Провал Хорхе Луиса

Филипп Тагиров
© Думчева Л.А., иллюстрация, 2012


В мае 1934 года мне довелось прогуливаться в окрестностях города Н., название которого едва ли существенно для данного повествования. Помню, хмурое весь день небо часам к шести стало почти прозрачным и открыло миру усталое заходящее солнце. Тогда, тем довольно прохладным, но ясным вечером, я впервые и встретил его. В последствие он еще несколько раз приходил ко мне, возможно, именно он спас меня в 1938-м. И вот он снова сидел напротив меня, скрывая свое лицо в тени капюшона, воплощенный образ монаха, настолько литературный, что, прочитай я его описание в чужом рассказе, я не смог бы уже освободиться от ощущения, что автор его безвозвратно пропал в казематах штампов и художественных стереотипов.
— Посмотри на мир вокруг, Хорхе Луис, — говорил он, скупясь на интонации, но с глубокой искренностью в голосе. — Навряд ли ты станешь убеждать меня, что он близок к совершенству, — мы слишком много видели и знаем, чтобы позволить себе оставаться настолько наивными. Сегодня найдется немного образованных людей, кто бы еще верил в то, что этот мир сотворил Бог. Но, согласись, даже тем немногим очень трудно увязать боль, страх, грязь и бессмысленность, окружающие нас, с идеей божественного творения, которое по определению должно быть совершенным... На самом деле мы не там ищем ответа. Все дело в том, что мир до сих пор так и не был сотворен.
До этих слов я задумчиво кивал в такт еле заметно озвученным точкам и запятым в его предложениях, все, что он говорил, уже было когда-то прожито или продумано мною, но последняя идея заметалась в коридорах моего упорядоченного сознания, не находя там себе достойной аналогии и замерла удивленная. Я в замешательстве посмотрел на своего собеседника.
— Не был сотворен? — переспросил я, озадаченно. — В каком смысле?
— Никаких аллегорий, — покачал он головой, — в самом, что ни на есть, прямом. Люди, часто даже и неверующие, все время ждут конца света. Многие традиции учат нас, что у самого своего истока мир был совершенен, потому что тогда, как считается, он в наибольшей мере был близок к богу или богам, сотворившим его. Пришло время разоблачить это заблуждение: мир еще никогда не был совершенным, и не потому, как это объясняют материалисты, не верящие в высшее совершенство, а потому, что сам момент творения, когда высшая божественная воля изречет, например, «Да будет свет!», еще не случился.
Я секунду-другую размышлял, всерьез ли он говорит все это, потом взмахом руки попытался привлечь его внимание к многочисленным и многообразным предметам и менее многочисленным и, пожалуй, довольно однообразным людям, которые нас окружали.
— Постой, — я неуверенно улыбнулся, — вот сейчас мы сидим в одном и том же кабаке, за одним и тем же столом, вон по углам — другие люди, если я выйду на улицу, я найду там дома, автомобили, еще больше людей, и ты тоже найдешь, если выйдешь вместе со мной... Или ты будешь это отрицать?
— Нет, не буду. Мы считаем, что есть что-то, что мы, общаясь между собой, договорились называть одними и теми же именами, будь то «кабак», «стол» или «улица». Но общее для тебя и меня название вещи еще не гарантирует, что эта вещь одинакова для нас, что мы видим ее одинаково...
— Типичный субъективизм, — сказал я, пожимая плечами. Если бы напротив меня сидел кто-то другой, простой знакомый, я бы начал терять интерес к этому разговору. Но человек в капюшоне еще никогда не приходил, чтобы просто проверить мою эрудицию.
— Субъективизм — это не отправная точка моих рассуждений. Как ты помнишь, начал я с другого. Я повторю, что нечто, что мы принимаем за всякие вещи, вероятно, существует, но это не есть мир, потому что мира еще нет, он не был сотворен.
Я поинтересовался, откуда такая убежденность. Наш опыт, все, что мы знаем об окружающем мире, свидетельствует об обратном. Мне было любопытно, чем бы он мог подкрепить свои слова.
— Во-первых, то, что мы знаем о «мире», который, как ты говоришь, нас «окружает», свидетельствует как раз об этом, как это не странно. Я не говорю о так называемых «законах природы», придуманных наукой для самооправдания. Я говорю о том, что этот мир значит для нас. А по отношению к нам он несовершенен. Значит, он либо уже утратил свое совершенство, что нелепо, ибо настоящее совершенство не может истощиться, тогда бы оно с самого начала было совершенством с изъяном, ведь так? Либо мир еще не был сотворен... Вот о чем говорит нам наш опыт, если, конечно, мы не материалисты... А во-вторых, как ты давно должен был заметить, я всегда прихожу к тебе не просто как человек к человеку.
