Хендрикье Стоффельс

Елена Крюкова
(Живопись: Владимир Фуфачев, "Ход Большой Рыбы")

                Мужу моему, художнику Владимиру Фуфачеву;
                отцу моему, художнику Николаю Крюкову.


     - Вы спрашиваете, досточтимые господа судьи, как я жила с ним?.. Лучше не придумать, как жила. Как познакомились мы, я уж не припомню. Помню только, я купалась в ручье, рубашку задрала, в воду вхожу, а тут девчонка бежит, соседка Мемлингсов, кричит: Хендрикье, беги скорей, тебе место служанки предлагают, тут дядя Харменс пришел, в доме ван Рейнов хозяйка преставилась, Царство ей Небесное, а хозяйничать некому. А я на всю округу слыла поварихой – лучше всех кухен стряпала, да и чистить-драить мастачка была. Узелок собрала да и явилась. Позвонила в колокольчик, медный такой, звяк-звяк, звук такой, будто конь по льду идет, - и мне навстречу выбредает, мрачный такой, весь в черном – он траур по жене носил потом еще долго, не снимал, я уж и рубах свежайших, белоснежных наглажу, и камзол парчовый начищу – нет, все черное пялит!.. – выходит, значит, и стоит передо мною, и брови искривлены, и губы плотно сжаты, в ниточку. Я представилась, мол, такая-то я, служить прибыла, возьмите. В комнаты вхожу. Вижу: медная доска, и на ней иголкой нацарапано из Евангелия – Благовещение ангелов пастухам. Там ветер, и свет, и руки пастухи прижимают к груди. И я заплакала, глядючи на эту медную доску. И в ребрах у меня что-то перевернулось, тяжело и больно, и вспыхнуло.
     Стала я служить у него. Титуса на руках таскаю, он кроха, вопит недуром, ревет, не слушается. Он меня с ним, орущим, рисует. Когда он жертвоприношение Авраама писал, я ночью подходила к картине и глядела, как в ночной темноте ярко блестит нож, которым Авраам хотел зарезать своего сына Исаака, и трогала этот нож пальцем. Потрогаю и смажу краску, и перекрещусь. Ужас и счастье меня охватывали всю – от пяток до затылка. А он наутро встанет в постели, к мольберту кинется: эх ты, Господи, смазюкано опять! Святой угодник Бавон, что это с холстом! Напасть! А я скрючусь, как мышь, в углу кухни со своими кастрюлями, и молчу. А по щекам слезы льются, льются сами, счастливые. И палец, весь в краске, нюхаю.
     А те холсты, где жена его покойная была изображена в виде Флоры, в виде Афродиты, я каждый день протирала сухою тряпкой, разговаривала с ними и крестила на ночь, так же как и Титуса. Его жена была очень счастливой – во-первых, она происходила из богатого фрисландского рода, а во-вторых, она была его женой. Я складывала руки лодочкой и молилась за ее душу перед брюхатой Флорой, перед увядшей Афродитой с седыми прядями и отвислой грудью. И Флора и Афродита улыбались мне и любили меня, и я знала, что они радуются, что я тут есть, рядом с ним: кручусь, вожусь, кашу варю.
     Господи, вот радость моя была!.. – он начал меня примечать. То, бывало, сидит угрюмо перед холстом: то начать не может, то закончить, то вдруг схватит мастихин и зло, едко так соскоблит и целый мир умрет, не возникнет больше. Я войду, горшок с мясом перед ним поставлю, нарочно поближе, на рабочий табурет, чтобы он запах зачуял и поел хоть немного. А он лишь усом поведет, ноздрями воздух втянет – да и вдруг за кисть, и присосется к полотну, как пиявка, а табурет с кушаньем ногой отодвинет, чтоб не мешал. Я покорно возьму горшок и на кухню снова отнесу. Остынет – разогрею сто, двести раз. Лишь бы он поел. А тут он зраком в мою сторону ведет. Косится. Улыбается. Говорит мне: «Хендрикье, спасибо». Говорит мне: «Милая…»
     Писал он тогда «Свадьбу Самсона», большой холст! Я боялась его. Мне казалось: все, кого он нарисовал здесь, - умрут. Все обречены. Я бы сама сшила такие блекло-синие, золотисто-алые одеяния: я ведь и портнихой расчудесной была – мне заказы все важные дамы с Бреде-страат давали! Подхожу к картине – и тону в темноте, а из темноты на меня глядят Самсон и Далила – он необузданный, как жеребец, она бесстрастная и ледяная, как зимняя ночь на Зейдер-Зее, как смерть. Это ведь она его погубит, Далила. Я в Библии эти страницы все слезами облила. Он кисточкой-то в жемчуга на шее Далилы тырк, тырк. И вдруг улыбку ей такую черенком кисти пишет – точь-в-точь, как у жены покойной. И я поняла, как он тоскует! Как зверь! Как ребенок одинокий, забитый розгами в вонючем приюте! И я подошла к нему ближе, схватила его руками за голову, обняла крепче и голову его к своему животу прижала, прямо к фартуку, заляпанному рассолом, и ощутила всей горячей, вспыхнувшей враз кожей под фартуком, что он все лицо свое в живот мой бедный вдавил и крепко поцеловал меня, горячую, через все кухонные ткани и перевязи – губами, зубами.
