Голое дерево

Михаил Юдовский
М. Юдовский

Голое дерево


Я всегда любил голое дерево. Его хрупкий прозрачный силуэт напоминал мне обнаженный нерв, чистую неприкрытую суть, которая словно трещина расколола зимний морозный воздух. Весною пробивались первые листочки, нежно-зеленые, и я, конечно, радовался им, как радуются детям, даже когда они лгут. А листки эти и были первою, еще неумелою, неловкою ложью. К лету она разрасталась в большую зеленую крону, за которой уже трудно было угадать настоящее дерево. Когда стояла жара, крона эта лгала тенью, будто кругом прохлада, в высокий полдень завлекала в сладкую дремоту, нашептывала самые лживые и самые желанные сны. Осенью, уже искушенная во вранье, наливалась рыжеватым золотом, багрянцем, но за этой кричащей пышностью угадывалась уже печальная сущность ствола, и, наконец, дереву вдруг становилось стыдно, и оно стряхивало с себя все наносное и открывалось – обнаженным, прекрасным и настоящим.
Однажды я подумал, что, следуя этой логике, вид скелета нам должен быть приятней человеческого тела, что наросшее на костях мясо – та же ложь, что и лиственная крона на ветвях, и потому так особенно раздражают толстяки, что лжи этой на них с избытком. Мне стало грустно – во-перых, я уже тоже начал полнеть, а, во-вторых, как-то уж больно безрадостно думать, что жизнь – всего лишь вранье, наросшее на костях смерти. Некстати (а, может, кстати) вспомнились стихи одного нето английского, нето американского поэта: «Когда я был мальчик, и нежная плоть, как снег, на голых ветках моих костей росла, отец мне принес из зеленой реки форель, с чьих губ навсегда песня воды ушла...» А потом вовсе расхотелось об этом думать.
Сейчас, когда я пишу этот рассказ, я понимаю, что писательский труд – самый лживый и самый неблагодарный. Ведь слова – не более чем мясо, чем листва, за которыми прячется то настоящее, прозрачно-голое, что побудило писать и чего, увы, никакими словами не передать, как бы скупы, точны или, напротив, красивы они ни были. Каждая строчка только расстраивает и уводит все далее прочь от скелета, от ветки, от невероятного чувства, которое так обжигало и щемило, что казалось невозможным молчать, как сейчас мучительным кажется говорить. Ведь даже если сказать: «я люблю тебя», это будет совсем, совсем не то, что происходит внутри нас, но – это же правда, я же люблю! Отчего же так краснеют щеки, будто ляпнул какую-то непристойность? Не любовь ложь, и что я люблю не ложь, но ложь эти слова, потому что не то они, не то, совершенно не то. Потому, наверное, хорошие стихи лучше хорошей прозы, что ближе к скелету, к голому дереву в хрустящем воздухе.
Или же, желая сказать одно, нужно говорить или писать о чем-то совсем другом, думать о любви и говорить о паровозах, желательно бессвязно, или думать о вечности и описывать, как ползет муравей, желательно с подробностями.
Впрочем, я буду писать о голом дереве, хотя думаю тоже о нем. И прошу заранее простить меня за мясо и листву.


Дерево это, голое, полупрозрачное, растет посреди широкого прямоугольного газона, вдоль которого выстроились припаркованые машины. С балкона пятого этажа машины кажутся совсем маленькими, а дерево все равно смотрится большим, хотя я гляжу на него сверху. Наверное, потому что оно одно, кроме него на газоне лишь его лежащая тень, такая же полупрозрачная, с сиреневым оттенком. Позади, в некотором отдалении, ярко-зеленая лужайка с кучными пятнами желтых цветов – не знаю каких, далеко; думаю, что одуванчики, хотя – в ноябре? Лужайка как бы карабкается вверх стволами деревьев, растущих у ее дальнего края. Стволы деревьев серые, а верхушки рыжеватые от жиденьких листьев, и они сливаются с такими же рыжеватыми холмами, на которых неровными заплатами лежат темно-зеленые, почти черные пятна елей. Ель и еще сосна – единственные деревья, чью наготу я не люблю. Должно быть потому, что голыми, с жалкой щетиной оставшихся иголок, я видел их только на свалке, куда их вышвырнули после рождественских и новогодних праздников. Больше всего – вероятно из-за рыже-зеленой щетины – напоминали они мне забулдыг, которых, не дав опохмелиться, бросили лежать на земле и ждать смерти. За рыжими холмами растянулось белесо-серое небо, а что за небом – я, конечно же, не знаю.
Балкон пятого этажа, с которого я все это наблюдаю, – единственный уголок для курильщиков в бестабачном пространстве реабилитационной клиники. Обычно я поднимаюсь сюда после обеда, чтобы выкурить первую за день сигарету. Я сажусь на скамейку возле высокой пепельницы и закуриваю. Это уже своего рода ритуал. Ритуалы, обычаи, просто заведенный распорядок – ничто не внушает такую тоску и ничто так не спасает от скуки. Если бы не раз и навсегда заведенный распорядок, все маленькие городишки просто вымерли бы, а большинство людей, особенно пожилых, свихнулись бы от безделья. Минуты через две-три – это тоже ритуал – мимо меня проходит женщина лет шестидесяти с крашеными в желтовато-серебристый цвет перманентными кудрями и говорит, что на другой стороне солнце, что сидеть там гораздо приятней, говорит на сильном местном диалекте – «Do ischt die Sunne uff der andere’ Seite, do ischt doch ang’nehmer». Я вежливо киваю, благодарю ее и остаюсь сидеть и смотреть на мое дерево и сиреневую тень, которую оно отбрасывает по направлению от меня, поскольку солнце, как справедливо заметила женщина, светит на другой стороне.
 Воздух в конце ноября по-особому неподвижен, он даже чуть слышно хрустит, кажется, будто его можно разломить на части. Неподвижность эта усугубляется какою-то механичностью движений снаружи и внутри клиники: машины словно подъезжают к ней по каким-то желобкам, и по таким же желобкам передвигаются по коридорам люди – из процедурных кабинетов в свои комнаты, из комнат в лифты, из лифтов в фойе, из фойе в столовую. Поначалу, когда мне казалось, будто я наблюдаю все это со стороны, движение это вызывало во мне какое-то любопытсво, с которым энтомолог наблюдает за муравьями, даже улыбку, пока я не обнаружил, что незаметно подчинился его механике и со своею улыбкою сам передвигаюсь по тем же желобкам. Мне это показалось неприятно, я почувствовал, что не столько здесь лечусь, сколько тупею. Я заметался, пытаясь как-то вырваться из этого массового текучего лабиринта, и случайно обнаружил ту самую скамейку на балконе пятого этажа, с которой мне открылось мое дерево. Я стал как можно чаще приходить сюда, даже между процедурами, здесь мне делалось как-то хорошо и спокойно, но это был не цепенящий, а какой-то очень живой покой, какой-то работающий покой, когда понимаешь, что ты жив, но это пробуждает в тебе не захлестывающую радость, а беспредельную ясность. С этой беспредельной ясностью я спустя некоторое время осознал, что попросту проложил еще один желобок, пусть и для личного пользования.


Клиника, в которой я оказался, была построена совсем недавно, года четыре назад. Здесь проходили восстанавительный курс люди после инфаркта или операции на сердце, а также с болезнями суставов. Сердечные больные размещались на четвертом и пятом этаже, суставники на втором и третьем. На первом и «нулевом» расположились процедурные кабинеты, бассейн и администрация. Днем наиболее оживленным был второй этаж, с двумя ресторанами (один предназначался для пациентов, застрахованых в частных больничных кассах, другой для застрахованых в государственных), газетным киоском и фойе с многочисленными столиками и креслами, в которых больные тут же читали или просто листали свежекупленные газеты и журналы, то ли не хотя, то ли даже боясь расходиться по своим комнатам. Комнаты эти напоминали скорее одноместные гостиничные номера, с душевой, с балконом, с телевизором, с хорошими репродукциями импрессионистов и постимпрессионистов (в моей комнате висела репродукция незнакомой мне картины Моне – зимний пруд, заснеженные берега и синевато-сиреневые силуэты деревьев), с мебелью из дорогого на вид дерева и настольною лампой с очень уютным абажуром. Первое впечатление гостиницы было, впрочем, обманчивым, и дело было вовсе не в пульте с кнопкой вызова дежурной сестры, и не в специально смонтированой кровати, меняющей положение, и не в табуретке, привинченой к полу под душем, а в самой атмосфере, в ощущении, которое просачивалось в комнату из коридора, из ординаторских, из процедурных кабинетов; потому что не может быть отеля внутри клиники, как невозможно установить комнату смеха и американские горки на кладбище, как невозможно жить в мире и делать вид, что живешь не в нем.
К вечеру второй этаж почти совершенно пустел, большинство людей уединялось в своих комнатах с телевизором. Зато оживлялся пятый этаж, где помимо балкона для курильщиков имелось кафе. Окна кафе выходили прямо на балкон, где я сидел и смотрел на мое дерево, которое начинало исчезать в расплывающейся, как чернильное пятно на промокашке, фиолетовой тьме. В наступающей тьме вспыхивали оранжевые точки фонарей, поначалу робкие, как нераскрывшиеся бутоны, затем они набухали и разливали свой неестественный свет, и в нем мое дерево становилось вдруг чужим, непохожим на самого себя, как уснувший и свернувшийся в клубок зверек совсем не похож на того же зверька, бегущего по полю. В унисон фонарям зажигались такие же оранжевые огоньки на кончиках сигарет вышедших на балкон курильщиков, я тоже подкуривал сигарету и, сидя спиною к окнам кафе, ощущал физически, как из них на меня льется электрический свет, и я, вероятно, кажусь в нем таким же ненастоящим, как мое дерево, подсвеченное фонарями.
Заходить в кафе мне не хотелось. Я докуривал сигарету, спускался в лифте на второй этаж и шел в свою комнату, вдоль длинного коридора со стенами, увешанными раздражающими южными пейзажами с однообразно синим морем, белостенными домиками и яркими цветниками, от вида которых должно было улучшиться настроение у людей на костылях и в креслах-каталках. Впрочем, в однообразии картин (кстати, судя по подписям, они были написаны разными художниками) была та же упорядоченность, что и в жизни всей клиники, к ним привыкали и переставали замечать, и потому они тут были совершенно на месте, тогда как какое-нибудь значительное полотно, наоборот, возбуждало бы, будоражило и просто мешало, как интересный, но чужой для сложившейся компании человек, с которым нескучно, но и неуютно, и хочется, чтобы он поскорее ушел.