Я кивнул. Кажется, мой загадочный знакомый собирался приоткрыть свое лицо. По крайней мере, выражаясь фигурально. Что я знал о нем? Когда-то он представился мне как Номинес, хотя я имел весьма серьезные сомнения, что это было его настоящее имя. Был ли он на самом деле монахом, к какому монашескому ордену он принадлежал? Он появлялся, когда я менее всего его ожидал встретить, и через пару часов исчезал, но всякий раз его вторжение в мою жизнь оказывалось далеко не случайным.
— Ты должен был заметить, Хорхе Луис, что я порой знаю больше, чем положено простому человеку, — продолжал он, — и, возможно, ты также должен был предположить, что говорю с тобой я не только от своего имени. Существует некое братство, которому посчастливилось обойти большинство человеческих хроник, потому что оно всегда оставалось братством в братстве и никогда не проявляло себя непосредственно, а всегда через тех или иных посредников. Я знаю, это похоже на современный роман, так что ты можешь, если хочешь, отнестись сейчас к тому, что я говорю, как к литературной фантазии, тебе же уже доводилось облекать некоторые знания, полученные от меня, в художественные формы, — его лицо по-прежнему скрывалось в тени капюшона, но по его голосу мне показалось, что он улыбнулся. — Так вот, из века в век это братство хранило тайну, недоступную большинству людей.
— Что мир еще не был сотворен, — гениально предположил я.
— Именно. Сегодня часто говорят «Бог умер!». Он-де когда-то был, сотворил мир, наставил человека, как тому жить, а потом — умер. Но может быть, он умер, так и не успев сотворить мир. Или не умер, а просто ушел. Представь, ты строишь дом. Ты собрал бревна, кирпичи, цемент, прочие материалы, вырыл яму для фундамента, возможно, даже пригласил рабочих помочь тебе. Все было свалено в кучу рядом с тем местом, где должен быть построен дом, но вдруг срочные дела требуют, чтобы ты уехал, так и не начав строительство. Или не было никаких срочных дел — ты просто передумал. Важно, что есть все, из чего строить дом, нет только самого дома... Возможно, ты слышал что-нибудь о комнате, или пространстве, Гафа. Это то место, откуда, как считают, в мир приходят души, которые потом воплощаются в том ли ином человеке. Говорят, что с определенного момента в человеческой истории запас душ в этом хранилище подошел к концу, но люди продолжают рождаться. И вот, следовательно, откуда берутся бездушные люди.
— Да, мне доводилось слышать такую интерпретацию.
— Это так же заблуждение. Но то, что на самом деле, не намного лучше, уверяю тебя. Потому что, в действительности, еще ни одна душа не покинула комнаты Гафа, это пространство до сих пор переполнено, и то, что должно было стать лишь источником для души, стало на самом деле ее темницей. Мы закупорены в материнской утробе, мы задыхаемся в духоте и собственных выделениях и не можем понять, почему же наш мир так несовершенен.
— Хорошо, — согласился я, — я бы еще допустил, что все может быть так, как ты говоришь. Я мог бы предположить, что моя душа страдает нерожденная, и что все, что я вижу — это болезненный бред моей души. Но ты же сам признал, что все-таки есть нечто, какое-то подобие объективного мира, общего для всех нас, то, что мы принимаем за настоящий мир! Если мир не был сотворен, то откуда возникло оно?
— Представь, что рабочим, которые были приглашены строить дом по твоему проекту, надоело ждать, когда ты вернешься. И они от безделья или от безысходности начинают складывать вместе кирпичи и бревна, не имея ни малейшего представления о твоем изначальном плане. Или возьмем другой пример. Ты готовил чудесный торт, но опять-таки, что-то более важное потребовало твоего участия. А продукты так и лежат на столе, покуда вместо пирога не возникает — что? Плесень. Тогда то, что мы наблюдаем вокруг, да и то, чем мы являемся сами — это всего лишь плесень. Но по сравнению с совершенным замыслом, даже если эта плесень существует, причем не только субъективно, но и объективно, ее все равно нет. Все это — сон наших невоплощенных душ. Все это — иллюзия.
— Так учат буддисты, — сказал я.
Номинес покачал головой.
— Буддисты учат другому, как ты знаешь. Для истинных буддистов пробуждение ото сна, выход из существования неподлинного, иллюзорного, исполненного страдания, означает не столько рождение, достижение подлинного существования, сколько, скорее подлинного несуществования, нирваны. Но в том, что есть общего между воззрениями буддистов — или кого-то еще — и тайной хранимой нами, следует, скорее, видеть не случайность, а следы некоего гениального прозрения, в последствие почти утраченного.
