Бурление в покое

Жамин Алексей
Тени бегут по фарфору. Лики лучей в отражении пятна, всплески на чашах гладят кувшин, жмут рукоятку синие блики – сольются тяжёлым густым молоком в тишину голубую, глубокую миску заполнят. Хлеб. Ноздреватая скала с рыжей замшевой тенью на скатерти. Крахмальная тишина потрескивает в голове. Затрещина. Грубый окрик. Опять меня тащат играть. Ждут. Лежат в тишине. Мягкие лучи не играют на арфах. Заточённые в дерево струны ждут молотков.

Улица полна приманок, водоворотов толпы. Разодетые в шелка дамы с вкраплениями голубых и розовых пятен предпочли сегодня тьму кружев. Праздник. Церковь. Проповедь. Пиво. Оно капает с высоких вспученных лёгкими шапками кружек на белые жабо господ и пенно стекает, исчезает на глазах в складках губ. Гамма. И только быстрый взгляд в окно. Верхняя октава убивает полёт птиц. Писк птенцов под крышей. Воздух. Простор. Пустота.

Нет ещё слов: наслаждение, страдание, - но они существуют в душе, живут в ней и побивают друг друга. Тяжёлые роды любви. Разрушено здание тела. Льётся дугой молоко – на нём нет пены. Топлёное. Тёмная корка осталась вокруг горла кринки, она вот-вот соскользнёт и не в силах развернуться вширь, затонет, качаясь, чтобы всплыть волнистым тёмным червяком в бежевом глянце. Горящий уголь янтаря в серебре. Матушке влево свечу. Насилие и сострадание. Оно тяжко, но обоюдно. Перешли грань. Отец и сын.

Тянешься сам, скучаешь в играх мальчиков, приобщаешься к игре взрослых. Не сознаёшь почему, но уже поднимаешься по ступеням в дом и к окну – закрыть - пение птиц мешает, поднять руки искорёженные желанием звучать. Поднять. Отдёрнуть как от горячего. Боль ожидания боли. Кривится лицо в отраженье. Кувшин с водой, кусок пахучего мыла с желтком, словно застывший стирки четверг, кручёные, чистые, как молоко, сухожильные пальцы. Будут родные могилы играть тобой в мяч. Бас генерал.

И вновь звуки, теперь уже можно, можно выпустить их в небо, оно сжато в спёртый воздух комнаты, сколько прошло часов – семь, восемь? Тесно. Крыльям тесно. Хлопают, бьются в узкой комнате ума. И надо, наконец, спуститься вниз, пробежать, слегка пошатываясь по булыжнику мостовой и влезть на дерево, легко подтянуться, вцепиться в ветку, смотреть на цветные пятна толпы, Бог знает, когда она покинула церковь и ненавидеть копеечников, копеечников-голландцев. Сколько лет, сколько раз по семь… По семь-восемь… Тарарарим, повторить, ещё… Близок Via Lactea.

А там всё другое, полное непонятного хаоса, неизученного, жизни не хватит – она укорочена разумом. Усмирить, смирившись с правилами. Кожа сжимается, всё меньше пространство. Заполнить и его. Забить тишину шипящим молоком. Пролито и горит на плите. Белые, рыжие, тёмные пятна – коричневые недолго и вот уже чёрные, исходят в небо сизой струйкой тлена. Дзинь. Кринку на пол. Россыпь осколков смести. Метла шипит по паркету.

Одна волна - лишь пробужденье, вздорный пенный гребень смахнуть с глаз и упасть в бездну, миновать и взлететь, перебросить чёлн на круглом пике через скалы и мерным качанием вёсел умерить движением зыбь, разыгрался… «Он всех заставит говорить. Говорить о себе…». Воздушный Вольфганг. Реквием звукам. Предвидел.

Как тихо говорят. Ближе, ближе. Срезаны острые пики. Всё - холмы. Небрежно роняют звуки - не уважают свой инструмент. Они монотонно шипят, словами пустыми увлечены. Губы смочены горькой влагой. Знаки теперь важней. Палец – главный учитель. Рук поводырь, сцепленных.

Шипение пенных уступов в скалах, ручьями уходят обратно, приходят же шумно и резко. Уже скоро. Тихое пение струн позабытых небесными кулачками, утомлённое войлоком белым тумана левой педали… И поднять правой в раскат…

Накат. Спрятать в простоте записей. Мой друг – киваю головой – опять ты опоздал, новая, новая-вновь-новая, опоздал, опоздал – мне так смешно, смешно и шутки мои непонятны, но я смеюсь, непонятый даже другом и собою другим в толпе. Страница. Ещё пожелтеет страница – я обогнал её, нет записей здесь, лист пуст, одна закорючка, стрела – следующая. Осыпался край тишины. И мысль – оборвать мысль, я сам опоздал в ней, не успел перевернуть чашу разума, пустоту проскочил, будто пух, острый пух репейников, цветущих сиреневым цветом в осени.

Тени утонули в глубине непрозрачного фарфора. Утончились на сгибах рукояток и звенят в витом серебре ложек. Разлеглись на крутых боках сферы, обузили тонкие талии, ниспали к подолам шёлка и тянутся, тянутся, тянутся, тонут в жёстком крахмале квадратов бывших свёртков в комоде. Где тот окрик. Глубоко под землёй. Читаю чистый лист – тропа виртуозам очищена, следуйте, следуйте…

И отступили. Сил не хватило. Блестит. Блистают мокрые камни под дождём света. Качаются белые простыни пены, раскручены в платья верёвок. Поют и не думают о прошедшем, скрипачи-рыбаки возвращаются с рыбой на берег. Не слизаны с досок судьбы, они невесомы для мира, но любят его и живут.

Путь страданий вечен. Загадка вечных повторов. Бесшумно бьётся тонкий фарфор. Скорлупа каолина. Та-ра-рим… Та-ри-ра.

Секрет со мною ушёл – он прост, но неповторим. Читайте с листа, Листом, Рубинштейном и делайте то, что я не сумел-успел доделать при жизни: слышать, слушать, прислушаться, услышать…

Людвиг ван Бетховен, ор. 31 №2, соната №17 «Буря».