Мир вокруг сборник рассказов

Михаил Юдовский
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРЕДМЕТНЫЕ ТАИНСТВА


Телефон

Не считая зеркала, более всего раздражает меня в собственной квартире телефон. То есть, раздражает он меня, конечно, не всегда, а только когда звонит. Когда он молчит, я даже способен залюбоваться им. Он у меня, знаете, такой серебристый, местами черненький, с аккуратными кнопками, на которых ровно и четко обозначены цифры и еще какие-то значки, смысл которых мне не совсем понятен. Иногда я сижу и вглядываюсь в них, словно в древнеегипетские иероглифы, силясь разгадать их таинственную суть, и когда, как мне кажется, я уже близок к разгадке, подлый прибор начинает вдруг капризно и визгливо трезвонить. Я вздрагиваю, опасливо кошусь на маленькое громогласное чудовище, наконец, вздыхаю и нажимаю кнопку с зеленой трубкой.
В Германии, в этой чужой, в общем-то, для меня стране, я, оказывается, нужен очень многим. Я нужен банкам, которые, не зная меня, предлагают мне умопомрачительные кредиты. Я нужен фирмам, торгующим пылесосами и зубными щетками. Без меня не могут обойтись всевозможные центры по изучению общественного мнения. Им до смерти любопытно узнать, что я, с изрядным стажем холостяк, думаю по поводу семьи и детского воспитания. Моего согласия упорно добиваются разнообразнейшие телефонные компании, чуть ли не сами готовые платить мне ежемесячно, лишь бы я воспользовался их услугами.
«Знаете ли вы наш тариф? О нет, вы не знаете нашего тарифа...»
Верно, не знаю. А когда узнаю – будет поздно.
Но чаще других желают заполучить меня какие-то лотерейщики. В этих людях, как мне кажется, осталось много детского – они хотят со мной играть.
«Давайте поиграем», – предлагают они.
Впрочем, будучи, всё же, людьми взрослыми, играть они предпочитают на деньги. Хотя – разве то, что мне предлагается заплатить, – деньги? Вот то, что я несомненно получу, будут деньги, причем такие, что я ахну. Игра, конечно, дело увлекательное, и если бы не опасение ахнуть, я бы, пожалуй, сыграл.
В конце концов, я, скрепя сердце, отказываюсь. Но лотерейщики не унимаются. Следом за одной компанией звонит другая, затем третья, четвертая. Им всем неймется осчастливить меня. Они рисуют мне соблазнительные картинки будущего: отели с пальмами, яхты с мачтами и еще что-то с пропеллерами.
Иногда я думаю: откуда в Германии столько лотерей? Ведь если предположить на каждую по победителю, в этой стране все поголовно обязаны быть миллионерами. Однако лично мне миллионеры пока не попадались. Видимо, после того, как они выиграют свой миллион, их тайком отлавливают и отбирают выигрыш, а на изъятое устраивают новую лотерею.
Словом, я боюсь этих людей. По-моему, они за мною охотятся, хотя – какая из меня добыча? Ей-Богу, смешно. Кошку мною и ту не накормить, если у этих людей есть кошка.
А недавно мне позвонили из какой-то совершенно новой Лейпцигской Лотереи, причем телефонирующий говорил почему-то на отъявленнейшем баварском диалекте, даже мне, иностранцу, очевидном.
– Вас беспокоят из Лейпцигской Лотереи, – сообщил скороговоркой порыкивающий на букве «р» голос. – Мы проводим новую акцию и хотели бы...
– Лейпциг – это ведь в Саксонии? – невинно поинтересовался я.
– В Саксонии, – несколько удивленно согласились на том конце. – Мы...
– И большой ведь город, – заметил я с каким-то почтительным восторгом. – Пожалуй, побольше Дрездена будет?
– Может быть, – немного нервно ответил голос. – Мы...
– Хотя столица – всё-таки Дрезден, так ведь? – продолжал уточнять я. – В смысле – саксонская столица?
– Дрезден, – убито подтвердил голос. – Наша компания...
– А вот я запамятовал, как называется церковь в Дрездене, такая, знаете, очень знаменитая?
– Не помню, – прорычала трубка. – Извините, но...
– А в Лейпциге тоже есть какая-нибудь достопримечательность? – полюбопытствовал я. – Скажем, та же церковь, а то и вовсе собор?
– Послушайте! – взмолились на том конце. – Мы, собственно, хотели предложить вам сыграть в лотерею...
– К сожалению, в лотереи я не играю, – вздохнул я. – Зато я играю в шашки. И даже в шахматы. В карты тоже играю, но редко. Обычно в преферанс. Вы играете в преферанс?
Но мой собеседник уже положил трубку, даже не попрощавшись. По-моему, слухи об исключительной немецкой вежливости сильно преувеличены.
Я отложил телефон и снова залюбовался им. Молчащий, был он удивительно мил и даже трогателен. На аккуратных кнопках ровно чернели цифирки и еще какие-то непонятные, таинственные значки. Я вгляделся в них, всем сердцем желая постигнуть их каллиграфическую мистерию, словно вслед за нею мне тотчас бы открылись и прочие секреты бытия...
Телефон почувствовал мой интерес к нему и немедленно зазвонил.


Чашки

Я очень боюсь дней рождений. Не чужих, а собственных. И не столько даже дней рождений, сколько подарков. Мне почему-то упорно дарят на день рождения чашки – чайные, кофейные, наборами и в розницу. Люди, видимо, знают, что человек я неуклюжий и регулярно и методично бью посуду. Но – по какому-то роковому стечению обстоятельств – именно чашек я никогда не бил. Дарят же мне исключительно чашки. Хоть бы раз подарили мне тарелку или стакан, которые я покупаю сам и немедленно разбиваю, если до меня их не успеет растюкать кто-нибудь из гостей. Нет, человечество, точно сговорившись, безостановочно дарит мне чашки. Я даже подумал однажды, а не скрыт ли за этим какой-нибудь намек, но слово «чашка» не вызывало во мне никаких ассоциаций. Затем я, правда, вспомнил, немецкое высказывание про наличие «всех чашек в шкафу» и несколько обиделся, но тут же устыдился собственной мнительности – вряд ли дарящие, да еще в день рождения, могли быть столь ироничны.
Чашек же у меня теперь столько, точно я вознамерился напоить чаем весь наш городишко, благо он небольшой. У меня есть белые чашки, черные чашки, синие и бежевые чашки, круглые чашки и даже квадратные чашки, чашки с надписями и чашки с рисунками: с фруктами, с райскими птицами, с кошками и с целым выводком мышей, с портретами каких-то и Бог знает чего деятелей, а также с абстракциями в стиле Миро и Хундертвассера.
На почве этих подарков у меня развилась ярко выраженная чашкофобия. Когда я захожу в магазин, я стараюсь пройти мимо полок с посудой с зажмуренными глазами, а когда у меня с непривычки начинает кружиться голова и я расплющиваю глаза, предо мною неизменно оказывается полочка с ужасающим нагромождением чашек.
Когда мне дарят чашки, ритуал этот сопровождают совершенно невыносимым словоизлиянием.
– Из этой чашки, – таинственно прорекла одна моя знакомая, вручая мне ветхого вида чашку с изгрызенной мышами эмалью, – пил, очевидно, сам Бисмарк.
Обозлившись, я весьма беспочвенно заявил в ответ, что Бисмарк был алкоголик и пил только из рюмок и только шнапс. Знакомая ничуточки не обиделась и, заметив, что я очень остроумен, оставила меня наедине с подарком.
У всех моих чашек предположительно самая невероятная история. Из одной – «по всей видимости» – Карл Маркс выплеснул нечаянно кофе на рукопись «Капитала». Другая, потемневшая изнутри навеки, хранит якобы остатки чая, который герцог Веллингтон не успел допить, ринувшись в атаку под Ватерлоо. Третья... Я не обижаюсь на эти фантазии, я понимаю, что люди хотят меня поразвлечь какой-нибудь дикобразной историей. Они от всего сердца желают мне добра, не догадываясь, что на почве их доброжелательности у меня развивается паранойя.
Иногда я встаю ночью, подхожу к буфету, открываю его, принимаюсь разглядывать чашки, и на меня накатывает почти необоримое желание смахнуть их на пол и утешиться видом их осколков. Но я не делаю этого. Мне не жаль чашек, даже той, с артикулом дешевой китайской фабрики, из которой пил кофе Бисмарк, или этой, пфальцского послевоенного производства, где остались следы недопитого Веллингтоном чая. Но мне почему-то жаль разбить выдуманные людьми истории, которые ничуть не хуже и не менее ощутимы, чем история настоящая, мне не хочется уничтожать их чувственный вымысел с отнюдь не вымышленными чувствами, которые я буду лелеять столь же нежно, как свою паранойю.


Обои

Обои в моей квартире тянутся ко мне куда сильнее, чем к стенам, на которые наклеены. Очевидно, я им дороже. Меня это радует, хотя от подобного тяготения вид квартиры не улучшается. Напротив – гости, приходящие и уходящие, смотрят с весьма озабоченным и несколько удрученным видом на отставшие от стен рулоны бумаги и делают попытки заглянуть за их свернувшиеся края – видимо, с целью обнаружения каких-то жучков.
Я, не заглядывая, совершенно уверен, что никаких жучков там нет. Они бы вымерли от никотина, которым я, словно кришнаиты сандаловыми палочками, обкуриваю мою квартиру. Обои, кстати, могут это засвидетельствовать. Поначалу они были белыми, затем покрылись желтыми никотиновыми пятнами. Когда их перекрасили в желтый, пятна сделались коричневыми. Я уж стал подумывать, не перекрасить ли обои в коричневый цвет, но вовремя спохватился. Наверняка пятна стали бы тогда черными, а то и – прости Господи – фиолетовыми.
Обои мои многострадальны и терпеливы. Иногда мне удается плеснуть на них чаем, а порою даже вымазать вареньем. Я не знаю, как им нравится чай с вареньем – они не жалуются, но и не благодарят.
Зато по ночам, когда звуки обостряются, они начинают шелестеть, как листва на деревьях. За их свернувшимися, с засохшим клеем спинами гуляет ветер, пытаясь оживить их схваченные поры, и в такие минуты я, если не сплю, чувствую себя невольным благодетелем.
Иногда по обоям ползают мухи, обожающие все светлое и особенно желтоватое.
– Прихлопнуть? – обращаюсь я к обоям, сворачивая в толстый рулон газету.
– Попробуй только! – отвечают они. – Пусть ползают. Не надо крови. И живых этих пятен – тоже не надо.
И в самом деле – пятен предостаточно. Помимо никотиновых, чайных и конфитюрных отметин есть на моих обоях роскошные чернильные кляксы от авторучки, которой вздумалось забастовать посреди письма; есть большое белесое пятно от горящей по ночам настольной лампы; есть пятнышки разбрызганной масляной краски, коей мне иногда вздумывается писать картины. Есть всё.
Мои обои впитывают не только цвета, но и запахи. Не одни уловимые – от еды, выпивки и табака, – но и неуловимые, вроде запаха одиночества. Мне кажется, на них остаются следы разговоров, которыми озвучивается порой моя комната, и даже мыслей, невысказанных вслух, а укромно подуманных наедине.
Я гляжу на мои обои и не боюсь ни будущего, ни смерти. Я знаю, что после меня обязательно останется след – никотиновый, чайный, конфитюрный и прочая, прочая, прочая.
Как-то мой приятель, с оттенком брезгливости оглядев мою комнату, посоветовал мне переклеить обои.
– Дураков мало! – таинственно ответил я, повергнув его в легкое недоумение.


Китайский спортивный костюм

У меня в шкафу висит китайский спортивный костюм, и это уже не смешно. Не помню, название какой фирмы обозначено на этом костюме – может, «Пума», а, может, «Фила». Неважно. Эмблема самой претенциозной фирмы уравновесится маленьким незатейливым ярлычком где-нибудь на изнанке: «made in China». Что является своего рода знаком времени.
В России и прочих странах сейчас совершенно напрасно опасаются американской экспансии. Американцы, все же, цивилизованный по-своему народ и размножаются в пределах договоренностей Венской конвенции. Хоть их число и перевалило за триста миллионов, но за китайский миллиард не превалит никогда. Скорее уж американцы перевалят через Кордильеры и рухнут в Тихий океан.
Но суть даже не в этом, а в том, что американцы, при всей их самоуверенности, не берутся за всё подряд. Они могут играть в футбол руками, называть гамбургеры едой и строить демократию в одной отдельно взятой исламской стране. На большее их наивной и скудной в извращенности фантазии не хватает.
Китайцы не таковы. Китайцы неприхотливы, трудолюбивы и упорны. Они берутся за всё. Китайцы производят немецкие спортивные костюмы, швейцарские ручные часы и итальянскую ножную обувь. Их цирковые номера поражают отточенностью элементов и полным отсутствием эмоций. Они один к одному списывают картины старинных европейских мастеров и современных европейских подмастерьев и продают их на английских аукционах. Если внимательно присмотреться к рождественской елке, которую ежегодно доставляют в британскую столицу из Норвегии, то на ней, боюсь, обнаружится надпись: «сделано в Китае».
Да что елка – в скором времени этот штамп разместится на лике всей планеты и станет вторым сооружением рук человеческих, видным из космоса. Первым таковым, как известно, является Великая Китайская Стена.
С тех пор, как китайцы принялись осваивать космос, число летающих тарелок, наблюдаемых с Земли, резко увеличилось. Инопланятене не дураки. Они понимают, что если китайцы взялись за галактику, то им благоразумнее оттуда утареливать поближе к Земле. Пока на их летательных аппаратах, поначалу барахлящих и трещащих по швам, а потом делающихся всё лучше и лучше, не появилось пресловутое тавро китайского происхождения.
Китай нетороплив. Он большой и его много. Его напрасно называют азиатским тигром. Скорее он напоминает – пусть азиатского – слона, который спокойно бредет к своей цели, пока не достигнет ее и не протрубит во весь хобот.  И тогда прочие виды и подвиды, населяющие земные джунгли, с запозданием и, быть может, с ужасом весьма удивятся. Китай похож на каплю, которая, сливаясь с мириадами других капель, уже не точит камень, а сносит – внезапно – скалу. Китай бесчеловечен по своeй философии и сути, но бесчеловечность его органична. Китай не злобен – если он и прикончит остальной мир, то сделает это по-восточному (точнее, по-дальневосточному) вежливо, с улыбкой и поклоном. Китай мудр, ибо, будучи древним, не стесняется учиться. Как правило, не на своих ошибках, а на чужих достижениях.
Китайский спортивный костюм, что висит у меня в шкафу, отлично сшит. Он не расползается по швам, не лохматится по краям и не пузырится на коленках. Если бы не пресловутый ярлычок, мало кто отличил бы его от оригинального немецкого костюма. Хотя еще десяток лет назад люди со вкусом лишь посмеялись бы над китайским портяжничеством. Но, как известно, хорошо смеется тот, кто смеется последним.


Зеркало

Я уже упоминал, кажется, что более всего в собственной квартире раздражает меня зеркало. И не то, что раздражает, а просто бесит. Антипатия эта взаимна. Предметы вообще очень чувствительны к человеческому к ним отношению, а уж зеркало обидчиво, как капризная красавица. Впрочем, о какой красавице я говорю? Поглядели бы вы, что за рожи корчит оно мне, особенно когда я бреюсь! Так ведь и порезаться можно. Ни у одного автора не было еще столь язвительного критика, ни у одного воспитанника более свирепого гувернера.
Стоит мне провести ночь в веселой компании за бутылочкой чего-нибудь познавательного, как наутро эта рефлектирующая гадина принимается шаржировать мой портрет, не упуская ни единого штриха из вчерашнего застолья. Случись у меня дурное настроение, зеркало тут же растиражирует его во всю надутую физиономию, отчего настроение, естественно, не улучшается. Если же оба этих праздника объединить – я имею в виду дурное настроение и попойку накануне – и присовокупить к ним вылезший откуда-то за ночь флюс, то отражение расщедрится на нечто невообразимое: кошмарное, как фильм ужасов, и тошнотворное, как бразильская мелодрама. Веду я себя в таких случаях соответственно: сначала холодею от страха, а потом начинаю рыдать.
Однажды зеркало мое, все же, переборщило в отношении чернго юмора. Я, правда, и сам был хорош – прошлялся всю ночь, неизвестно где, неизвестно с кем и неизвестно, по какому поводу. Наутро, когда мне вздумалось умыться, из зеркала на меня уставилось нечто такое, что не только детям до шестнадцати, но и взрослым видеть не полагается. Я долго вглядывался в это нечто, пораженный бесконечной фантазией Творца, как вдруг оно мне подмигнуло. Хотя сам я – слово даю – был более чем далек от мысли перемигиваться с таким – как бы помягче выразиться – натюрмортом. Сперва я решил, что у меня разыгралась шизофрения, затем мелькнула некстати мысль о белой горячке, которую, по счастью, вытеснила другая, спасительная: я подумал, что это, конечно же, не я, а отражение мое такая безобразная свинья. Я даже решил пристыдить его:
– Тьфу, – сказал я, – противно на тебя смотреть. До омерзения противно. Ты когда-нибудь видело себя в зеркале?
Тут отражение бросило свои подмигивания и ответило:
– Полюбуйтесь, он еще и идиот ко всему.
Потом помолчало и добавило эдак нравоучительно-гнусно:
– На зеркало, знаешь ли, неча пенять, коли рожа...
Как и всякий нормальный человек, я быстро и осмысленно реагирую на критику. Вот и в этот раз я тотчас схватил что потяжелее и запустил в зеркало. Зеркало жалобно звякнуло и осыпалось вниз осколками. Осколки, красиво и серебристо поблескивая, усеяли пол, и один из них произнес, величая меня почему-то в третьем лице множественного числа:
– Они совсем рехнулись. Морды собственной не жалеют.
Тут я перепугался. Я вспомнил вдруг, что нет приметы хуже, чем разбить зеркало. Выскочив в прихожую, я набросил на плечи пальто, обмотался наспех шарфом, пулей вылетел из квартиры и побрел неизвестно куда. На дворе стояла середина октября, дул ветер, забрасывая лицо мое листьями и совсем уж невежливо заплевывая его дождем, я шел, подняв воротник и закрывшись от ветра рукавом, и всё гадал, какая же напасть со мною приключится. Внезапно мысли мои полетели вниз, и я вместе с ними, рухнув в какую-то яму, которых в нашем застраивающимся районе расплодилось великое множество. Яма была бесконечно длинной, но не слишком глубокой, метра в три, и при желании из нее можно было как-нибудь выбраться, но от страха и прочих свалившихся на меня несчастий я совершенно лишился сил.
– Караул! – завопил я. – Спасите! Помогите!
Над моею ямой нарисовалось вдруг исключительно благожелательное, пожилое немецкое лицо в очках.
– Добрый день, – учтиво сказало лицо. – У вас что-то случилось? Могу я чем-то помочь?
– Спасите меня! – по-новой заорал я. – Умоляю!
Некоторое время лицо с недоумением разглядывало меня, затем произнесло со вздохом:
– Удивительно. Просто удивительно, откуда на свете берется столько дураков и почему все они съезжаются именно в Германию.
С этими словами старый негодяй исчез. Пораженный его бездушием, я некоторое время смотрел вверх, а потом совсем уж неприлично завизжал и принялся кататься по дну ямы, оглашая окресности нечеловеческим воем и вполне человеческой нецензурщиной. Пока я эдак катался, на меня пару раз присела сорока, заинтригованная копошащейся кучкой, и пописала сверху собака, забредшая к краю ямы.
Несколько отрезвленный таким обращением я встал и побрел по дну ямы. И в скором времени убедился, что я и в самом деле дурак, импортировавший в Германию собственную дурость: яма поднималось вверх (видимо, она являла собою зародыш будущего подземного гаража), и спустя всего минуту я снова оказался на поверхности земли.
Решив, что на сегодня с меня довольно приключений, я вернулся домой. При моем появлении осколки обеспокоенно зазвенели и зашептались:
– Они вернулись и готовы бить нас по-новой.
Я принес из кухни щетку и совочек, смел их и зачем-то отнес в спальню и положил на кровать.
– Ну, как вы там? – виновато спросил я, склоняясь над ними.
– Во имя всего святого, – взмолились осколки. – Во имя всего святого уберите от нас эту лицезрящую пакость!
Я отодвинул их на краешек кровати, а сам лег с другого боку и попытался заснуть.
– Э-хе-хе, – завздыхали осколки. –У других зеркал жизнь как жизнь. Отражают они большие светлые комнаты, номера-люксы и красивых свежих людей с белозубыми улыбками. А мне... а нам что приходится отражать? Какой-то подлый потолок с гнусными пятнами... Хорошо хоть не эту тусклую личность с той стороны.
Я встал, принес из комнаты газету и накрыл ею осколки – отчасти, чтобы избавить их от лицезрения потолка, отчасти, чтобы заткнуть им рты. Затем снова лег и попытался уснуть, но никак не мог, и всё ворочался и слушал, как рядом со мною, шурша газетой и позвякивая осколками, лежит мое разбитое отражение.