Я раскурил трубку и молча сидел, наблюдая как прозрачны и эфемерны образы, которые ткал табачный дым, ткал, чтобы тут же услать в небытие.
— Ты говоришь, некое братство веками хранило эту тайну, — наконец произнес я. — Но зачем? Ради чего? Что вы — или они — берегли? Тайну от людей или людей от тайны? Зачем? Что бы изменилось, если бы души, томящиеся в своей темнице, узнали правду? Они смогли бы что-то изменить? Или Бог бы вспомнил о них?
— Мы хранили эту тайну, — я обратил внимание, что Номинес впервые употребил слово «мы», говоря о делах братства, — пока не пришло должное время. Пока не пришло время изменить порядок вещей. Перейти из не-мира в мир.
— А в чем разница? Если в этом не-мире мы вышли за рамки наших индивидуальных снов и впали в сон коллективный, значит, мы открыли для себя какую-то объективную реальность, не важно, называем ли мы ее мир или нет! В чем превосходство мира, каким он будет после своего рождения?
— Подлинность. Совершенство. В то время как то, что самозародилось и развилось в божественной утробе нелепо и абсурдно. И главное, что дальше уже нельзя оставлять все как есть. Мы ждали, ждали веками, чтобы что-то изменилось, чтобы, как ты говоришь, Бог вспомнил о своем неродившемся ребенке. Но скоро станет слишком поздно.
— Почему же? — поинтересовался я.
— Дело в том, что, если ребенок не родится, он состарится в утробе. Если роды затянулись, необходимо вмешательство акушера.
Дым медленно витал в воздухе. Я витал где-то среди его колец, туманностей и протуберанцев. Если весь этот разговор — мистификация, то в чем ее цель?
— Ну что, это все ведь по-прежнему похоже на роман? — спросил мой собеседник, по совместительству возможный мистификатор.
— Да, похоже на роман. Или на фильм. Или на подражание какому-нибудь эзотерическому учению.
— Я бы не стал начинать разговор, если бы я планировал ограничиться только голословными утверждениями. Мы покажем тебе. Мы дадим тебе возможность самому убедиться в том, что все именно так, как я рассказал тебе. Тогда у тебя уже не останется сомнений.
Мне стало не по себе от его решимости. И от осознания того, что такие откровения не делаются просто так. Я спросил, спросил снова, уже не в первый и не во второй раз со дня нашего знакомства:
— А вам-то зачем это нужно? Зачем нужно заставлять меня поверить, показывать мне что-то, открывать мне истину, сокрытую ото всех?..
— Ты же ведь никогда не считал, что наша первая встреча была случайна? Или что целью нашего общения было только помочь тебе, причем в вопросах на самом деле столь незначительных? Мы выбрали тебя. Выбрали задолго до нашего сегодняшнего разговора.
Я почувствовал, что в какой-то степени больше не принадлежу себе. Если и в правду в их власти показать мне то, что заставит меня пересмотреть все, во что я верил, то волен ли я отказаться? Но еще я понял, что, даже дай мне они это право, я теперь вряд ли отступлюсь уже сам. Лишь одна мысль продолжала беспокойно елозить в моей голове.
— Но я же не Герой. И даже не акушер. Я же просто писатель.
Номинес откинулся назад, то ли долго и изучающее разглядывая меня, то ли выдерживая драматическую паузу, чтобы я сам пришел к правильному ответу. Наконец, капюшон упал с его лица, и он просто сказал:
— Мы решили, что ты больше всего подходишь для нашего дела.
В последствии я провел не один вечер и даже не десять, созерцая нетронутый лист бумаги, заправленный между барабаном и роликами моей машинки. И металлическая лапка с той или другой литерой уже восходила из полукруга ей подобных и замирала в пути, так и не коснувшись белизны, из которой должен был родиться мир. И позже, уже в другую эпоху, в другую эпоху несуществования, мой взгляд магически приковывался к терпеливо и в то же время призывно мигающему курсору. Его терпение еще раз напоминало мне, что мне придется-таки пройти этот путь до конца, а призывность — о том, что в какой-то момент, возможно, будет уже слишком поздно открывать людям так долго скрытое от них знание.
*Хорхе Луис, значит, Вы признаете, что так и не воплотили в литературной или какой-либо другой форме, доступной другим людям, полученную информацию?*
Да, я признаю это.