В комнате я либо читал книгу, либо включал телевизор, черный, с маленьким экраном, но смотреть телевизор мне было скучно, а читать как-то неуютно. Дело было вовсе не в книге – сама комната внушала какой-то неуют, какое-то давящее муторное чувство. Спалось в ней ночью тоже очень плохо – во-первых, болела нога после операции, а что во-вторых, я не понимал, но как-то внутренне ощущал. В конце концов я, как мне кажется, понял: все дело было в той самой мебели из дорогого на вид дерева, из которой были сделаны шкаф, комод, стол, стулья, кровать. Невозможно было думать о голом дереве, о его сиреневой тени на широком газоне, любить это дерево, чувствовать это дерево, и жить в комнате с дорогой деревянной мебелью. Честное слово, на простой металлической койке посреди пустой комнаты я бы спал и чувствовал себя гораздо лучше.
Теперь, поднимаясь наверх, на балкон, я брал с собой книгу, чтобы читать прямо там. Время от времени я отрывался от книги и смотрел на дерево, иногда долго, так что когда я снова принимался за чтение, оказывалось, что я забыл, о чем читал. Потом мне становилось холодно. Ноябрь, похрустывая инеем, незаметно переполз в декабрь, поначалу неотличимый от него, как брат-близнец, но затем раскапризничавшийся, разбросавшийся ветрами, как ребенок надоевшими игрушками, словно год под конец впал в детство. Я прятал книгу в большой карман куртки и еще некоторое время просто сидел, плотно обхватив себя руками, подняв плечи и воротник и утопив в нем половину лица, затем поднимался и, чтобы не возвращаться в комнату, шел в кафе.
В кафе было тепло и очень сильно пахло кофе и выпечкой. Запах был приторным и таким густым, что от него, казалось, можно было отщипнуть кусок, скатать его в мякишный шарик, бросить в рот и прожевать. Кроме кофе и выпечки имелись также разнообразные чаи, минеральная вода, кола, Schorle (смесь из вина и минералки), пиво и вина – красное, розовое, несколько сортов белого и глинтвейн, который предлагался со скидкой, как говорят немцы – был в предложении (war im Angebot). Мне это показалось удивительным, потому что в такой холод на глинтвейн должен был быть большой спрос, а скидка обычно делается на товар неходовой, от которого не знают как избавиться. Впрочем, я всегда плохо разбирался в коммерции, а глинтвейн, кстати, почти никто не спрашивал. Заказывали в основном пиво или вино, или минеральную воду, а из горячего – кофе или, реже, чай.
Столы, стулья, колонны, даже потолок в кафе были сделаны из того же дерева, что и мебель в моей комнате. Потолок был низкий, с круглым узором из цветного стекла посередине, изображавшим, очевидно, небо с символическим светилами. Я уверен в том, что это было именно небо, потому что кафе называлось «Himmel» – «Небеса». Вообще, вся клиника была какой-то небесно-космической. Этажи носили имена планет, рестораны назывались «Зенит» и «Надир», даже газетный киоск, маленький, с почти всегда опущенной решеткой, совсем уж нелепо именовался «Горизонт». Возможно, таким образом больным деликатно намекали, что для них действительно «небо становится ближе» и пора бы подумать о душе. Свои путешествия лифтом на пятый этаж я про себя в шутку окрестил «Himmelfahrt», что дословно означает «поездка на небеса», а фактически – «вознесение». Самому мне эта шутка показалась довольно смешной, но когда я однажды произнес ее вслух, мои соседи в лифте посмотрели на меня с каким-то неодобрительным недоумением, и я стушевался и замолчал, потому что знаю за собой свойство шутить часто не к месту.
Как ни странно, деревянная мебель в кафе вовсе не угнетала меня и не мешала мне, оторвавшись от книги и глотая горячий чай или глинтвейн, спокойно смотреть в окно, за которым росло мое дерево. Возможно, я мысленно делил свою ответственнось на число всех посетителей и таким образом сводил ее к ничтожно малой цифре. Это, конечно, очень подло, но очень удобно, поэтому мерзкие и постыдные поступки люди предпочитают совершать компаниями, организациями, а то и целыми обществами, деля объем постыдности поступка на число участников, вместо того, чтобы умножить и ужаснуться тому, что делаешь. Или же, сидя в кафе, я просто ощущал, как мое дерево растет тут же, неподалеку, и никоим образом не связано с окружающими меня деревянными предметами. Человеческий мозг способен иногда довести своего владельца до умопомрачения, до нервного срыва, но он же первым и останавливается, словно испугавшись своей умственной власти над прочим организмом, который в ответ способен уничтожить его вместе с собою физически. Иначе с нами бы делалась истерика при виде каждого стула или куска мяса на прилавке магазина.
Посетителей в кафе было чаще всего не слишком много и сидели они по одиночке, за исключением двух компаний. Это были уже сложившиеся компании, потому что изо дня в день они собирались вместе, каждая за своим столиком. В первой компании было шесть-семь, иногда восемь человек, они много и громко разговаривали, шумно хохотали и пили пиво. Ядром этой компании был высокий, крепкий человек с добродушным широким красным лицом и седой бородой. Говорил он по-немецки с сильным акцентом (он оказался венгром, джазовым музыкантом, переехавшим сперва в Швецию, где устроился каким-то образом матросом на торговое судно и объездил на нем полмира, пока не осел в Германии), но, несмотря на акцент, слушали его с интересом и даже с некоторым уважением. Интерес объяснялся скукою людей, которым надоело изо дня в день обсуждать свои болезни, процедуры и футбол, зло и мелко радуясь неудачам в перевенстве аррогантной мюнхенской «Баварии»; уважение же внушала какая-то внутренняя сила, какой-то стержень, который ощущался в не совсем правильной, но уверенной и спокойной речи и живой, но не суетливой жестикуляции этого добродушного человека. Его соседи по столику, типичные, в общем-то, немцы-бюргеры могли бы, невзирая на эту спокойную силу, отнестись к нему – как к иностранцу и матросу (то есть, бродяге), да еще и музыканту (то есть, бездельнику) – не с презрением, нет, но с каким-то оттенком превосходства, поскольку фасад провинции меняется быстрее провинциального сознания. Но было в этом человеке нечто, что не позволяло рядом с ним чувствовать ни превосходства, ни ущербности – его достойная наивность. Он был похож на слона в зоопарке, которым одинаково любуются и взрослые, и дети, и никому не приходит в голову его опасаться или смеяться над ним.
Вторая компания была поменьше, из четырех человек. Они разговаривали тише, держались аристократичней и пили не пиво, а вино. Один был спортивного вида мужчина лет сорока-сорока двух с наполовину темной, наполовину седой шевелюрой, которую англичане называют солью с перцем. Говорил он мало, пил тоже мало и всякий раз, ставя бокал на стол, словно невзначай касался руки сидевшей рядом с ним девушки. Девушке это было приятно, в ответ она поворачивала к мужчине голову и улыбалась и губами, и глазами. Разговаривала она еще меньше и пила совсем крохотными глоточками, словно опасалась, что нормальный глоток покажется с ее стороны жадностью или нескромностью. У нее были короткие русые волосы и лицо, немного похожее на лисью мордочку,  но с очень большими и очень светлыми глазами. Смотрела она, чуть наклоняя голову вперед, но взгляд ее от этого не казался исподлобья, и было заметно, что не только спортивный мужчина, но и остальные собеседники ей очень симпатичны. Громче и оживленней всех разговаривала высокая полная женщина, с виду за сорок, с черными, явно крашеными волосами. Говорила она на сильном пфальцском диалекте, но он ей шел, тогда как хохдойч в ее устах звучал бы неестественно. Она простовато, но забавно шутила, рассказывала больше историй из своей жизни, чем анекдотов (что мне нравилось, ибо анекдоты рассказывают обычно от безысходности беседы), и вообще казалась душою этой компании. Может, она и была ее душою, но не центром. Центром, склеивающим звеном, был мужчина лет сорока пяти в инвалидной коляске, очень худой и с таким же худым, по-модильяниевски вытянутым лицом с презрительно поджатыми губами и неожиданно добрыми глазами за толстыми стеклами очков. Впрочем, пока он был в очках, глаза его казались скорее умными и строгими, чем добрыми, но когда он снимал очки, глаза его вдруг добрели. Сначала я даже думал, что это из-за близорукости, потому что, лишенные очков, глаза его выглядели беспомощными и какими-то бесприютными, а беспомощность очень легко перепутать с добротой. Но нет – они были именно добрыми, когда он улыбался или речь заходила о чем-то ему приятном и близком. Но если он слышал что-то для себя неприемлимое или глупое, глаза его куда-то пропадали, и от лица оставались лишь губы, презрительно поджатые, от чего само лицо делалось наигранно-высокомерным. Я говорю: наигранно, потому что подлинного высокомерия в нем не было, как не было великодушия. Антипод великодушия именно высокомеренность, как презрительность – антипод доброты. Потому что доброта и презрительность – естественные качества, а великодушие и высокомерие – натренированые. Я думаю, этот человек знал, что он добр, но никогда не упражнялся в доброте, отчего она выросла бы в великодушие. Мысль о собственной презрительности тоже наверняка приходила ему в голову, но он ее, к счастью, пугался и не стал по-настоящему высокомерным. Однако засевший в нем снобизм передался его компании и распространился по отношению к обществу за другим столом, обходя лишь большого наивного краснолицего венгра, которого жизнь сделала именно великодушным, и волны презрительного снобизма, шлепая сверху пеной по прибрежным камням, разбивались об эту скалу и даже пытались карабкаться по ней вверх, но тут уж им не хватало собственных сил.
Я занимал никакую позицию. Я оказывался просто наблюдателем и слушателем, что одновременно и интересно, и скучно. Интересно, потому что нет ничего интереснее людей, и скучно, потому что ты тоже человек и тебе нужно быть с людьми. Я потягивал глинтвейн и пытался читать, но читать не получалось – самое незначительное замечание, самая глупая шутка, сказанные за любым из столиков, полностью вытесняли из моей головы книжные премудрости. Тогда я надевал куртку, объяснял официантке, что сейчас вернусь, и выходил покурить на балкон (в кафе курить было нельзя). Удовольствия от курения я, впрочем, не получал никакого. На балконе постоянно дул сильный ветер, дерево мое, утонувшее во тьме и выхваченное из нее фальшивым фонарным светом, казалось чужим, а главное – меня тянуло назад в кафе, где приторно пахло кофе и выпечкой, но сидели люди.