Тетрадка

Не хочу, как завзятый ловелас, хвастать своими похожденями, преувеличивая количество и опуская качество, – но их у меня было множество: больших и маленьких, толстых и тонких, в клеточку и в линеечку. Иногда, забыв о недописанной старой, я бросался в погоню за новой, девственно-чистой, приобретал ее (каюсь!) за деньги и тут же принимался изливать на ее невинные страницы всяческий вздор. Поначалу она трепетно шелестела от изумления, затем, постепенно исписываясь и привыкая ко мне, недовольно шуршала и, наконец, захлопывалась, раз и навсегда отгородившись от меня коленкоровой, глянцевой или просто картонной обложкой, словно хотела сказать: валяй, перечитывай меня, пытайся исправить какие-то ляпсусы и ошибки – главного, сути, уже не исправишь никогда. И мне не оставалось ничего иного, как, вздохнув, положить ее поверх пылящейся стопки ее предшественниц, исписанных свидетельствами моих заблуждений, озарений, восторгов и разочарований, и, загрустив на несколько дней, а то и недель, дожидаться нового толчка и бежать, сломя голову, Бог знает куда в поисках новой тетрадки.
Но вот она, очередная новобрачная, принесена в дом и разложена на брачном ложе письменного стола, с радостным трепетом и невольным страхом ожидающая прикосновения стержня с последующим излиянием чернил. Она не знает еще, что родится от этого союза – здоровый красивый ребенок, который она, стыдливо гордясь, будет показывать пришедшим гостям, или жалкий выкидыш, о котором предпочтет молчать. Всё в ней пока непорочно и чисто, всё может возникнуть в этом зовущем лоне тугих страниц, и сам я становлюсь ей сродни, столь же стыдливо моля Кого-то там наверху о нечаянном и, быть может, незаслуженном чуде.
Мне нужны события и мне нужен герой. Без героя не родятся события, а без событий герой мой зачахнет. Но сначала – герой. Кто он и что он? Как его, в конце концов, зовут? Я начинаю придумывать герою имя, и получается нестерпимая банальность. Я пытаюсь придумать имя позаковыристей, и получается уже не бальность, а пошлость. Я пишу, зачеркиваю, зачеркиваю и снова пишу, часы на шкафу тикают мне в затылок, а тетрадка начинает понемногу пунцоветь от смущения.
– Ты думаешь, раз я бумага, то всё стерплю?
– Куда ты денешься! – отвечаю в запальчивости и принимаюсь писать такое, что прежнее бледнеет в сравнении.
– Если бы ты меня хоть чуточку любил, – шелестит тетрадка, – то никогда бы себе не позволил производить надо мною такие гадости.
– Ах, да помолчи ты, ради Бога!
Тетрадка замолкает, еще какое-то время сносит мои бредовые фантазии, а затем начинает гореть от негодования и стыда. Я поспешно захлопываю ее, бросаюсь в прихожую, натягиваю пальто и шляпу и чуть ли не кубарем выкатываюсь на улицу, где осень сворачивает листву в рыжие колеса и моросящий дождь заплевывает фонарный свет. Я долгу брожу, пытаясь успокоиться, проклиная тот день, когда принес в дом эту чертову тетрадь, которая выпивает из меня все соки да еще поучает, как с нею обращаться.
– Недотрога, – бормочу я под нос, – строптивица безмозглая... Да где бы ты сейчас была без меня?! Пылилась бы дальше на полке под крылышком продавца, а то прибрал бы тебя к рукам какой-нибудь бухгалтер и исписал с ног до головы цифрами – и пикнуть бы не посмела... Что я сам за дурак? Тащу и тащу домой эти тетради и только мучаюсь с ними без конца. Так что нечего на них пенять – я виноват, я, я, я!
И тут мне открывается имя моего героя, просто и беспощадно, со всеми его сомнительными достоинствами и несомненными изъянами, и я бегу домой, нервно отмыкаю дверь ключом, кидаюсь к письменному столу, на котором лежит захлопнутая, не желающая ни знать меня, ни видеть тетрадка, я глажу виновато ее обложку и бормочу:
– Прости... Я всё понял... Я один... Во всем... Только позволь мне... Обещаю тебе, всё будет хорошо.
И она, еще неискушенная, доверяется мне и открывает по-новой свои страницы. И я, взявшись за ручку, поспешно вывожу с чистого листа имя героя: «я».
– Правда? – удивляется тетрадка. – Правда – ты? Ты и есть мой герой?
Я, улыбаясь, киваю в ответ и принимаюсь строчить дальше. Буквы выскакивают из-под шарика стержня, скатываются в слова, слова в фразы. Тетрадка шелестит в ответ страницами, открываясь мне всё больше и больше, покрываясь моими не всегда разумными письменами, и напару с нею мы летим к еще неизвестному нам концу.


Электрический чайник

Большего сноба я в жизни не видывал. Покрытый с ног до головы нержавейкой, он, кажется, воображает себя рыцарем в доспехах, а черную крышку носит так, словно епископ тонзуру. Свой крохотный, невыразительный носик он задрал чуть ли не к потолку. Когда я включаю его в розетку, он сперва пренебрежительно косится на нее, а затем обводит всю комнату с таким видом, точно безо всяких дурацких поцелуев овладел только что Спящей Красавицей. После чего поворачивается в мою сторону и роняет презрительно:
– Что? Чайком решили побаловаться? Или кофейку откушать? Кофе, конечно же, растворимый, а чай – из пакетиков? Тьфу!
Тут он начинает плеваться, шипеть и закипать изнутри, но не от ярости, а всё от того же презрения ко мне.
Когда я наливаю из него кипящую жидкость в чашку, он фыркает и бормочет достаточно громко, чтобы прочая кухонная утварь его слышала:
– Берите! Пользуйтесь! Наслаждайтесь плодами трудов моих! Благодарности от вас всё равно не дождешься, но такая уж моя судьба – отдавать другим всё, ничего не получая взамен.
Даже самую малость он не способен сделать беззвучно – в нем клокочет чувство внутренней справедливости, требующее оценить по достоинству его бескорыстную деятельность. Кастрюли, сковородки и казанки вызывают в нем раздражение.
– Удивительная нечистоплотность, – сокрушается он. – Уж лучше сидеть на одной воде, чем перемазаться в соке невинно убиенного мяса и живьем сваренных овощей!
Большой моралист, он весьма высокого мнения о себе, и маленькая подставка с электрическим шнуром его решительно не устраивает.
– Могли бы соорудить что-нибудь повнушительней, – ворчит он. – Вон, миксер, только и умеет, что тарахтеть да вертеть винтом, точно гулящая девка задом, а гляди, на какую верхотуру взобрался! Нет, господа-товарищи, нет и не будет в этом мире справедливости.
Когда о нем на время забывают, он стоит нахохлившийся, потускневший от обиды, делая вид, что ему наплевать на всех и вся. Но стоит мне захотеть кофе или чаю, как он оживает вновь, наливается самодовольной влагой и свистит через вздернутый нос:
– Берите! Пользуйтесь! Эксплуатируйте! И благодарности вашей мне не надо. Я знаю, в каком несправедливом и подлом мире мы живем. Меня не проведешь. Не проведеш-шшшь!..
Однажды, вконец измучавшись его высокомерием, я приобрел медную джезву и пачку свежемолотого кофе. Я засыпал в джезву кофе, долил воды и поставил на огонь – вернее на электрическую комфорку. Чайник надуто следил за моими манипуляциями, как всегда презрительно вздернув нос. Кофе получился вкуснее обычного, и с тех пор я стал регулярно приготовлять его в джезве. Чайник тускнел от злобы, кряхтел на своей электрической подставке, его наверняка подмывало сказать какую-нибудь нравоучительную гадость, но он молчал, блюдя уязвленное самолюбие. В конце концов, случилось то, что должно было случиться у человека, паталогически не умеющего обращаться с предметами: видимо, я чересчур раскалил плиту, на джезве лопнул обруч, верхняя половинка отскочила от нижней, обдав недоваренным напитком кухонную плиту и чайник. Еще никогда не видел я его таким грязным и таким счастливым. Радость буквально переполняла его, скакала бликами по его металлическим бокам, запачканным кофейной жижей, а весь вид словно говорил: «Вот! Вот оно! Ну, как кофеек? Из турочки-то? Вкусно, небось? То-то. Теперь поняли, что вы все без меня?»
Стараясь на него не глядеть, я залил в него воду, с необычайной виртуозностью он вскипятил ее  в одну минуту, и пока я мрачно пил чай, наблюдал за мной. Молча. Со злорадством. С торжеством. С чувством удовлетворенной мести и собственной правоты, от которой ароматнейший чай показался мне вдруг отвратительней, чем помои.


Пятно на ковре

В комнате, которую я в минуты помутнения называю гостинной, лежит на полу ковер. В ковре этом нет ничего примечательного. Он бежевого цвета, с однообразным узором из белых и темно-коричневых фигур, чье геометрическое название мне неизвестно, а форма напоминает глотательные капсулы. Словом, ковер как ковер. О нем невозможно было бы рассказать что-нибудь поучительное или хотя бы занимательное, если бы я однажды не пролил на него свекольный квас, отчего на ковре появилось багровое пятно. Ковер сразу же стал выглядеть необычно, а поскольку у свекольного сока есть великолепное свойсто не выводиться никакими препаратами и сохранять первозданную свежесть, можно надеяться, что ковер мой сохранит эту необычность до самой свалки.
Подобрал я его, кстати, тоже на свалке, по приезду в Германию, но прежние его хозяева были, видимо, скучными людьми, и ковер выглядел почти как новенький. Я быстро исправил это хронологическое недоразумение – пару раз походил по нему в обуви, несколько недель оставлял без чистки, как оставляют без сладкого непослушного ребенка, и благодаря такому спартанскому воспитанию ковер в очень скором времени отлично вписался в мою квартиру. Вершиной же этих усилий стало пресловутое свекольное пятно, пусть и случайного происхождения.
Иногда я часами сижу и любуюсь им. Оно развивает во мне воображение. Временами я вижу в нем отрубленную кошачью голову, в другие минуты оно больше напоминает ушастую сову, а порою, если приглядеться, – Чапаева в бурке. Когда ко мне приходят гости, я тотчас же предлагаю им угадать, на что мое пятно похоже. Один мой приятель с незаконченным биологическим образованием утверждает, что так выглядит вакуоль под микроскопом, а когда я спрашиваю, что такое вакуоль, таинственно улыбается и молчит, желая, видимо, сохранить свое биологическое превосходство надо мной. Другой приятель заявляет, что пятно напоминает ему карту Гондураса, после чего начинает ржать во все горло. Если бы не это ржание, я бы ему еще поверил. А так – чересчур подозрительно. Однажды я нарочно взял атлас, отыскал в нем Гондурас и убедился в правоте своих подозрений: ровным счетом ничего общего, как ни переворачивай. Так что в этом сравнении крылась какая-то обидная двусмысленность. Очень глупо, кстати. Зачем острить, если тебя не просят? Не знаешь – так и скажи.
Но самое большое недоразумение выходит с женщинами. Случается, что я их привожу к себе домой, усаживаю на стул напротив пятна и спрашиваю их мнение. Но то ли у женщин не хватает воображения, то ли они не любят, когда им показывают пятна, то ли они просто не выносят, когда от них чего-то требуют. Во всяком случае, они как-то неприлично быстро уходят и больше уже не появляются.
– Ты, Миша, какой-то дурак, – сказала одна из них напоследок.
– Не ты, а вы, – сурово поправил я. – Уходите – так нечего фамильярничать.
Собственно, любоваться пятном могу я и в одиночку. Так даже лучше. В утреннем свете оно одно, в вечернем другое, а при электрическом в нем открываются новые, еще непознанные черточки. Я гляжу на него и вижу в нем нескончаемое множество вариаций – от бегущего слона до затонувшего корабля, от бархана в пустыне до Дома Инвалидов в Париже. Одним словом – всё, за исключением идиотской карты Гондураса и неведомых мне вакуолей.


Компьютер

Одна знакомая в письмах ко мне с изумительной методичностью ругает компьютер. Она пишет, что это вредная и подлая машина, которую человечество придумало себе на погибель. Поначалу я хотел необычайно тонко и мудро возразить ей, что предметы сами по себе не бывают ни плохими, ни хорошими, но становятся таковыми, лишь угодив в человеческие руки. Но потом я подумал, что она, вероятно, имеет в виду мой компьютер, и мысленно с нею согласился.
Компьютер попал в мой дом лет восемь назад, и с тех пор напоминает мне неизличимого больного, который из одного упрямства переживет всех своих сиделок. Точно малолетний ребенок, он ухитряется подхватить всевозможные вирусы, а когда я принимаюсь пользовать его всякого рода антивирусными программами, он поначалу отплевывается ими, словно горькой микстурой, а затем «подседает» на них, как наркоман на таблетки, и каждые четыре дня требует новые.
Когда мне, в недобрый час, вздумается на нем попечатать, он нарочно путает кириллицу с латиницей, а затем выдает лично от себя какой-то албанский шрифт с древнеперсидскими ругательствами.
Если я захочу послушать музыку, он чуть ли не вырывает компакт-диск из моих рук и прокручивает его раз по пятьдесят. Я отчаянно жму на кнопку, силясь извлечь старый диск и поставить на его место новый, но подлая машина не поддается до тех пор, пока вконец не измотает меня каким-нибудь Моцартом или Шопеном, так что само имя начинает вызывать во мне идиосинкразию. И только тогда этот бульдог разжимает, наконец, свои челюсти и выплевывает добычу наружу.
Мое «плавание» в интернете сравнимо с судьбою обреченного корабля. Несчастное мое судно, едва выйдя в море, ложится в дрейф при полном безветрии, а затем налетевший откуда-то ураган швыряет его на первую попавшуюся скалу и разбивает вдребезги. Причем попутно эта сволочь (я имею в виду компьютер) успевает наглотаться каких-то новых вирусов и выйти из строя дней на десять.
В эти дни мне открывается благодать невиртуального мира. Я замечаю, что днем в небесах светит солнце и проплывают удивительной формы белые облака, а по ночам серебристо поблескивает луна, окруженная свитой звезд. Я с удивлением вижу, как ветер шелестит в траве и в кустах, а с дерева на дерево перелетают птицы, точно шарики в руках жонглера. Я получаю нормальные человеческие письма, написанные нормальной человеческой рукой, которые сообщают мне, что человечество придумало компьютер себе на погибель. И я беру ручку и листок бумаги и пишу в ответ:
«Себе? Как бы не так. Мне!»