*Не скажите ли Вы Высочайшему суду, в чем же была причина вашего – простите, не знаю, как иначе сказать, — творческого бессилия?*
О нет, едва ли здесь дело в моей писательской импотенции. Да простит мне Высочайший суд некоторую самоуверенность, но я думаю, что сумел бы рассказать об этом не менее убедительно, чем о своих собственных фантазиях. Самое страшное проклятие, которое закупоривало меня, не позволяло распиравшей меня истине вырваться наружу и впечататься в полотно рассказа, а затем и в души людей, заключалось в моей неспособности решиться на подобный шаг.
*Вы сказали, что Вам были обещаны некие доказательства, подтверждающие слова человека, известного Вам как Номинес. Показались ли они Вам достаточно убедительными?*
Да, не смотря на мой первоначальный весьма скептический настрой. Я вообще склонен скорее не верить людям, чем верить им. Конечно, мне не стоило исключать возможность гипнотического воздействия или очень умело смоделированной галлюцинации, но я в свое время занимался и тем и другим, и осмелюсь утверждать, что то, что я видел и пережил тогда неизмеримо больше, чем просто фокусы. Так что, если вы спрашиваете меня, был ли я убежден, что мир еще не рожден, я отвечаю: да.
*Почему же вы в таком случае не донесли до людей открытое вам знание, как собирались это сделать? Ведь вам же было недвусмысленно сказано, что дальше откладывать рождение мира может быть губительно для него. Не признаете ли вы, что попросту вам изменило мужество? Как, впрочем, и тогда, когда вам была предоставлена возможность непосредственно решить судьбу этого мира?*
Может быть. Но что такое мужество? Что будет мужественнее: ударить или удержаться от удара? На самом деле это было больше похоже на гамлетовское «бесплодье умственного тупика». Я очень много размышлял, и всякий раз, когда я уже готов был начать писать, почти сходя с ума от внутреннего томления и ломки, известной только писателям и художникам, именно мои мысли останавливали меня, а не страх. Страха я не чувствовал и в тот раз, когда мой кулак уже готов был пробить плаценту неродившегося мира — тогда я чувствовал ужас. И безмерное, никогда ранее не ведомое, отчаяние.
*Хорхе Луис, Высочайшему суду непонятно, почему Вы опустили в своем повествовании этот эпизод, который на наш взгляд является центральным для понимания Вашей роли, то есть Вашей предполагавшейся роли, которую Вы не исполнили. Мы настаиваем, чтобы Вы рассказывали все, ничего не утаивая, вне зависимости от Вашего личного отношения к происходившему. И будьте добры, начните с разъяснения вашего утверждения, что увиденное Вами именно испугало вас. Почему?*
О нет, многоуважаемые судьи! Не испугало. Ужаснуло. Ужас охватил меня, пронзая мое существо тончайшими иглами, распиная меня на тончайших ледяных крючочках, распиная над бездной…
Я понял, насколько прав был Хайдеггер, который сказал, что страх — это когда мы боимся что-то конкретное: убийцу, экономический кризис или предательство любимого человека. А ужас, как и счастье, беспредметен, это ужас перед всем бытием. Или небытием. И мне действительно пришлось подняться над «миром» конкретных, так знакомых мне предметов, людей, их идеалов и желаний, чтобы открыть для себя Ужас.
А что до самого эпизода, который, как вы выразились, я «опустил», то вы же на самом деле и так все знаете, еще даже не задав мне своего вопроса. Единственное, что, возможно, не вполне очевидно для вас — это именно мое «личное отношение». Что ж, я расскажу вам, что я чувствовал, открою каждый рубец, брошу вам каждую каплю боли и отчаяния, из того океана, в котором я тогда тонул, захлебываясь, в тщетной надежде спастись.
Мне трудно подобрать подходящие слова для того, с чем человеческий язык никогда не встречался, а божественного языка я, увы, не выучил. Так что придется вам довольствоваться нечеткими, грубыми слепками с того, что я видел и переживал.
Я поднимался над тем, что привычно считал «миром». «Поднимался» не значит «перемещался вверх» в пространственном смысле. «Поднимался над миром» значит «отрывался», «уходил» от него. «Мир», каким я знал его от рождения, становился все более прозрачным, бесплотным, и сквозь внешнюю мишуру вдруг стали проступать не то ниточки кукловода, не то проекции теней из платоновской пещеры. Я увидел, как невидимые лучи связывают видимые предметы, только в тот момент «видимые» предметы стали гораздо призрачнее этих обычно невидимых лучей или нитей.