     Я, конечно, убежала тогда в смятении. Так много смертей он пережил! Краски его холстов неукротимо жгли меня изнутри. Я была служанкой господина ван Рейна, и я не имела права делить с ним брачное ложе. Я должна была быть довольна, что мне давали за работу несколько флоринов, еду и угол для спанья. Другим девушкам приходилось гораздо хуже, а многие в Амстердаме бросались с моста в каналы от отчаяния и нищеты. Я же была хозяйкой, я умела и хотела работать. Но я хорошо понимала, рядом с кем я работаю, кому так усердно служу. И каждую ночь, засыпая на топчане, укрытом мешковиной, я молилась, чтобы больше ни одна смерть не постигла хозяина, чтоб он был весел и здоров, чтоб краски лились сиянием на холсты из-под его жилистых пальцев, чтоб его картины и гравюры покупали радостные богатые люди в бархатных шляпах со страусиными перьями, чтобы я любила его.
     Да, досточтимые господа судьи, я любила его и знала, что люблю его, не зная, что такое любовь. Я знала твердо – Бог есть любовь. Когда я молилась Богу, я себя понимала, и каждое слово Божье было мне понятно. Но когда, еще не остыв от Христовой молитвы, я молилась на его картины, я понимала, что он для меня тоже Бог, если я гляжу на Божественные картины и им молюсь, а если Бог есть любовь, значит, он, кому тоже молюсь, есть для меня тоже любовь. Все это очень складно выходило. Но я, господа судьи, не знала, что же такое любовь. А сейчас вы меня судите за мою любовь, и сейчас я слишком хорошо знаю, что это такое, и защищаю ее.
     Послушайте меня немного! Не выводите из зала! Пить только дайте, а то в глотке пересохло. Он все гравировал то Смерть Марии, то Смерть Иезавели, а Распятий сколько награвировал в то лето – я уж и не считала. Так, видно, смерть жены и детей его не отпускала. Однажды он пришел ко мне на кухню, лоб насуплен, кулаки сжаты. Сел на колченогий табурет, руку трубочкой сложил и в эту трубочку на меня смотрит, и так, и сяк. Дыхание мое прервалось. Я поняла, что он мною, как художник, любуется и что-то для себя задумал. «Ну что… - обронил, лоб потер, наморщился страдальчески. – Хочу с тебя, Хендрикье, Вирсавию написать». Я знала про Вирсавию из Библии, и я всегда беспредельно радовалась тому, что хозяин пишет и пишет, как влюбленный, то из Библии, то из Евангелия. Вирсавию царь Давид увидал – и сразу полюбилась она ему, и он ей письмо послал любовное, и письмо ей служка доставил, в то время, как она в бассейне сидела, купалась, отдыхала. «Будешь сидеть на краю бассейна с письмом царя Давида в руке, - сказал мне насупленный хозяин, - а послушный арапчонок в атласах, склонившись, будет ждать твоего ответа». – «Какого еще ответа?..» - спросила я, дура. И тут же щекам моим стало жарко изнутри, и вся я стала как пламя, рвущееся из печи. «Твоего ответа», - сказал он и встал с табурета стремительно, и схватил меня за плечи, и прижал к себе. А потом подхватил меня на руки, поднял высоко-высоко. «Пустите! Я же служанка! – крикнула я. Или шепнула – вот уж не припомню. – Вы с ума сошли – меня на воздух поднимать!.. Да я и не игрушка вам, не вещь, что хотите не сделаете со мною!..» Он осторожно опустил меня наземь и поцеловал меня в первый раз – так осторожно, что я даже не услышала: легче воздуха.
