Статья про именной дейксис

Серафима Бурова
ДЕЙКСИС И АНАФОРА В ЭПИГРАФЕ СТИХОТВОРЕНИЯ И.А.БРОДСКОГО «ДЕКАБРЬ ВО ФЛОРЕНЦИИ»

Эпиграф стихотворения И. Бродского «Декабрь во Флоренции» (включённого в цикл «Часть речи», 1975-1976) – «Этот, уходя, не оглянулся…» – сопровождается отсылкой только к автору слов А.А.Ахматовой [Бродский 1992а: 341-343]. Строка, ставшая эпиграфом, взята из вошедшего в сборник «Тростник» стихотворения А.А.Ахматовой «Данте» [Ахматова 2006: 205-206].
Умение Ахматовой использовать анафорический потенциал дейксисов попадает в поле зрения исследователей довольно часто и давно, о чём свидетельствует ссылающаяся на опыт наблюдений В.В. Виноградова Т.В. Цивьян. Анализируя категории определенности-неопределенности в поэтическом тексте Ахматовой, Т.В. Цивьян обращает внимание и на стихотворение «Данте»: ««Он и после смерти не вернулся / В старую Флоренцию свою. /Этот, уходя, не оглянулся, / Этому я эту песнь пою...» …следовало бы: Этот... не вернулся – Он... не оглянулся, иначе он и этот могут быть восприняты как противопоставление (он не вернулся, а этот не оглянулся). Связь он и этот восстанавливается антецедентом Данте, вынесенным в заглавие и управляющим обоими местоимениями (в то время как по правилу они должны быть в последовательном, а не в параллельном подчинении): Данте –> он, Данте –> этот». К приведённым рассуждениям Т.В. Цивьян добавит предположение и о противопоставлении этого «персонажу из другого стихотворения, жене Лота, которая как раз оглянулась» [Цивьян 2001: 189]. Нам представляется возможным предложить и другие версии по этому поводу.
Если в «Данте» Ахматовой речь и в самом деле идёт о двух изгнанниках, если второй обозначается как «Этот», то вполне допустимо было бы обозначить первого как «Тот». Но Ахматова назовёт первого «Он», ибо первый в этой череде – Данте, по модели судьбы которого строятся отношения поэтов с родиной и с государственной властью. Стирая звучащую в оппозиции «тот – этот» альтернативность, автор устанавливает отношения соподчинённости «он – этот». По времени автору наиболее близок «Этот»: «Этому я эту песнь пою». Чуткий к правилам языка, Бродский делает эпиграфом не строку с дейксисом «Он», а ту, которая указывает на поэта XX века, на современника, на него самого, который уже год живущего в изгнании.
Из текста «Декабрь во Флоренции» становится ясно, что Бродский прекрасно понял и то, кого имела в виду Ахматова, использовавшая вместо имени героя дейксис. Цепь связанных мотивом изгнания текстов, куда входят и «Данте» Ахматовой, и «Декабрь во Флоренции» Бродского, включает в себя и произведения главного героя стихотворения А.Ахматовой «Данте» – О.Э. Мандельштама. Это новое текстовое образование являет собою некую целостную систему, в которой диалог художников сопровождается установлением определённого порядка в использовании дейктических и анафорических конструкций. Повтор в стихотворении Ахматовой указательных местоимений: «Этот…» – «Этому…» – «…эту…» – не только выражает мысль о запретности сострадания к герою, имя которого овеяно тайной и трагедией, но и анафорически усиливает звучание темы судьбы художника. Бродский, избрав в качестве эпиграфа строку, в которой герой обозначен в момент его движения, «ухода», соотносит событие лирического произведения 1976 года с целой зеркальной галереей литературных персонажей и исторических лиц. У каждого из подразумеваемых автором персонажей была своя «Флоренция». Данте не вернулся в «свою» «и после смерти» (Ахматова). «Этот», написавший незадолго до гибели знаменитый «Разговор о Данте», был изгнанником из «Флоренции» другой, но столь же к своим поэтам безжалостной, сколь и первая.
