это я все время думаю?» И тут же, словно опомнившись, спрашивал себя с холодностью стороннего наблюдателя: «А о чем же надо думать? О чем вообще полагается думать в такие минуты?» И вновь срывался в холодный омут отчаяния, накатывающего мгновенно, тяжелым валом: «Да Господи же!.. Господи!..»
      
        -Да ты слушаешь меня, Илья? – Низким, не приспособленным к шепоту басом спрашивал Сема, с пристальным интересом заглядывая ему в глаза.
      
        -Ну, что же, Сема, делай, как считаешь, как лучше, - отвечал Илья, не вслушиваясь в свои слова. – Я потом, ладно?.. Как-нибудь, потом…
      
        Сема, чуть подумав, нерешительно отходил, о чем - то шептался со своей сестрой Натальей. Та пожимала плечами, подозрительно косилась на Софронова и куда-то исчезала.
      
        «Странно, - продолжал он вести с собой прерванный диалог, - странно, что этот день так похож на тот, долгожданный и счастливый для нас с Анной, запомнившийся мне совсем не радостной стороной. Неужели человек способен предчувствовать свою судьбу?»
       
        Они въезжали в свою новенькую квартиру. После двух лет мытарств по съемным углам, дачам и мастерским, они, наконец, обрели свой собственный дом. Анна, возбужденная и счастливая порхала из кухни в комнату. Она, то открывала и закрывала краны в ванной, то присматривалась, где и какая вещь должна стоять и поминутно подбегала к нему, мягкими тонкими пальцами брала его за уши и, пригнув его голову, целовала в нос, (ее любимый жест), спрашивала торопливым шепотом:
       
        -Ты рад? Ты счастлив, Софронов? У нас свой дом, понимаешь? Свой! Я напложу тебе здесь кучу ребятишек, и они будут тискать тебя по вечерам и таскать за бороду. Хо-чешь?..  – И не дождавшись ответа, отпустив смеющегося Софронова, хватала подвернувшийся сверток, прижимала к себе, словно младенца, подбрасывала дурашливо, баюкала… Глаза ее, в те мгновения светились затаенным ожиданием нерастраченной материнской нежности.
       
        Уже втащены были все вещи. Сидели, где придется, друзья художники, дымили сигаретами и трубками. Кто-то затеял очередную байку, Анна бренчала посудой на кухне. Лишь Софронов все не мог найти себе места, словно, потерял что, стоял среди коробок и пачек с книгами, крутил головой, шарил беспокойно глазами по сторонам, пока, словно нож убийцы, его не пронзила тоска, - такая тоска, что сердце вздрогнуло от страшной догадки, замерло на миг, и полетело в мерзлую черную пустоту. В ней мелькали неясные видения чего-то грозного, неотвратимого, что уже свершилось где-то там, - где свершаются судьбы всего сущего - и теперь должно случиться с ним здесь, сейчас, быть может, на этом самом месте, или в другое время, но неотвратимо, как приговор, который некому обжаловать и некому отменить.
       
        Чтобы не упасть тут же от прихлынувшей слабости, он растерянно сел на что-то затрещавшее под ним: «Господи, да что же это такое, что со мной? Наваждение какое-то…»  В двух шагах от него веселились от полноты чувств хорошие, полезно проработавшие люди, его друзья и товарищи по цеху. О чем-то спрашивала его Анна из дверей комнаты, он, ка-жется, ей что-то отвечал и даже кривил губы в подобие улыбки, в ответ на приглашение друзей посмеяться вместе сними забавному анекдоту. А сердце все падало и падало в холодную пустоту, и обмирало от страха, и не могло вернуться назад. Он оглядывался вокруг себя: та же комната с хаосом вещей, те же люди среди них, Анна, гремящая на кухне посудой.  Все оставалось прежним, как минуту назад, а он, Софронов, был неизвестно где: не то в прошлом, не то в будущем, находился в каком-то ином измерении и смотрел на эту жизнь, словно проходящую перед ним на экране любительского фильма с его участием, но снятого давно – давно.
      
        Тогда он так и не понял, что же это было, не отгадал странную загадку, и только сейчас, когда все уже случилось, вспомнил то состояние: «Неужели тогда мне открылось будущее – этот день? Зачем? Это был знак? Предостережение? Я должен был что-то изменить в той жизни, чтобы этот день стал другим? Прошло более десяти лет с той поры. Была просто жизнь и, как всякая жизнь, она кончилась… пусть нелепо, неправильно, но даже если в этом все дело, что я мог изменить тогда? Но почему это меня так мучает сейчас?»
       