Потом я стал различать огни, сотни, наверное, миллионы огоньков. Они колыхались, пульсировали, пронзительно впиваясь в окружавшую их черноту, в меня, в мое сознание, мой разум, мою душу. Или это были сверкающие, мерцающие слезинки?.. Я думаю, что они были в тот момент для меня и огнями, и слезинками, и хрусталиками льда. А затем я каким-то образом понял, что это — наши души, души людей, неродившихся людей еще неродившегося мира. Что это было — то место, которое я открывал для себя? Имеет ли большое значение, как его назвать: комната Гафа, Божественная утроба, как угодно еще? Я понял, что картина, разверзшаяся предо мной — достояние очень и очень немногих, единиц, тонущих в огромном море огней-слезинок. А еще я увидел, что эти огни-слезинки располагаются на пересечениях призрачных лучей, обнаруженных мною раньше, подобно тому, как капельки росы висят утром на узелках паутины. И что на самом деле эти огоньки — наши души — и испускают призрачные лучи в окружающую пустоту, заполняя ее бесчисленными образами. Я видел, как порождаемые ими лучи устремляются во тьму, скрещиваются, отражаются, пересекаются, накладываются один на другой, увенчиваясь, как цветком, той или иной «вещью», так знакомой мне, вроде дерева, скалы, здания одного из университетов, где я читал лекции, ученической тетради, скамьи, табачного дыма, автомобиля, авиалайнера, чайки, пьесы «Чайка», книги «Чайка по имени…», ржавчины, разъедающей кузов того автомобиля, колонии микроорганизмов, для меня безымянных, облаков, бегущих по небу и открывающих миру усталое солнце прохладным, но тихим майским вечером 1934 года, который я встретил в окрестностях города Н., самого города Н. со всем, что в нем было и есть, и многого-многого другого, уже являвшегося мне в жизни и в фантазиях, и, наконец, новых огоньков-слез-хрусталиков льда, казавшихся мне столь же призрачными, как и все остальные порождения этих призрачных лучей.
Но через какое-то время, мое «восхождение» над «миром» вдруг оборвалось, я захлебнулся в боли, неожиданной достигшей меня — чьей-то чужой или своей, не знаю — она обрушилась на меня откуда-то «снизу» или «сбоку» и сжала так, что я не мог даже вдохнуть, а в глазах стало стремительно темнеть. Я говорю, «вдохнуть», «в глазах», хотя, наверняка, не глазами смотрел я на то море огней и призрачных лучей, и едва ли можно вдыхать воздух еще не существующего мира, — просто как иначе описать мне это? Да, скорее всего я это почти так и ощущал, благодаря моему заботливому сознанию, переводившему совершенно незнакомый, чуждый мне опыт в привычные формы. Дедал некогда предупреждал Икара не лететь слишком близко к морским волнам, брызги которых могли намочить оперение его крыльев, и слишком далеко от них, ибо тогда Икар бы приблизился к солнцу-Гелиосу на недозволенно  близкое расстояние, и тот растопил бы воск, скрепляющий его крылья. Судьба Икара влекла его слишком высоко в поднебесье, мне же было уготовлено познать иную долю, о которой предостерегал Дедал.
Боль, достигшая меня, подсекла мой полет и стала неумолимо увлекать вниз. И когда приблизился я к бушующему там океану, я понял, что не боль это была, а только лишь отголосок боли. Я больше не был бесстрастным наблюдателем, наподобие компьютера безразлично фиксирующим изучаемое явление, — страхи, трепет, тоска, желание, надежда, радость, отчаяние подобно крылатым лучникам окружили меня и принялись всаживать в мое тело-душу, стрелы из своих колчанов. Я понял, что слишком низко парил я над мерцающими огнями и угодил в раскинутую ими паутину призрачных лучей, выброшенных в неутолимой жажде, и несущих в себе испепеляющий огонь желаний, большинству из которых никогда не суждено сбыться. Несовершенство. Вот, что рождало несовершенство нерожденного мира. Мечты о чуде, которые рано или поздно вынужден раздавить сам мечтатель. Звезды, которые сотрет с небосвода открывший их звездочет.
Их стрелы пронзали мое тело и застревали в моих мышцах. И все труднее становилось мне взмахивать моими крыльями. И все тяжелее от все новых и новых брызг, брошенных в меня волной, становились перья на них. И, в конце концов, та волна, что была выше прочих, накрыла меня и погребла под собой. И тогда, окончательно увязнув в паутине этих призрачных лучей, ринулся я от одного узелка к другому, от образа к новому образу, подобно набору нулей и единиц в компьютерной сети, брошенному с одного адреса на другой. И чем дальше я двигался, тем выше становилась моя скорость, а вместе с ней росло и мое отчаяние.
Я больше не пребывал в замешательстве, относительно того, чьими были эти желания, страхи, обиды, раны, скорби и надежды — моими или кого-то еще. Чем быстрее я несся сквозь это поле огней, казавшееся мне бескрайним, тем меньше места оставалось для самого понятия «чужой».