Со временем дерево стало мне надоедать. Точнее, не само дерево, а мои походы к нему. Я начал ощущать в них некую фальшь, вызванную ритуальностью того, что делаю. Я словно приходил молиться языческому божку – с сигаретою в руке, хотя, конечно, никаких молитв я не произносил, да и дерево никаким божком не было, а просто росло само по себе, ни для кого и для всех, и Бога в нем было не больше, чем во всем остальном.
Теперь я чаще и подолгу сидел в кафе, слушая разговоры и попивая вино. По-прежнему я занимал столик неподалеку от компаний, но к ним самим не присоединялся, поскольку всегда с трудом делаю первый шаг – мне гораздо тяжелее завязать знакомство, чем после его поддерживать. От нехватки общения я даже попытался – не то, чтобы флиртовать, но чуть больше, чем просто обмениваться прилагающимися к заказу фразами с одной из официанток, оказавшейся моей соотечественницей, если, конечно, можно теперь назвать соотечественниками уроженца Украины и уроженку Казахстана. Официантка была очень приятной на вид женщиной, приблизительно моих лет или чуть помоложе. Но в лице у нее застыла такая усталость, то ли от однообразной работы, то ли по семейным причинам, а голос мой, когда я с ней заговаривал, начинал вдруг звучать так пошловато-заигрывающе, что я пресек эту нелепую, вынужденную общительность и ограничил себя простым коротким «спасибо» и ненавязчивой улыбкой.
Я уже говорил, что был не одинок в своем одиночестве, если можно так выразиться. «Солирующих» за отдельными столиками с каждым днем почему-то прибавлялось, иногда лица менялись, но не менялось их выражение – замкнутости и какой-то перепуганой тоскливости. Люди смотрели в окно, в потолок, в чашки и бокалы перед собой, с удивительной бесцеремонностью разглядывали друг друга, но подсесть за чей-то столик и заговорить, как и я, не решались.
Чаще других я встречался глазами с сидевшим обычно неподалеку от меня мужчиной лет сорока, страшно, даже противоестественно худым, с ежиком черных с проседью волос и необыкновенно мрачным лицом. Взгляд у него был неприятный и тяжелый, от него хотелось увернуться, как от летящего камня. Я был уверен, что мужчина этот, как и официантка, из числа моих бывших земляков, поскольку наших людей почти всегда выдает нечто общее и неуловимое в осанке, в манере держаться, в выражении лица. Заговаривать с ним мне, однако, не хотелось, я прятал свой взгляд в лежащую передо мной pro forma книгу, время от времени исподтишка наблюдая, как он цедит белое вино, подзывает официантку, расплачивается с ней, аккуратно пересчитывает сдачу и остается сидеть, разбрасывая по сторонам каменные взгляды.
Однажды он, все же, сам заговорил со мной, когда я стоял на балконе и, запахнувшись в куртку, курил, бессмысленно вглядываясь в потемневшее небо с желтоватой, словно наклеенной внизу полоской заката.
– Извините, у вас не будет сигареты?
Спросил он по-русски, словно сразу давая понять, что также признал во мне соотечественника.
– Пожалуйста. – Я протянул ему пачку.
Он вытащил из нее сигарету, прокатал между пальцами, сунул в рот, нерешительно помял губами.
– И огоньку, если можно.
Я поднес ему зажигалку с тонким, подрагивающим столбиком пламени, он как-то неловко ткнулся в него сигаретой, приподняв зачем-то короткий воротник пальто, словно хотел им защитить огонек от ветра.
– Щелкните, если нетрудно, еще раз, – не поднимая головы, попросил он.
Наконец, он подкурил, несколько раз затянулся, выпустил дым и молча кивнул в знак благодарности. Я, так же молча, кивнул в ответ и собрался было повернуться по-новой лицом к закатному небу, полагая одновременно с облегчением и с досадой, что разговор окончен.
– Давно здесь? – неожиданно последовал вопрос.
– Почти две недели.
Мой собеседник хмыкнул.
– Вообще-то – вообще-то – я имел в виду не здесь – здесь, – он очертил рукой с сигаретой окружность, – а в Германии.
– Одиннадцать лет с небольшим, – ответил я.
– Ого, – без всякого энтузиазма проговорил он. – Изрядно. Вы, можно сказать, старожил. А я – я – всего шесть. – Он помолчал пару секунд, затем снова хмыкнул: – Ручаюсь, вы подумали о том же, что и я.
– О чем?
– О том, что это звучит – звучит – как тюремный срок.
– Ну, прямо уж.
– А-а, – он махнул рукой. – Ну, а сюда вы с чем попали? С ногами что-то? – Он кивнул на мои костыли.
– С ногами.
– Бедро? Колено?
– Бедро.
– А я – после инфаркта. – Он посмотрел на сигарету, затянулся и медленно выпустил дым в морозный воздух. – Никогда бы раньше не подумал, что уже в тридцать пять – тридцать пять – у меня будет инфаркт.
Его манера повторять слова и фразы, которая у другого показалась бы забавной, невольно раздражила меня. Все в этом человеке ощущалось каким-то неуютным и тяжелым: и взгляд, и жесты, и медленная, словно нарочито правильная речь, и паузы, которые он делал, и эти повторения, от которых слова становились не весомее, как ему, видимо, хотелось, а именно тяжелее.
– А вам, вообще-то, можно курить после инфаркта? – спросил я, чтобы отогнать неприятные мысли.
– Как раз после – после – уже можно. А вот до... – Он оборвал фразу и в очередной раз хмыкнул. – А вам что, сигареты жалко стало? Так вы не волнуйтесь. Я поступлю с вами по-немецки честно: закжу вам пиво или вино.
– Глинтвейн.
Он, по-моему, слегка опешил от моего быстрого согласия. Затем, разумеется, хмыкнул.
– Да... Ну, что же...
– А чему вы удивляетесь? – невинно поинтересовался я. – Я ведь говорил, что уже больше одиннадцати лет в Германии. Будем оба вести себя по-немецки.
На сей раз он не хмыкнул, а просто усмехнулся. Усмешка у него тоже была какая-то тяжелая, словно к уголкам рта были подвешены гирьки.
– Ну, что же, – повторил он, – тогда идемте в кафе. Погреемся.
В кафе он медленно, словно школьный учитель непонятливой ученице, продиктовал официантке заказ (два глинтвейна), откинулся на спинку стула и, положив руку на стол, принялся разглядывать свои длинные, красивой формы ногти. Я поддерживал это неуютное молчание, чувствуя, что мне совершенно нечего сказать.
Столик неподалеку, за которым сидели венгр и его компания, взорвался вдруг дружным хохотом – кто-то, видимо, рассказал анекдот. Венгр смеялся, вернее, усугубляя свое сходство со слоном, трубил смехом, откинув голову назад и потряхивая седыми мелкими колечками волос.
– Отвратительно, – сказал мой сосед.
– Что отвратительно? – не понял я. – Смех отвратителен?
– Это не смех. Это – это – скотское ржание. Типичные подвыпившие бюргеры, которые смеются не потому, что им весело, а потому, что в такой-то момент положено – положено – рассмеяться. Причем всем вместе. Немецкий менталитет.
– Ну, для начала не все они немцы, – раздраженно заметил я. – Вон тот седой, к примеру, венгр.
Мой собеседник махнул рукой, словно не верил в существование венгров или хотел сказать, что они – те же немцы.
– А что не для начала, можете мне не рассказывать, – проговорил он. – Я и так знаю, что вы скажете. Это будет очень – очень – политкорректно и совершенно неверно. Я устал от политкорректности и от адвокатов. От этой идиотской толерантности. Люди стали терпимы к вещам, которых терпеть нельзя. Так что уж весь мир превратился в какой-то дом терпимости. А от немцев – немцев – я за шесть лет устал так, что скоро с ума сойду.
Тут официантка очень кстати принесла нам дымящийся глинтвейн в сиреневых пластиковых кружках. Сосед мой сделал небольшой глоток, закашлялся – то ли вино было слишком горячо, то ли попало не в то горло.
– Вообще-то – вообще-то – я предпочитаю глинтвейн mit Schuss, – заметил он, откашлявшись (он так и сказал: глинтвейн по-русски, mit Schuss – то есть, с алкогольной добавкой – по-немецки). – Но здесь запрещено продавать крепкие напитки.
На сей раз я был с ним согласен и кивнул. Водка, виски, коньяки и прочие шнапсы (как – с улыбкой подумал я – выразился бы, наверное, мой собеседник) были в кафе и в самом деле запрещены к продаже.
– Мы остановились на том, что вы устали от немцев, – напомнил я. – Что ж вы тогда назад не возвращаетесь?
– Действительно, – усмехнулся он, – действительно: почему? Только вот вопрос: куда назад? К кому? Пусто, все пусто.
Последняя фраза сказана была несколько туманно, но, как мне показалось, я его понял.
– А здесь?
– И здесь теперь – теперь – пусто... Да нет, здесь всегда было пусто, просто – просто – я этого понимать не желал. Да ладно вам спрашивать, будто вам это в самом деле интересно.
Я пожал плечами и хлебнул из своей кружки.
– Разве кто-то кому-то бывает интересен, кроме как самому себе? – продолжал он. – А вот я – я – исключение. Я и самому себе не интересен, – закончил он с каким-то мрачным, гордым самоуничижением.
– Врете небось, – не слишком вежливо заметил я.
– А вот не вру, – ни капельки не обиделся он. – Я уж все про себя понял, и в том, что я понял, ничего – ничего – хорошего нет. Вы, может, думаете, я тут кокетничаю перед вами, рисуюсь, так сказать, своим ничтожеством? Уж лучше бы – лучше – так оно и было. Ведь хоть какое-то уважение к себе человеку необходимо. А я – я – для себя понятен, как прочитаная книга или как вон то голое дерево, – он неожиданно кивнул на окно, за которым невидимо для нас росло мое дерево на газоне. – Все с него облетело, все – все – ясно, открыто, чего уж тут врать-то?