Карта мира

В комнате моей висит над письменным столом физическая карта мира. Наивно и прилежно пытается она отобразить удивительное богатство доставшейся нам планеты. На ней скурпулезно вычерчены озера, реки и моря, горы, равнины и впадины, леса, пустыни и льды. Есть в ней, однако, один существенный недостаток: условность ее слишком сложна. Люди же в большинстве своем стремятся к простоте, даже если она оказывается при этом хуже воровства. Потому они придумали политическую карту мира.
Карта политическая и в самом деле доступна своей простотою даже ребенку. Она не стремится передать причудливое богатство земного рельефа. Она сметает с поверхности планеты все неровности и шероховатости и, поделив ее на какие-то участки, закрашивает их сплошным зеленым, желтым, розовым, коричневым, снабдив во избежание путанницы загадочными ярлычками: Канада, Алжир, Суринам, Бангладеш...
Если посмотреть на землю сверху, ничего подобного на ней не увидишь. Есть горы, есть леса, есть пустыни, но дурацкие эти пятна с бессмысленным буквоначертанием – решительно отсутствуют. Откуда они взялись, что за безумный абстракционист решил столь извращенно поглумиться над земным портретом, передав достоверно разве что контуры морей и океанов да линии рек? Впрочем, он и с последними обошелся бы со всей бесцеремонностью, не служи они довольно часто окаймлением пресловутых пятен, границами государств.
Тысячи, а то и миллионы лет текла река, не ведая о своем предназначении. Но вот на берега ее пришли люди, и всё стало вдруг изумительно ясно.
«Это наш берег!» – закричали одни.
«А это наш!» – отозвались другие.
И по всей планете пробежало эхом:
«Это наш лес!»
«Наша пустыня!»
«Наши горы!»
Как долго они были бесхозны, даже не догадываясь о своем сиротстве. Но теперь, слава Богу, этому хаосу придет конец. Люди сплотятся в племена, племена в народы, прибранные ими участки преобразятся в державы, а всё, что возвышалось, углублялось, простиралось и текло – в национальное достояние. Потом одни сочтут себя обделенными и позарятся на присвоенное другими. Те в ответ оскорбятся и горою (человеческой, естественно, горою) встанут на защиту своих завоеваний. И вот тогда-то начнется подлинный хаос, который, собственно, уже давно начался и не прекращается ни на один день.
Держава, этот любовно, по камешку, по кирпичику выстроенный на крови монумент человеческой глупости, подлости и жестокости, сделалась рукотворным столпом мирозданья. Законы ее стали выше Божьих законов. Ее хрупкое могущество укрепляют священные символы вроде герба, флага и гимна, которым поклоняются, как золотому тельцу. Любовь к ней стремятся привить с пеленок, а из ее окружения творят отталкивающие образы мифических чудовищ.
Но нужно ли прививать любовь? Ведь любовь истинная сама рождается в сердце, проникает в дыхание, бежит кровью по жилам. Привитое – всегда искусственное, вроде держав, несуществующей условности, если глядеть на землю сверху, и неопровержимой реальности, если оказаться на ее поверхности.
Чуть ли не всё самое великое и самое отвратительное на свете рождалось от этой любви – к своей державе, которую люди красиво и просто называют Родина. Самые искренние и бескорыстные порывы души соседствовали с самыми беспощадными и кровавыми преступлениями. Держава словно становилась самостоятельным, отдельным от людей телом, которое пережевывало их души. Нежную и чистую любовь к ней – к дереву, что росло у твоего окна, к речке, в которой купался в детстве, к деревенскому молоку, которое бабушка разливала из кринки в большую эмалированную кружку – всё это держава превращала в какую-то мутную химическую жидкость, закупоривая ее в сосуд государственных границ. Любовь за пределами сосуда приравнивалась к измене. Внутри же него начинали со временем происходить какие-то таинственные процессы, жидкость рвалась наружу, и сосуд, в конце концов, то ли взрывался, то ли содержимое его куда-то испарялось, оставляя лишь мутный осадок на дне. Ибо любовь, как и всё живое, любит свободу. Свободу, которая отнюдь не Хаос, а совершенный Космос, то есть, порядок. Не разрушающее кровавое беззаконие, а жизнь по высшим, бессмертным законам. Не прозекторское расчленение живого организма, а организм целиком, со всем его богатсвом и сложным взаимодействием, где правое легкое не ополчается на левое, а печень не объявляет бойкот селезенке. Организм, в единстве которого становится явным Чудо Творения.
Физическая карта, что висит над моим столом, по-детски неумело и наивно пытается передать это чудо. Карта политическая подобной целью не задается. Она маразматически тупо рисует абстрактные пятна, не имеющие ничего общего с трудом мироздания. У пятен своя жизнь. Они стремятся выйти за собственные пределы и поглотить соседние. В глубине пятнистой души они, наверное, мечтают залить весь мир собственным цветом. Так оно, может быть, и случится, и несуществующая политическая карта будушего мира будет расцвечена одной-единственною краской, но не желтой, не розовой и не коричневой, а белой, которой обычно помечают незаселенные районы и которая будет свидетельствовать о том, что однажды здесь жили люди.
Зонтик

Зонтик у меня черного цвета и на жизнь смотрит мрачно. Впрочем, будь он самой радужной раскраски, оптимизма в нем всё равно не прибавилось бы. И его можно понять: почти вся его жизнь проистекает в прихожей, в непосредственной близости от входной двери, однако проникнуть за саму дверь удается ему крайне редко, и в этих исключительных случаях на улице, как назло, идет дождь.
Я хорошо изучил характер и повадки моего зонтика. Он обожает гулять и не переносит дождя. При виде первых же капель он начинает похрустывать ревматической ручкой, жалобно дребезжит спицами и втягивает крохотную головку в сутулые плечи, точно ищет, куда укрыться от моросящего безобразия.
Когда ливень напару с хулиганистым ветром расходятся вовсю, робкий мой зонтик принимается трепетать всем телом и в ужасе рвется из рук, мечтая нырнуть в какой-нибудь укромный подъезд или тихую подворотню. Даже опостылевшая прихожая кажется ему в такие минуты не столь уж темной, тесной и удушливой, он вспоминает, как по вечерам в ней зажигается мягкий электрический свет, как уютно шелестят на вешалке пальто и куртки, а в ящике для обуви поскрипывают старые, повидавшие всё на свете башмаки.
Но вот ливень прекращается, из-за туч появляется солнце, и зонтик, позабыв свои страхи, весело отряхивается от капель, как выбравшийся из лужи щенок, готовый наслаждаться всеми прелестями весеннего, осеннего или летнего дня. И тут я поступаю с ним очень подло: я закрываю его, сворачиваю в трубку и засовываю на дно сумки.
Вернувшись домой, он угрюмо ложится на полочку в прихожей, где, копя обиду, мрачно вслушивается в разговоры соседей. Особенно злят его летние туфли и жестокие в своем легкомыслии сандалии, которые то и дело принимаются расписывать красоты зеленый травы, так нежно покалывающей кожу и сплошь поросшей желтыми одуванчиками – «ах, ну прямо маленькие золотистые солнышки, вроде того, что висит в небе, таком, знаете, голубом, а само такое круглое и теплое, просто прелесть, что такое».
В эти секунды зонтику до смерти хочется крикнуть этим безмозглым, восторженным словоблудам: «Какое вранье! Какое гнусное, бездарное вранье! Нет на свете ни голубого неба, ни зеленой травы, ни солнца, ни этих ваших одуванчиков. Есть только дождь, бесконечный дождь с острыми, как спицы, струями, черными тучами и хроническим ревматизмом. А не верите – так ступайте прогуляйтесь».
Но он не снисходит до обличительных отповедей. Ему по-своему даже нравится носить в себе эти мрачные знания, куда более глубокие, чем быстротечная щенячья восторженность, за которой неизменно следует долгая собачья судьба. Успокоенный этими мыслями, зонтик засыпает у себя на полочке, и снится ему всё тот же дождь, нескончаемый и беспробудный, сочащийся сквозь его обтянутое черною материей тело и проходящий через всю его черной же ниткой прошитую жизнь.


Картины

Во время первой моей выставки одна женщина, пожалуй, даже дама, изящно взмахнув рукой, которой явно не хватало белой кружевной перчатки, воскликнула театрально:
– Ах, не надо продавать картин. Картины – они ведь как дети...
Я тогда глянул на моих развешанных по стенам «детей» и подумал, что когда-нибудь в этом отношении переплюну царя Соломона.
Теперь, двадцать лет спустя, я его, кажется, переплюнул таки, не говоря уж о госпоже немецком министре семьи Урсуле фон Ляйн с ее жалкими семью чадами. В доме моем скопилось великое множество картин. Еще большее их количество шляется Бог знает где, безо всякого желания повторить Библейскую притчу о блудном сыне. Германское правительство не торопится, однако, поощрять меня за этот вклад, из чего я делаю неутешительный вывод, что картины, всё же, не дети. Честно говоря, я и сам это подозревал. Покажите-ка мне отца, которому не терпится сбыть с рук свежесделанного ребенка и тут же приняться за нового. Разве это родительские чувства? Это работорговля с примесью эротического бандитизма.
Признаться, жаль. Ведь если помножить число моих «детей» на сумму того, что полагается за каждого из них по германским законам, можно было бы весьма недурно существовать до конца дней своих. Я как-то пробовал подсчитать, но тут же сбился, потому что математика – даже на уровне арифметики – не относится к сильным моим сторонам.
Несмотря на избранный мною здесь легкомысленный тон, я люблю мои картины. Когда ко мне приходят гости, я поступаю как гордящийся чадом родитель: ставлю его (ее) на табуретку (на мольберт) и показываю со всех сторон. В этом отношении картины даже лучше детей, потому что они не поют и не читают вслух стихов. Однако гости мои не умеют этого ценить и очень быстро вспоминают про какие-то неотложные дела. Я отлично знаю этих людей – никаких неотложных дел у них нет и быть не может. Но великая сила искусства охватывает их с головы до ног и заставляет бежать прочь – к чему-то, надо полагать, светлому и прекрасному.
Стоит войти в мою квартиру, как сразу становится понятно, что здесь живет и творит художник. На полу валяются засохшие кисти и тюбики с масляной краской, которые, словно приветливые щенята, норовят первым делом прыгнуть вошедшему под ноги и обдать его радостью встречи. Мольберт давно уже переехал из своего скромного угла на середину комнаты и в ближайшем будущем грозится выселить меня на террасу. Повсюду разбросались удивительных форм и оттенков пятна, напоминающие пестрый зонтик Оле Лукойе. Будь я абстракционистом, я отрезал бы кусок от пола или стены и продал бы его на каком-нибудь аукционе за весьма неплохие деньги. Во всяком случае, куда б;льшие, чем мне платят за картины. Сейчас, кстати, очень недурно идут абстрактные полотна одной обезьяны. Я распространил бы слухи, что я обезьяна или жираф, на худой конец лошадь, и имел бы колоссальный успех. Людям почему-то очень нравится, когда животное откалывает какую-нибудь пакость в человеческом духе.
Но не будем о печальном, поговорим о смерти. Некий художник, совершенно больной человек, очень почему-то страдавший при мысли о том, что его картины переживут его физически, почувствовав приближение смерти, устроил аутодафе из собственных работ. Благодарные современники, тоже очень боявшиеся, что вышеуказанные полотна переживут автора, установили ему памятник. К чему я рассказал эту от первой до последней буквы выдуманную историю? Просто я вспомнил вдруг ту самую даму с изящными руками и театральной речью. Вспомнил и подумал, что картины и в самом деле чем-то напоминают детей. В первую очередь – отношением к ним родителей. Настояшие отец и мать любят своих детей куда больше самих себя и, не задумываясь, готовы пожертвовать для них всем на свете. Так и подлинные художники жертвуют собою ради дела своей жизни, даже не думая о том, что приносят жертву, и любят свои картины, а не себя в них. Если, конечно, они художники, а не просто больные люди.



Пальто

Это был первый и по сей день последний дорогостоящий предмет одежды, который я позволил себе купить. Будучи от природы равнодушен к одежде порою до неприличия, я всегда спокойно проходил мимо так называемых «последних криков моды», чей вид наводил скорее на мысль о последнем хрипе утопленника; да и просто красивые вещи не будили во мне желания остановиться, вздохнуть об истощенности моего кошелька и призадуматься о том, как бы сделать его поупитанней.
Но стояла, помнится, середина сентября, в теплом еще воздухе проскальзывали первые холодные осенние нотки, и я вспомнил вдруг, что у меня не осталось ни единой приличной куртки, которая мало-мальски отличалась бы от половой тряпки или простреленного знамени геройски павшего батальона. Подивившись такому коварству вещей, я отправился в магазин.
И сразу же увидел его. Оно висело на элегантных плечиках в окружении каких-то курток, плащей и прочей дребедени, длиннополое, черного с неуловимым серым оттенком цвета, который немцы называют «антрацит», а мне скорее напомнившим темный после дождя асфальт, сделанное из некоего легкого, но прочного материала, очень приятного на ощупь. Я не знаю, что это был за материал – сукно или драп, уверен только, что не тюль и не парча, а остальное мне было безразлично. Я снял пальто с распялки и залюбовался им. Всё было ясно и без примерки. Мы были созданы друг для друга, как Ромео и Джульетта, как Тристан и Изольда, как рюмка коньяка и ломтик лимона.
Нашу идиллию нарушил продавец, тучный и черноусый, очень похожий на майского жука, который подскочил ко мне (вернее, к нам) и зажужжал пеленающим голосом:
– Отличный выбор. Превосходный выбор. Позвольте-ка я помогу вам примерить... Изумительно. Сидит на вас, как влитое. И цена более чем сносная. – Тут он назвал сумму, от которой у меня изменилась группа крови. – Впрочем, это старая цена. Наплюем на нее и забудем. А со скидкой – извольте убедиться.
Он оттопырил от края пальто ценник с разницей в сто пятьдесят марок от якобы изначального номинала. Некоторое облегчение я испытал, но всё равно это была почти что месячная стоимость моей квартиры.
– Практически даром, не правда ли? – весело жужжал майский жук. – Умоляю вас, возьмите это пальто. Мысль о том, что оно висит тут, а вы бродите где-то там, разобьет мне сердце.
Еще ни разу не попадался мне в Германии такой продавец. Я как-то привык, что все они вежливы, обходительны, но не назойливы. Кроме того, он был совершенно прав: пальто на мне смотрелось, точно сшитым для меня, а я в нем выглядел, точно для него рожденным.
– Я готов сам вам доплатить, лишь бы вы его взяли! – не унимался продавец.
Я, с трудом оторвавшись от зеркала, повернулся к нему и спросил с надеждой:
– Что, правда доплатите?
Майское жужжание оборвалось на самой возвышенной ноте, после чего неожиданно ледяным тоном осведомилось:
– Так берете или нет?
– Беру, – ответил то ли я, то ли чей-то голос внутри меня.
Я расплатился, глянул еще раз на себя в зеркало, вышел из магазина, остановился перед стеклянной витриной и полюбовался собою по-новой. Это было какое-то чудо: пальто сделало меня значительней, красивей и, кажется, даже умней. В этом не смог разубедить меня даже восторженный шепот за моею спиной:
– Погляди на дурака – в сентябре пальто напялил!
Придя домой, я бережно повесил пальто на вешалку, но тут же снова снял его, надел на себя, нахлобучил на голову черную шляпу, повязал вокруг шеи красиво облегающий ее красный шарф и в таком виде с достоинством предстал перед зеркалом. Бог знает, что со мною стало – обычно я сторонился зеркала, как чумы, а с той поры, как приобрел пальто, не мог от него оторваться. Из прямоугольного зазеркалья на меня глядел артистичного вида молодой человек с картины Тулуз-Лотрека. Бледное лицо выразительно подчеркивала игра черного и красного, в глазах робко светился интеллект. Оставаться в квартире было бы преступлением.
Я вышел на улицу и принялся шататься – то есть, вышагивать – по нашему району, ловя на себе изумленные взгляды прохожих. Когда я проходил мимо, за спиною моей тут же начинали шептаться. Обсуждали, правда, не мою артистическую наружность, а, опять-таки, ум, вкус и сексуальную ориентацию.
«Идиоты, – весело думал я. – Пусть говорят, что хотят. У самих, небось, всё в душе побледнело от зависти».
Нагулявшись вдоволь, я вернулся домой и уже не бережно, а просто-таки нежно повесил пальто на вешалку. Мне даже показалось, будто оно прошелестело складками: «Ты ведь будешь и впредь относиться ко мне трепетно?»
– Еще как! – ответил я и на следующий же день прожег в нем дыру сигаретой.
Я регулярно прожигал сигаретой дырки во всех предметах туалета, начиная от брюк и кончая даже носками, но еще ни разу так не огорчался.
«Да что же это такое? – расстроенно думал я. – Прямо напасть какая-то. Такое чудное пальто и такое свинство с моей стороны. Хорошо еще, не на каком-нибудь видном месте, а на лацкане рукава... Всё равно скотство. И дырка эта смотрится так одиноко... »
Дырке не долго пришлось скучать в одиночестве. В ближайшие две недели я обеспечил ей компанию еще четырех подруг. Пальто оскорбилось. Оно стало цепляться за кусты, чиркнуло по свежевыкрашенному столбу на автобусной остановке и забрызгалось водою из луж. Я в очередной раз убедился, как мстительны бывают предметы, когда к ним небрежно относишься. Но вместо того, чтобы образумиться, стал гадить в ответ: лазал в пальто через какие-то колючие заросли, прислонялся к пыльным стенам, кувыркался на сырой траве, а, приходя домой, швырял на вешалку, так что оно срывалось с крючка и всю ночь валялось на полу. Безумное наше противостояние длилось лет семь, после чего от пальто моего осталась сплошная прожженная дыра, кое-как схваченная по краям материей с приставшим репейником. Надеть на себя нечто подобное было бы уже верхом артистизма. Пришлось отнести пальто на свалку.
По дороге к свалке я вдруг точно пришел в себя. Мне открылась внезапно вся гнусность и бессмысленность сделанного мною, и щеки мои запылали от стыда.
– Извини, – сказал я пальто.
Остатки его ничего уже не могли ответить, лишь дыра расползлась напоследок горькой и ехидной усмешкой. Бросив то, что было когда-то моим пальто, поверх кучи лохмотьев, обломков и отбросов, я возвратился домой.
Уже давно хожу я осенью в какой-то невыразительной куртке. Никаких разговоров – ни задушевных, ни прочих – у нас не получается. Мы не мстим друг другу и не боремся друг с другом. Пару раз я прожег в ней сигаретой дырку, но ей это, кажется, безразлично. Шляпу и шарф я тоже больше не ношу – на чёрта они мне без пальто? Люди не оборачиваются мне вслед и не шепчутся за моей спиной. Им больше нет дела до моего ума, вкуса и сексуальной ориентации, вообще до моего существования. Видимо, пальто мое было интереснее меня самого. Иногда я думаю: а зачем я его, собственно, покупал, да еще за такие безумные деньги? Кажется, только для того, чтоб постигнуть библейскую мудрость: не сотвори себе кумира. Что ж, тогда горевать не о чем. Ведь даже за самый маленький приобретенный кусочек мудрости никаких денег не жалко.