Я смеялся, горько или не от души, плакал, еще горче или тоже не от души, любил, стараясь хоть на время изгнать привкус этой горечи, терял любимых, друзей, отца, мать, переживал своих детей, наблюдал, как все более ветшает мой фамильный замок и как все более прячутся под покрывалом пыли трофейные знамена и ключи городов. Я спотыкался и падал, и те, кто шел следом, втаптывали меня в архив, но я же надевал сапоги покрепче и сам шел следом. Я произносил слова, бесценные слова, говорил своей дочери, что я живу для нее, и весь мир для нее, и она отвечала: «да, мамочка», — и держалась изо всех сил, чтобы не выпустить на свобооду ни единую слезинку. И я же вдруг замахивалась на свою «мамочку», впервые, в ужасе преступающего порог бездны, и пьянея, сходя с ума от этого, запоминая испуг в расширившихся глазах, запоминая на всю жизнь. Я взращивал в себе принца, и я же ждала принца, принца из другого мира, не могла поверить, что он все-таки смог явиться мне во плоти здесь-и-сейчас, и не могла поверить, что он должен спасать от ее драконов уже следующую принцессу, и я не мог понять, откуда эта соль на ее прощальных губах. Меня тошнило быть женщиной среди женщин и женщиной среди мужчин, недостойных этого наименования, и мерзко мне было быть мужчиной среди мужчин, и горько среди женщин. Я фехтовал взглядами, словами, ничтожными, ничего не значащими деяниями; я протягивал руку и плевал в нее, вытирал плевок и протягивал снова, я отказывался подать и отвергал дары, сокровеннее которых нет, тем самым убивая дарящего. Я был невежествен и груб и презирал все, что мне непонятно, был утончен, образован и искушен и презирал все, что мне понятно. Я любил, обещая уйти, если родится любовь, и я говорила «уходи, родилась любовь». Я смотрел на своего сына, а в его глазах не было разума и не было любви, проходили годы, я все искал, но взгляд оставался прежним. Я проливал кровь — и чужую и свою — и знал, что я прав. Но не менее и не более был прав тот, кто проливал мою кровь и чью кровь проливал я. Я был уверен, что изгнан из подлинного Рая, и, безмерно тоскуя по утраченной гармонии, искал Рай искусственный, но все, что я обретал на этом пути, оборачивалось для меня подлинным Адом. В вагоне подземки напротив меня сидело бесполое нечто, замотанное в одежду, без четких признаков вида, пола и возраста. Я протягивал деньги, предварительно изучив содержимое кошелька, больше, чем обычно дают нищенкам, но ровно столько, чтобы не отказаться от лишнего куска пиццы, протягивал, чтобы чуть потешить свое самолюбие или просто так, потому что нищенка не побиралась, глубоко уйдя в себя, почти исчезнув, только что-то шептала. Я наблюдал, как она сначала не видит протянутые ей деньги, а потом в страхе отшатывается от меня, не понимая, зачем я это делаю. А потом страх передается и мне вместе с ее бесконечными благодарностями, потому что я понимаю, что она благодарит меня не за деньги, а за то что я вдруг невольно напомнил ей, что и в ней еще можно видеть человека. И вместо смутного удовлетворения от нечаянной инъекции во здравие моего самолюбия, я еле разбираю ступени эскалатора от затопившей мои глаза странной влаги, и вдруг я становлюсь проводом для пущенного сквозь меня тока чистой ненависти, чистой ярости. Я поднимаю глаза к белому с разводами от бесконечных протечек подземных вод потолку станции, ища там бога, и едва ли отдавая себе хоть малейший отчет, заклинаю его, если ему нужен Антихрист, Калкин, Гавриил или кто там еще должен трубить в последнюю трубу, вызывая воспламенение всего сущего, взять на эту роль меня, и все равно, какая кара будет определена мне, ибо ненависть столь ничтожного меня в этот миг соразмерна величию этой роли. Я молю, если это в принципе входит в божественный план, дать мне хоть на миг силу, достаточную, чтобы порвать в клочья тот мыльный пузырь, что мы называем мирозданием. Сущее, где человек благодарен, за то, что другие люди вдруг замечают в нем человека, не стоит того, чтобы существовать!..
Мои усталые ноги утопают по щиколотку в бесцветной пыли, выгоревшей от солнца, неспособного обесцветить только цвет моей кожи. Лишь смерть приносит ей какой-то сероватый оттенок, теперь я это хорошо знаю. Улица пустынна, двери домов гостеприимно распахнуты, приглашая смерть выйти наружу. Но и здесь ей почти нечем поживиться, думаю я, оглядывая тощее тело под изношенным выгоревшим платьем. И мне самой здесь тоже нечего делать, под этим беспощадным солнцем, под этим безразличным небом, кроме как добиться у бога ответа, почему он забрал всех — и папу и маму, и Лауру, и Изабель, и маленького Николя и всехвсехвсехвсех и оставил меня?..