В тот момент я почувствовал, что собеседник мой и вправду стал мне интересней; почувствовал с некоторой досадой на свой эгоизм, потому что интересен он мне стал не сам по себе, а из-за того, что заговорил о моем дереве.
– А впрочем, если хотите – если хотите – побеседуем, – саркастично улыбнулся он. – Глинтвейн располагает. Вы кто по профессии?.. Хотя, – перебил он самого себя, – это совершенно неважно. Кто б вы ни были, хоть судебный исполнитель, – это в тысячу – тысячу – раз лучше, чем я.
– А вы что же, сутенер?
– Нет. – Он задумался. – Хотя и похоже.
– То есть, как?
Он сделал еще глоток, словно подчеркивая значительность информации, которую хотел сообщить.
– Я – Sklaventreiber.
– То есть?
– Погонщик рабов.
– Это я понял. В каком смысле – погонщик рабов?
– А в буквальном. Как в Древнем Риме. Одни – владеют рабами, другие – другие – гонят их на работы. Вы про Leihfirm’ы слыхали?
– Ну, слыхал.
– А работали на такой?
– Бог миловал.
– Именно, что миловал. Когда я у себя в Петербурге высшее образование получал, мне такое и не снилось. Да и откуда? У нас ведь тогда – тогда – ничего подобного не было, даже слова такого, потому я по-немецки и сказал. Сейчас-то уж наверняка есть.
– Фирмы по найму?
– Не знаю, может быть. Или как-нибудь по-английски называются. В России теперь модно все по-английски называть. А в Германии это так: приходят туда люди совсем бедные, безденежные, иностранцы сплошь, готовые за копейку работать. Ну, а хозяин – хозяин – их и продает. Другим фирмам. Сегодня одной, завтра другой. Работают они – округленно – за двадцать евро в час, из них четырнадцать рабовладелец – да, рабовладелец, – забирает себе.
– Вы это серьезно? – не удержался я.
– Абсолютно серьезно. А чему удивляетесь? Такова система. Все, между прочим, совершенно официально.
– Да ведь закрывать надо такие фирмы!
– В том-то и подлость – подлость, – что никак их закрывать нельзя. Эти люди тогда вовсе без денег останутся. Пособие им платят самое мизерное, у многих семьи, при нынешней дороговизне не выжить... Да и в Arbeitsamt’e – или, если вам больше нравится, на бирже труда – с них постоянно справки о работе требуют. Они ведь иностранцы, Asylant’ы, если работать не будут, их в любой – в любой – момент из страны выкинуть могут. К слову сказать, им и не все шесть евро остаются, это брутто. А на руки – четыре с половиной. Ну, а кто-то на этом неплохие деньги зарабатывает – это уж как водится. Рабовладельцы эти новые, конечно – конечно – не супермиллионеры, опять же – плата за аренду, за страховку, прочие расходы, налоги. Но из своих четырнадцати евро минимум восемь, а то и десять получают, так что уж не бедствуют.
– А вы-то здесь причем?
Он вздохнул.
– Говорил же – погонщик я.
– Это как?
– Может, выйдем покурим? – предложил он. – Потом – потом – вернемся, заплатим. То есть, виноват, – я заплачу, раз уж обещался. А вы меня за это еще одной сигаретой угостите.
Мы снова вышли на балкон. Желтая полоска заката, пока мы сидели в кафе, совершенно замазалась быстро наступившим вечером, вспыхнувшие фонари привычно разбросали оранжевые пятна.
– Красиво, – сказал мой собеседник, подкуривая и глядя вниз. – Люблю ночь. Искусственный свет люблю. Вот кажется – кажется – он все перевирает, а вдруг он на самом деле показывает все, как есть? Иной на вид вполне приличный человек, а подсвети его лицо снизу фонариком – натуральный черт. Так, может, он и вправду черт и есть? Вы – вы – в черта верите?
– Он, наверно, в каждом сидит, – абстрактно ответил я.
– Как же, сидит! Прыгает, как сумасшедший. Скачет! Так и хочет сожрать изнутри. И не успокоится, пока всего – всего – не пожрет и собой человека не подменит.
– Свят, свят, свят, – отмахнулся я. – Такие страсти на ночь рассказываете.
– Ха! – как-то очень довольно хохотнул он. – Вот вы думаете, будто ерничаете, а на самом деле это он, черт, в вас ерничает. Вас отмахиваться заставляет, чтобы вас же пожрать... Вижу, вижу, что вы себе вообразили: мол, не то у меня белая горячка – черти мерещатся, не то религиозное маньячество. А еще – еще – мания величия: погонщиком рабов себя вообразил. Так ведь?
– Да, так что там с погонщиком? – ухватился я за конец фразы, чтобы покончить с ее началом, но мой собеседник легко этот трюк разгадал и усмехнулся своей тяжелой улыбкой.
– Ладно, оставим чертей, если вы о них на ночь боитесь. Давайте, докуривайте и вернемся в тепло, а то вино, наверно, совсем остыло.
Глинтвейн и в самом деле меньше всего соответствовал своему названию. Холодный, пился он неприятно, специи вместо удовольствия вызывали изжогу.
– Закажем горячий? – предложил я. – Не волнуйтесь, теперь я плачу.
– С чего бы мне волноваться, раз вы платите, – съязвил он и тут же покачал головой: – Вот видите, как черт распоясывается. Дьявол!
На мое счастье официантка как раз проходила мимо, и я подозвал ее и сделал заказ.
– А вы, оказывается, чувствительны, как институтка, – усмехнулся мой сосед. – Или как святоша. Чуть ли не вздрагиваете, когда я говорю о дьяволе.
– Знаете, – сказал я, – меня и самого всегда забавляло, отчего это люди церкви так строго предостерегали поминать черта. А потом вдруг понял: каждое сказанное нами слово не уходит в никуда, а остается в мире, усиливается им и невидимо, на самую крохотную малость, его преображает. Так что чем больше вы о черте с таким удовольствием говорите, тем он сильнее делается. Рассказать вам одну притчу?
– Про черта?
– Нет, скорее наоборот. Притча, правда, буддистская, но это неважно. Как-то ученик спросил учителя: «Скажите, отчего вы нам велите все время произносить слово «Бог»? Ведь сколько ни говори «Бог», божественности в мире не прибавится». Учитель глянул на ученика и неожиданно назвал того вором и лжецом. От незаслуженной обиды на глаза ученику навернулись слезы. «За что вы меня так, учитель? – воскликнул он. – Ведь я никогда не воровал и не лгал!» «Вот видишь, – сказал учитель, – какова сила у слова. Я всего лишь раз назвал тебя лжецом и вором, и ты готов заплакать. Отчего ж ты не веришь, что многократно произнесенное слово «Бог» способно изменить мир?»
– Ну, это у буддистов, – махнул рукой мой сосед. – А Библия – Библия – как раз запрещает поминать имя Божье всуе.
– А если не всуе?
Тут вернулась официантка и поставила перед нами новые кружки с горячим глинтвейном. Мы с наслаждением сделали по большому глотку, тут же нас согревшему, и собеседник мой совершенно неожиданно положил мне руку на плечо.
– Так рассказать вам про погонщика рабов? – спросил он.
– Расскажите, – ответил я, с неуютом ощущая на плече его руку, но не решаясь показать это, чтобы его не обидеть. Впрочем, он сам убрал ее и откинулся на спинку стула.
– Я родился, как уже говорил, кажется, в Ленинграде – или Петербурге, как вам больше нравится. Детство, юность – все это не слишком важно, да вам и неинтересно. А, может – может – как раз и важно, но я сейчас не собираюсь психологическим самоанализом заниматься, потому опустим. Окончил я экономический институт, устроился работать к знакомому в кооператив. Деньги не очень большие, но прожить вполне возможно, и времени свободного много. И девать его, слава Богу, есть куда. Друзья, подруги, почти все, как и я, увлекаются панк-роком и грибами. Вы понимаете, о каких я грибах говорю?
– Про питерские грибы наслышан.
– Тем лучше. Я это вам не для того рассказываю, чтоб порисоваться, а чтоб вы лучше меня и атмосферу ту поняли – свобода, раскрепощение и полный – полный – пофигизм, чтоб грубей уж не выражаться. Ну, связи юношеские имеют такое нехорошее свойство перетираться со временем. А от частого употребления рвутся совсем быстро и порою очень неожиданно и болезненно... Да... Как-то распалось все. Да и с грибами – с грибами – завязывать нужно было, пока не поздно. Ну, как я очутился в Германии, рассказывать не буду – долгая история.
– Да я не тороплюсь, – заметил я.
Он глянул на меня исподлобья.
– Вы, может, и не торопитесь, да я не хочу. Да нет, я, конечно, знал – знал, что никакого рая земного тут нет, а вот от себя – от себя – мне нужно было сбегать чем пораньше и куда подальше. А бояться я не боялся – мне ведь еще и тридцати не было, как-нибудь, думаю, все обустроится. И, все-таки, Германия меня очень уж разочаровала. Попал в какой-то маленький городишко, выйти некуда, пообщаться не с кем. Тускло, тоскливо и даже душно как-то. Я знаю, нас – нас, питерских, многие в снобизме упрекают – дескать, все нам не то, весь мир не по нам. Но это, наверно, потому, что город у нас какой-то особенный, на другие совершенно не похожий, и очень уж мы к нему привязываемся. Да-да, все города особенные, все – все – непохожие, а только в чем-то, все-таки, похожие. А наш – черт его объяснит – не такой и все. Мы ведь не то, что за границей, – и в России себя в другом городе чужаками чувствуем... Да вам это не понять, вы не питерский, – несколько надменно, но, по-моему, без всякого желания меня обидеть закончил он.
Я сделал, все же, вид, что последних слов не расслышал, и чуть громче, чем следовало, хлюпнул начинающим остывать глинтвейном.
– Ну, все-таки я пообвыкся, – продолжал он. – Такое уж человек существо. Знаете, как поется: Если вы утонете и ко дну прилипните, то денечек полежите, а потом привыкнете. Конечно – конечно – обошлось не денечком, а чуть поболее. Пошел я на Sprachkurs’ы... – Тут он осекся и как-то виновато улыбнулся, и, наверно, из-за смущения улыбка у него вышла на сей раз не тяжелой, а какой-то даже детской. – Вы извините, сам – сам – не люблю два языка смешивать, а вот некоторые слова, которые в прошлой жизни за ненадобностью и не произносил, а только тут с ними столкнулся, эти сами по себе вырываются. – Взгляд его вдруг снова потяжелел, словно стесняясь мимолетного проявления жизни и торопясь стереть его с лица, и он добавил едко: – Да тут все русские так говорят. А сама Германия скоро заговорит на смеси английского и турецкого.