        Софронов устал. Три дня разнообразных хлопот и бесконечного диалога с самим собой вымотали его до опустошения. С той минуты, как позвонил его давний приятель и лечащий врач Анны, Олег Вениаминович, прозванный в их кругу Витаминычем, и незнакомым севшим голосом попросил его срочно приехать в больницу, Софронов, как бы, и не жил. Он ничего не ел и, кажется, не спал. Лишь, пил кофе и коньяк и проводил полупьяные маятные ночи в мастерской между сном и явью. «Между смертью и любовью…», - вертелась в голове вынырнувшая из глубин памяти какая-то литературная фраза.
       
        Сейчас он просто боялся рухнуть на пол и потерять сознание. Мелкой дрожью обдавало колени, колыхалась у горла дурнота, «От чего же так больно, так непоправимо несчастно нам живется? – мучился он, устало, привалившись к косяку двери. - Я  даже не могу подойти к Анне, побыть с ней один. Здесь зачем-то так много людей».
      
        В этот последний час его одолевало острое желание остаться с ней наедине. Он не знал, что мог сказать ей, в чем покаяться. Но испытывал томительную, острую любовь к ней, уже несуществующей, какой не находил в себе, пожалуй, за все годы их совместной жизни. Было мучительное желание сказать ей об этом и еще, о многом другом, о чем не успел при жизни. И еще хотелось задать ей вопрос, на который у него самого не было ответа. Но вокруг были люди, большей частью незнакомые. Они молча стояли у гроба, смотре-ли на Анну с тем, смешанным выражением страха и любопытства, какое обычно бывает у людей посторонних или мало знавших покойного.
      
        Равнодушный к их сочувствию, к одним и тем же затертым фразам, к рукопожатиям и похлопыванию по плечу, Софронов не воспринимал этих людей по отдельности, а лишь как живую единую массу, которая до крайности раздражала его театрально-скорбным видом траурно погашенных лиц и подленьким любопытством в глазах.
      
        Линялой джинсовой тенью предстал перед ним журналист Мартьянов. Его постоянная, почасту непрофессиональная критика работ хороших художников и невнятный лепет  на стра-ницах «Вечерки» о задачах современного искусства, всегда раздражали Софронова. При ред-ких встречах на светских вечеринках он старался его не замечать. Сейчас, когда этого избежать было нельзя, лишь равнодушно сжал на миг его тонкие, вялые пальцы и отступил в сторону, давая понять, что церемония сопереживания с гостем на этом закончена. Мартьянов неуверенно растворился в толпе. Вместо него возник престарелый, в прошлом известный в городе артист, Асватуров. Потряхивая жидкими седыми кудрями до плеч, с сценическими модуляциями в рыхлом голосе, он стал напористо разглаголь-ствовать о бренности всего сущего, призывал к философскому пониманию жизни и смерти, и особенно – к смерти неожиданной…
      
        Среди прочих, перед ним мелькнуло одно лицо, показавшееся ему знакомым, и не просто знакомым, а родным и потому невозможным здесь, в этот час, когда он прощался с последним из близких людей в своей жизни. Но лицо мелькнуло и исчезло в людской суете и забылось почти  тут же в череде полубредовых переживаний и путаных мыслей.
      
        Позже всех, к самому концу церемонии, появился старший брат Анны, Николай, еще в день ее смерти вызванный Софроновым с Украины. Он был с женой и двумя тихими девочками подростками. С ними – какая-то их дальняя родственница неопределенного возраста, худая, жеманная, с тонкими осуждающе поджатыми губами и игривой невинно-стью во взоре,- сунула Софронову потную ладошку, холодно представилась Маргаритой Львовной. Ее маленькие бес-цветные глазки сбежались к переносице, а в розовом простуженном носике влажно булькнуло. «Гос¬поди, какое непереносимое горе!..» должен был говорить весь ее облик. Николай, низкорослый, квадратно-массивный, лобастый, чем-то  напоминающего репинского мужика из ранних этюдов, расслабленно разводил перед Софроновым широкими ладонями, слезливо вопрошал:
      
        -Как же так, Илья Михайлович? Как такое могло случиться? Она ведь совсем молодая. Я не могу поверить…
      
        Софронов внутренне сжался. Ему, вдруг,  неодолимо захотелось стукнуть этого мужи-ка кулаком по круглому черепу: «Еще не хватало, чтобы он сейчас разрыдался у меня на груди. Он не может поверить, а я, значит, должен его убедить в этом». Но в ответ, лишь молча пожал плечами.
       