     И сказал:
     «Ты человек, Хендрикье. Ты женщина. Ты мой человек. Ты мой родной человек. Ты моя девочка, ты не мачеха, а мать моему Титусу. Ты царица моего дома. Ты мой ангел и мое сокровище. И я хочу быть твоим. Навсегда».
      Вот так, господа судьи! Это и было нашим венчанием. После этого святого поцелуя и этих – из сердца – слов мне не надо было ни пастора, ни пресвитера, ни колец, ни записей в толстой-претолстой книге венчаний, крестин и смертей. Он писал с меня Вирсавию, я сидела перед ним голая, только ноги, чтоб не замерзли, бязью закутывала, а вместо бассейна он наливал в медные и оловянные тазы колодезную воду и воду эту живописал – зимородково-синим, зеленым, голубиным, оливковым. Чудо было, а не вода! Я смеялась от радости, следя, как она появляется на холсте, то вспыхивает перламутром, то сгущается мрачными, как грачиные крылья, разводами. Если бы я была настоящая Вирсавия, я бы все время купалась в теплом бассейне!
     А позади Вирсавии мой муж, господа судьи, написал мою старуху мать сгорбленную! И я очень гордилась этим, и, глядючи на нее, втихомолку плакала, оттого, что мать мою муж мой изобразил такой старой и печальной, как сам наш мир, как… смерть.
     И когда мы с мужем моим взошли на наше брачное ложе – а все простыночки я сама отстирала набело, накрахмалила, подушки взбила и перины!.. – и я сняла с себя сорочку, отдавая ему свою жизнь, - он обхватил одною рукой мой стан, другою же отвел волосы с моего лба и шепнул благоговейно, целуя: «Мы с тобой как Святое Семейство, Хендрикье. Святое Семейство».
     Не кричите, что я кощунствую, досточтимые господа судьи… Нет! Нет! Каждый удар его кисти по холсту – от Бога! А в ваших черных душах, вижу я, просто скопилась ненависть к тому, что он великий художник! И то, что он нас – меня и себя – изобразил в виде Марии и Иосифа-плотника, говорит лишь о том, что так же свят, как тот, предвечный, был для него наш союз! Он сам выковал маленьким молоточком нам обручальные кольца. А на палец мне… не надел, да! Это только в церкви на палец надевают! Я права не имела… я… продела в кольцо черный грубый шнурок и на груди стала носить. Вот оно. Глядите. Золотое.
     И дочку нашу, Корнелию, не троньте. Дитя – от Бога! Ребенка невозможно грязью облить. Христос всех своих чад возлюбил. И вам он сказал: будьте как дети, и тогда войдете в Царствие Небесное. А вы… с бородами, с сединами, - что вам от нас надо?! Ну не пойдет он никогда в вашу церковь! Не пойдет! Ваша церковная община – это не Бог! Вы называете нас сожителями. Вы отлучаете нас от Причастия. А вы знаете ли, что самая Божья радость – мужу краски растирать, палитру подносить, луковый суп готовить, молясь, дочке молоко кипятить, когда в жару лежит, разметавшись?! Разве семья – не Святое?! Разве не видите вы, слепые, это кольцо золотое меж моих грудей?! Ах, не вами надето?! Не освящено?! Да Бог прежде вас, фарисеев, нас присмотрел!
     На нас косятся. Плюют нам вослед. Чешут языки эти… женщины, что по воду со мною ходят, что стирают на канале рядом со мною. Завидуют они мне, вот что! Одна меня спрашивает: «И что он в тебе нашел… ты, эдакая?.. дурнушка! толстоносик! глянуть не на что! Он – знаменитый художник, умница! У него знатные бюргеры картины покупают, где дамы в яхонтах, старики в золотых шлемах!..» Помолчала и добавила, ядовито так: «А ты – вонючая служанка!» А я – ну, знаете, не снесла я этого. Вспылила и разозлилась. И крикну ей во весь голос: «Эй, наклонись ближе! Скажу, что нашел он во мне!» Хмыкнула… наклонилась. Ухо к моему рту приставила. Я в это ухо и выдохнула: «А у меня дырочка с золотой каемочкой». Простите, господа судьи. Но так больно мне стало.