– Это вам на Sprachkurs’ах такое объясняли? – поинтересовался я.
– А вы тоже язва порядочная, – с удовольствием отметил он. – Так вот, на... на языковых курсах я познакомился с девушкой, тоже русской, естественно, правда не из Питера, а из Москвы. Поверьте, не хвалюсь, но даже не я за ней, а она – она – за мной стала – да нет, ухлестывать какое-то не то слово... Интерес, что ли, проявлять. Так, пожалуй, правильней всего сказать. Да тут и никакого бахвальства с моей стороны, просто – просто – ну с кем ей еще было? Половина – иностранцы: поляки, румыны, югославы, турки. Немецкого ни она, ни они толком не знают. Из русских – почти все Aussiedler’ы, то есть, русские немцы. Вот вы меня, чувствую, снова в снобизме обвините, все из той же корректности и толерантности, а только – только – очень уж мы разные – петербуржцы и москвичи и те же наши немцы из Казахстана или с Урала. Ну, о чем ей было с ними говорить?
– Да с кем угодно есть о чем поговорить. А влюбилась бы, так и с японцем, и с эфиопом бы общий язык нашла.
– Х-ха, – как-то невесело хмыкнул он. – Однако же не нашла. А нашла со мной. Что вы так смотрите, будто я вру? У нас с нею сейчас двое детей.
– Так вы... – начал было я, но он перебил:
– Не знаю, что вы еще хотите сказать, но чтобы глупостей наговорить не успели – женаты мы. Давно. Хотя, какое уже это имеет... Н-да. И знаете, как-то странно все повернулось – сперва казалось, будто она все от меня чего-то добивается, потом и я к ней по-настоящему привязался, потом, когда она сказала, что ребенок у нее будет... Думаете, небось, я испугался? Да наоборот! Какое это счастье было! Я – я –почувствовал вдруг, что вот здесь, в чужой стране, у меня жизнь по-настоящему начнется. Сняли мы квартиру, как два голубка жили, ей-Богу, я ей почти ничего делать не позволял, сам – сам – в магазины ходил, убирался, а она все равно нет-нет, да и приготовит что-нибудь вкусное, что я особенно люблю. Или просто сядет на диван, а я рядом с нею, и живот ее щупаю, глажу и чувствую, что и в животе ее часть меня, и сама она часть меня... Это не объяснишь. А счастью и не нужно, чтоб его объясняли. Объяснения потом уже приходят, когда счастье истончается... Я вам скажу, мы Германию – Германию – хоть и любили поругивать, но больше в шутку, для виду, как будто придумывали себе что-то неприятное, чтобы счастье не вспугнуть... Не сглазить. Даже – даже – друг над другом подсмеивались – из-за того же. Больше я, конечно, такой уж у меня характер: да-а что там ва-аша Ма-асква, спла-ашное купечество да кала-ачи в гала-авах. Вот только – только – меры я никогда не знал, вот что плохо. Она сперва как бы нарочно обижалась, а потом вижу – слезы у нее в глазах блестят вдруг. И тут уж – тут – я ее целовать начинаю, винюсь и опять же дурачусь, пока она не захохочет, а когда хохочет, какие уж тут обиды? А потом мальчик родился, и я три дня без вина пьяный ходил. Даже и не знал, кого – кого – больше люблю, ее или его. Да тут и знать нечего было. Это когда любви мало остается, ее делят, а когда много – только умножают. Вроде как у богачей и бедняков. Бедняк последние деньги на всякие нужды распределить старается, и ни на что в итоге толком не остается. А богач – на все с лихвой, и никогда, кажется, капитал не иссякнет, и если – если – он дурак беспечный, так и тратит, и тратит, пока не обанкротится.
Он сделал паузу, отхлебнул совершенно остывшего глинтвейну из кружки, поморщился и поставил кружку на стол.
– А, может, я и преувиличиваю все, – хмыкнул он. – Может – может, мне сейчас все в чересчур розовом свете рисуется. По контрасту, так сказать. Вот, значит, мальчик родился, сын мой, порадовались мы, попраздновали, и стал я искать работу. Сам искать стал, ничего она мне про это не говорила. А только пособия и Kindergeld не хватает, что-то делать надо. Нашел я работу на складе в магазине. Большой магазин, вроде – вроде – нашего универсама. Когда я в Германию ехал со своим высшим экономическим, я как вы понимаете, не об этом мечтал. А все равно мне поначалу работать было в радость. Потому что знал – знал – для кого и для чего я тут работаю. Работа, правда, премерзкая была, таскать много, а я, как видите, не большой силач. Вот... Давайте, что ли еще глинтвейну закажем? Или просто красного, а то он стынет быстро?
Я пожал плечами.
– Да вы не бойтесь, на сей раз опять я плачу, – поспешно добавил он. – Я, вообще-то, не очень щедрый человек, просто... да просто так, а?
Не дожидаясь моего ответа, он подозвал официантку, заказал по бокалу красного вина и замолчал, опершись локтем о стол и положив на кулак подбородок.
Кафе меж тем пустело. Человек с длинным лицом в очках и его спутники почти все время курили на балконе, взяв с собою бокалы, седоголовый венгр поднялся из-за стола и простодушно и вежливо попрощался со своей компанией, которая после его ухода в считанные минуты распалась. Остались лишь мы да одиночки за своими столиками, погруженные кто в безучастное созерцание, кто в газету, кто в фужер с пивом, кто просто в свои мысли.
Официантка принесла нам вино, и я, неожиданно для самого себя, предложил чокнуться.
– Только без тоста, если вы не против, – тут же сказал он. – Пить-то, в общем, не за что, разве просто так. Не за знакомство же – тем более – тем более, мы так и не познакомились. И не надо! – Он словно отмел возражения коротким жестом руки. – Останемся друг для друга никем... Вы, кстати, заметили, как это в русском языке душевно получается? Даже если мы друг другу никто, мы все равно друг другу. А в немецком это как-то безлико: einander. То есть, просто: один другому.
– А вот вам и пример, как не надо обобщать, – не удержался я, по правде сказать, из одного только чувства противоречия. – Получается, в русском языке человек человеку друг, потому что другой, а в немецком Freund, потому что freuend, то есть, радующий. Не надо обобщать.
– Вот так я и знал, что вы в адвокаты немцев полезете, – привычно хмыкнул он. – Не люблю адвокатов!
– А я не люблю национального зазнайства! – разгорячился я, уже понимая, что это во мне говорит не только дух противоречия, но и вино. ¬– Пусть каждый любит свой народ, свою страну – ничего в этом плохого нет, поскольку в любви – в настоящей любви – не может быть ничего плохого, пока это не любовь за счет охаивания, унижения другого. А только тогда уже это не любовь, а мерзость. Эгоизм, шовинизм – как угодно.
– Угодно, – сказал он и поставил свой бокал на стол так резко, что из того брызнули красные капли вина. – Угодно сказать, что вы лжете, как выразились бы в девятнадцатом веке. А в веке двадцать первом я вам просто скажу, что это... Ладно уж, пощажу ваши нежные чувства, раз вы так трепетны к словам. Только сути не меняет. Это любовь-то не эгоизм? Полноте, mein komischer Freund, вы, наверно, никогда не любили. Любовь – самый беспощадный, самый изощреный эгоизм, когда – когда – не то что какого-то постороннего, а самый предмет своей любви изничтожить готовы. Из любви же к ней, между прочим.  А себя – так, наверно, в первую очередь. По каплям, по каплям – уничтожаешь себя, ради нее, ради любви, жертвуешь собою, пока не превращаешься в полное, тупое ничто, а вот тут-то она тебя – бац! – Господи, ну разве это тот человек, которого я любила!? Какое ж у нее к тебе уважение может быть, раз ты в ничто превратился, пусть – пусть – даже ради нее, даже ради любви! Ей-то что уже за дело до этого?.. Я что-то увлекся, – неожиданно вяло закончил он. – Слушайте, идемте покурим, а то я буду все время опережать события, сбиваться с одного на другое...
На балконе мы отошли в сторонку от курящей компании длиннолицего, который единственный из всех был уже пьянее нашего и с каким-то добрым упреком (он опять снял очки) посмотрел нам вслед. Мы встали за колонной, прячась от ветра, и закурили.
– Пятая за день, – сказал он. – В смысле – в смысле – сигарета. Когда в больнице лежал, казалось – брошу курить, а потом подумал: а зачем? Раньше, позже – какая разница. Вы понимаете, о чем я?
– Понимаю.
– Удивительно вы понятливый, – хмыкнул он. – Даже – даже – раздражает немного. Только не вздумайте обижаться, это нечестно было бы – я ведь вас тоже раздражаю.
– А я еще не успел обидеться, – в тон ему хмыкнул я.