«На эзоповой фене в отечестве белых головок» [Бродский 1992а: 283] оставлены воспоминания о городе, где «чёрная вода ночной реки не принимает снега», где размышления об Аде, пробуждают предчувствие о Данте, новом Данте («И новый Дант склоняется к листу // и на пустое место ставит слово» [Бродский 1992а: 267]). «Архитектура Рая» – вторая сторона созданного Данте пространства мира, «вторая Флоренция» [Бродский 1992а: 341] и «держава черноголовых» [Бродский 1992а: 342].
Образ рождающегося на бумаге текста как «второй Флоренции» во многом соотносим со знаменитой одой Мандельштама грифелю, одаривающему бессмертием бренный мир, но гораздо ближе он рассуждениям Мандельштама о «бородатом ученике», обливающем слезами тетрадку в эссе «Разговор о Данте» [Мандельштам 1990б: 214–254]. Писавший о Данте в годы, мало способствующие оптимизму, О.Э.Мандельштам и предположить не мог, насколько тесно переплетутся судьбы великого флорентийского изгнанника, тень которого в тёмном плаще всё мерещится ет именно;лирическому герою И. Бродского, и его …исследователя. Это осозна Бродский, потому у него рядом с тенью Данте возникнет «в клетке дряхлый щегол», сочетающий сразу «куст» значений, восходящих и к мандельштамовскому автобиографическому образу-росчерку «щегол», и к финалу его трагической биографии, и к одному из самых светлых стихотворений об освобождении из клетки (грудной или какой-то иной) на волю – души, вылетевшей вместе со Словом («Образ Твой, мучительный и зыбкий…» [Мандельштам 1990а: 78]). Потому у И. Бродского в «Декабре во Флоренции» и возникает образ мандельштамовской Равенны, оглашаемой пеньем («разливами») щегла.
Реконструируя в «Колымских рассказах» сознание умирающего поэта («Шерри-бренди»), В.Т. Шаламов, конечно, не сообщит его имени. Но название рассказа, но портрет поэта указывают на то, что речь идёт не о подлинном, исторически достоверном, факте биографии Мандельштама, но о наиболее вероятном, с точки зрения человека лично знакомого с обстоятельствами, в которых завершился жизненный путь поэта. Герой рассказа балансирует между двумя мирами, в одном из которых он – «лагерная пыль», тогда как другой соединяет его с гениальными собратьями по перу.
«И, увидя, что он – это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать – всё это суета сует. Всё, что рождается небескорыстно, – это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано» (выделено мною. – С.Б.) [Шаламов 1992: 58]. Это присутствие «другого» человека в творящем художнике автор рассказа мог знать и по собственному опыту, но прототип его героя не только переживал присутствие «другого» в себе, но и исследовал это состояние, анализируя текст Данте. «Другой», «второй», «первый», эти незримые, но необходимые участники поэтического диалога, – единственная возможность уничтожить стены тюрьмы человеческого духа. И не случайно Мандельштам именно в Данте найдёт и своего Вергилия, и своё alter ego.
В «Разговоре о Данте» Мандельштам – ученик, ревностно восстанавливающий правду о великом флорентийце Данте. Текст Данте для него – достаточный материал, позволяющий реконструировать и обстоятельства истории текста и таинство творчества: «До нас, разумеется, не дошли Дантовы черновики, – пишет Мандельштам. – Мы не имеем возможности работать над историей его текста. Но отсюда, конечно, ещё не следует, что не было перемаранных рукописей и что текст вылупился готовым, как Леда из яйца или Афина Паллада из головы Зевса. Но злополучное шестивековое расстояние, а также весьма простительный факт недошедших черновиков сыграл с нами злую шутку. Уже который век о Данте пишут и говорят так, как будто он изъяснялся непосредственно на гербовой бумаге.
Лаборатория Данта? Нас это не касается. Какое до неё дело невежественному пиетету? Рассуждают так, как если бы Дант имел перед глазами ещё до начала работы совершенно готовое целое и занимался техникой муляжа: сначала из гипса, потом в бронзу. <…>
Черновики никогда не уничтожаются.