Кровать и душевая занавеска

Я делаю всё, чтоб они не узнали друг о друге, и пока мне это с легкостью удается. Благодаря то ли моей ловкости, то ли планировке квартиры пути их не пересекаются. Несхожесть их характеров удивительна. Кровать надежна, основательна и преданна. Она умеет прощать. Целыми днями я позволяю себе шляться где угодно, зная, что всегда могу попроситься к ней на ночлег. Она не откажет. Она будет укоризненно скрипеть пружинами, сделается вдруг жесткой и неуютной, измучит меня бессонницей и угрызениями совести, но отходчивость в конце концов возьмет в ней верх, и мы уснем, нежно прижавшись друг к другу.
Душевая занавеска не такова. Она изящна, легкомысленна и безразлична. Свидания наши хоть и часты, но коротки, как собачьи случки. Мы легко встречаемся и легко расстаемся. Мне и в голову не придет остаться у нее ночевать, а ей – меня удерживать. Иногда она изображает из себя ревнивицу: когда я раздеваюсь и залезаю к ней под душ, она тут же отгораживает меня от прочего мира, словно желает подчеркнуть, что имеет на меня особые права, например, видеть то, что другим видеть не положено. Действует она быстро и решительно. Я еще стою под душем с нашампуненной головой и зажмуренными глазами, а она уже начинает льнуть к моему телу.
– Сдурела, что ли? – грубовато одергиваю я ее. – Дай хоть помыться.
Она хихикает в ответ и, разгоряченная паром, приклеивается ко мне еще плотнее.
Когда всё заканчивается, и я, выбравшись из-под душа, облачаюсь в халат, она, отяжелев от капель и осоловев от пара, наблюдает за мной и равнодушно осведомляется, позевывая и позвякивая подаренными колечками:
– Куда? Снова к этой своей?
– К какой еще этой?
– Ну, не знаю... К какой-нибудь.
– Ладно, всего хорошего.
– И тебе не болеть. Забегай на днях.
– Забегу, куда я денусь.
Я отправляюсь в спальню и осторожно присаживаюсь на кровать.
– Ты где был? – скрипуче интересуется она.
– Так, гулял.
– А почему ты мокрый?
– Под ду... под дождь попал.
– Что-то я никакого дождя не слышала.
– Слушать надо было внимательней.
– И не видела. Между прочим, окно в спальню было весь день открыто.
– Много ты вообще видела в своей жизни, – огрызаюсь я, отлично сознавая свою неправоту.
Некоторое время она молчит. Затем снова спрашивает:
– А почему ты в халате?
– Промок, вот и переоделся, – раздраженно отвечаю я, сбрасываю с себя халат и ложусь в постель.
– От тебя пахнет шампунем, – замечает она.
– Скажи еще, что я шампуня напился, – окончательно выхожу я из себя. – Тебе что, доставляет удовольствие меня мучить?
– Кто кого мучает, – вздыхает она.
– Ладно, – бурчу я невнятно. – Давай-ка спать. Что-то я сегодня устал. Спокойной ночи.
Разморенный горячим душем, я и в самом деле начинаю быстро дремать, и когда я уже почти засыпаю, кровать неожиданно и очень больно вонзается мне в бок пружиной.
– С ума сошла?!
– Скажи мне, – надломленным голосом спрашивает она, – ты в самом деле нигде не был?
– Как это я могу нигде не быть? – отвечаю я зло и сонно. – Я ведь не в безвоздушном пространстве существую.
– Я имею в виду... Ты прекрасно понимаешь, о чем я.
– Ничего я не понимаю. И ничего не хочу понимать. Я спать хочу.
– Ну, спи.
Но заснуть я уже не могу. Я чувствую себя неуютно, точно на прокрустовом ложе, подушка кажется мне твердокаменной, а простыня врезается в тело, как железнодорожное полотно.
– Ладно, – говорю я кровати, проворочавшись часа полтора. – Прости. Я был неправ. Я не хотел тебе грубить и обижать тебя. Честное слово.
Кровать что-то неразборчиво шуршит в ответ.
– Пойми ты, – продолжаю убеждать я, – весь этот мир, там, за окном, – одна видимость. Не нужно ревновать к нему. Главное, что каждую ночь я прихожу к тебе. Ты ведь помнишь, какие сны нам снились, одни на двоих. Разве можно сравнивать с ними вот это? – Я делаю пренебрежительный жест в сторону окна, одновременно прижимаясь к кровати щекой. – А кто знает меня лучше, чем ты? Тебе ведь известна каждая родинка на моем теле, каждый волосок на нем. Разве можно быть такой дурочкой?
От этого грубовато-ласкового слова она окончательно тает.
– Ну, мир? – улыбаюсь я. – Будем спать?
– Будем спать.
Тут же подушка волшебно превращается в лебяжий пух, а простыня в розовый лепесток. Я засыпаю, и верная моя кровать засыпает вместе со мною. Прижавшись друг другу, мы точно становимся одним телом и даже одной душою с одними на двоих снами. И мне остается разве что молить Бога, чтобы в этих общих снах не появилась вдруг откуда-то из глубин подсознания душевая занавеска.


Будильник

Некоторые предметы оказывают услуги такого рода, что хочется их прикончить. Их тихо ненавидят и не могут без них обойтись. Они догадываются об отношении к себе и продолжают, тем не менее, исправно и без жалоб исполнять свой долг, не требуя благодарности. В чем-то они напоминают полицейских, к которым никто не испытывает особой любви и норовит пробормотать им в спину какую-нибудь гадость, сопроводив ее широко известным жестом. Но в минуты, о которых не хочется думать, люди звонят в полицию и срывающимся голосом умоляют:
– Приезжайте скорее! Мы не знаем, что делать. На вас одна надежда...
Будильник мой наглядно подтверждает древнюю истину: служа другим, готовься получить по шапке. Он у меня, кстати, старенький, заслуженный, кварцевый, с анохронической надписью «сделано в СССР». Стрелки его, похожие на тараканьи усы, то бравурно задираются кверху, то уныло опадают вниз. Он всё время тикает о чем-то своем, перебирает цифры, точно старенький бухгалтер, и неизменно движется куда-то вперед, вперед, сам не зная, куда. Больше всего на свете не терпит он безалаберщину и непунктуальность.
– Сказали, тики-так, что встанете в семь, так извольте, тики-так, встать в семь. Обещались, тики-так, быть к обеду, так хоть в лепешку, тики-так, расшибитесь, а будьте к обеду. Тики-так и никак иначе.
Я настолько привык к вего ворчанию и украинскому акценту, что уже не замечаю их. Он, в свою очередь, прирос к прикраватному столику, как всё тот же бухгалтер к своему канцелярскому стулу, и не замечает вообще ничего, кроме секунд, минут и часов. Заговори я с ним о чем-нибудь абстрактном, вроде вечности, он лишь пожал бы несуществующими плечами и пробурчал в ответ:
– Про вечность не знаю. А о чем не знаю, о том не болтаю. Как по мне, так и нет никакой вечности, а есть только время. Аккуратное, подсчитанное, нарезанное на ровные дольки. И терять его не советую. Желаете узнать который час?
Нет, этого я откровенно не желаю. Время меня просто пугает. По-моему, его специально придумали, чтобы оттяпать человека от реально существующей вечности и свести его жизнь к абстрактному мельтешению чисел: 17.30, 18.40, 19.50... Что они означают? В какую черную коробочку пытаются запихнуть мирозданье? Зачем машут часовыми и минутными стрелками, точно ножами, отсекая целые куски нашей жизни?
И будильник, этот старый дурак, наслаждаясь запрограммированным маразмом, тикает над ухом, поскрипавая невидимыми колесиками:
– Пора вставать! Пора работать! Пора есть! Пора спать!
И я, поворчав, укладываюсь спать, с глухой ненавистью глядя на него и бросая вскользь:
– Всё, уже лежу... Разбудишь меня завтра?
– Разбужу, как не разбудить, – кряхтит он в ответ и, хорошо изучив мой характер, неожиданно по-детски жалобно добавляет:  – Только не больно, ладно?


Шкатулка

Вообще-то, она принадлежит не мне, а одной особе, с которой мы прожили вместе года три, после чего, на радостях обнявшись и расцеловавшись, расстались навеки. На прощание она ткнула пальцем в глобус, что стоял на моем столе, и тревожно спросила:
– Как думаешь, он не слишком мал для нас двоих?
Я сказал в ответ, что не собираюсь сидеть с ней на одном глобусе, реальный же его прообраз, как мне кажется, достаточно обширен, чтобы обезопасить нас от случайной встречи. Она с сомнением покачала головой:
– Не знаю, не знаю... Говорят, мир тесен.
Я пообещал звонить ей накануне летних отпусков и, если узнаю, что она летит в Канаду, раздобыть себе денег на билет до Новой Зеландии, а если ей вздумается позагорать где-нибудь в Рио-де-Жанейро, отправиться ловить рыбу на Чукотку.
Немного успокоенная, она ушла, а на следующий день после ее ухода я обнаружил забытую ею шкатулку. Шкатулка была деревянной, в форме ладьи с крышкой, увенчанная спереди внушительной бараньей головой. Я не стал заглядывать внутрь, сочтя это ниже своего достоинства, а просто позвонил ей и спросил:
– Ты хоть знаешь, что оставила барана?
Она сказала, что знает и что всегда об этом догадывалась. Не совсем ее поняв, я поинтересовался, не хочет ли она забрать барана назад. Она ответила, что ни в коем случае, и что если я ей еще раз позвоню, она отключит телефон и удавится его проводом, и это будет на моей совести, которой у меня нет.
Повесив трубку, я в очередной раз подивился своеобразию женской логики и возблагодарил Бога за то, что он даровал мне строгий и стройный мужской ум.
Поскольку шкатулка теперь, можно сказать, принадлежала мне, я решил ознакомиться с ее содержимым и, отодвинув крышку, высыпал его на стол. Как и следовало ожидать, ничего полезного в куче не оказалось, все предметы просто поражали своей бессмысленностью: кусок желтого тусклого янтаря, пригоршня монет – советских и российских дореформенных, периода раннего Ельцина, пара женских кожаных браслетов и маленький пластмассовый урод, прижавший к жирному пузу зеленый мешок с нарисованным знаком доллара. Мне не хотелось звонить ей по-новой, но еще меньше хотелось, чтобы меня сочли вором, и я, скрепя сердце, набрал ее номер.
– Да? – раздался в трубке ее не слишком приветливый голос.
– Ты хоть знаешь, что оставила барана с деньгами и куском янтаря? – с укором проговорил я.
В ответ она истерично замяукала, что оставила бы этого барана даже с золотыми слитками и грудой бриллиантов, и что если я не прекращу терзать ее звонками, она не станет, как обещала, давиться проводом, а подбросит мне в окно спальни африканскую гадюку или сунет в почтовый ящик бомбу, и если ее будут за это судить, она просто расскажет пару историй обо мне, и ее тут же оправдают.
– А где ты возьмешь африканскую гадюку? – поинтересовался я.
Она взвыла и бросила трубку, из чего я заключил, что она совсем рехнулась от горя. Больше мы не созванивались, и я стал обладателем ненужных мне сокровищ. Поскольку человек я очень практический, я стал думать, какое бы им, всё же, найти применение. Применение нашлось, хотя и убогонькое. Скажем, куском янтаря можно было придавливать газету, чтобы ее не сдуло ветром, пока я куда-нибудь отлучусь. Кожаные браслеты годились на набойки для сношенных каблуков. Маленький пластмассовый урод очень располагал к тому, чтобы в минуты депрессии тыкать в него булавками, как это делают поклонники вуду. Впрочем, пластмасса урода была до того твердой, что дырку в ней я проткнул бы не раньше, чем из его мешка посыпались бы доллары. Что ж до монет, то их можно было бы по древнегреческому обычаю положить себе перед смертью на глаза.
Я принялся размышлять, согласился бы Харон принять советскую или российскую мелочь и, если да, то по какому курсу, и хотел уж было позвонить ей и спросить ее мнение, но вовремя остановился.  Глупо было спрашивать совета у особы с таким неуравновешенным характером и переменчивым настроением.
Я сложил высыпанное обратно в шкатулку, задвинул на ней крышку и поставил на шкаф. Там она с тех пор и почивает.
Три года прожили мы вместе, десять лет прошло после нашего разрыва. А шкатулка всё стоит на шкафу, глядя на меня сверху вниз, и в ее бараньей голове мне порою чудится нечто символичное.


Пепельница

Если я позволяю себе частенько быть вялым и опустошенным, то она всегда переполнена до краев. Если всякая дрянь, которую я вдыхаю, вливаю и впихиваю в себя, сказывается на мне самым пагубным образом, то по ее внешнему виду ни о чем таком не скажешь. Она спокойно вмещает в себя монбланы и эвересты моих окурков, весело поблескивая могучими стеклянными стенками, и даже позволяет себе иногда пускать мне в лицо блики солнечных зайчиков. Она привыкла к пеплу и запаху табака, и когда я однажды шутки ради положил в нее пуговицу, очень удивилась.
Массивная, тяжелая, незыблемая, она относится к тем крепким натурам, которых ничем, вроде бы, не прошибешь и нипочем, глядя на них, не догадаешься, как они в сущности хрупки. Одно неосторожное движение, один небрежный взмах – и вся их жизнь оказывается вдруг разбитой вдребезги. Они, эти крепкие здоровяки, совершенно не готовы к трагическим поворотам судьбы. Они ломаются сразу и  навсегда. Можно попытаться их склеить, но это уже будут не они. Подклеенная статуэтка какой-нибудь изящной фарфоровой балерины простоит до скончания века на буфете, не вызывая ни удивления, ни особой жалости. Вся ее внешность говорит о хрупкости и непрочности, и какая-нибудь маленькая трещинка ей даже к лицу. Но при виде огромной, тяжелой пепельницы, некогда бодро переливавшейся всеми цветами радуги, а теперь внезапно потускневшей, изуродованной желтой от клея трещиной, словно незаживающим шрамом, становится не по себе.
Утром, выкурив первую сигарету и привычно закашлявшись, я без зависти и без раздражения гляжу на нее, такую большую, такую сияющую в солнечных лучах. Немного виновато даже я гашу о ее дно окурок и, улыбнувшись, шепчу над ней:
– Так-то вот. Конечно, я не вечен. Более, чем не вечен. Может, ты и переживешь меня. А, может, наоборот. Ни в чем на этом свете нельзя быть уверенным. Особенно, если имеешь дело с таким непредсказуемым и неловким субъектом, как я.


Календарь

Иногда мне кажется, что спичка, которой я подкуриваю сигарету, долговечнее, чем он. Оборот минутной стрелки на часах способен порой растянуться на целую вечность, а он уходит из моего дома так же внезапно, как в нем появился. Пятнадцать лет живу я в Германии. Пятнадцать календарей сменились на моей стене, вырисовывая названия дней и месяцев поначалу чужой, а потом сделавшейся привычной латинницей. Время в Германии летит непостижимо быстро. Не случайно именно немец воскликнул, не скрывая отчаяния: «Augenblick, verweile doch!» – «Остановись, мгновенье!» Добавив затем, что оно прекрасно. Но прекрасное мгновенье пролетело, незаметно утащив за собою день, месяц, год...
Каждая из дат, отмеченная в календаре, служит немым упреком.
«Что ты сделал за сегодня?»
«Ну, как же... Вот это сделал. И еще, кажется, то».
«Вот именно: это, то... Мычишь ты, братец, как корова».
«Тамбовский волк тебе братец».
«Какой-какой?»
«Ну, дюссельдорфский, чтоб тебе понятней было».
Календарь развивает во мне шизофрению, щедро приправленную паранойей. Он единственный, пожалуй, будит во мне чувство ностальгии, и я спрашиваю сам себя: что ты здесь делаешь? На кой черт тебе все эти «мэрцы» и «аугусты», перемешанные с «зоннтагами» и «монтагами»? Чем тебе были плохи марты и августы, даже если их сейчас официально называют «березень» и «серпень»? Между прочим, красивые и древние славянские названия.
Я отмахиваюсь от этих упреков, тем более, что славянской крови во мне не больше, чем в жирафе крокодильей. Я понимаю, что это ностальгия не столько по оставленной стране, сколько по безвозвратно канувшим дням, часам и неостановимым, но прекрасным мгновеньям. Я осознаю, что нельзя ступить дважды в ту же реку. Потому что вода в ней уже другая. И связано это не с пространством, которое в наше дни неотвратимо сгущается, сближая города и страны, а со временем, которое безостановочно течет и безвозвратно исчезает. О чем безо всякого ехидства, но с прямым и беспощадным равнодушием напоминает нам календарь.


... И вся моя квартира

Мы – извиняюсь за такое слово – мимикрируем. Причем, взаимно. Я незаметно сливаюсь с ней, а она становится неотличимой от меня. Когда мне говорят, что квартира моя похожа на свинарник, я делаю неутешительный вывод, что я – свинья. Когда мне прозрачно намекают, что у меня не всё в порядке с головой, квартира начинает казаться мне сумасшедним домом. Мы слишком тесно с нею переплелись и слишком многое знаем друг о друге, чтобы разделять бесчисленные упреки и редкие комплименты в наш адрес.
Когда я только-только вселился в нее, мне, «рожденному в СССР», она показалась неоправданно большой, попросту огромной, так что, отправляясь из спальни в туалет, я на всякий случай брал с собою зонтик – а вдруг дождь по пути настигнет? Теперь, когда я прожил в ней без малого пятнадцать лет, она мне тесновата. Еще бы! Когда «аккуратист» вроде меня в одной комнате с кухонной нишей готовит, ест, пишет картины и принимает гостей, поневоле наглеешь и желаешь как-то разделить эти взаимоисключающие формы жизнедеятельности. Не слишком приятно питаться масляной краской и усаживать гостя на тарелку с яичницей.
Теперь, отправляясь из спальни в туалет, я не то что не беру с собою зонтик, но даже не загашиваю сигарету, совершенно уверенный, что вернусь задолго до ее финала. Возможно, я просто излишне привык к квартире, а, может, сказывается возраст. Когда мы становимся старше, время сжимается, а пространство скукоживается до исхоженных маршрутов. Нас всё меньше тянет отправиться на северный полюс – северной окраины городка оказывается вполне достаточно. Небольшое озерцо в получасе ходьбы с успехом заменяет Индийский океан, а песчаная коса на нем служит приемлемым эрзацем мысу Доброй Надежды.
И даже отважившись на путешествие в какую-нибудь другую страну, с удивлением думаешь: какими далекими и недоступными казались все эти австрии, испании и франции, и как, оказывается, близко расположились они на самом деле, так что, отправляясь туда, буднично берешь с собою зонтик, точно собрался из дому на озеро по соседству или, вроде меня, из спальни в туалет.
Тесен мир, тесна моя квартира. Я привык к ней, а люди привыкают к нему, к миру, который в детстве казался необъятным и огромным, а с годами становится всё уже и уже, пока ощущение узости не сделается вдруг настолько нестерпимым, что поневоле начинаешь рваться из мира прочь.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЧЕТВЕРОНОГОЕ МОЛЧАНИЕ