Бесконечность пространства очень проста. Это круг. Круг, который испокон веку считался символом совершенства. Нескончаемо было и мое кружение по лучам и теням, сотканным из страстей нерожденного мира, но в какой-то момент, я уже перестал переживать боль или радость какой-нибудь конкретной души, открыв для себя этот океан нерожденных душ как целое, как слитное единство, знающее общую боль и радость. Да, радость, счастье, любовь, преданность, вера, блаженство тоже мерцали в этом океане, но, как мне показалось, видимо, в силу именно несовершенства еще не сотворенного мира они были куда более хрупки и скоротечны, нежели боль, тоска, отчаяние и безразличие, и что всего важнее, они куда чаще порождали боль и отчаяние, нежели наоборот.
И вот когда мне стала доступна боль «мира» в целом, предо мной предстал и сам нерожденный мир, не какая-то часть его, а весь, целиком. И тогда-то, узрев его, я и испытал ужас, а после — отчаяние. Но, взирая на «мир» в целом, я уже снова вышел за его пределы, и снова поднимался ввысь, туда, где, как мне показалось, слабо пульсировал свет. И наконец я находился там, у самой границы нерожденного мира, и живая стена колыхалась передо мной, пропускавшая свет, который лился с той стороны, но не позволявшая ничего разглядеть. Это, как я понял, и была плацента нашего мира. Я не стану рассказывать, ибо у меня просто не хватит подходящих слов, как я продирался сквозь эту стену слой за слоем, какие-то из этих слоев раскрывались сами при одном моем приближении, какие-то забирали часть моей жизни, но в конце концов я стоял — или висел? или парил? — в месте, исполненном ослепительным, теплым, ласковым светом, и почти прозрачная преграда, качающаяся у самого моего лица будто бы в такт чьему-то дыханию, была последним рубежом отделявшим этот мир от рождения. И я знал, что стоит мне напрячь свою волю, собрать ее в кулак и толкнуть вперед, и в этой стене откроется брешь, через которую из небытия вырвется весь известный мне мир, так долго ждавший минуты своего рождения.
И я замер. И так и стоял — или парил? — там, за миг до прорыва, бездействуя. И за моей спиной весь нерожденный мир замер за миг до своего рассвета.
Вот и все. Мне больше нечего сказать. Я пообещал, что расскажу вам все, что я пережил тогда, но, как оказалось, я переоценил свои силы. Все, что я рассказал вам, — ничтожно по сравнению с тем, чему у меня нет имен, или о чем заговорить у меня некогда не будет достаточно сил.
*Хорошо, свидетель Хорхе Луис. Пусть будет так. Но остается еще один аспект: не смотря на то, что это едва ли может напрямую сказаться на материале Обвинения и на самих Обвиняемых, Высочайшему суду хотелось бы узнать, почему же вы все-таки не выполнили возложенную на вас миссию?*
Там, у самых врат мироздания, я вспоминал все, что видел, все, что мне говорили, все, что говорил и думал я сам. И мне показалось, что что-то не так, что-то здесь не сходится. Я снова усомнился в Номинесе, его братстве и их истине. Нет, я знал, что мир действительно еще не родился, я сам находился в самой сердцевине доказательства этому, в этом-то я больше не сомневался. Но я понял, что, пожалуй, не совсем уверен в их мотивах. И чем дальше я рассуждал, замерев там, за миг до рождения мира, тем больше крепла во мне решимость не приближать этот миг.
Мне сказали, что если ребенку не помочь родится, он состарится в материнской утробе. Но я не мог избавиться от пронзительного предчувствия, что если ребенок появится на свет раньше своего срока, если его подтолкнуть, когда он еще не успел развиться и окрепнуть, то случится выкидыш.
Подобные же мысли удержали меня и от того, чтобы хотя бы рассказать людям о том, что такое наш «мир». Я знал, что братство веками хранило это знание от людей. Я часто задумывался о том, что, если братство боялось этого, то мне стоит попытаться донести до людей истину, чего бы то мне не стоило. Но я всякий раз останавливался, спрашивая себя, а не на это ли и рассчитывало братство, обратившись именно к писателю? Почему они сами, мудрые и могущественные, не могли подтолкнуть мир к его преждевременному рождению, зачем им понадобился я? Я допускал мысль о том, что братство представляло какую-то силу, постороннюю этому «миру», а подтолкнуть «мир» можно только изнутри и сделать это может только человек, кто-то из нерожденных. Но иногда я даже думал, что ни воля одного человека, ни даже воля их братства не способны как-то существенно повлиять на положение дел, они бессильны. И только совокупная воля всех нерожденных смогла бы гибельно ускорить движение мира к его рождению.