В поэзии, в пластике и вообще в искусстве нет готовых вещей.
Здесь нам мешает привычка к грамматическому мышлению – ставить понятие искусства в именительном падеже. Самый процесс творчества мы подчиняем целевому предложному падежу и мыслим так, как если бы болванчик со свинцовым сердечком, покачавшись как следует в разные стороны, претерпев различные колебания по опросному листику: о чём? о ком? кем и чем? – под конец утверждался в буддийском гимназическом покое именительного падежа» [Мандельштам 1990б: 230–231].
Композиция произведения позволяет Мандельштаму восстановить причины и историю рождения текста. «Сохранность черновика – закон сохранения энергетики произведения» [Мандельштам 1990б: 231]. Произведение сохраняет в веках и психический опыт художника, превращённый в опыт языка. «Дант – антимодернист», его текст сохраняет знаки пережитого планетой: «Обмен веществ самой планеты осуществляется в крови – и Атлантика всасывает Одиссея, проглатывает его деревянный корабль» [Мандельштам 1990б: 234].
В эссе о Н.В. Гоголе В.В. Набоков вынесет своему герою самую высокую оценку, назвав произведения Гоголя явлением не столько литературы, сколько языка. У Мандельштама художественный шедевр – явление, сделавшее бессмертным свой отрезок бытия и ставшее частью бессмертного мира. В своём понимании истории Мандельштам совпадает с П.А. Флоренским, увидевшим в древнерусской иконописи («Обратная перспектива») знаки утраченной современниками духовной глубины и образ иного мира.
Только живопись Франции, убеждён Мандельштам, ещё сохранила близость к Данте. Литература нового света и наша литература потеряли его масштабность: «Наши создания ещё в утробе своей известны всем и каждому» [Мандельштам 1990б: 247].
Читая Данте, Мандельштам даёт комментарий и к тексту собственных произведений: «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку. Произнося «солнце», мы совершаем как бы огромное путешествие, к которому настолько привыкли, что едем во сне. Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова. Тогда оно оказывается гораздо длиннее, чем мы думали, и мы припоминаем, что говорить – значит всегда находиться в дороге» [Мандельштам 1990б: 223].
«Другой» помогает поэту не только подниматься на вершины и опускаться на глубину, но и сохранять безыскусность и простодушие, позволяющие пережить горечь безвестности и сохранить веру. «Диктор – указчик», к велениям которого прислушивался великий Данте, оказывается в момент творчества «гораздо важнее так называемого поэта». Поэт тем грандиознее, чем смиреннее в оценке своего труда. И вот уже под пером Мандельштама таинственный Дант превращается в сконфузившегося «бородатого школьника»: «…Вот ещё немного потружусь, а потом надо показать тетрадь, облитую слезами бородатого школьника, строжайшей Беатриче, которая сияет не только славой, но и грамотностью» [Мандельштам 1990б: 249].
Среди утешительных вид;ний 30-х годов Мандельштама («…Но в книгах ласковых и в играх детворы / Воскресну я – сказать, как солнце светит» [Мандельштам 1990а: 433]), вероятно, самым утешительным для него было явление «бородатого школьника» Данте. Потому так часто этот образ изгнанника и победителя, учителя и ученика появляется в стихах поэта.
«Слышу, слышу ранний лёд, / Шелестящий под мостами, / Вспоминаю, как плывёт / Светлый хмель над головами. / С чёрствых лестниц, с площадей / С угловатыми дворцами / Круг Флоренции своей / Алигьери пел мощней / Утомлёнными губами. / Так гранит зернистый тот / Тень моя грызёт очами, / Видит ночью ряд колод, / Днём казавшихся домами. / Или тень баклуши бьёт / И позёвывает с вами, / Иль шумит среди людей, / Греясь их вином и небом, / И несладким кормит хлебом / Неотвязных лебедей» (21-22 января 1937) [Мандельштам 1990а: 234].