Чудовище по имени Бася

В доме моих знакомых жила кошка. Знакомых звали Олегом и Юлией, а кошку Басей. Кроме них квартире, состоявшей из трех небольших комнаток, обитала пожилая юлина мать с аристократическим именем Изольда Георгиевна, которая практически не покидала свою комнату, где специально для нее были установлены кресло-качалка, торшер с матерчатым бахромистым абажуром и черно-белый телевизор, который Изольда Георгиевна не выключала ни днем, ни, кажется, даже ночью. Под его бессмысленное жужжание она умудрялась читать, дремать в кресле и делать химическим карандашом в толстой сафьяновой тетради некие записи, которые она называла «мэмуарами». Записи эти она не показывала никому.
– Придет врэмя, и вы их прочтете, – важно роняла она, помахивая в такт словам длинным янтарным мундштуком со вставленной сигаретой. – Но не раньше, чэм я умру.
Бася была обычной с виду черно-белой кошкой с чуть приплюснутою мордой и желтыми глазами. Но нрав у нее был как у фурии. В дом ее принесли крохотным котенком, и Олег с Юлией, у которых, увы, не могло быть детей, обрушили на нее всю лавину невостребованной нежности. Они выкормили ее буквально с пипетки, ходили за ней, как за испанской инфантой, и разве что не вывозили ее на прогулку в детской коляске.
Бася не выросла любящей, благодарной питомицей. Она стала законченной мизантропкой. Впрочем, ненависть ее не ограничилась родом человеческим, но досталась миру целиком. Бася ненавидела воробьев и голубей, садившихся на карниз за окном, и с шипением на них бросалась. Она ненавидела мебель в комнате и царапала на ней полировку, а плюшевую обивку на диване и креслах рвала в клочья. Она гадила в туфли и домашние тапочки. Никакими уговорами нельзя было заставить ее выйти прогуляться во двор. Она предпочитала сидеть на перилах лоджии и злобно поглядывать оттуда на возню кошек, собак, птиц и детей.
Даже в марте, когда сама природа завлекает кошачье племя на крыши, мусорные свалки и прочие объекты совместных оргий, Бася не покидала ненавистной квартиры, а когда Олег с Юлией, провоцируя в ней подавленный зов предков, нарочно распахивали входную дверь и карамельными голосами увещевали: «Ну, иди же, иди, Басенька», она забивалась под изодраный диван, свирепо шипела и яростно сверкала янтарными глазами.
Будучи, видимо, в душе демократкой, Бася кусала и царапала всех подряд, не делая различия между хозяевами и гостями. Гости, как следствие, стали в доме редкостью. Исключение составлял грузный Володя, любимец семьи, весельчак и балагур, который в ответ на все басины выходки лишь раскатисто хохотал и советовал друзьям усыпить злобную тварь. Олег с Юлией в ужасе махали на него руками, а Бася щерилась в недобром оскале, но на прямую агрессию не решалась – Вoлодю она ненавидела и боялась. Тот же, приходя и шумно похлюпывая чаем, предлагал всё новые рецепты расправы над Басей, пока Олег и Юлия, скрепя сердце... не отказали Володе от дома.
Немыслимо, насколько эти два неглупых, вобщем-то, человека привязались к своей маленькой мучительнице. Они умилялись каждому ее движению и ласково звали «Басенькой». Изольда Георгиевна, напротив, восторгов их не разделяла и называла кошку не иначе как «чудовищем». В те редкие минуты, когда ей надоедал «тэлевизор» и она выходила на кухню, чтобы посмотреть, как варится на плите суп и не пригорело ли жаркое, мстительная Бася кидалась ей под ноги, норовя прокусить бархатный носок тапка или порвать полу атласного халата. Бедная Изольда Георгиевна, уже каявшаяся в предпринятом путешествии, бледнела, отступала на шаг и оглашала квартиру прокуренным контральто:
– Юлия! Олег Вячеславович! – зятя она величала исключительно по имени-отчеству. – Нэмедленно удалите от меня это кошмарное чудовище!
Олег и Юлия очень переживали мамину нелюбовь к их питомице. Когда из комнаты Изольды Георгиевны начинало временами благоухать валидолом и валерьяновыми каплями (Изольда Георгиевна обожала лекарства), они подталкивали маленькую гадину к святая святых квартиры и уговаривали:
– Басенька, иди полечи бабушку... – совершенно непонятно откуда взялось это слово в бездетной семье. – Бабушке, кажется, плохо.
– Нет! – рокотало в ответ прокуренное контральто. – Не смэйте пускать ко мне это чудовище! Вам не терпится, чтоб я умэрла?
Во время августовского путча девяносто первого года Бася, к восхищению Олега, считавшего себя демократом и работавшим корректором в какой-то второстепенной умеренно-либеральной газете, совершила маленький подвиг: желая цапнуть с перил лоджии пролетавшего мимо воробья, она не удержалась и свалилась с третьего этажа на фуражку одного из проходивших милиционеров, которые в те дни сизыми парочками патрулировали улицы. С перепугу Бася даже обмочила фуражку блюстителя, непроизвольно, но честно выразив отношение своего семейства к творящемуся произволу.
Тихая улица огласилась отборнейшим милицейским матом, обещавшим через каждое третье «бля» расправиться с «пысяющей тварью», ее хозяевами и всем домом. Инцидент, впрочем, не получил развития, а Бася с тех пор стала не просто любимицей своих и без того ослепленных нежностью «родителей», но и настоящей героиней. Из убогих доходов семьи ей покупали почти немыслимые на ту пору сосиски и рыночную телятину. Остальное семейство питалось басиными объедками, вермишелью и картошкой. Одна Изольда Георгиевна была очень недовольна и заявляла, что предпочла бы путчистов «этому чудовищу».
Коварная Бася понимала, видимо, если не человеческую речь, то человеческое отношение. Однажды, когда Изольда Георгиевна отправилась в очередное путешествие на кухню – приглядеть, не выкипела ли «вэрмишель» – и неосмотрительно оставила приоткрытой дверь в свою келью, Бася, шмыгнув в щель, устроила внутри небольшое аутодафе. Она не стала мелочиться – гадить Изольде Георгиевне в постель или мочиться на плед, покрывавший кресло-качалку. Она просто и целенаправленно изорвала листы с записями в сокровенной сафьяновой тетрадке.
В тот день квартира от стен до стен, от пола до потолка пропахла валидолом и валерьянкой. Изольда Георгиевна полулежала в кресле с беспомощно откинутой рукой, а Юлия сметала обрывки страниц в совок.
– Мама, прошу тебя, не надо, мама... Может, еще можно как-нибудь склеить, – беспомощно бормотала она.
– Оставь, Юлия, – слабым голосом отвечала Изольда Георгиевна. – Всё кончэно. Всё. Об одном прошу тебя: когда это чудовище околеет, принеси его труп на кладбище и покажи портрэту на моем надгробьи. Я знаю, что оно меня пэрэживет. А мои мэмуары... Выбрось их на свалку истории.
Вся в слезах, вынося обрывки тетради на свалку истории, точнее, на кухню, где стояло помойное ведро, Юлия не удержалась и прочла кое-что из уцелевшего, начертанное химическим карандашом. Надо же было установить размеры постигшей человечество катастрофы. Останки «мэмуаров» сообщали: «Сегодня Юлия опять пересолила суп. В мои годы непозволи...» «Если бы Олег Вячеславович действительно любил свою семью, он бы зарабатывал побо...» «Я не сомневаюсь, что однажды это чудовище, пока я сплю, перегрызет мне ше...»
Изольда Георгиевна ошиблась дважды – «чудовище» не перегрызло ей шею и не пережило ее. Бася, в очередной раз пытаясь поймать пролетавшего мимо воробья, свалилась с перил лоджии. Но на сей раз улицы давно позабывшего о путче города не патрулировали милицейские наряды, и спасительной серой фуражки с пружинящим верхом под лоджией не оказалось. Бася ударилась о землю и сломала себе позвоночник. Мучалась она недолго – всего сутки, а когда Олег с Юлией, заливаясь слезами от жалости и собственной беспомощности, хотели погладить ее, каким-то чудом приподняла лапу с выпущенными когтями.
Басю зарыли под кленом во дворе. Целый месяц никто в семье, включая Изольду Георгиевну, не мог прикоснуться к мясному, хотя то мясо, которое они до той поры изредка себе позволяли, ничего общего с кошками не имело. Горевали так, словно из семьи ушел любимый человек. Изольда Георгиевна, выключив свой телевизор, подолгу сидела теперь с дочкой и зятем, непривычно ощущая себя в новой обстановке гостинной. Она терпеливо выслушивала их разговоры о «покойной Басеньке», ни разу не позволив себе употребить слово «чудовище». Она облокачивалась о спинку дивана с изодраным плюшем, время от времени подкуривая сигарету, вставленную в длинный янтарный мундштук.
Некурящие Олег и Юлия не замечали дым. Они говорили о Басе. О чем-то еще. Ели переваренную и пересоленную вермишель. Пили безвкусный чай. Включали второй телевизор, цветной, стоявший в гостинной, тупо глядя в экран и мало понимая, что на нем происходит. Иногда, особенно если шла какая-нибудь старая комедия, Юлия или Олег неожиданно похохатывали. Изольда Георгиевна, встрепенувшись, пыталась поддержать этот выскользнувший на волю ломтик веселья неестественно громким прокуренным смехом, но Юлия и Олег тут же потухали и виновато глядели друг на друга. Наконец, досмотрев фильм, они разбредались по своим комнатам: Юлия и Олег шли к себе, Изольда Георгиевна к себе. Невыносимее всего было то, что каждый хотел помочь другому и никто, стыдясь, не решался этого сделать...
Господи, пожалей ненависть. И смилуйся над любовью.


Змеи

В детстве я очень боялся змей. И в отрочестве тоже. Началось это, кажется, с детского сада, когда я увидел медицинскую эмблему со змеей, обвившейся вокруг бокала на тонкой ножке. Мне казалось, что ощерившаяся гадина собирается харкнуть ядом в чашу, из которой потом выпьет человек. Все разговоры о том, что змеи-де полезны, я отметал с бескомпромиссностью и здравомыслием ребенка.
«Если бы так оно было, – думал я, – все бы хотели, чтоб их покусала змея».
Чтобы победить в себе неуютный страх, я игрался с родительскими поясами от халатов, пятнистым и полосатым, каждый из которых на ту пору был длиннее меня, и очень ловко схватывал их за воображаемые головы. Они били по ковру хвостами, оживленными моей свободной рукой, и, видимо, признавали полное своё поражение.
Несмотря на эти чудеса храбрости я всё равно не мог уснуть ночью, пока раза три не сползал с кровати и не заглядывал под нее, чтобы убедиться, что там нет змеи. Тут мне тоже приходилось пересиливать себя, потому что даже заглянуть под кровать было страшно.
Клин, как известно, вышибают клином. Я смотрел по телевизору все документальные фильмы про змей, а в зоопарке часами мог слоняться по террариуму, разглядывая вяло шевелящихся за стеклом кобр, гадюк и эф. Странно, но снятые документально и дремлющие в террариуме змеи не внушали мне никакого страха. Скорее, даже вызывали сочувствие от того, как ловко и безжалостно обходится с ними человек.
Зато, когда я прочел «Пеструю ленту» и особенно посмотрел снятый по ней фильм, страхи мои вспыхнули с новой силой. Художественный вымысел удивительно превосходил действительность и был чем-то сродни воображенным мною змеям. Но я еще не мог сформулировать для себя, в чем тут общность, и только смутно о ней догадывался.
Когда я стал чуть постарше, страх мой перед змеями не то чтобы улетучился, просто отступил на задний план, смешавшись там с прочими неприяностями, вроде зубной боли или «двойки» по химии. Случайно открыв для себя Библию, я на первых же ее страницах прочел, что между змеями и людьми с самого начала положена вражда, потому что именно змей, оказывается, соблазнил человека сделать недозволенное. После чего разгневанный Бог предопределил человеку поражать змея в голову, а змею – жалить человека в пятку. Помнится, меня более всего потрясло это уточнение: в пятку. Оно даже сассоциировалось невольно с ахиллесовой пятой, так что стало вопреки Гомеру казаться, будто в пятку Ахиллеса поразила именно змея.
Но библейский текст не расшевелил во мне старого страха перед змеями. Скорее, намекнул на то, что остерегаться следует человека. Что никакое зло не может быть злом до тех пор, пока оно не осмыслено, и никакой укус не может быть опасней искуса.
Пару лет спустя, когда я служил срочную на Дальнем Востоке, к нам во время учений заползли в палатку два щитомордника. Мы с ребятами, вооружившись палками, поймали их, отволокли подальше и забросили в кусты. Никогда до этого я не видел змею, ничем не отгороженную, так близко перед собою. Оказалось, что это не так уж страшно, хотя и не слишком приятно. Но благодаря тому случаю я, наконец-то, понял, что больше всего мы боимся нами же выдуманных страхов. Не змеи, а нашего ужаса перед змеею. Не смерти, а нашей растерянности перед ней. Потому что и в самом деле не так страшен черт, как его малюют. И не так страшен змей, как предложенное им яблоко.


Раки

О раках следует писать – да и вообще обращаться с ними – чрезвычайно осторожно. С виду неторопливые, похожие на закованных в черные доспехи рыцарей, они могут пребольно цапнуть. Внушительные их клешни чуть ли не превалируют над всем остальным телом.
Будучи животными древними, раки весьма консервативны. Их мысли и взоры настолько устремлены в славное прошлое, что движению вперед они предпочитают пячание назад. Всякое развитие пугает их и кажется легкомыслием и либерализмом. Ползая задом наперед по дну, они с негодованием глядят на проплывающих над ними рыб и ворчат:
– Взяли тоже моду – по воде хвостом вилять. Никакой опоры, никакой почвы под ногами. Да у них и ног-то нет, какая-то дрянь бесстыдная болтается. Долиберальничаемся мы с ними. Они ведь как – вжик, и нету их. Нынче здесь, завтра Бог знает где. Это еще выяснить надо, куда они там плавают.
Раки очень патриотичны, хоть и питаются тухлятиной, которую называют славным мясом прошлого. На тухлятину их, кстати, и ловят. Когда их, ухватив сзади пальцами, вытаскивают из воды, они особо не сопротивляются, лишь кряхтят:
– Полегче, полегче... Без этого либерализма. Цапнуть бы вас, неумехи. Вот в старину ловили так ловили. А в ведерко тебе и соли, и перцу, и листу дадут лаврового. А нынешние? Ни словить, ни сварить – ничего толком не умеют.
Поскольку история движется по спирали (видимо, чтобы не забеременеть), на каком-то ее витке ко мнению раков снова начинают прислушиваться, оно даже делается главенствующим. Раки в эти времена торжествуют.
– Вот оно! Долегкомысличались, долиберальничались по самое нехочу, так, небось, назад, к истокам потянуло. Нет, что ни говори – жизнь мудра, как край ведра. Через нее не перескочишь.
Рачья философия охватывает целый водоем, расползаясь по нему раковой опухолью. Повсюду стоит запах поедаемой ими тухлятины, от которой мрут целые косяки рыб, а те, что выжили, стремятся уплыть куда подальше.
– И пусть плывут, – шипят раки. – Скатертью дорожка. Без них только воздух чище да вода прозрачней. Пусть либералят где подальше. Никто их к нам не звал, никто по ним слезы лить не станет.
И рыбы уплывают – косяками, стаями, и лишенный разнообразия видов водоем, поедаемый рачьим засильем, подергивается сплошною ряской и превращается в отстойник.
Но тут история, подустав от навязшей трясины, совершает новый виток, и раки, поджав хвосты, отползают вглубь, сделавшись почти незаметными на дне. Там они опять предаются воспоминаниям о славной старине и, мечтательно шевеля посконными усами, бормочут:
– Ничего. Налиберальничаются и снова возьмутся за ум. А крепки мы все умом задним. Так что куда ни ползи, всё одно приползешь назад. Вспомните еще о нас, на коленях прикорячите. И тогда мы вам всем покажем, где раки зимуют.