        -Я, конечно, помню, - продолжал Николай, в стремлении выплеснуть на кого-нибудь свои сложные противоречивые чувства, - она с детства была со странностями, но уйти из жизни в таком возрасте, так нелепо? Что же это такое, а?
       
        Опять не услышав ни слова в ответ, Николай замолчал, как-то внутренне подобрался и, с интересом заглянув в каменно-непроницаемое лицо Софронова, резко развернулся и направился к гробу. Все семейство - за ним. Навстречу им вышел Сема. По тому, как он представлялся, в подробностях передавал течение болезни Анны, ее диагноз, который Софронов никак не мог запомнить, было видно, что ему нравится вся эта суета, возможность давать  указания, печально раскланиваться и глубокомысленно делиться банальными исти-нами. Закончив официальную часть темы, Сема изменил тон:
      
        -А мы вас вчера ждали, Николай Степанович, - Приглушенно, со свойскими интонациями в голосе гудел Сема, - а сегодня, уж,  думаем, все, не успеете…
      
        -Да известное дело, погоду не давали, - вмешалась родственница, выступая из-за Николая. – С работы тоже не сразу сорвешься. А мы едем и не верим, а вдруг, да ошибка, какая. А тут такое несчастье!.. Хорошо, хоть деток не успели народить. Как бы им, сиротинушкам, сейчас без мамочки? И тут же, без видимого перехода, словно ее подтолкнули в спину, кинулась к склонившемуся над гробом Николаю, упала на его широкую спину и неожиданно громко в устоявшейся тишине, истерично запричитала:
      
        -Ой, да почему же ты нас, сиротинушек, оставила – а - а – а? Да за что же ты на нас так обидела – а - а – ась? Ой, и некому же над тобой по¬плакать – то - о – о!
      
        У Софронова захолонуло спину: «Зачем она так?.. Она же совсем не знает меня, нашей жизни с Анной, и ее-то может, знала только в детстве… - оскорблено и негодующе думал он, - и что за охота устраивать здесь идиотское представление!?» Одной рукой он схватился за косяк двери, другой инстинктивно – за сердце. Выдавил из себя глухо, задавленно, ни к кому конкретно не обращаясь:
      
        -Как она смеет!? Зачем это все?.. – Ему казалось, что он кричит громко, оглушающее, но слезы обиды собачьей хваткой вцепились в горло и слова вываливались из его рта надломлено, шипяще, - да остановите же эту кликушу, она не может, не смеет так!..
      
        Откуда-то с боку выскочил Олег и стал суетливо высыпать на ладонь голубоватые пилюли из темного пузырька, приговаривая:
      
        -Успокойся, успокойся, пожалуйста, Илюша. Ты устал, нездоров… На, съешь – тебе будет легче.
      
        -Что? Нездоров? Кто? – Не понял Софронов. Удивленно взглянул на Олега, узнал и снова удивился. – И ты здесь, Брут? Зачем?
      
        -Ну да. А где же мне еще быть? Я говорю, прими, пожалуйста, эти таблетки. Это очень хорошее лекарство, оно поможет. Ты сильно переутомился, нездоров…
      
        -Я нездоров? – Софронова почему-то обидело это, в общем-то, спра¬ведливое слово.   Как всегда было в таких случаях, когда его остро задевали, на смену болезненным эмоциям пришло холодное, злое спокойствие. Он решительно отвел руку Олега, выговорил со значе-нием:
      
        -От моей болезни уже никакое лекарство не поможет, мой бесценный друг, Витаминыч. Раньше бы его, да не мне…
      