     На одной из его картин бронзоволосый юноша припал к груди старика и плачет, плачет. Я смотрю и тоже плачу – вместе с ними. Понимаете, это для меня не телесные существа, не люди, а души. Это прощание души с душой. Вот так и мы с ним прощаться будем, когда придет время уходить в веселое, в синее небо. А он у меня так любит весну, господа судьи! Когда приходит март, он просто сам не свой делается от восторга! Как пьяный, ходит! Бежит прочь, на улицу, в поля, на каналы, к лодочникам, на барки, на мукомольни – писать яркий, синий март, церкви, резкие тени, золотые льдины, небритые лица шкиперов, разноцветные флаги на мачтах барок, и небо, небо! Вернется, а лицо все иссечено мартовским ветром, и кричит мне с порога: «Накрывай на стол, Хендрикье, славно я поработал, есть хочу, рыбы давай, мятный пирог, и старого рейнского не забудь!..» Я уж его иной раз рейнским побалую. То рейнским, то мозельским, а то еще есть в погребе бочоночек – купила у торговцев из Фрисландии, с родины его почившей жены, - сладкое, прямо сахар…
     Вы – его судить?! Да он же младенец, господа милые. Он – художник. Он как Товий слепой, идет по жизни, руки протянув вперед, воздух и свет пальцами щупая, улыбаясь дуновению, ища ласку, понимание. Я каждым нервом чувствую, что ему нужно, каково ему в сей момент. Если ему худо – я и спешу; тут я как тут. Сама поверхность его холстов дышит и движется. Мне порою кажется, что я сама – его холст: плачу, двигаюсь, дышу, свечусь, - а он пишет по мне, пишет, сцепив зубы, блестя глазами, лоб морща, кусая усы. Господи! Я ли не жена ему! Кто ж тогда женою в подлунном мире назовется… да, не царица я! Не Вирсавия… Не гладкая у меня, не персиковая кожа… И ступни велики, и руки ухватисты. А кто б ему горшки из печи таскал?! Кто бы детей подымал?! Я уж и забыла, что Саския Титуса родила. Это я его родила, я. Мне сдается частенько, что я-то уже старуха древняя, а муж мой – не муж мне, а сын, что я родила его тоже. Это от усталости, наверное. Когда он обнимает меня, покрывает поцелуями – да! да! вы краснеете, плюетесь, прячете глаза!.. – тогда счастливее меня нет женщины на земле.
     Ах, господа судьи! Увольте. Не мучьте. Все реже заказывают ему портреты. Он все больше сидит один, перед зеркалом, пишет себя. Кучу уж своих портретов смастерил. А то пойдет в еврейский квартал, самую уродливую старуху выберет, всунет ей в руки книгу и так напишет, что, когда я ночью иду задувать свечу и поворошить угли в печке, она сверкнет в меня белками глаз, как молнией – ну чисто сивилла! Лоб стал повязывать полотенцем – стащил у меня с кухни. Жалуется частенько, что голова болит. Кисти об спину вытирает – замучилась я рубахи стирать. Какие тайны знает он? Душа его богата, как сундук с алмазами. И нету в ней дна. Мое лицо возьмет в ладони, смотрит внутрь меня, глубоко, глубоко. Однажды ночью вскакивает в кровати. «Хендрикье! – кричит. – Иди послушай музыку! Как он играет!..» Я задрожала, босыми ногами прошлепала в мастерскую к нему – и в меня картина ударила. Царь в тюрбане, с короной на голове, приложил к глазам край кроваво-бархатного плаща, рыдает, а в другой руке зажато смертоносное копье. Напротив – мальчик на арфе наигрывает, пальцы перебирают струны так нежно, будто трогают с исподу крылья голубки. И чудится, что арфа покачивается тихонько, чуть клонится ее позолоченная дека… Муж мой вцепился мне в плечо чуть не до крови. «Музыка!» - шепчет. Я отпоила его водой с лимонным соком. Из глаз его до утра безостановочно слезы текли. И везде, везде, в мастерской, в подклети, в гостиной, в погребце, в комнатах детей, в кухне – его эскизы, рисунки, на которых различаю старика сгорбленного и приникшего к нему, в рубище, в лохмотьях, коленопреклоненного бродягу. Везде я их подбираю, эти ошметки бумаги, эти клочки его души драгоценной. А он мне сказал однажды по поводу этих бумаг страшное. Он сказал: «После твоей смерти, Хендрикье, я напишу эту большую картину». Я зажала рот рукой. А он поцеловал мне грудь и лицо. И чтобы я больше не думала о смерти, в утешение мне написал на темном, как ночь, холсте двух супругов. Их лица грустны и нежны, они спокойно стоят в богатых одеждах, расшитых бисером и сердоликами. Мужчина похож на него, женщина – на меня. Но это не мы. Это богатые люди, с изящными, прозрачными руками. На шее женщины низка жемчуга. Я девчонкой мечтала о настоящем жемчужном ожерелье. Мне грезилось, что я его, купаясь, в ручье найду. И вот он мне его на картине нарисовал: на тебе, Хендрикье, твою детскую мечту. Я сосчитала жемчужинки. Столько лет мне осталось жить.