«Девять дисков» «Божественной комедии» Данте Мандельштам упомянет в двух своих стихотворениях, начинающихся одинаково «Заблудился я в небе...», написанных в марте 1937 года [Мандельштам 1990а: 248].
Не потому ли и Ахматова будет связывать имя Мандельштама с именем Данте, видя в этом сближении не аллегорическую, а мифологическую обусловленность. В стихотворении «Данте», датируемом 1936 годом, поэт и друг Мандельштама, она свяжет судьбы великого флорентийца и Мандельштама с судьбами пророков. И, продолжая начатую Лермонтовым полемику с «Пророком» А.С. Пушкина, она так и оставит поэта за границами «шумного града».
Превосходно зная об эссе Мандельштама «Разговор о Данте», Ахматова, создавая своё стихотворение «Данте», упоминала ещё одно произведение Мандельштама – «Лютеранин» (1912). «… Кто б ни был ты, покойный лютеранин, / Тебя легко и просто хоронили. / Был взор слезой приличной затуманен, / И сдержанно колокола звонили. / И думал я: витийствовать не надо. / Мы не пророки, даже не предтечи, / Не любим рая, не боимся ада, / И в полдень матовый горим, как свечи» [Мандельштам 1990а: 82].
Своего «Данте» Ахматова сопровождает эпиграфом «…mio bel San Giovanni. Inferno». Ей не могла не запомниться выразительная характеристика, которую Мандельштам дал стилю Дантовского «Ада»: «цитатная оргия» [Мандельштам О. 1990. Т.2: 218]. Ахматова цитирует и Данте (её эпиграф), и «Разговор о Данте», и «Лютеранина», и «Заблудился я в небе…». Вот потому два героя в её «Данте» – «он» и «этот» – имеют, кроме самого Данте и упомянутой у Т.В. Цивьян жены Лота, широкий круг прототипов, включающий в себя и судьбы литературных героев, и судьбы художников, прошедших путём своих созданий.: «Он и после смерти не вернулся / В старую Флоренцию свою. / Этот, уходя, не оглянулся, / Этому я эту песнь пою. / Факел, ночь, последнее объятье, / За порогом дикий вопль судьбы. / Он из ада ей послал проклятье / И в раю не мог её забыть. – / Но босой, в рубахе покаянной, / Со свечой зажжённой не прошёл / По своей Флоренции желанной, / Вероломной, низкой, долгожданной…» [Ахматова 2006: 205-206].
В «Декабре во Флоренции» Бродский сведёт вновь тексты и судьбы Данте, Мандельштама и Ахматовой в новое размышление об изгнании поэта: «Есть города, в которых нет возврата. / Солнце бьётся в их окна, как в гладкие зеркала. То есть, в них не проникнешь ни за какое злато. / Там всегда протекает река под шестью мостами. / Там есть места, где припадал устами / тоже к устам и пером к листам. И / там рябит от аркад, / колоннад, от чугунных пугал; / там толпа говорит, осаждая трамвайный угол, / на языке человека, который убыл» [Бродский 1992а: 343]. Это сказано, разумеется, о «своей Флоренции желанной...», о Ленинграде, о городе, который увидишь, даже не оглядываясь… «Этот, уходя, не оглянулся...».
Текст Мандельштама цитируется в стихотворении Бродского с той же ревностно-ученической истовостью, с какой сам Мандельштам погружался в загадки Данте. «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, /в запятые и точки. Только подумать, сколько / раз, обнаружив «м» в заурядном слове, / перо спотыкалось и выводило брови. / То есть, чернила честнее крови, / и лицо в потёмках, словами наружу – благо / так куда быстрей высыхает влага – / смеется, как скомканная бумага» [Бродский 1992а: 342]. Возвращаясь к мысли Мандельштама о том, что все черновики сохраняются и в самом последнем тексте поэта, Бродский упоминает и «Грифельную оду» Мандельштама и намекает на просвечивающую в тексте реакцию поэта на букву, открывающую имя М.И. Цветаевой и его собственную фамилию – «М»: «В разноголосице девического хора <… > Мне брови чудятся высокие дугой <… > Успенье нежное – Флоренция в Москве» [Мандельштам 1990а: 109].