Почему тогда они не предложили мне прямо написать об этом? Возможно, желание написать рассказ должно было родиться у меня самого, я сам должен был выносить и выпестовать это желание, иначе люди бы не поверили мне.
Но это все были только мои догадки, и тогда я попытался представить себе, а что может желать сам нерожденный мир? Что это такое — быть нерожденным? Что такое — родиться преждевременно? И что значит — родиться вовремя?
Как ребенок может развиться и окрепнуть? Становясь сильнее, гармоничней и… совершенней. Он должен научиться отличать правильную реакцию от реакции гибельной, правильное устремление от устремления гибельного. Как можно чему-то научиться? Говорят, что только дураки учатся на чужих ошибках, но, мне кажется, только то, что пропущено через самую сердцевину нас самих, может нам что-то дать. В чем смысл любого испытания? В том, что его можно выдержать стать чуть совершеннее. А это значит — нет тех испытаний, которые нельзя было бы вынести или которые ничему бы не учили.
Очевидно, что несовершенный мир был бы большим испытанием, чем совершенный. Это понятно. Совершенство тоже могло бы быть испытанием, но только совершенство с изъяном: например, идеальный общественный строй с гниющим духом. У меня же была своя дилемма. Знать, что ты живешь в мире, который еще не родился — тяжелое испытание, но проходили годы и я, увы, никак я не смог отделаться от убеждения, что еще большим испытанием будет не знать этого.
*Свидетель Хорхе Луис, Высочайший суд удовлетворен вашими ответами. На данном этапе мы считаем, что ваши действия только условно могут быть рассмотрены как пособничество Обвиняемым. Однако по нашим высочайшим причинам окончательный вердикт Суда в вашем отношении будет вынесен позже. Похоже, это несколько сродни вашей философии, ведь вам предстоит ожидать вашего приговора до дня, когда мир будет сотворен.Свидетель Хорхе Луис, желаете ли вы воспользоваться вашим правом последнего слова?*
Да, Высочайший суд. Не знаю, позволит ли вам ваша высочайшая мудрость понять то, что я хочу сказать напоследок. Сдается мне, что истины, открывшиеся ускользающе малым атомам этого мира — пусть даже и нерожденного — иногда ускользают от того, кто стережет все мироздание. Но хотя вам никогда не пережить того, чем живут ничтожные атомы, я бы все-таки хотел, чтобы вы поняли, как в той самой беспросветной тьме, которую мне довелось узнать, я нахожу нечто такое, что пробуждает во мне желание жить дальше, то, что в каком-то смысле можно было бы назвать основанием для моего оптимизма.
По сути вы уже вынесли мне половину приговора, приговорив меня жить, не зная, какова будет его вторая половина. Да, незнание — большее испытание, чем знание. Знание, насколько горьким бы оно не было, рано или поздно привносит в душу покой и смирение, в то время как незнание способно бесконечно терзать нас. Однако я благодарю вас за эту неожиданную отсрочку. Теперь у меня будет возможность увидеть, как растет мой мир. И если все же ему предстоит умереть в утробе, то значит — стать свидетелем его конца.
Когда я думаю о будущем этого неродившегося мира, я все время соскальзываю в темный омут того, что мне пришлось тогда увидеть. Боль и несчастье бесчетного множества нерожденных душ, которые до того я мог только вообразить, с тех пор навсегда мои. Как и боль всего нерожденного мира.
Тем не менее, похоже, я нашел совершенство этого мира. Ведь он действительно совершенен. Просто мы забываем, что  идеальность вещи зависит от того, какова ее цель. Мир, или то, что мы называем «миром», очевидно, далек от совершенства как наш дворец или райский сад. Но, боже, насколько он совершенен как наша кузница.
И еще. Вполне возможно, что в это самое время, пока тут у нас продолжается ваш Высочайший суд, над городом Н. снова висит усталое нерожденное солнце. И нерожденные люди устало поднимают глаза на нерожденное небо, весь день такое хмурое, и вдруг ставшее почти прозрачным. И так будет повторяться еще множество раз, пока этот мир не родится или не умрет нерожденным. И всякий раз морщины на их лицах, ставших хмурыми под конец хмурого дня, будут чуть разглаживаться, а глаза становиться чуть более ясными от взгляда на это нерожденное солнце.