– Тем лучше. Ну, так я вам дальше расскажу. На чем я остановился? Ах да, склад. На складе я проработал год, больше не выдержал. Даже не физической – физической, а душевной тяжести. Не мог же я заставлять себя вечно радоваться тому, что ящики тягаю. А дальше уж цепочка получается: работу ненавидишь, на душе нехорошо, и в семье тоже становится нехорошо. Жена и ребенок, которых больше всех любишь, начинают раздражать, и не потому, что не так что-то делают, а потому, что ты уже раздраженный. Наверно – наверно, не у всех так, наверно, я просто очень уж большой эгоист. Или не умею одному и тому же радоваться. Есть люди, у которых радость внутри, а у меня такой нет. Мне снаружи радость нужна. И тут она – она – вот уж, все-таки, чуткое существо женщина – мне сама говорит: уходи с этой работы. Я поначалу для вида сопротивлялся: как же мы дальше будем? А она: как-нибудь да будем, не пропадем, а все же лучше, чем так. Ушел я с удовольствием – вернее, сделал так, чтоб меня уволили, если б я сам – сам – ушел, нам бы пособия не видать. Два месяца наслаждался ничегонеделаньем, снова откуда-то во мне и нежность, и ласковость появилась, с малышом игрался. Но заноза уже все равно сидела – долго это не продлится, что-то придется делать. Рассылал Bewerbung’и, не очень, правда, и веря, что найду чего-нибудь. Кому, спрашивается, нужен русский экономист со средним знанием немецкого, если своих полно? И тут мне, как будто, повезло. Через знакомого нашлось место в одной фирме, где как раз нужен был экономист со знанием русского – они с нашими какой-то бизнес затевали. Вот только фирма – за триста километров, в Эрфурте, в бывшей ГДР. Я даже расстерялся. Вроде бы – вроде бы – нужно соглашаться, но уезжать от своих, жить там одному? Ведь переезд бы мы не потянули, да еще и неизвестно, на какой срок я им понадобился – на год, на полгода. А деньги – деньги – не такие уж и большие предлагали. Очень мне не хотелось ехать, а еще меньше хотелось самому это решение принимать. Я у нее спрашиваю: ты-то рада? А она: и да, и нет. Что значит, говорю, и да, и нет? Неужели тебе – тебе – хочется, чтоб я от вас уехал? Она говорит: конечно, нет, но за тебя радуюсь, что ты по специальности работать будешь. Что значит, говорю, будешь? Выходит, ты уже за меня все решила? Может тебе даже хочется, чтоб я уехал? Не говори глупостей, говорит она, как мне такое может хотеться? Ну, откуда я знаю, как – говорю уже с такой язвительностью, даже намеком; может, тебе от меня отдохнуть нужно, на что-то другое переключиться... А она мне, знаете, так тихо, без истерики, без внешней обиды, хотя чувствую, что оскорбил я ее сильно: знаешь что, говорит, иди-ка ты к черту. И сама ушла – в другую комнату. То есть, вы понимаете, что – что – произошло? Она показала – показала, что никакого решения, как в прошлый раз, принимать не будет, что и в дальнейшем я ответственность должен буду брать на себя. Мне с одной стороны, конечно, было лестно, а с другой как-то задело. Так что я тоже решил никакого решения не принимать, словно и разговора такого не было. Похоронили мы Эрфурт. Но еще один гвоздик в наши отношения, все же, заколотили. Осадок-то обиды остался, у обоих. И вот этих вот заноз, гвоздиков и прочего стало у нас чуть не по любому поводу накапливаться, накапливаться. Характер у обоих начал портиться. Каждая мелочь – спор, каждый пустяк – стычка. А потом она вдруг какая-то задумчивая стала, и глаза какие-то лукавые. Ты что, спрашиваю. А она: ничего, ничего. Только я ведь вижу – вижу – что-то она от меня скрывает. Однажды не выдержал и напрямую заявил: может, у тебя появился кто-то? А она вспыхнула, но заставила тут же себя успокоиться и говорит: нет, пока не появился, но скоро появится. Это как понимать, спрашиваю? Кто появится? Она на меня посмотрела в упор и говорит: ребенок. Ребенок у нас появится. Я сначала даже не понял, о чем это она, а потом такую сцену устроил, что уже до конца жизни стыдиться буду. Она ведь думала – думала, что я обрадуюсь, как когда-то первому ребенку обрадовался, думала, нас это как раньше друг с другом свяжет, поможет нынешнюю фазу преодолеть. А я разорался, мол, как она смела, не спросив меня, мы и так живем, неизвестно на какие деньги, как мы двоих потянем, до того опустился, что крикнул: откуда я знаю, чей это вообще ребенок! И потребовал, чтоб она от него избавилась. Вот этого – этого – она мне никогда не простила. То есть, и сцену простила бы, и даже, что я крикнул, что это не мой ребенок – тоже простила бы, я это точно знаю. Но вот того, что я от нее потребовал аборт сделать, от ребенка избавиться – этого не простила никогда. Сказала лишь, что если я не хочу, она детей и сама как-нибудь вырастит, но никаких абортов делать не будет. Только чтоб духу моего в ее жизни больше не было. Ну, помириться мы все-таки помирились. Вот только жесткость в ней какая-то появилась, даже жестокость иногда. Я, бывало, подсяду к ней, как раньше, и говорю: знаешь, а я на этот раз не мальчика, а девочку хочу. А она мне: вот уж не знала, что ты вообще кого-то хочешь. И ведь понимала, что – что – я после этих слов чувствую, а все равно говорила.
Он по привычке хмыкнул.
– Вы потерпите, теперь уж немного осталось рассказывать. На еще одну сигаретку расщедритесь?
Когда он подкуривал от моей зажигалки, я заметил, что он весь дрожит, но скорее всего от холода и ветра, которые к этому времени стали совсем невыносимы. Балкон, не считая нас, опустел, в светящихся окнах кафе были видны силуэты двух-трех оставшихся посетителей, застывших над столиками, и усталые, нетерпеливые передвижения официанток, дожидавшихся закрытия.
– Родилась у нас все-таки – все-таки – не девочка, а еще один мальчик, – продолжил он. – Я был рад, действительно рад, но теперь к этой радости примешивалось, сами понимаете, что. Мы сняли другую квартиру, побольше, я пошел на Umschulung, на курсы программистов, закончил, неожиданно даже нашел работу, казалось, все наладилось, восстановилось. Вернее – вернее – это мне так казалось. Даже нет – я просто пытался убедить себя, будто все у нас нормально. А как, скажите, оставалось жить? Но чувствовать-то я чувствовал, что главное от нас ушло, причем – причем – знал, что по моей вине. Нам стало тесно вместе – не когда мы были вчетвером, с детьми, а когда – когда – были вдвоем. Дома-то я еще изо всех сил старался держать себя в руках, зато на работе стал вовсю показывать свой характер. Мне даже наплевать было, с шефом я говорю или с кем. На нашей фирме отродясь – отродясь – ничего подобного не было. Все ведь за работу держатся, а тут эдакий смельчак выискался. А мне просто все уже было до лампочки. Приходил домой, садился ужинать и жаловался, как мне эта работа надоела, как с этими немцами просто невозможно работать. Но она мне уже не сочувствовала, как раньше, а смотрела на меня с какой-то брезгливой тоской, словно я был не я, а ноющий зуб у нее во рту. Потом сказала: ну и уходи с этой работы. Но как это было сказано! С каким безразличием и в то же время с каким раздражением! Мол, делай, что хочешь – что хочешь, только меня оставь в покое. И знаете, что я сделал? На следующий же день уволился. Сам. Понимаете? То есть – то есть, на пособие уже рассчитывать не приходилось. Она как узнала, сказала мне: всегда знала, что ты сумасшедший, но что еще и дурак... Я и в самом деле понял вдруг, что натворил, заметался – Bewerbung’и, Vorstellungsgespr;ch’и – а черт его знает, как по-русски – даже как-то ожил от того, что мечусь, делаю что-то, от других мыслей отвлекаюсь. И вот, месяц – месяц – спустя, вдруг звонок из одной Leihfirm’ы: будьте любезны прийти такого-то числа на повторное собеседование. А на собеседованиии я уж познакомился с самой – с самой – владелицей фирмы, пожилая такая дама, и она мне очень мило и приятно объяснила, даже кофе нам велела подать, что хотела бы попробывать меня als Personaldisponent. Вы понимаете, что это такое?
– Честно говоря, нет, – признался я. – То есть понимаю, что распорядитель персонала, но...
– А это то – то, что я вам говорил, – сказал он, гася сигарету о колонну. – Погонщик рабов, Sklaventreiber. Только во времена излюбленной вашей политкорректности рабовладельцы называются владельцами фирм по найму, а погонщики рабов – распорядителями персонала. В мои обязанности – обязанности – входило нанимать людей, отказывать им, уволнять их и гнать их – гнать их – на работу. Сегодня сюда, завтра туда. Опоздали – до свиданья, часто болеете – прощайте. А что такое прощайте? Значит – значит, он снова без работы, и его в любой момент могут отправить вместе с семьей в родной Сенегал. Так что, они стараются, работатют, а я стараюсь, чтоб они работали, и чтобы милой фрау, угостившей меня кофе, и ее потомству спокойно жилось в уютном трехэтажном доме, разъезжалось в «Мерсе» и отдыхалось на Канарах. Понимаете? И этим занимаюсь я, бывший питерский поклонник свободы, панк-рока и грибов, в каком-то гнусном немецком городиш-шке!
Последнее слово он прошипел с остервенением.
– Я-то еще старался быть с людьми деликатным, – продолжил он после паузы. – Вежливо – вежливо – с ними разговаривать, входить в их положение. Потому что – потому что – действительно сочувствовал им и стыдился того, что делаю. Мне потом моя фрау объяснила, что из-за этого-то меня и взяла. Это, видите ли, хорошо влияет на репутацию фирмы и привлекает к ней новых рабо... извиняюсь, сотрудников. Другими словами, кнутом стегаю понежнее. Только мне – мне – от такой похвалы еще тошнее сделалось, так что захотелось наорать на всех так, чтоб навсегда от этой фирмы отвадить. Сам я, кстати, зарабатывал всего в два раза больше, чем они. Это не к тому, что я оправдываюсь, просто – просто – меня это хоть чуть-чуть примиряло с тем, что делаю. Получай я тысяч пять в месяц... А хотя – не знаю. Может, со временем даже понравилось бы. Может, даже с женой мы как-то помирились бы. Или смирились бы. Она теперь от меня не просто жалобы на работу выслушивала, а такие монологи, что ругательств в них было больше, чем нормальных слов. Причем – причем – ругал я всех: и фирму, и фрау, и немцев, и этих олухов иностранных, и себя. И ведь сам уже понимал, что измучил ее вконец и этой руганью, и беспробудным пессимизмом, что в глазах ее я давно уже, как говорят ваши любимые немцы, Schwarzseher und Versager. А дальше все произошло как-то быстро и... в полусознании, что ли. Сперва – сперва – ее родители переехали поближе к нам, так что она могла у них детей оставлять, или мать ее с ними сидела. А сама она заявила вдруг, что нашла работу, потому что не желает больше сидеть дома, где ей все опротивело. Она, конечно, не сказала, но я и сам понял, что в доме я ей в первую очередь опротивел. После работы тоже домой не торопилась, сидела в кафе с подружками, а может – может – и с друзьями. И, главное – главное – веселая стала, а уж о работе своей с каким-то нарочным бессердечным восторгом рассказывала. А к детям, наоборот, сделалась небрежна, так что я с ними больше и общался, и играл, и книги им читал, и это было бы для меня самое лучшое и радостное, если бы – если бы – я в ней не ощущал какой-то внутренней клокочущей ненависти. Ну, а потом она начала все чаще рассказывать, какие у нее на работе хорошие сотрудники, какой чудный шеф и какой милый Йенс. Я этого типа как-то увидел, ну, говорю, если он милый, то я – Бэтмен. А она мне: не смей! Ты его не знаешь и права не имеешь о нем говорить! Так распалилась, что я подумал: уж не спроста ли? Все чаще стала как бы вслух о нем рассуждать, а стоило мне не то, что про него, а против немцев как-нибудь высказаться, тут же на дыбы вставала, как норовистая лошадь: не смей! Это все зависть твоя и желчь! Мы к ним приехали, а не они к нам. А раз мы живем среди них, то должны жить так, как живут они! Ну, если с первым я еще мог согласиться, то уж со вторым... А она все больше принимала эту жизнь, даже подчеркивала, что все друзья ее – немцы, а с русскими она лично не общается. То есть – то есть – и тут проводила черту между нами.