        Олег смущенно потупился. Зачем-то снял свои тяжелые дымчатые очки, близоруко огляделся. В наступившей, вдруг, тишине, стали слышны чьи-то шаркающие шаги за приоткрытой дверью на лестничной площадке, старческое покашливание. Маргарита Львовна, оторвавшись от спины Николая, с интересом наблюдала их сцену сухими глазами. Олег застыдился всеобщего внимания, пожал пухлыми женственными плечами и повернулся, чтобы отойти. Но Софронов небрежно, двумя пальцами взял его за пуговицу пиджака, притянул к себе. Он чувствовал, что сейчас скажет лишнее, обидное, неуместное здесь, при Анне, при этих людях, толпящихся в его доме из любопытства и светского благолепия, но уже не мог оста-новиться. Напряжение последних дней после смерти Анны, раздражение, обостренное болез-ненным восприятием происходящего, искало разрядки:«Анну! Анну зарезал! Полжизни мне от-махнул, как гнойный аппендикс и в дом ко мне явился. Ах ты, яблочко румяное, цирюльник-кровопускатель, да я бы тебе клизму слону поставить не доверил...» Мысленно уничтожал его про себя Софронов, но в слух выразился иначе.
      
        -Послушайте, Олег Вениаминович, насколько я себе представляю, врач, у которого умер пациент на столе, на его похороны не ходит. Мне кажется, это не этично с точки зрения профессии, не так ли? А может, ты и речь приготовил, как вон та особа? – Софронов небрежным кивком головы показал в сторону Маргариты Львовны. Краем глаза он успел заметить, что та возмущенно вскинула тщательно, но неумело выщипанные брови. – Да ты не стесняйся. Будет очень мило с твоей стороны. Здесь, как видишь, не стесняются. Просто с ума сходят от горя.
      
        -Видишь-ли, Илья, - после некоторого молчания, заговорил Олег, мучаясь неловкостью ситуации. - Видишь-ли, я, как врач, и, как мне думается, все же, твой друг, прежде всего, видел свой долг в том, чтобы в эти минуты быть рядом с тобой. Что же касается Анны Степановны, гм, - у ней был сложный диагноз – операция была ее единственным шансом. То есть, шансов, как оказалось, у нее вообще не было. Но мне не в чем перед тобой оправдываться. Никакой хирург не решился бы на операцию при таких показаниях. Меня отговаривали коллеги. Но я пошел на профессиональный риск только ради нашей давней дружбы. Я выполнял свой профессиональный долг. Но ты прав, мне действительно не следовало приходить сегодня, извини.
      
        Он осторожно отцепил руку Софронова от своего пиджака, мягко блеснул очками ему в глаза и неожиданно с теплой укоризной добавил:
      
        -Зря ты так, Илья. Тебе же потом будет стыдно. А я, если и виноват перед тобой, то только в той мере, в какой, будучи представителем современной медицины, не являюсь ее апостолом. Прощай. – Уже на ходу полуобернулся он, - звони, когда захочешь, я не обиделся. И, все же, прими таблетки, они помогут. Я оставлю их в прихожей.
      
        «Он прав, он прав, - томился скорым раскаянием Софронов, глядя, как подчеркнуто спокойно одевается Олег, выходит, вежливо держа шапку в руках, осторожно, без щелчка, прикрывая дверь. – Зря я так… Ведь всегда же уважал его за отсутствие позы. Ему и скрывать-то нечего – весь на виду. Кажется, я обидел человека, который, может, только один и был здесь честен до конца. Самых безответных, самых преданных не жалеем. Ради чего? Кому служим? Почему все так нелепо сегодня? Может потому, что смерть человека и есть его последнее откровение, та правда, перед которой невозможно солгать, перед которой можно быть только тем, кто ты есть? Господи, да о чем это я все время думаю!?»
      
        Софронов нерешительно стоял в дверях прихожей, не зная, что предпринять, только мял пальцами виски и лоб. Ломотная боль начиналась где-то в затылке, тяжело катилась под черепом к вискам и тугими резиновыми шарами давила на глаза. «Кажется, надо что-то делать. Сема говорил про какие-то автобусы, что-то там с ними?.. Куда он подевался? Тут все чего-то ждут, как на вокзале, а я не знаю, что надо делать». Он рассеянно обвел взглядом комнату. Кругом лица молчаливых подавленных людей. У гроба, давясь икотой и дергая широкими лопатками, глухо стонал Николай. Кажется, ему одному не было никакого дела до всего, что не касалось его горя. Его жена, привычным домашним жестом гладила его по голове, молча роняла слезы в расшитый платочек. К ней тесно жались растерянные дочери. Рядом, в полуобороте к Софронову, стояла Маргарита Львовна и с пристальным вниманием разглядывала его.
      