Золотой щенок

Я неоднократно замечал, что со временем собаки и их хозяева становятся удивительно похожими друг на друга. Поэтому, когда мамина приятельница Римма Васильевна Яхонтова-Жмых, женщина не только с внушительным именем, но и с впечатляющими габаритами, принесла в родительскую квартиру крохотный рыжий комочек, оказавшийся тонконогим щенком с испуганно выпученными глазками, я посмотрел на Римму Васильевну с сомнением и даже с жалостью. Затем перевел взгляд на щенка и... привязался к нему всей душой.
Вообще-то, я не большой любитель такого рода собак. Все эти маленькие, тонконогие и пучеглазые животинки превращаются со временем в довольно злобных тварей с астматически прерывистым лаем. Но в этом малыше было столько нежного очарования и хрупкой беззащитности, что у меня поневоле растаяло сердце. Он напоминал крохотного рыжего олененка с влажными черными глазами, который с удивлением разглядывает еще неведомый ему мир. Про себя я тут же дал щенку имя «Бэмби».
– Златик, – немедленно развеяла мое заблуждение Римма Васильевна, – познакомься с друзьями. Дай лапку.
Щенок не дал лапки и правильно сделал: на трех оставшихся зубочистках он бы просто не устоял. Вместо этого он сперва испуганным, а потом смелеющим взглядом обвел наше семейство, весело тявкнул и радостно напустил лужу.
– Зла-атик! – млея от нежности, серебристо расхохоталась Римма Васильевна. – Как не стыдно! Гадкий ты мальчик.
Она виновато глянула на мою маму, но та, уже успев, видимо, пустить в сердце рыжего щенка с золотым именем, ничуть не рассердилась, велела папе вытереть тряпкой пол, а сама взяла песика на руки и поднесла его к лицу. Злат с интересом посмотрел ей в глаза, потешно вытянул мордочку и лизнул в нос. Было положено начало великой идиллии.
Римма Васильевна отныне неизменно приезжала к родителям со Златом, порою оставляя его на неделю, а то и на целый месяц. Она была скрипачкой, родом из Петербурга, одна из немногих, кто, перебравшись в Германию, нашел работу по специальности, да еще столь артистической. Зарабатывала она в основном уроками, но иногда случались и концерты, и тогда Римма Васильевна, уложив в футляр скрипку, смычок и канифоль, отправлялась в разъезды, оставив Злата на наше попечение. Добрейшая женщина, она никогда не заводила с нами бесед о музыке, не сыпала направо и налево скрипичными ключами, бемолями и диезами, именами композиторов и названиями их опусов. Зато о Злате могла говорить часами, причем не надоедая, потому что тут у нее находилась верная слушательница и собеседница. И, кажется, соперница.
Мама страшно привязалась к Злату, а он к ней. Стоило ей на минуту выйти, как он устраивал скулеж на всю квартиру. Возвращению ее он радовался сильнее, чем Орфей, отыскавший тень Эвридики. Когда они гуляли, он не подпускал к ней никого, облаивая проносящиеся машины и проходящих мимо на поводке немецких овчарок, одного взмаха хвоста которых было достаточно, чтобы его унесло ветром.
Злат был отчаянно смелым псом. Я своими глазами видел, как он храбро гонялся за стрекозой и бесстрашно облаивал большого, пугающе черного майского жука. Отношение к себе он улавливал с чуткостью барометра. Он рычал на моих друзей, поддразнивавших его, а когда один из них, огромного роста, назвал его полувшутку-полувсерьез крысой, попытался цапнуть его за непомерно разросшуюся ходовую часть.
Единственное, чего боялся Злат, была пальба. В новогоднюю ночь, когда черное небо расцвечивалось фейерверками, прошивалось сверкающими нитями ракет и заплескивалось брызгами шутих, когда немыслимый грохот мирных выстрелов сотрясал воздух и стены нашего маленького городка, Злат испуганно забивался под диван или ушмыгивал в ванную и прятался в щель между кафелем и стиральной машиной, и извлечь его оттуда невозможно было никакими посулами, пока не умолкало последнее эхо проклятой стрельбы. Лишь пять минут спустя Злат сам выбирался на свет Божий и запрыгивал на мамины колени, всё еще подрагивая тщедушным своим тельцем.
– Ты трус, да? Тру-ус, – немного сюсюкающим голосом пеняла ему мама, гладя по золотистой холке.
– Он не трус, он пацифист, – усмехаясь, вступался я за пса.
Злат с интересом глядел в мою сторону. Незнакомое слово «пацифист» настораживало его, но было, всё же, приятнее «труса».
Впрочем, новогодняя пальба была скорее неприятностью, чем трагедией. Настоящая трагедия начиналась, когда Римма Васильевна Яхонтова-Жмых, вернувшись из очередного турне, приезжала за Златом. Обе женщины, две неразлучные соперницы, попивали на кухне чаек с «наполеоном» и напропалую хвалились Златом. Разговоры их сводились к простейшим «а он меня, а я его, а мы с ним». Злат, навострив кончики рыжих ушей, напоминавших формой листья грецкого ореха, вслушивался в их беседу. С одной стороны, он не понимал, к чему эти состязания в любви, ведь это такая большая штука, которой с лихвою хватит на всех. С другой же стороны, ему, хоть и маленькому, но мужчине, льстило столь ревнивое отношение двух интересных дам.
Римма Васильевна была благородной женщиной. Она понимала, что Злат всё равно ее питомец, и, в конце концов, уступала маме в негласном противостоянии. После чего, расцеловавшись с нею, забирала Злата и уезжала домой. А победительница еще пару дней со щемящей грустью и ностальгией прогуливалась в одиночестве по тем дорожкам, по которым так недавно шествовала со Златом.
Однажды мама позвонила мне и сообщила, что Злат сбежал от Риммы.
– Я его понимаю, – легкомысленно ответил я. – Когда тебя целыми днями истязают игрой на скрипке...
– Бессердечный барбос! – неожиданно рявкнула мама.
– Ты о Злате? – удивился я. – Какой он «барбос»? Он же совсем крохотный...
– Я о тебе, – по-новой рявкнула мама и положила трубку.
Почти неделю она со мной не разговаривала, а потом снова позвонила и счастливо сообщила, что Злат нашелся.
– Выпрыгнул, дуралей, из окна машины, всё ж ему, несмышленышу, интересно, прошлялся пару дней Бог знает где, назад явился грязный, в каких-то колючках, но – ведь какая умница – нашел-таки дом! – В голосе мамы не было и тени ревнивого соперничества, только радость за Римму Васильевну и за то, что Злат вернулся.
– Понимаешь, мам, он просто подсел на скрипку, как наркоман, – как можно равнодушнее ответил я, желая на полтона снизить пафосную нотку. – Он теперь без Гайдна как без «глюка».
– Бессердечный барбос, – резюмировала мама безо всякой уже злости и повесила трубку.
«Златик, Златик, – подумал я. – Ты и в самом деле умница. Поучил ты наших женщин. Пусть поймут, что любовь – не только повод для ревности, в которую они играют, а очень большая штука, которой хватит на всех. А то ведь бред какой-то получается – любовь разъединяет, а горе объединяет. Хотя – можно ли назвать бредом то, на чем зиждется вся история человечества?»
Тут мне стало тошновато вдруг от собственных умных мыслей, и я впервые просто порадовался тому, что Злат нашелся. Стало легче и проще. Хотя умные мысли, уже, правда, отфильтрованные этой легкостью, снова запросились в голову: нельзя пытаться вывести любовь в чистом виде, как гомункула в колбе, очистив ее от ревности, от ссор, от бессмысленного, на первый взгляд, соперничества, от всех этих теней, без которых свет становится бессмыслицей. Невозможно сделать жизнь стерильной, не утратив к ней вкуса. Иначе бы она гляделась, как ребенок, выплеснутый из купели с грязной водой.
Римма Васильевна по-прежнему частенько оставляет у нас Злата. Бывший щенок повзрослел, в нем пропало очарование детства и хрупкая нежность. Ножки его окрепли, иначе они не смогли бы удержать наливающееся брюшко. Он, уже осознавая себя просто маленькой собакой со всеми ее комплексами, становится всё более нервным и даже начинает покашливать астматическим лаем – словом, всё больше и больше превращается в типичного представителя своей породы, которую я всегда недолюбливал. Но разлюбить – ни я, ни, тем более, мама или Римма Васильевна Яхонтова-Жмых – его уже не сможем. Ибо старая любовь не ржавеет, даже если объектом ее служит пес немного ржавого – а, лучше сказать, золотисто-рыжего – оттенка.


Нарцисс и аквариумные рыбки

Они жили на одной из окраин Киева – человек и рыбки в аквариуме. Человека звали Никитой, он был еще молод, не старшее двадцати пяти лет, и очень хорош собою. Рыбки были еще моложе и красивей, имена их звучали несравненно цветистее, а в тесный аквариум их собрали чуть ли не со всего мира, который, как считают некоторые, тоже тесен. Рыбки, однако, не смущались этой теснотой, во всяком случае не роптали на нее. На редкость молчаливые создания, они неторопливо плавали за аквариумным стеклом, как маленькие волшебные фонарики, лениво шевелили хвостами и плавниками и пускали кверху аккуратные стайки пузырьков.
Приходя домой, Никита любил садиться в глубокое кресло и, не включая электричества, любоваться подсвеченным аквариумом. Ему нравилось, что рыбки молчат, и нравилось молчать самому. В рыбок он всматривался чуть ли не как в собственное отражение, вернее, множество отражений, сильно уменьшенных и странно непохожих друг на друга. Казалось, кто-то сколол крохотные эпизоды со всей его недлинной жизни и склеил их в одно немыслимое зеркало.
Никита жил один и дорожил своим одиночеством. Приехав в Киев двадцатилетним юношей из небольшого городка в Черниговской области, он сумел, что называется, влиться в струю. Истратив почти все свои деньги на месячный аванс за однокомнатную квартиру и более-менее приличный костюм, Никита пошел по так называемым увеселительным заведениям – отнюдь не затем, чтобы повеселиться, а чтобы найти подходящую работу. Благодаря своей эффектной внешности и невесть откуда взявшимся хорошим манерам, он довольно быстро устроился барменом при артистическом казино, принадлежавшем сорокатрехлетней даме, чей муж, в прошлом партийный деятель средней руки при горкоме, виртуозно сменив окраску, стал успешным бизнесменом, умеренным патриотом и еще б;льшим, чем в советские времена, пройдохой.
Жена партийного бизнесмена, которую тот побаивался и ласкаво звал Ритулей, была женщиной стальной хватки, недюжинного ума и кошачьей влюбчивости. Дома она страшно скучала, ей требовалось собственное дело и интересное общество, а вытащить на это деньги из мужа не представило для нее труда. Арендовав большое помещение в одной из гостиниц на левом берегу, она устроила в нем казино с баром и эстрадой в виде приподнятого над полом светящегося круга. Вечерами с этой сцены довольно многочисленную публику развлекали артисты оригинального жанра, которых в изобилии поставляло Киевское эстрадно-цирковое училище, именуемое с недавних пор колледжем. Если подбор акробатов, плясуний и фокусников Рита – вернее сказать, Маргарита Владимировна – целиком доверяла своему артдиректору, то с претендантами на должность бармена или крупье беседовала она сама, полагая, что те должны являть собою визитную карточку ее заведения. Одного взгляда на Никиту, высокого, стройного, с вьющимися каштановыми волосами и  лучащейся зеленью глаз, оказалось ей достаточно.
– Принят, – заявила она.
– Вот так сразу? – белозубо улыбнулся тот.
– А чего медлить? Если, конечно, ты не собираешься бить по десять стаканов в день и обливать публику коктейлями... Ну-ка, налей мне минеральной воды из бутылки.
Никита открыл минералку, наполнил стакан и с улыбкой поставил его перед Маргаритой Владимировной. Та, оценивающе следившая за его манипуляциями, растянула полные, чувственные губы в ответной усмешке.
– Чудесно, – сказала она. – Остальному научишься по ходу дела.
Остальному Никите пришлось научиться в первый же рабочий день, точнее ночь вслед за ним. Они с Маргаритой лежали на разложеном диване в его маленькой квартирке, она задумчиво проводила пальцем по его груди, а он отрешенно глядел в потолок.
– Какой ты странный, – сказала Маргарита.
– Что-то не так? – спросил Никита.
– Всё так. И всё не так. Ты как будто со мной и одновременно не со мной. Делаешь всё правильно, но как-то уж больно... механически, что ли. Как заводная игрушка. А, может, у тебя уже кто-то есть?
– Никого у меня нет, – ответил Никита. – Я просто неопытен, – добавил он чарующе откровенно.
– Девственник, что ли... был?
– Почти.
– Как это можно быть почти девственником?
– Так же, как можно почти любить.
– А ты когда-нибудь был влюблен?
– Нет.
– Что, в Черниговской области девушек не осталось?
– Девушек сейчас нигде не осталось.
Маргарита усмехнулась:
– Цинично, но верно. Вот что, мой девственный казанова, надо тебе отсюда съезжать. Найди себе приличную квартиру. Тебя тут тараканы по ночам не будят?
– А деньги?
– О деньгах не беспокойся. Я заплачу на первых порах.
– Так я казанова или альфонс?
– Ты пока ни то, ни другое. Первое надо заслужить, до второго опуститься. А деньги потом вернешь. Если не будешь дураком, ты их быстро заработаешь. А ты, по-моему, кто угодно, но не дурак.
Никита и в самом деле оказался не дураком. Переехав в двухкомнатную квартиру на Троещине, он уже на третий месяц платил за нее самостоятельно и хотел даже вернуть Маргарите Владимировне одолженную сумму, но та отказалась.
– Оставь ее себе, Никочка, – сказала она. – Деньги небольшие, но пусть они напоминают тебе, кому ты обязан первыми шагами.
Маргарита по-прежнему время от времени приезжала к Никите, уже в новую квартиру, и оставалась у него часа на два-три, после чего, рассерженная и разочарованная, садилась в машину и уезжала домой. Никита оказался никаким любовником. Делал он всё, как положено, но принадлежать ей не умел.
– По-моему, ты вообще не способен любить, – дымя тонкой сигаретой, говорила Маргарита. – Слушай, может, тебе вообще женщины не нравятся? Может, ты мальчиков предпочитаешь?
– Не знаю, не пробовал, – спокойно отвечал Никита, чувствуя, что его насмешливая полугрубость производит на Маргариту большее и лучшее впечатление, чем его рыбья страсть в постели.
– А ты попробуй. Может, узнаешь о себе кое-что интересное. Слушай, а зачем ты присобачил это зеркало над постелью? – она указывала на потолок, к которому и в самом деле было подвешено огромное, чуть ли не во всю спальню зеркало. – Тебе нравится наблюдать за процессом?
– Очень.
– За другими или за собой?
– За собой, естественно, – отвечал Никита, давно убедившийся в том, что ему нет никакой необходимости лукавить с Маргаритой.
– Я так и думала. У тебя, Никочка, врожденный нарциссизм в хронической форме. Ты даже когда просто ешь, пьешь или говоришь, как бы наблюдаешь себя со стороны.
– Это плохо?
– Не знаю. Для актера, наверно, хорошо. А для бармена, наверно, еще лучше. Ему совершенно необходимо следить за своими манерами. А вообще-то Никочка, Нарцисс скверно кончил, – двусмысленно добавляла она.
Несмотря на любовное разочарование, увольнять Никиту Маргарита Владимировна не торопилась. Тот оказался на редкость хорошим барменом, а главное – удивительно располагал к себе людей, которые, очаровавшись молодым человеком, становились завсегдатаями их ночного клуба. Взгляды молоденьких девушек и женщин постарше даже во время интереснейшего иллюзионного номера, едва скользнув по артисту, переплывали к стойке бара, где Никита смешивал в шейкере очередной коктейль или просто протирал стаканы. Многие – и не только женщины – пытались с ним флиртовать. Никита был со всеми исключительно вежлив и бесконечно холоден. Ему, правда, льстило постороннее внимание, но он скорее злился на самого себя за это чувство, которое посягало на его независимость. Люди не интересовали его. Он даже не мог сказать, что его так уж занимает содержимое их кошельков или те выгоды, которые сулило знакомство с некоторыми из них, но интерес к собственной персоне и ее благополучию заставлял его время от времени идти на сближение. Была в этом и доля чистого любопытства. Он чувствовал себя чем-то вроде энтомолога, изучающего насекомых обоих полов, которому, к тому же, неплохо перепадает за эксперементы над ними. Для себя же Никита сделал вывод, что одинаково равнодушен как к женщинам, так и к мужчинам.
Особую настойчивость по отношению к привлекательному бармену проявила некая Илона, девятнадцатилетняя дочь банкира, человека не только состоятельного, но и со связами в правительстве. Привыкшая с детства получать всё, что хотела, взбалмошная и необычайно живая, заурядной внешности, но отчаянно смелой раскраски, она намертво приклеилась к Никите и одного посещения его троещинской квартиры оказалось ей явно недостаточно. Сочтя последнюю недостаточно уютной, она, несмотря на протесты Никиты, украсила ее какими-то дорогими и аляповатыми безделушками, начав с на редкость уродливой китайской вазы и закончив аквариумом с рыбками.
– Теперь у тебя хорошо! – не терпящим возражения тоном заявила она.
Никита безразлично пожал плечами, глянул на аквариум и почувствовал вдруг, что не может оторвать от него взгляда. В  Илонином подарке было что-то удивительное и завораживающее, отчего сердце Никиты сладко и нежно заныло. В подсвеченной мягким зеленоватым светом воде плавали золотые рыбки, радужно переливались пестрые гуппи, таинственно чернели неоны, а на дне, усеянном мелкой галькой и ракушками, шевелили крохотными усами крапчатые сомики. Никита замер, любуясь этим живым волшебным фонарем. Это был не просто лучший подарок в его жизни, это была недостающая ее частица, так случайно и так верно угаданная.
– Тебе нравится, – не столько вопросительно, как утвердительно произнесла Илона.
– Зеркало, – сказал Никита.
– Что? – не поняла Илона.
– Аквариум.
– Милый, ты переработал у себя за стойкой, – игриво хихикнула Илона. – Если я так тебе угодила, сделай мне кофе с ликером.
Он послушно приготовил кофе и налил миндальный ликер в две маленькие рюмки.
– Ну что, за рыбок, – подняла свою рюмку Илона.
– За рыбок, – кивнул Никита. – И за их одиночное плавание.
В ту ночь, видимо из благодарности, он был с Илоной нежнее обычного, и та ушла от него совершенно осчастливленная. А Никита, выпив утренний кофе, сел с сигаретою в кресло напротив аквариума, большое, глубокое, обтянутое темно-зеленой кожей цвета бутылочного стекла, залюбовался по-новой рыбками и подумал вдруг, что, кажется, не прочь застыть в этой позе навеки.
С тех пор что-то нем переменилось. Разумеется, он по-прежнему отправлялся по вечерам на работу в свой ночной клуб и механически отстаивал положенные часы за стойкой бара. Только клиенты и особенно клиентки, потягивающие на высоких табуретах коктейль и пытающиеся завязать с ним разговор, стали его теперь по-настоящему раздражать. Особенно невыносимой сделалась Илона, которая считала, что имеет особые на него права.
– Едем сегодня к тебе, – в обычной своей не вопросительной, но повелительной манере сообшала она.
– Нет, – сказал однажды Никита.
– Как нет? – не поняла Илона.
– Плохо понимаешь русский язык? – Никита взял со стойки конусообразный фужер и принялся ожесточенно тереть его салфеткой. – Или я неясно выражаюсь? На черниговском диалекте?
– При чем тут черниговский диалект?
– При том, что я зашуганный провинциальный мальчик, которому страшно в вашем нечеловеческом городе, и который мечтает, чтобы все его оставили в покое.
– Даже я?
– Не даже, а в первую очередь.
Илона сперва опешила, затем пристально глянула Никите в лицо и плеснула в него недопитым коктейлем.
– Со мною так нельзя разговаривать, – процедила она. – Ты еще пожалеешь, жлоб черниговский.
– Я уже жалею, – сказал Никита. – Страшно жалею. Обо всем. А за коктейль – спасибо. Наконец-то я почувствовал себя, как рыба в воде.