Он вздохнул, а не хмыкнул как обычно, затем проговорил:
– Ну что, пойдемте расплатимся?
– А вы мне разве все уже рассказали? – удивился я, чувствая в истории какую-то недосказанность.
– Почти. Остальное, если хотите, доскажу у лифта.
– Почему у лифта?
– Потому что – потому что, – он посмотрел на меня как-то странно и в то же время насмешливо, – на балконе холодно, а кафе – кафе – закрывается. Пойдемте. С меня – за два глинтвейна и два красных, с вас – за два глинтвейна. Все верно?
Мы расплатились с официанткой и покинули уже совершенно опустевшее кафе.
– А тяжело ходить на костылях? – неожиданно поинтересовался он, когда мы шли через фойе к лифту.
– Ну что вы, – светски ответил я. – Сплошное кокетство, вроде тросточки. Только две и потолще.
– Да нет, вы не поняли, я не в насмешку, – еще более неожиданно смутился он. – Я... как бы выразиться... На всякий случай. Мало ли – мало ли – что может приключиться.
Мы остановились у лифта.
– Ну что, дорасскажите финал? – спросил я.
– А вам что, вправду интересно? – улыбнулся он снова своей тяжелой улыбкой.
– Да нет, – ответил я. – На всякий случай. Мало ли, что может приключиться.
Он хмыкнул.
– Ну, тогда слушайте. Конспективно. Мы стали с ней совсем чужими. Спали хоть и в одной постели, но все равно, что отдельно, хотя – хотя – меня по закону противоречия стало к ней вдруг тянуть каждую ночь. Как ее когда-то ко мне. Но тут уж – тут уж – я и сам хорошо понимал, что получу от ворот поворот. И так было ясно, что не только в постели, а вообще у нас больше ничего не получится. Поэтому, когда она мне  однажды сказала, чтоб я искал себе новую квартиру и переезжал, я – я – даже не удивился. Только спросил: а как же дети? Она сказала, что детей я, конечно – конечно – смогу видеть, что пускай прихожу каждый вечер ужинать, но только ужинать, а каждую пятницу они будут приходить ко мне и даже оставаться у меня ночевать. Я до того ошалел от того, как она успела уже все продумать, что согласился. Представьте себе, быстро нашел квартиру и переехал, она и ее родители мне даже с переездом помогли. Теперь – теперь – я понимаю, что она уже давно с родителями все обсудила и на семейном, так сказать, совете они выработали весь дальнейший план. Как говорил Михал Сергеич, пришли к консенсусу. Мне даже и хорошо поначалу показалось, что у меня теперь своя квартира будет, что не надо каждый вечер являться в дом, который мне – мне – уже давно чужой, и там мучаться. Вот только, что по-настоящему – по-настоящему – мучаться я буду вовсе не в старом, а в новом доме – это мне в голову не приходило. Оказалось, я совершенно – то ли не умею, то ли разучился – жить один. Мне и без детей было плохо, и без нее плохо, а главное – без какого-то – пусть – пусть – даже и вымученного тепла и уюта. В новой квартире я себя как в ссылке ощущал. Возненавидел ее всей душой. Особенно тяжело было после старой, куда я приходил теперь только поужинать, назад в эту пустоту возвращаться. А уж засыпать там... Мне даже какие-то чудища стали по ночам в моей комнате мерещиться, так что если б я пил – пил – решил бы, что у меня белая горячка... Н-да, нечего сказать, – конспективно рассказываю. Вы уж теперь и дальше терпите. На работе я, как сами понимаете, тоже душу не отводил. В общем – в общем – счастье с точностью до наоборот: с ужасом идти на работу и с ужасом приходить с работы. А тут еще узнаю – мир ведь, знаете, не без добрых друзей – что у нее все чаще бывает какой-то мужчина. Так я до того унизился, что выследил, хотя уж и догадывался, кто это. И точно – Йенс. Я даже скандала никакого не учинил, пойдемте говорю, дорогие друзья, D;ner кушать. Я угощаю. Вот такой я широкий мужчина широкого профиля. Йенс – Йенс – смущается, отказыватся, говорит что должен-де домой, а моя благоверная шипит на меня по-русски, что если я сейчас – сейчас – не уйду, так и по пятницам детей не увижу. Ну, я попрощался, сел в машину и уехал, только, конечно – конечно – не домой, куда мне было сейчас в квартиру эту мою, а в бар за два квартала. Там сел у стойки, заказал Vodka-Lemon, потом еще, но второй – второй – пил уже спокойней, не торопясь. Только все равно мне выпитое в голову ударило, я бармену – бармену – говорю на такой же смеси, что он из напитков делает: Noch einmal Vodka-Lemon, Бог любит троицу. Он мне улыбается вежливо – итальянец такой – итальянской своей улыбкой: Scusi, signore? Wie bitte? Я просто три пальца растопырил, и он понял и налил. Я к нему – к нему – в тот момент большую благодарность почувствовал, чем ко всему роду человеческому. И почему-то кричу на той же смеси русского и немецкого, с чего-то в голову взяв, что так он меня лучше поймет: Schade, dass ich по-итальянски nicht говорю. В общем, бред какой-то. В голове – в голове – бред, на языке тоже бред. Расплатился, дал ему даже на чай, а сам – в машину, а мысль одна только: не что я выпил – выпил – и за руль сажусь, а: посмотрим, милый Йенсик, куда ты делся, и так ли уж тебе домой надо было. Прямо, знаете, взвинтил машину с места, к дому своему – к старому, конечно, дому – вернулся и вижу вдруг его и ее на нашем балконе. Нет, не целуются, не обнимаются даже, просто сидят, разговаривают. А только – только – у меня и из-за выпитого, и из-за всего такое в душе поднялось, что я лишь подумать успел: вот сейчас как запаркуюсь со всей дури, у вас – у вас – на глазах, будете знать. Что будут знать, как так запаркуюсь – не спрашивайте. А вписался в парковочное место так, что соседнюю машину на полметра сдвинул...
– Так вас после этого в больницу? – перебил я.
Он досадливо покачал головой.
– Я ж говорил – говорил, что после инфаркта. А тогда – тогда – совсем другое. У них, на балконе, глаза на лоб полезли. Вскочили оба, что-то кричат, вокруг тоже – шум, гам, полицию, естественно, вызвали, а я сижу в машине и улыбаюсь. Как блаженный. А что ж, может, я и вправду тогда блаженный был. Может быть, это был самый мой счастливый, самый петербургский момент за всю жизнь в Германии. Вот и у вас, вижу, мысль мелькнула: сумасшедший. А когда полиция приехала, а я все сидел за рулем и улыбался, они то же наверняка подумали. Только – только – им все равно было, сумасшедший я или нет. Они меня в трубочку дунуть вежливенько так попросили, протокол составили, машину мою abschlepp’овали – пардон, оттащили на свою стоянку, права – права – у меня забрали, ну и Idiotentest я заработал. Так что блаженная улыбочка c меня очень скоро cлетела. Сами посудите, какая ситуация: жену и детей, можно сказать, потерял, работу ненавижу и презираю себя за нее, машины и прав больше нет, а штраф такой, наверно, придет... Плюс – плюс – Idiotentest, а это тоже деньги и большие... А в тот день ситуация знаете, чем закончилась? Жена велела Йенсу меня домой отвезти, в смысле – в новую мою квартиру. Такого анекдота и нарочно не придумаешь. То есть – то есть – какие уж тут насчет нас с ней сомнения, какие тут «русские женщины»! Видеть меня русская женщина не может, хочет лишь с глаз долой... Да и из сердца вон – тоже. Причем не кто-нибудь меня отвозит, а новый ее любовник. Йенс, беспрекословная бедняга, меня в свою машину посадил, отвез по месту ссылки, напоследок в том смысле выразился, что он, мол, весьма сожалеет. Тут уж ничего не поделаешь, это уж у немцев клише такое: на ногу он тебе наступил или башку экскаватором снес – es tut mir leid. А с другой стороны – с другой стороны – чего от человека еще требовать? Чтоб он за твои несчастья на осине в знак сочувствия повесился? В общем, Йенс меня высадил, еще раз своим «тутмирляйдом» утешил и укатил, должно быть, назад, к моей жене. А я зато – зато – в эту ночь очень хорошо выспался. Впервые, наверно, за все время в новой квартире. Позитивное действие алкоголя. На утро позвонил на фирму, что приехать не смогу, даже причины частично – частично – объяснил, ну, а поскольку со мной до сих пор никаких проколов не случалось, пошли мне навстречу – фрау моя только сказала, чтоб завтра я непременно был. И вот – вот – стал я теперь на работу добираться на трамвае. Иногда даже из какого-то уж совершенно абсурдистского юмора «зайцем» ездил. Знаете – знаете – как смешно: еду, про себя думаю, про нее с Йенсом, и в голове само крутится: «Зайчики в трамвайчике, жаба на метле. Зайчики в трамвайчике, жаба на метле». Какой-то – какой-то – мазохизм, потому что какая жаба, и на какой метле – совершенно же ясно рисуется... И каждый день так. И вот – вот – сердце, которое всегда здоровым в себе полагал... Да вот, прямо на работе. Фрау испугалась, скорую вызвала... Знаете, чтоб уж до конца историю довести – вопрос вам: как думаете, жена меня в больнице навестила?