        Но взгляд Ильи, равнодушно скользнул мимо родственницы. Белое покрывало на ногах Анны сбилось, и под ним обнажились острые носы туфель.  Предназначенные ей живой, они теперь торчали, как у поверженного манекена и вызывали у него идиосинкразию. Он вспомнил, как они их недавно покупали.
      
        Анна, видимо, уже тогда была нездорова и ко всему мирскому равнодушна. Она не посвящала его в это до поры, а он ни о чем не догадывался. Он только что сдал заказ, был в хорошем настроении и, во что бы то ни стало, хотел сделать жене дорогой подарок. Полдня водил ее по магазинам, капризно требуя у продавцов непременно что-нибудь особенное.
В ювелирном магазине заставлял примеривать то фантастически дорогое колье, то серьги с бриллиантами. Она задумчиво перебирала в пальцах холодно искрящиеся украшения, к которым никогда не испытывала слабости, и равнодушно возвращала продавцу. В универмаге Софронов настойчиво предлагал ей примерить баснословно дорогую шубу, сапоги, какое-то броское и не менее дорогое, чем шуба, платье. И только когда Софронов, раздосадованный непод-датливостью жены, начал язвить и ерничать, уступила ему, согласившись на эти туфли.
Уже через неделю к нему в мастерскую вбежал Сема, тяжело отдуваясь, и по-рыбьи шевеля широкими скулами, сквозь зубы сообщил, что Анну только что увезли на «скорой». Следом позвонил Олег…
       
        Сейчас носы этих туфель немым укором смотрели на Софронова и ему неодолимо хотелось прикрыть их, как прикрывают галстуком пятно на видном месте рубашки. Он с усилием отвел взгляд и снова увидел склоненную фигуру раздавленного горем Николая. С удивлением почувствовал, что завидует ему. Сам он, почему-то, не мог вот так расслабиться и зары-дать, как его шурин. «Да-да, рядом со смертью можно быть только тем, кто ты есть на самом деле! А я? Кто есть я? Почему мне всегда так  неуютно и одиноко среди  людей? Как будто я живу отдельно, а не вместе с ними, иду между ними в какую-то ни с кем не попутную сторону. Права, права была Анна, она все понимала. Пока она была со мной, я мог не обращать на это внимания, не тратя на житейские подробности душевных усилий. Значит, за все платила она!? О чем она думала? О чем молчала? Только временами, когда уже невыносимо было молчать, она пыталась достучаться до меня. Я же ее жизнью совсем не интересовался. Как же это я?»
       
        Софронову стало горько и потерянно от непрошенных, обличительных мыслей, от мучительно-болезненного ощущения вины перед Анной, которая всегда была для него только женой. Пусть - нежной, покорной, коленопреклоненной перед его талантом, но так и не допущенной к тайнам его духовной жизни.
      
        Слезы, долго и тяжело копившиеся в нем, прорвались с неожиданной силой и потекли по щекам обильно и неудержимо. Он размазывал их пальцами, слизывал с сохшихся, схваченных судорогой губ и все не догадывался воспользоваться носовым платком, заботливо подсу-нутым ему сегодня утром соседкой бабой Шурой.
      
        Мертвенной деревянной походкой он пошел туда, где она лежала. Мимо него поплыли размытые, безликие тени людей. Молчаливые, расступающиеся перед ним, ненужные сейчас, отнимающие последние минуты прощания с Анной: «Они ничего не понимают. Они меня разглядывают, как бациллу в микроскоп. Им интересно». Он крепко ухватился за обтянутые красной материей доски у изголовья гроба, низко наклонился над ним. Лицо Анны, едва проступающее сквозь слезы матово-бледным пятном, казалось где-то далеко внизу, под толстым слоем прозрачной,струящейся воды. Софронов никак не мог уловить его выражения. В нем он надеялся найти ответ на вопрос, узнать который ему было необходимо и страшно, как приговор. Наконец, он вспомнил о платке, промокнул глаза, и, наклоняясь все ниже и ниже, стал пристально вглядываться в неподвижные черты:
       
        -Аня! Анечка, друг мой! – шептал он чуть слышно.- Видишь, как все плохо без тебя. Я виноват. Я очень виноват перед тобой…  А ты… Ты винишь меня?
       