Возвращаясь с работы Никита, приняв душ и завернувшись в халат, усаживался с зажженною сигаретой в любимое кресло перед аквариумом. Кресло оказалось не просто глубоким, а бездонным, в нем можно было тонуть бесконечно, медленно погружаясь и глядя на рыбок, которые проплывали в аквариумном свете. Так просиживал Никита часами. Он почти перестал с кем-либо общаться, выманить его куда-либо сделалось невозможным, и без того редкие гости утомляли его, а телефонные звонки раздражали, так что, приходя домой, он стал отключать телефон.
Однажды Никиту навестила мать. От нее пахло провинцией и дорогой. Она привезла с собою две полные сумки с деревенской едой и домашними солениями. От ее присутствия квартира вдруг наполнилась теплом и уютом – совсем не таким, как от идиотских Илониных безделушек, а уютом настоящим, давно забытым и от этого непривычо чужим. Никита не мог себе толком объяснить, рад он приезду матери или нет. Он отвык от нее, от ее полудеревенского духа, от ее пирожков и огурчиков, а главное – он совершенно не представлял, что ему с нею делать.
– Ты здесь отощал, Никитушка, – говорила мать. – Неухоженный стал совсем. Квартира у тебя, слов нет, хорошая, но неживая какая-то. И сам ты стал какой-то неживой. Плохо тебе тут, сынок, вижу, что плохо.
– А где мне будет хорошо, мама? – усмехнулся Никита.
– Хорошо должно быть не где-то, хорошо должно быть в душе, – вздохнула мать. – А так везде плохо будет.
– Вот тут, мама, я согласен. Слушай, поедем сегодня ко мне на работу? Покажу тебе столичную жизнь.
– Да я вроде... неудобно как-то. У меня и одежи подходящей нет.
– Перед кем неудобно? Перед этими выродками с кошельками, которые думают, что весь мир купить могут?
– Господь с тобой, Никита, – перекрестилась мать. – Разве можно так про людей говорить? Что ж ты, сынок, такую работу себе выбрал, где хороших людей нет?
– А где они есть, мама?
Та лишь покачала головой.
– Не нравишься ты мне, совсем не нравишься. Ладно уж, пойду на твою работу, посмотрю, что там за народ такой тебя окружает.
Под вечер Никита отвез мать в артказино на собственной машине – с полгода назад у него появился подержаный немецкий «Опель», сменивший уже пару владельцев. Мать его произвела в клубе сенсацию, причем в самом дурном смысле этого слова. Элегантно разодетая публика откровенно палялилась в ее сторону, по столам проносились шушаканье и фырканье. Никиту это взбесило, и он прямо за стойкою выпил два коктейля подряд, чего никогда себе не позволял. Он вообще относился к алкоголю равнодушно и даже пренебрежительно. Поведение его не осталось незамеченным – в бар к нему наведалась сама Маргарита Владимировна.
– Никита, – вместо обычного «Никочки» прошипела она, – ты что, с ума сошел? Ты что себе позволяешь? На работе пьянствуешь? И кого это ты с собой притащил? Что это за труженница села?
– Это моя мать! – рявкнул Никита так, что многие на них оглянулись.
– Хорошо, пусть мать. Но зачем было приводить ее на работу? У нас тут не сельский клуб.
– А что у вас тут? – всё так же громогласно поинтересовался Никита. – Элитарная тусовка? Великосветский жлободром? Публичное казино? Алло, френды! – крикнул он в зал. – Кто желает молодого, аппетитного бармена? Девочки, мальчики – не стесняйтесь, налетайте! Сегодня со скидкой! Тебе, что ль? – Никита повернулся к какому-то человеку, дергавшему его за рукав. Перед ним стояла мать.
– Никита, – тихо сказала она, – поедем, сынок, домой.
– Вот отличная мысль, – кивнула Маргарита. – Очень прошу вас, мамаша, заберите вашего сына. А с вами, Никита Васильевич, мы после переговорим.
Дома Никита принял душ и немного пришел в себя. Завернувшись в халат, он вышел на кухню, где сидела его мать, уставившись в черный прямоугольник окна с мелкими тусклыми звездами.
– Ну, как ты, сынок? – оторвав взгляд от окна, спросила она.
– Да я и был нормально, мама, просто сорвался.
– Выходит, привык уже так пить. Даже вон за руль сел.
– Так они слабые, эти коктейли. Я, вообще-то, почти не пью.
– И то слава Богу. Чаю хочешь?
– Спасибо, не хочу. А ты пей.
Мать покачала головой.
– Уеду я завтра, – сказала она. – Тебя увидела, город твой, жизнь столичную посмотрела, пора и честь знать... Зло ты поступил, сынок. Людей зря обидел, меня на посмещище выставил. Чужой ты стал, Никита, совсем, странный какой-то. Даже не спросил ни разу ни как я живу, ни как там у нас дома... Видать, не любишь ты совсем никого.
– Ошибаешься, мама. Люблю.
– И кого же?
– Аквариумных рыбок.
Мать вздохнула.
– Да, – сказала она, – совсем плохо дело. Если уж человек никого, кроме рыбок, любить не может... Ты мне, Никита, можешь ни о чем не рассказывать – я сама всё про тебя поняла. Худо тебе совсем. И здесь худо, и у нас не лучше было бы. Жизнь тут, конечно, никудышняя, нечеловеческая какая-то, но не в ней, видно, дело, а в тебе. – Она замолчала, словно не решалась произнести самое главное. Затем всё же, сказала, пугаясь собственных слов и глядя сыну в глаза: – Грешно мне так говорить и больно, но лучше уж у тебя совсем никакой жизни не было б, чем такая жизнь.

После отъезда матери Никита вдруг запил. Накупив водки и пива, он несколько дней не выходил из дома, почти ничего не ел, а только сидел в кресле перед аквариумом, пил рюмку за рюмкой и курил сигарету за сигаретой, время от времени проваливаясь даже не в сон, а в полузабытье. Подплывавшие к стенке аквариума рыбки глядели на Никиту выпученными глазами и раззевали рты, из которых летели удивленные пузырьки. Пару раз звонил телефон, но Никита не подходил к нему, а потом и вовсе отключил.
На четвертый день Никита так же внезапно очнулся. Усилием воли он заставил себя встать из кресла, дотащился до ванной и принял душ, поочередно включая то холодную, то горячую воду. Почувствовав себя лучше, он, как был голый, вышел на кухню, сварил кофе и заставил себя его выпить. Только после этого он, наконец, оделся в джинсы и футболку и, повинуясь необъясниму порыву, включил телефон. Тот немедленно затрезвонил, словно только этого и ждал.
– Да? – сказал Никита в снятую трубку.
– Ну всё, сволочь, заказывай себе койку в больнице, – прошипел на том конце Илонин голос.
– Опоздала ты меня пугать, – усмехнулся Никита.
– Там видно будет, опоздала или нет.
– Да, Илон, а рыбки твои всё плавают, – неожиданно сказал Никита.
– Ну и что? – удивленно, после паузы, произнесла Илона.
– А я плавать не умею.
– Ты к чему?
– Ни к чему. Как хорошо, что ты научилась, наконец, задавать вопросы.
Никита положил трубку. Телефон зазвонил по-новой. Никита покачал головой и снял трубку.
– Хочешь еще о чем-то спросить? – поинтересовался он. – Спрашивай. Тренируйся.
– Никита, – раздался в трубке голос Маргариты Владимировны, – я не знаю, кто и о чем тебя распрашивает, мне это по большому счету не очень-то интересно. Если ты добивался того, чтобы я тебя уволила, можешь плясать. Ты уволен.
Никита несколько раз отбил босыми ногами чечетку.
– Что там такое?
– Это я пляшу, Маргарита Владимировна.
– А я не знала, что ты еще и клоун, – хмыкнула та. – Надо было тебя не к бару ставить, а на сцену выпускать. Когда приедешь за расчетом?
– Да никогда, наверно, – ответил Никита. – Оставьте себе. Я ведь вам всё равно должен.
– Что ты мне должен?
– Ну, вы же мне оплачивали квартиру первые два месяца. Чтобы я не забывал, кому обязан первыми шагами. Переведите эти деньги на счет голодающих семей бывших партработников.
– Браво, – сказала Маргарита Владимировна. – Сволочью ты, Никочка, был всегда, но хамства за тобою не замечалось. Приятно думать, что люди могут меняться к лучшему.
– Ну что вы, я вовсе...
– Умоляю, не надо оправдываться! – поспешно воскликнула Маргарита. – Не порть светлого ощущения от твоего хамства. Хочется расстаться с тобою с мыслью, что ты, всё-таки, живой человек, а не рыба.
– Я не рыба, – подтвердил Никита. – Я – маленькая аквариумная рыбка. И я очень не люблю, когда в мой аквариум забирается кто-то чужой. Как же я от всех вас, дорогая Маргарита Владимировна, устал!
– Каким образом? – с наигранным удивлением спросила та. – Каким образом, милый Никочка, ты устал от всех, если ты кроме себя никого не замечаешь? Ты, солнышко мое, сам себе надоел и сам от себя устал.
– А вы? – спросил Никита. – Вы не устали от себя?
– Боюсь тебя разочаровать, но – нет. Не устала. Я оч-чень люблю жизнь.
– И меня вы тоже по-прежнему любите?
– Тебя? – Маргарита Владимировна дробно и мелко расхохоталась. – Что ты, Никочка, в твоих взаимоотношениях с самим собою третий – лишний. Прощай, радость моя.
– Прощайте, Маргарита Владимировна, – сказал Никита, – и не огорчайтесь. Я не последний на свете бармен. Через ваши руки и прочие части тела пройдет еще не один отряд юных любителей старины.
Он бросил трубку, отключил телефон и расхохотался. Внутри сделалось вдруг удивительно легко. Никита, обулся в легкие светлые туфли, взял со стола ключи от машины, поиграл ими, несколько раз подбросил в воздух, поймал и сунул в карман. Затем направился ко входной двери, но на полпути остановился и вернулся в комнату.
– Нельзя, – пробормотал он, – нехорошо их тут оставлять. Жалко.
Он вытащил из розетки штепсель аквариума. Рыбки, как ему показалось, чуть удивленно повели плавниками. Никита набросил на аквариум кусок материи и вынес его из квартиры. В коридоре он хотел было поставить аквариум на пол, чтобы запереть дверь на ключ, но передумал.
– Не будем сходить с ума, – сказал он вслух. – Что здесь красть и у кого?
Никита вышел из дому и направился к стоянке, где матово поблескивал отраженным, растекающимся солнцем его «Опель». Он поставил аквариум на машину, открыл ее, пристроил аквариум на заднее сиденье, сел за руль и тронул с места. Мимо него пробегала троещинская окраина, мелькая разноцветыми пятнами домов и редкими кронами деревьев.
Никита промчался по мосту на правый берег, свернул с дороги на щебень, припарковался, вылез из машины, вытащил из нее аквариум, небрежно захлопнул дверцу ногой и зашагал к одной из укромных днепровских заводей. При каждом шаге аквариум в руках поплескивал водой, и наброшенная на него материя потемнела от влажных пятен. Шагах в пятидесяти серебристо блеснула река, полускрытая деревьями.
Дойдя до нее, Никита сбросил с аквариума материю и подошел к воде, слегка подернутой ряской. Он окунул в ряску носок светлой туфли и пошевелил им. Туфля мгновенно потемнела, а из-под расступившейся ряски выглянула коричнево-черная вода.
«А ведь погибнут, как пить дать, погибнут», – мелькнуло у Никиты в голове.
– Как думаете, – спросил он рыбок, – Илона для меня убийц наняла или просто хулиганов, чтоб покалечили?
Рыбки молчали. Никита наклонил аквариум и выплеснул из него воду с рыбками прямо в реку. Ряска расползлась еще сильнее, обнажив мрачное пятно воды, в котором испуганно заметались крохотные серебристые, золотистые и красные силуэты. Пометавшись, силуэты исчезли, а края ряски медленно задрейфовали назад друг к другу.
«Может, уже и погибли, – подумал Никита. – Сначала им, наверно, было страшно, а потом всё произошло очень быстро и незаметно».
Он огляделся. Метрах в сорока в бухту врезалась поросшая травой коса с вытянувшимся вдоль ее края железным брусом, к которому цепями были привязаны несколько лодок. Лодки, старые, давно не крашенные, мерно покачивались на воде. По поверхности воды золотыми чешуйками рассыпалось солнце. Чешуйки неторопливо прыгали по мелким волнам, разбиваясь о зеленую толщу ряски.
Никита скинул намоченную туфлю, затем, покачав головой и усмехнувшись, снова надел ее и шагнул вслед за рыбками.



Багратион

Мне не хочется начинать рассказ сакраментальной фразой «всё началось с того...», поэтому я с удовольствием начну его по-другому: всё началось задолго до того, как мой знакомый, грузин по имени Каха, нашел черного вороненка с подбитым крылом.
У Кахи была большая голова, большой кавказский нос, большие черные глаза под густыми сросшимися бровями и большие, как у лошади, белые зубы. Сердце у него тоже, наверно, было большим – во всяком случае, отзывчивым и щедрым. Пожалуй, оно было даже чересчур большим – например, для того, чтобы отдать его целиком какой-нибудь одной женщине, и Каха щедро делился им со всеми встречными дамами – старше его, моложе его, красивыми, не очень красивыми и очень некрасивыми.
– Женщина – всегда женщина, – объяснял Каха. – А мужчина – всегда поэт. Если женщина некрасивая – он додумает ей красоту. Если глупая – он додумает ей ум. Даже если она одноногая, он додумает ей...
– Вторую ногу? – с иронией переспрашивал я.
– Крилья, – отвечал Каха. – Как ангелу.
Каха отлично говорил по-русски, с почти незаметным грузинским акцентом, который нарочно утрировал, когда хотел сказать что-то очень мужское или очень поэтическое. Его жена Аня, маленькая и какая-то бесцветная, похожая на мышку, догадывалась о похождениях мужа, но предпочитала не знать о них наверняка. Она была наполовину русской, наполовину еврейкой, и эта последняя половинка, превратившаяся в союзе с Кахой в четвертинку, вывезла обоих в Германию. Эффектный Каха боготворил неприметную жену и был равнодушен к ней, как к иконе.
– Бога мать Мария тоже была прекрасной женщиной, – объяснял Каха, – но мы любим не ее одну.
– И как это понимать, Каха? – спрашивал я, заранее угадывая ответ.
– Не строй из себя мальчик-дурачок, – отвечал Каха. – Жена – как храм: пришел, помолился, ушел.
– Куда ушел, Каха?
– Грешить дальше. Если не грешишь – зачем молиться?
В своих походах в храм и обратно Каха зашел, всё же, слишком далеко. Однажды он привел в дом молодую девушку, очень красивую, с каштановыми вьющимися волосами и огромными серыми глазами.
– Ее зовут Оксана, – отрекомендовал он гостью жене. – Будет жить у нас, будет тебе сестра.
– А тебе, значит, свояченица? – уточнила Аня, оправившись от первого потрясения.
– Свояченица, мояченица, – махнул рукою Каха. – Что нам делить? Все люди братья. Будем жить по-людски.
– По-твоему, вот это по-людски? – нехорошим голосом произнесла Аня, с ненавистью поглядев на «сестру». – Ты, Каха, совсем совесть потерял.
– Зачем так говоришь? – возмутился Каха. – Девушка мерз на улице, я подобрал, привел, а ты нет, чтоб дать кусок хлеба...
– Вы, милая моя, случайно не из Австралии? – повернулась Аня к гостье.
– Нет, – удивилась та, – я из Кишинева.
– Что ж вы так мерзнете в середине августа?
– Каха, я, пожалуй, пойду, – нервно проговорила Оксана.
– Я, пожалуй, тоже, – отозвался Каха.
Он и в самом деле ушел из дома и больше в нем не появлялся. Некоторое время скитался по друзьям, пару недель жил в комнатушке у земляков в общежитии для беженцев, пока ему не удалось снять недорогую квартиру-полуторку в отвратительном индустриальном районе города. Когда в ней установили телефон, он позвонил мне, сообщил свой адрес и позвал в гости.
В небольшой квартирке стояла чужая, принадлежавшая хозяину мебель, в нише гостинной прижалась к кафельной стене доисторического вида кухня. Зато стол, хоть и не ломился от яств, но был щедро уставлен соблазнительными шедеврами кавказской кулинарии, состряпанной из немецких продуктов. Посреди тарелок с лобио, сациви и прочими чудесами стояли бутылки хорошего красного вина – Каха никогда не скупился на вина.
– Извини, дорогой, что не пригласил тебя раньше, – улыбнулся Каха, усаживая меня за стол. – Хотел, конечно, устроить новоселье, но не получилось. Все друзья – женатые и порядочные, один ты холостой и умный.
– Каха, а как же Аня? – не удержался я от вопроса.
– Прекрасная женщина, – сказал Каха. – Добрая, чуткая. Видеть ее не могу.
– А эта... Оксана где же?
– Прекрасная женщина, – поцокал языком Каха. – Красивая, умная. Жить с ней невозможно.
– Так ты, что ж, теперь один будешь?
– Я?! – захохотал Каха, и я устыдился нелепости своего вопроса.
Мы выпили по стакану вина.
– Каха, а с Майей ты тоже не собираешься видеться?
Майя была их с Аней дочкой.
– Чудесная девочка, – расплылся в улыбке Каха. – Из нее получится прекрасная женщина. Обязательно буду видеться. Хочешь на ней жениться?
– Ты с ума сошел? – опешил я. – Она же ребенок. Между нами двадцать лет разницы.
– Вах! – с нарочитой кавказкостью произнес Каха. – Что такое двадцать лет? Сегодня двадцать, завтра чуть поменьше, а послезавтра она уже старше, чем ты.
– Нет, Каха, спасибо, – покачал головой я.
Каха посмотрел на меня с благодарностью.
 – Ты настоящий друг, – сказал он. – Настоящий человек. Понимаешь, что муж из тебя никудышний, и не хочешь оскорблять друга согласием. Давай за тебя выпьем.
Мы выпили, я закусил сыром и попробовал лобио. Лобио был великолепен.
– Неужели, Каха, ты сам всё это приготовил? – спросил я.
– Обижаешь, дорогой. Конечно, сам. Настоящий мужчина – всегда поэт, а настоящий поэт – всегда хороший повар. Приходи, когда хочешь, накормлю, чем хочешь.
Я и в самом деле стал часто бывать у Кахи – не реже одного раза в неделю. Его общество было легким и приятным, а встречал он меня – да и любого, пожалуй, – с искренним радушием. Квартира Кахи понемногу менялась, вернее сказать, обрастала новыми деталями явно женского происхождения – свечки в подсвечниках, вязаные салфеточки, розовый плюшевый слоник на диване.
– От Полечки, от Светочки, от Тамарочки, – объяснял Каха. – Прекрасные женщины. Встретились, попрощались, оставили неизгладимый след – что еще мужчине нужно?
Однажды Каха позвонил мне и таинственным голосом произнес:
– Слушай, бросай свои дурацкие дела. Приходи – познакомлю.
И положил трубку.
Я собрался в путь, немного недоумевая. Обычно Каха не спешил знакомить друзей со своими пассиями. Как всякий мужчина, по-настоящему любящий женщин и любимый ими, он никогда не хвастал своими успехами и не выставлял их напоказ. Может, он по-дружески решил познакомить меня с какой-нибудь особой? Будь это не Каха, а кто-либо иной, можно было бы оскорбиться подобными объедками с барского стола, но Каха скорее отрезал бы себе не только руку, но и кое-что несравненно более для него важное, чем обидел бы человека, которого считал другом.
Купив бутылку хорошего красного вина, я сел в автобус и отправился на другой конец города. Каха открыл мне, таинственно и белозубо улыбаясь сквозь эффектную трехдневную щетину.
– Ну, – сказал я, – признавайся, абрекская душа, кого ты мне собрался показывать?
– У грузин абреков не бывает, – невозмутимо ответил Каха. – Мы – мирные разбойники. Молодец, хорошее вино принес. Потом пить будем. Ну, пошли.
– Как ее зовут-то хоть? – на всякий случай спросил я.
– Почему сразу ее? – деланно возмутился Каха. – Что я, по-твоему, жеребец?
Я вздохнул, пожал плечами и кивнул.
– Говорил плохо, молчишь еще хуже, – резюмировал Каха. – Сейчас тебе станет стыдно. Потому что это не она, а он.
– Что? – остолбенел я. – Ты чего, Каха, сдурел от многообразия?
– Почему сдурел? – удивился Каха.
– Ну... – я совершенно растерялся. – Мне всегда казалось, что тебе женщины нравятся.
– Правильно казалось, – кивнул Каха. – А что тебе сейчас кажется?
– А сейчас мне показалось, что ты привел в квартиру мужчину.
Каха некоторое время недоуменно смотрел на меня.
– Ты идиот, – спросил он, – или притворяешься? Если притворяешься, то очень удачно.
– Ты же сам сказал, что это не она, а он!
– Сказал, потому что думал, что говорю с умным человеком. А говорил с тобою. Пошли!
Он буквально втащил меня в комнату и подвел к буфету.
– Наверх смотри, – приказал он.
Я посмотрел на буфет. На буфете, поблескивая стальными прутьями, стояла клетка, а внутри нее, с любопытством глядя мне в глаза, сидел маленький черный вороненок.
– Ничего себе, – сказал я. – Ты где его взял?
– Я его не взял, – ответил Каха, – он сам взялся. Сидел перед домом с пребитым крылом и плакал.
– Плакал, – машинально повторил я, почесывая подбородок. – И давно он у тебя?
– Четыре дня. Сперва ничего не ел, не пил, а теперь кушает, кушает, кушает, всё время кушает и пьет, как лошадь.
– Ты что, его вином поишь? – удивился я.
– Каким вином! – возмутился Каха. – Он же еще ребенок! Вот подрастет – так я ему и вина налью, и чачи налью.
– А где он крыло сломал?
– Подрался с кем-то, – уверенно заявил Каха. – Ты же видишь – настоящий мужчина. Красавец, черный, на меня похож.
– Так он мужчина или ребенок?
– Ребенок-мужчина. Мальчик называется. Слыхал про такое? Пойдем выпьем за него.
Мы сели за стол, Каха открыл вино и разлил его по фужерам.
– За Багратиона! – величественно произнес Каха.
– Можно и за Багратиона, – пожал плечами я. – А почему именно за него?
Каха посмотрел на меня с состраданием.
– Ты меня сегодня удивляешь, – сказал он. – У тебя что, день тупости? Багратион – это мой ворон!
– А-а, – проговорил я. – Красивое имя.
– В честь родственника назвал, – похвастался Каха.
– У тебя есть родственник Багратион?
– Конечно, есть! Тот самый, знаменитый. Что ты на меня так смотришь? Все грузины – родственники. Особенно за границей. От тоски братьями становимся.
Каха отпил полфужера.
– Честно тебе скажу, – продолжал он, – мне вся эта Германия – как дикому коню стойло. Слишком уж она правильная. Бумажка туда, бумажка сюда, тут получите, тут распишитесь, на красный стоим, на зеленый переходим. Так умереть можно.
– Зачем же из Грузии уехал? – спросил я.
– Сам не знаю, – вздохнул Каха. – Раз – и уже здесь. Там жить невозможно стало. Бумажек никаких, расписыватся негде, получать нечего, и все на красный свет прут.
– На тебя, Каха, не угодишь, – усмехнулся я. – Так где же лучше?
– Конечно, там! Там всего лишь невозможно жить, а здесь можно умереть. Если бы не женщины, я бы уже давно умер. Давай за женщин выпьем!
Мы выпили за женщин, потом за друзей, потом за Грузию, потом снова за Багратиона. Каха, всегда умевший пить долго и не пьянея, неожиданно захмелел.
– Клетка, большая золотая клетка, – пробормотал он. – Хочешь посмотреть на домашнего грузина? Смотри, это я, Каха. Да, очень большая клетка. И не такая уж золотая. Но ничего, мы еще вырвемся из клетки, да, Багратион?
Вороненок неопределнно каркнул в ответ, то ли соглашаясь с Кахой, то ли, напротив, иронизируя над ним. А, может быть, он просто сказал «кар», никого и ничего не имея в виду.