     Мне немного осталось жить, господа судьи. Оставьте нас в покое. Мы чудесно жили. Мы проживем, сколько нам отпустит Бог. Но ведь жемчужин на шее той женщины очень мало. Они крупные… розовые… лиловые… белые как снег. Как мартовский снег, который он так любил писать. И есть одна, отсвечивающая густо-синим, небесным. Жемчужина цвета неба, куда мы все уйдем. Как жаль, что я не увижу ту, будущую его картину, где старик обнимает бродягу. Может, это Отец и Сын. А может, Прощение и Грех. Он думает об этом все время. Он чертит две этих фигуры пером на счетах кредиторов. Мы влезаем в долги. Заказов мало, господа судьи. Я стараюсь хорошо вести хозяйство, я закупаю крупу и сало вместо мяса и фруктов. Но я уже не могу удержать лавину. Дует резкий северный ветер. Мне холодно, я кутаюсь в старую шубу. Я боюсь заболеть и свалиться. Кто будет ходить с мешком на рынок? Кто заплатит молочнице за молоко и кувшины? Титус потерял нательный крестик. Это плохой знак. Он может серьезно заболеть. У Корнелии появляется грудь, и я уже нашила ей множество нижних юбок. Неужели она выйдет замуж без меня?! Мне приснилось, что ее увезут на корабле далеко, на южные острова в Океане, где растут медовые плоды, а самоцветы собирают прямо в полосе прибоя. Когда я ее сегодня расчесывала, она сказала мне тихо, что, если она выйдет замуж и у нее родится мальчик, она назовет его именем своего отца.
     Мы все так любим друг друга. Мы не хотим плакать, болеть, умирать. Господи! Дай нам силы и жизнь. А вы, господа судьи? Что вы хотите от меня? Не будет мне Причастия? Эка испугали! Вот муж кашляет, вот он простыл, я варю глинтвейн, сыплю туда корицу, кардамон, ваниль, цедру, и мы из одной чашки пьем напиток, дымящийся, горячий, сладкий, сумасшедший, веселый – вот мое Причастие. А потом он ломает хлеб любимыми пальцами – грязными, в масляной краске, в угольной крошке, с запахом льняного масла, скипидара, печной сажи, и отломанный кусок мне в рот кладет. Вот они, Кровь Христова и Тело Христово. Сейчас тряхну юбками да и уйду от вас навек, от вашего глумливого сборища. Вы все умрете! О вас не вспомнят. Скелеты ваши изгложут черви. А на его картины будут молиться. Будут вставать перед ними на колени. Успокойтесь. Уйду сейчас. Есть лишь одна просьба. Сжальтесь, не мучьте его. Не грызите его душу. Не зовите его на суд, не терзайте. Ведь он и «Снятие со Креста» написал, и «Поклонение волхвов». Он истинный христианин. Да и я крещу лоб свой на ночь, детей в благости воспитываю. Но я люблю его и не хочу, чтоб стегали, бичевали нашу любовь. Все равно не распнете. Все равно он – Рембрандт, а вы… где расписаться? Тут?.. Черно все перед глазами, не вижу… Вот. Вот здесь, да. Хендрикье меня зовут. Хендрикье. Подлинно – так.