        Лицо Анны, туго обтянутое мучнисто-белой кожей, каждой заостренной черточкой было исполнено одухотворенного покоя и согласия с судьбой. Оно уже ничего не могло сказать ему. И Софронов понял, что отныне он сам будет отвечать на все вопросы, которые поставит перед ним жизнь. Он остался один на один с этим миром:
       
        -Как же теперь, Анечка? – Тяжело вздохнул он, и слезы снова залили ему глаза. Испытывая ни с чем не сравнимую, последнюю нежность к жене, он положил руку ей на голову. Неземной холод обжог ладонь.
      
        – Тебе так холодно там, одиноко… я не могу тебя согреть, родная.
Неожиданно Софронов почувствовал, как его плечи стиснули тяжелые сильные руки, услышал знакомый рокочущий голос.
      
        -Все, Илья, наше время истекло. Пора …
      
        -Что? – Не понял он. - Пора что?
      
        -Пора выносить Аню, - прогудел снова Сема.
      
        -Что, значит, выносить? –  Возмутился Софронов. – Я не успел проститься. - Ему, вдруг стало страшно. Отвратительная холодная льдинка, притаившаяся на дне желудка, начала таять. Холод потек по жилам, острая боль клином ударила в затылок, в глазах полыхнуло:
      
        -Зачем выносить, Сема? Я не успел… - Черная, жаркая муть, вдруг накрывшая его тяжелой волной, не хотела отпускать, и он барахтался в ней из последних сил, стараясь не утонуть. - Мне еще нужно сказать…
      
        -Все, Илья, все. Что же делать, пора… - Сема легонько, но настойчиво тянул его от гроба, но Софронов еще крепче ухватился за его обтянутый черной лентой край. Его крупно потряхивало.
      
        -Ну, что же ты, старина? - Раздраженно уговаривал его Сема, - на нас смотрят.
      
        На них смотрели сочувственно и понимающе.
      
        -Воды!.. Дайте же человеку воды, Ему плохо, – послышался незнакомый голос.
      
        Немедленно, с полным стаканом воды появилась вездесущая Маргарита Львовна, стала совать его Софронову в лицо.
      
        -Ну же, Илья Михайлович, возьмите себя в руки.
      
        Софронов мотал головой, вода плескалась на его костюм, орошала  лицо и руки Ан-ны. Наконец, осознав нелепость ситуации, он выпрямился, резким взмахом руки выбил стакан у Маргариты Львовны. В голове прояснилось и он, словно утопающий, в последний момент, ощутивший твердую почву под ногами, резко выпрямился и осознал все нелепость происхо-дящего вокруг себя.
      
        -Ты!? Опять ты! – Словно впервые  увидев Маргариту Львовну, выдохнул он и шагнул в ее сторону. – Да кто ты такая? А? Что тебе здесь надо?
      
        -Я  двоюродная сестра вашей усопшей жены, Илья Михайлович, - ничуть не смутившись, надменно бросила ему в лицо родственница. – И никуда уходить не собираюсь. Вы что, совсем разум пропили?
      
        -Что? Ах ты, кикимора носатая! Я сказал, пошла вон! – Софронов решительным шагом стал наступать на родственницу. Сейчас остановить его было нельзя. В такие минуты он все делал решительно и до конца. Он наступал, родственница пятилась, люди перед ними рас-ступались. Никто не произнес ни слова. Проводив, таким образом, родственницу до прихо-жей, Софронов резко развернулся на каблуках, и больше не обращая на нее внимания, сказал негромко и внушительно всем собравшимся:
      
        -Я благодарен всем, пришедшим проводить мою жену в последний путь. Будем считать, что акт прощания и соболезнования состоялся, и теперь, я прошу вас оставить нас с женой наедине. Еще раз всем спасибо.
      
        Сказав все это ровным голосом, бледный и внутренне спокойный, он направился к Анне. По-прежнему, низко склонившись, сидел возле нее Николай в окружении своей семьи. По другую сторону от него, положив тяжелые руки на спинку стула, неподвижно стоял Сема. По полыхающему пятнами румянцу на широких скулах, по блеску рыжих, на выкате, глаз, Софронов понял, что его друг тоже готов взорваться. Но теперь ему не было до этого никакого дела.
       
        -И ты иди, Сема. – Спокойно глядя ему в глаза, все тем же ровным голосом сказал ему Софронов. - Проследи, пожалуйста, чтобы вышли все, и дождись меня внизу. – Иди, Семен, иди, - нетерпеливо повторил он, заметив, что тот мешкает. – После все обсудим.
       