– Думаю, да... Неужели нет?
– Правильно думаете, навестила. Причем – причем – не одна. Детей с собой взяла. Даже родители ее пришли. – Лицо его скорчилось вдруг в жуткой гримасе. – И Йенс. Стоит она, стоят ее родители, дети мои стоят, и Йенс их за плечи обнимает. И все смотрят на меня и улыбаются. Вот теперь все. – Он словно вбуравил точку в конец фразы. – Спокойной вам ночи. Вызывайте лифт.
Он развернулся и зашагал прочь по коридору, начинавшемуся от фойе возле лифта.
«Ну да, – вспомнилось мне вдруг, – сердечные больные ведь живут на четвертом и пятом этаже. Он, видимо, на пятом».
Его удаляющаяся фигура была не сгорбленной, как передвигаются многие –вроде меня – на костылях, а развернутой и прямой. Он точно скинул с себя все, давившее его, и со своей худобой и высоким ростом казался сейчас движущимся голым деревом. Я понимал, правда, что прямая осанка и развернутые плечи – лишь кажущийся внешний обман, потому что истинный груз лежит у него, все же, там, внутри, в душе, оттого, что исповедь его не удалась, и в первую очередь потому, что я уж никак не чувствовал себя исповедником, а просто слушателем. Да и сам он хотел не исповедоваться, а просто говорить, и ерничать при этом порою, чтоб – упаси Боже – не показаться лучше, чем он есть. Но кто знает, что для него было важнее – исповедь или разговор, потому что...
Внезапно я почувствовал, что не хочу думать об этом дальше, не хочу вызывать лифт и возвращаться в комнату. Я развернулся на костылях и зашагал обратно к балкону.
Выйдя на балкон, я сначала закурил, а потом уставился на то место, где должно было расти мое дерево. Но его почти совсем не было видно, оно лишь угадывалось едва, потому что даже потускневший оранжевый фонарный свет не долетал до него.
«Ну, и пес с ним», – почему-то зло подумал я, загасил едва початую сигарету о балконные перила и вернулся к лифту, а потом к себе в комнату.


Его я видел еще не единожды – и в кафе, и на балконе. Но в кафе он всякий раз отстранял мое намерение подойти рукой, а на балконе еще издали показывал, что у него есть сигареты. Я не обижался на это, потому что на сей раз очень хорошо его понимал. Он стеснялся меня – уж извиняюсь за такое сравнение – как девушка стесняется человека, который как-то застал ее, купающейся голой.
Его нежелание со мной общаться оказалось вдруг плодотворным. Сперва я, неожиданно для себя, подсел за столик к компании венгра с вопросом: «Не помешаю?», на что получил в ответ весело-раскатистое: «Donnerwetter! Das h;ttest du schon lange machen sollen!» («Черт бы тебя побрал! Давно бы так!»). Я просидел, радуясь, весь вечер с компанией чудного венгра, который сперва объяснял мне, что не надо сторониться людей и ждать, пока они пригласят тебя, а подходить к ним самому и не бояться показаться назойливым. Потому что, добавил он, чуть потупившись, как будто смутился своей чересчур поучительной фразы, так недолго и одному остаться. А излишнюю скромность вообще легко перепутать с пренебрежением к людям. Сидевшие с нами за одним столом вели не то что бы легкий, а какой-то очень простодушный разговор, всем было весело друг с другом и хорошо. Выпив пару кружек пива, я, не удержавшись, даже махнул рукой вчерашнему своему собеседнику, чтобы он присоединился к нам, но он лишь покачал в ответ головой.
На следующий вечер, когда кафе уже закрылось (весь тот вечер я опять просидел в «венгерской» компании, правда без пива, выпив за все время лишь чашку зеленого чая), и я вышел покурить на балкон, ко мне подкатил вдруг длиннолицый на своей инвалидной коляске и, также закурив сигарету, спросил, не хочу ли я посидеть вместе с ними за бутылкой вина в фойе первого этажа, вообще познакомиться. Я согласился, мы докурили и поехали вниз на первый этаж, столь процедурно-озабоченный днем, а поздно вечером, как оказалось, ставший местом встречи этой компании, потому что кафе закрывается, а расходится по комнатам не хочется. Там нас уже ждали с бутылками розового и красного вина (длиннолицый не признавал никакого, за исключением красного, вообще, держал себя, как знаток вин, хоть красное и было самым обыкновенным и явно взятым в кафе наверху), мы познакомились, выпили подряд несколько бокалов, разговорились, и длиннолицый спросил меня, как это я мог сидеть за одним столом mit diesen Spie;ern (с этими мещанами), явно имея в виду компанию венгра. Я сказал, что все они – нормальные люди, а венгр – просто замечательный человек (ein wundervoller Mensch), на что длиннолицый просто кивнул и, сняв очки и тут же подобрев лицом, проронил: Na ja. Du hast wohl recht... (Да-да. Ты, пожалуй, прав...) А я вдруг подумал, что мне до чертиков хочется разбить его очки, раз он видит мир без них вернее и смотрит на него лучше.


С моим первым знакомцем мы виделись – издалека – часто, но побеседовали, если это можно назвать беседой, еще раз лишь однажды, в день моего отъезда. Я сидел в вестибюле перед выходом, ожидая такси, рядом со мной стояла тележка с моим багажом, и я – как ни смешно – глядел на нее с каким-то унынием, точно осознавая, что она – последнее, что связывает меня с клиникой, где я провел три недели моей жизни. Пусть это малость, думал я, но ведь даже самая малость остается в сердце, даже она связывает...
Тут мои несуразные и даже напыщенные мысли спутались, потому что на плечо мне легла чья-то рука. Я обернулся, уверенный, что это либо венгр, либо длиннолицый, либо кто-то из их компании. К удивлению моему, это был мой «оголившийся» собеседник, без имени и без иного прозвища, за исключением того, что мне вдруг пришло на ум. Как и в первый раз, я почувствовал неуют от его руки, но теперь он явно не торопился  убрать ее, спросил лишь:
– Уезжаете?
– Уезжаю, – ответил я, думая, что сейчас он, все-таки, уберет руку.
– Ну, счастливого пути, – ответил он, не убирая руки. – А, знаете – знаете – чего вам тут сидеть в фойе? Пойдемте на улицу, покурим. Там и машины дождетесь. На сей раз я вас сигаретой угощу – как-никак, столько вам с того еще вечера задолжал.
– Да ничего вы мне не задолжали, – возразил я. – А вот курить мы на улице не сможем – здесь и перед клиникой курить нельзя. А на пятый этаж подниматься у меня уже времени нет.
– Да вам-то – вам-то – что с того, что курить здесь нельзя? – чуть раздраженно ответил он, по-прежнему не убирая руки с моего плеча. – Вы-то уже отсюда уезжаете.
– А вы ведь нет.
– Ну и что? Мне это без разницы.
– А мне нет. Да и не хочу – напоследок особеннно – свинячить. В общем, считайте – трусоват я.
Его рука тихо соскользнула с моего плеча.
– Ну, ладно, – хмыкнул он, – пойду. У меня сейчас – сейчас – все равно процедура. – Он сказал это слово по-немецки: Anwendung. – Всего.
С этим нейтральным прощанием он направился к лестнице и спустился вниз.
Я сидел еще некоторое время в ожидании такси, думая об этом человеке и почему-то вспомнив слова венгра: не надо сторонится людей и ждать, пока они тебя пригласят. Подойди к ним. А если они тебя сами просят не подходить? Значит, подойди к ним чуть позже, ответил я себе – почему-то голосом венгра. Легко подойти к людям, которые ждут тебя. Не так уж и трудно, в принцине, подойти к тем, которые тебя не ждут, но и не отвергают тебя. И невероятно трудно подойти к тем, которые думают, что тебя не ждут. Что не ждут вообще никого. Что...
Тут в вестибюль вошел таксист, объявив мой город. Я, очнувшись, откликнулся. Он ухватился за тележку с моим багажом и покатил ее к выходу. Загрузил мои вещи в багажник. Помог мне сесть в машину. Отвез тележку назад и вернулся. Сел за руль. Тронул плавно с места и повез меня прочь. У поворта он свернул вправо, так что газон с моим деревом остался в стороне.
– А... в ту сторону мы разве не  повернем? – не удержавшись, спросил я.
– А зачем? – спросил таксист, глядя на дорогу.
Я подумал и сказал:
– Правда... Незачем.
            Потом откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и снова увидел перед собою этого странного, невыносимого человека, который, как я вдруг понял, открыл мне простую истину: если дерево не меньше человека, то ведь и человек не меньше дерева. Только наш парадоксальный мозг умеет вывернуть все наизнанку. И как часто люди, умеющие полюбить – но, видимо, не от всего сердца, а именно от того же парадоксального мозга – травинку, кустик, дерево, оказываются неспособны разглядеть и, опять же, полюбить тех, кто просто рядом с ними, но не растет, а сидит, стоит и ходит...
Я открыл глаза, но он снова стоял перед ними, почему-то еще сильнее отощавший, точно намеревался превратиться в скелет, в остов разбитого корабля или в древесный ствол без кроны; как будто сбросил с себя все, и ничего в нем не осталось, что бы привязывало его к жизни. Но я чувствовал, даже знал, что это не так, и жалел, что не нашел для него нужных слов, которые он, возможно, не захотел бы слушать или выслушал и усмехнулся, но которые все равно не ушли бы просто так, в никуда, а как всякое слово остались бы в мире. Я, наверное, сказал бы, что все мы оголяемся, что со всех нас срывает листву, но пока нас не повалил ветер или не срубил топор, пока корни наши упираются в землю и способны питаться ее соком, мы все равно обрастаем новыми чувствами, новыми радостями и новыми страданиями, которые привязывают нас к жизни.
Самое голое дерево с приходом весны начинает вдруг чувствовать какое-то неуемное, поющее течение жизни в каждой своей ветке, и эта сила набухает на нем готовой взорваться почкой, и из почки, полный желания, но не умеющий еще что-то сказать, высовывается листок, словно язычок из улыбающегося рта младенца. Листок преврашается в лист, лист в листву. И когда дерево обрастает, наконец, кроной, оно с нетерпением ожидает первого порыва ветра, чтобы зашелестеть и проговорить – наверное, слова благодарности всему миру и кому-то там наверху.




2003-12.01.2006
Bad Sch;nborn - Frankenthal