Лирический герой стихотворения И. Бродского в декабрьской Флоренции – родине поэтов-изгнанников – естественно воспроизводит ощущения любого изгнанника-поэта, но особенно настойчиво напоминает о себе Мандельштам. «В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки / привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке; / ощущая нехватку в терцинах, в клетке / дряхлый щегол выводит свои коленца. /Солнечный луч, разбившийся о дворец, о / купол собора, в котором лежит Лоренцо, / проникает сквозь штору и согревает вены / грязного мрамора, кадку с цветком вербены; / и щегол разливается в центре проволочной Равенны» [Бродский 1992а: 342]. Нужно ли напоминать, насколько личным для Мандельштама было имя «щегол»? «Мой щегол, я голову закину  – / Поглядим на мир вдвоём…» [Мандельштам 1990а: 223]; «Когда щегол в воздушной сдобе…» [Мандельштам 1990а: 223]; «…Где я? Что со мной дурного? / Степь беззимняя гола. / Это мачеха Кольцова, / Шутишь: родина щегла!» [Мандельштам 1990а: 226].
Проходной ли двор Флоренция или каменное гнездо для птиц, но она – точка пересечения судеб поэтов, она сама – общая судьба и метафора изгнания и посмертной правоты изгнанников. «Одну ли, две ли проживаешь жизни, смотря по вере…» [Бродский 1992а: 342-343], но неизменно возвратишься к осязаемому миру. В декабрьской Флоренции 1976 года осязаемость достигается благодаря визгу тормозов и видению «громады яйца, снесённого Брунеллески». И всё это создание из девяти девятистрочных строф венчается образом «своей Флоренции», оставленной где-то навсегда: «Есть города, в которые нет возврата. / Солнце бьётся в их окна, как в гладкие зеркала. То / есть, в них не проникнешь ни за какое злато. / Там всегда протекает река под шестью мостами. / Там есть места, где припадал устами / тоже к устам и пером к листам. И / там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал; / там толпа говорит, осаждая трамвайный угол, / на языке человека, который убыл» [Бродский 1992а: 343]. Последняя фраза, конечно, не только выражает мысль о глубоком (языковом) родстве «человека, который убыл» с суетливой и, в сущности, совершенно безразличной к поэту толпой. «Ты не вернёшься сюда…» – вздохнёт лирический герой стихотворения Бродского, вкладывая в местоимение «ты» значение, адресованное не только к кому-то: к «Этому» (Мандельштаму), к Данте… «Ты» – это «я» со «своей Флоренцией желанной» [Ахматова 2006: 206]. Эта другая «Флоренция» – Ленинград, родной город Иосифа Бродского… Но, вместе с этим, манящая «Флоренция» – это и желанный приют в конце жизненного пути: «Смерть – это всегда вторая / Флоренция с архитектурой Рая» [Бродский 1992а: 341].
Нельзя вернуться в город, пребывающий не только в пространстве, но и во времени, как в неволе, как в тюрьме… Но в мире воображения, но в мире Слова все границы оказываются смещёнными. Во время икс все пространственные и временные клетки сдвигаются, раскрывая сферу, где не властны законы физики. Где понятие родины расширяется от границ страны, города, Флоренции, Васильевского острова, языка, наконец …до таких масштабов, которые уже по определению своему исключают изгнание: «Да не будет дано / умереть мне вдали от тебя…» [Бродский 1992а: 15].
ЛИТЕРАТУРА
1. Ахматова А.А. Стихотворения и поэмы. – М., 2006.
2. Бродский И.А. Форма времени: Стихотворения, эссе, пьесы: В 2-х т. – Мн.: Эридан, 1992. Т.1 –1992а; Т.2 –1992б.
3. Мандельштам О.Э. Сочинения: В 2-х т. – М., 1990. Т.1 – 1990а; Т.2 –1990б.
4. Цивьян Т.В. Семиотические путешествия. – СПб., 2001.
5. Шаламов В.Т. Колымские рассказы: Кн.1.– М., 1992.