        -Обсудим!.. – Сдавленно выдавил из себя Сема и тяжелыми шагами направился к двери.
       
        -Мне тоже уйти? – Поднял к Софронову заплаканное лицо Николай.
       
        В его больших карих глазах, за покрасневшими веками, Софронов не увидел ни обиды, ни раздражения – только вопрос.
       
        -Да, Николай! Прости, тут личное…
       
        Помолчав мгновение, шурин кивнул крупной головой.
       
        -Понимаю. И ты прости меня, раз так…
       
        Он тяжело поднялся и, обняв одной рукой свою хрупкую жену, другой детей, направился к выходу. Когда за ним закрылась дверь, Софронов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую, обтянутую красной кожей фляжку. В ней мягко булькнуло. Слив несколько капель на пол перед гробом, сделал большой глоток. Выдохнул, тяжело и успокоенно, словно избавился от тяжелой ноши. Заботливо поправил покрывало, аккуратно промокнул своим плат-ком капли воды на лице и руках Анны.
      
        Оставшись  с ней наедине, он снова обрел себя, был спокоен и задумчив. Только слезы, легко и обильно, все лились и лились, застилая глаза, и вместе с ними проливалось на него облегчение, которого так не хватало ему последние дни. А где-то глубоко внутри притаилась мысль, которую сейчас казалось необходимым высказать и никак не удавалось нащупать. Он крадучись подбирался к ней, ускользающей, рылся в завалах памяти, в путанных, размытых ощущениях, но все натыкался на что-то банальное, поношенное, суетящееся на периферии сознания.
       
        -Ну, вот, Аннушка, и пришла наша последняя минуточка. Мне все хочется  сказать тебе что-то очень важное, а я не знаю, что. Странно, правда? Мы с тобой о многом говорили, но что-то самое важное сказать друг другу так и не успели. Почему так бывает? Наверное, это я опять все пропустил. Кажется, я прошел мимо очень важных вещей в нашей жизни. О главном помнится, когда уже ничего нельзя изменить. Странно мы живем, ты была права. Я так виноват перед тобой, Аннушка. Мне так больно, а тебя уже нет со мной…
       
        На кладбище, в последнюю минуту прощания, неожиданно грянул духовой оркестр. Софронов от неожиданности вздрогнул. Посмотрел вопросительно на Сему. Тот печально кивнул головой, мол, так и надо, старик, все в порядке. Усталый и опустошенный, со всем происходящим уже согласный, Софронов, вдруг, узнал в партии трубы тему Свиридова к кинофильму «Метель», которую так  любила Анна.  Труба плакала вместе с ним, скорбно и торжественно неся его боль на мягких плечах баритонов. С каждым тактом оркестра все болезненнее звучал ее голос и взлетал на головокружительную высоту, и там парил, плавился в звенящей тоске, и струился вечной печалью, и опускался на греховную землю, где все начиналось и все заканчивалось, и все принадлежало ей одной.
         
        На один миг ему представилась вся его жизнь, как бесконечный подъем в гору, к вершине которой он стремился из всех сил. Но, достигнув ее и оглядевшись, вдруг, обнаружил безлюдную каменистую пустыню, посреди которой погребают на его глазах последнего человека. Сейчас уйдут могильщики, и он останется один среди камней…
       
        И вновь силы покинули его, но не было желанных освежающих слез. Тугая удавка спазма, перехватившая горло, остановила его жизнь. Он стоял окаменело, вытянув худое тело, высоко подняв голову, но уже не искал взглядом ничего, не чувствовал снега на лице, не ждал нужных мыслей. Он остался один и ничего не хотел.
       
        На свежевыпавшем февральском снегу безобразной дырой темнела яма. Стонали баритоны и тенора оркестра. Тонконогий мальчик-трубач, с разметавшимися светлыми волосами, в распахнутом ветром пальто упивался бессмертной музыкой. Играл самозабвенно, вскинув голову и закрыв глаза. Он не видел чужих  страданий и не ведал их сам: он играл музыку.
Последний раз со светлой печалью пропела о вечности его труба, отзвенела в высоких кронах тополей ее скорбь и во влажном воздухе вдруг упавшей тишины, послышались пронзительные крики кладбищенских галок.





    


© Copyright: Евгений Грязин, 2009
Свидетельство о публикации №1906140162