Багратион жил в доме Кахи уже больше месяца. За это время Каха страшно привязался к вороненку, а вороненок к нему. Каха кормил его отборным мясом и фруктами, поил молоком и бульоном, возил к ветеринару, выложив немалую для неимущего иммигранта сумму из собственного кармана. Когда крыло вороненка почти зажило, Каха стал выпускать Багратиона из клетки, и тот бегал за ним по всему дому, как собачонка. Багратион оказался большим ревнивцем. Первым делом он до смерти заклевал растущим не по дням, а по часам клювом розового плюшевого слоника, затем не менее изощренно разобрался со знаками внимания остальных дам. Когда к Кахе приходила очередная гостья, Багратион набрасывался на нее и хватал клювом за краешек пальто.
– Он – джентльмен, – смеясь, пояснял Каха испуганной Анечке, Манечке или Танечке. – Помогает тебе раздеться.
Анечка, Манечка или Танечка предпочитали, всё же, чтобы раздеться им помог сам Каха. А тот был в таком восторге от своего вороненка, что даже не замечал дамского испуга и требовал, чтоб гостья была нежна с его питомцем.
– Погладь его, ну погладь! – требовал он.
«Погладь, погладь, – говорил в тон ему взгляд Багратиона. – Я тебе так поглажу, что ты дорогу сюда забудешь».
Гостья женским чутьем угадывала намерения вороненка и категорически отказывалась ласкать птицу. Иногда Багратион расходился до того, что Кахе приходилось запирать его в клетку, пока очередная визитерша была в доме, ибо та впадала в оцепенение. Багратион, насупившись и нахохлившись, глядел из-за прутьев с укоризной на Каху и с откровенной ненавистью на непрошенную гостью. После ее ухода он демонстративно отказывался выходить из клетки, отвергал еду и питье и лишь несколько часов спустя с видимым одолжением снисходил до того, чтобы склевать кусок говяжьего филе.
В конце концов, каждая из приходящих женщин поставила вопрос ребром: или я, или он. К их немалому удивлению Каха реагировал немедленно и бескомпромиссно: он брал пассию за руку, выводил в прихожую, галантно надевал на нее пальто, целовал по-отечески в лоб и со словами «прощай, дорогая» открывал перд нею двери, чтобы тут же закрыть их для нее навсегда. Зная Кахино отношение к женщинам, это было поразительно. Багратион торжествовал.
– Нет, как тебе это понравится? – возмущенно говорил Каха вороненку. – Она мне, Кахе, будет ставить условия!
Вороненок одобрительным карканьем соглашался с человеком, который стал для него отцом, другом, хозяином и братом в одном лице. Впрочем, вопрос кто из них кому приходился хозяином лично я бы оставил открытым...
Женщины практически перестали бывать в Кахином доме, который как-то очень быстро изменился. Вместе с милыми безделушками из него исчез уют, приятный легкий аромат женских духов сменился запахом птичьего присутствия и мужского одиночества. Сам Каха тоже стал другим. Если раньше обилие женщин с лихвой примиряло его с германской обыденностью, то теперь ощущение чужеродности захлестнуло его. Он сделался угрюмей, стал много и безрадостно пить. Иногда я приезжал к нему с благим намерением вытащить его из мрачного пьянства, в которое он скатывался, а в результате оставался пить с ним напару.
– Уеду отсюда, – говорил Каха, скребясь в недельной щетине, уже отнюдь не эффектной, а такой же безысходной, как и атмосфера в его квартире. – Уеду отсюда к черту.
– К черту – это куда? – спрашивал я, отпивая вино из фужера.
– В Грузию, – отвечал Каха.
– По-твоему, в Грузию – это к черту?
– Не шути. Тебе, еврею, не понять. У вас нет Родины.
– Что такое?
– Не обижайся. Вы привыкли странствовать по свету, убегать, уезжать, исходить, если хочешь. А грузины всегда жили дома.
– Ага, только иногда на Бессарабский рынок наведывались.
– Всё-таки обиделся, да? А я на тебя не обижаюсь. Я ни на кого не обижаюсь. Как я могу на кого-то обижаться, если я сам всех обидел? Жену обидел, дочь обидел, самых лучших женщин на свете обидел...
– Может, помиришься с Аней? – предложил я. – Она женщина добрая, вдруг простит.
– Она меня, может, простит, – ответил Каха. – Я себя не прощу. Нет, не буду с ней мириться.
– Но почему, Каха?
– Потому что. Сегодня помирюсь, завтра на руках носить буду, послезавтра опять какую-нибудь Оксану в дом приведу. Я себя знаю... Нет, только домой, только в Грузию! Буду дышать горным воздухом, застольничать с друзьями, любить прекрасных женщин. Прочь из клетки! Да, Багратион?
Вороненок, превращающийся понемногу в маленького ворона, вспорхнул на спинку стула. Ко мне он Каху не ревновал и запирать его не приходилось.
– А с ним как поступишь? – я кивнул на Багратиона. – С собой возьмешь?
– Зачем с собой? – пожал плечами Каха. – Он – птица, он – свободный. Вот выздоровеет совсем и отпущу его – пусть летит.
Багратион ничего на это не отвечал, лишь смотрел на Каху каким-то темным взглядом.
После этого мы не виделись с Кахой более месяца. У меня, несмотря на мои холостяцкие убеждения, неожиданно завязался роман с одной особой из Москвы, которая, официально не переехав под мою крышу, практически из-под нее не вылезала. Я пока не думал, каким образом буду обрывать эту связь, как обычно предпочитая не думать о будущем, но получать удовольствие от настоящего. Когда удовольствие стало попахивать катастрофой, мне неожиданно позвонил Каха.
– Извини, – сказал он, – чувствую, что мешаю, но... Ты не мог бы ко мне приехать?
– Что-то случилось? – спросил я.
– Случилось. Приезжай. Выпить привези. – Каха повесил трубку.
Я быстро оделся и, на ходу сообщив, что вернусь поздно, выскочил из дому. Погода была непривычно холодна для второй половины марта, но я решил прогуляться до Кахи пешком, прикупив по дороге вина. Денег у меня теперь было немного и вино я купил недорогое и не очень хорошее, но Кахе с некоторых пор было всё равно, что пить. Возможно, он и вовсе предпочел бы водку.
Когда Каха открыл мне, я даже испугался. Лицо его отекло, глаза запали, щетина выросла в неровную, неухоженную бороду.
– Что случилось, Каха? – тревожно спросил я.
– Заходи, – просто ответил Каха.
Я бросил на вешалку пальто, вытащил из его кармана бутылку и направился вслед за Кахой в комнату.
– Ставь бутылку на стол и садись, – велел Каха, доставая из буфета фужеры.
На буфете по-прежнему стояла клетка, на сей раз пустая, с распахнутой дверцей.
– Где Багратион? – спросил я. – На кухне гуляет?
– Нет, – ответил Каха. – Он... не на кухне. Он в спальне.
– Спит, что ли?
– Нет...
– А что?
– Отдыхает.
– От чего отдыхает? – невольно усмехнулся я. – Он что, устал?
– Да, – как-то тупо сказал Каха. – Он... очень устал. Давай выпьем.
Я разлил по фужерам вино, и мы, не чокаясь, выпили.
– Так что там с Багратионом? – поинтересовался я.
– Я его... отпустил, – ответил Каха.
– Как отпустил? – не понял я. – Ты же говорил, он в спальне.
– Да... в спальне. Я его отпустил, а он вернулся.
– Ничего не понимаю, – немного нервно сказал я. – Ты можешь толком объяснить?
– Могу. – Каха залпом выпил свой фужер и закашлялся. – Он выздоровел. Совсем выздоровел. Мог уже по квартире летать. Налей еще вина... Мне было больно расставаться, но он – птица, он – ворон, он должен жить на свободе. Я его взял, вынес на улицу и сказал: лети. – Каха пригубил вино из бокала, поморщился и снова выпил его залпом. – Он сперва не хотел. Смотрел на меня такими глазами... Собачьими глазами, когда хозяин собаку из конуры выгоняет. А потом каркнул и улетел. Это позавчера было, да, это позавчера было...
– А дальше что?
– Ничего. Ты почему вина не наливаешь?
Я доразлил из бутылки вино. Каха с сожалением посмотрел на опустевшую бутылку, затем на полный фужер, точно примериваясь, махнул рукой и по-новой выпил залпом.
– Надо было больше купить, – сказал он. – Слушай, одолжишь мне немного денег? Я через три дня верну.
– Я тебе так дам, – ответил я. – А вино потом схожу куплю. Ты рассказывай.
– Спасибо, – улыбнулся Каха. – Только лучше водку.
– Хорошо, водку. Рассказывай.
– А что рассказывать? Сегодня он вернулся.
– Багратион?
– Багратион. Я в кухне сидел, окно открыто было, он прямо на стол мне упал.
– Как упал?
– Так и упал. Из окна. Весь заклеваный, весь в крови. Почти мертвый.
– И кто ж это его так? – Я невольно сглотнул.
– Как кто? – пожал плечами Каха. – Свои, конечно. Вороны. Не приняли они его назад. Понимаешь, да? – Каха схватил меня за рукав свитера и страшно посмотрел мне в глаза. – Не приняли! От него домашней пищей пахнет. Человеком пахнет. Клеткой пахнет! Он им чужой стал. Он... он в спальне, на кровати лежит, – тихо добавил Каха. – Я его сам туда положил. А куда еще? Что я еще могу для него сделать? Хочешь, пойдем посмотрим на него?
Это был не вопрос, а просьба. Кахе страшно было идти одному в спальню и смотреть на заклеванного Багратиона. Мы встали из-за стола и направилсь в спальню вместе. Багратион лежал на широкой Кахиной кровати маленьким черным пятном. Кровь на нем давно запеклась, красные ее следы смотрелись грязными ржавыми подтеками на перьях. Мне стало не по себе.
– Каха, он... он живой еще? – сквозь какую-то пелену спросил я.
В это время Багратион испустил слабое, совсем не похожее на карканье придыхание.
– Пока да... – проговорил Каха. – Может, ночью умрет, я не знаю... Слушай, – он снова посмотрел мне в глаза. – Как думаешь, если я вернусь в Грузию, меня там вот так же заклюют? До крови? До смерти?
– Каха, перестань, – сказал я.
– От меня ведь теперь тоже чужим пахнет, – продолжал Каха. – Клеткой пахнет. Как думаешь, лучше дальше оставаться в клетке или пусть уж тебя заклюют?
– Каха, его к дежурному ветеринару отвезти надо, – сказал я. – Я знаю, есть такие...
– Нет, – ответил Каха, – я знаю, что не надо. Я знаю – как только я его возьму с кровати, он тут же умрет. А так, может, не умрет.
– Каха, это бред!
– В таких ситуациях бред – самое разумное. Иди за водкой.
Я взял у Кахи ключ, побежал на автозаправку и спустя минут двадцать вернулся с бутылкой водки в руках. Каха по-прежнему стоял в спальне над вороненком и острожно, одним пальцем, гладил ему крыло.
– Давай пить здесь, – сказал он. – Ты можешь сегодня у меня остаться? Позвони, скажи, что...
– Не буду я никуда звонить, – ответил я. – Просто останусь. Ты точно не хочешь везти его к ветеринару?
– Точно не хочу, – ответил Каха. – А ты точно не хочешь звонить?
– Более, чем точно.
Мы сидели с Кахой в спальне до самого утра и пили водку. Пили прямо из горлышка, по очереди – даже за рюмками выходить не стали. Багратион время от времени постанывал по-птичьи. По-моему, он ощущал наше присутствие, в первую очередь, конечно, Кахино. Под утро Каху, который выпил водки в два раза больше моего, сморило, и я вышел на цыпочках в кухню, набрал в маленькую рюмку воды, принес ее в спальню, осторожно, едва касаясь пальцем, помыл Багратиона и дал ему попить. К моей радости, он сделал небольшой глоток и слабо полукашлянул-полукаркнул. Каха очнулся.
– Я уснул, да? – виновато спросил он.
– Не успел, – ответил я.
– Спасибо тебе, – сказал Каха.
– За такое не благодарят.
– А за что же тогда благодарят? – спросил Каха.
– Не знаю... – Я смутился. – Ни за что, наверное.
– Разве так можно? – Каха как-то странно посмотрел на меня. – Разве можно жить на свете и никого ни за что не благодарить?
– Каха, я... я не знаю, отстань от меня...
Каха улыбнулся.
– А ты не знаешь, – сказал он, – почему человеку бывает по-настоящему хорошо, когда ему по-настоящему плохо?
– Не знаю, – ответил я.
Каха снова улыбнулся.
– Какой ты молодец, что ничего не знаешь, – проговорил он. – Не обижайся, но – спасибо тебе. А теперь иди домой. Ты устал. И – знаешь что – извинись перед ней.
– Да, – сказал я. – Ты прав. Извиниться надо.
Каха снова выходил Багратиона, и тот выжил и окреп. Правда, теперь он почти не покидает клетку, даже когда Каха нарочно открывает дверцу, чтобы тот погулял по квартире. С женою Аней Каха так и не помирился, зато женщины вновь зачастили к нему. Каха пришел в себя, сменил неопрятную бороду на прежнюю эффектную щетину. Квартиру его опять наводнили дамские знаки внимания, безделушки, зачастую пошлые, но с ними как-то сам собою вернулся уют. Багратион с равнодушием взирает сквозь прутья клетки на дары и на дарительниц, не испытывая к ним ревности. Он молча наблюдает, как Каха угощает их изысками кавказской кухни и хорошим вином, и лишь вяло щурится. Как знать, может быть, благодарность сильнее ревности. Может быть, она сильнее всего на свете, включая прутья клетки, за которыми довелось оказаться.


Бегемоты

Человека роднит с природой не только тяга к созиданию, но и ее весьма причудливая форма, называемая чувством юмора. Человек может, обливаясь слезами, изваять из мрамора Венеру и, безобразно хохоча, вылепить из глины фаллос. Изобразить Сикстинскую Мадонну и намaлевать заведомую гнусность на заборе. Написать при свечах «Я помню чудное мгновенье», а утром сообщить мимоходом в письме приятелю: «Сегодня с Божьей помощью трахнул Керн». Природа, не щадя красок и изящества форм, создала бабочек, коралловые рифы и удивительной красоты радиолярии. Она же, устав от собственного изыска и желая поразвлечься карикатурой, сотворила бегемотов.
В переводе с древнееврейского «бегемот» означает «животные» или «звери». Именно во множеством числе. Видимо, для одного животного бегемота чересчур много. Греки назвали его «гиппопотамом», то есть, «речной лошадью». Если с «рекою» еще можно согласиться, то слово «лошадь» в данном случае не слишком уместно. Скорее напрашивается мысль о странной помеси очень крупной свиньи с не очень элегантным чемоданом.
Внешнее благодушие бегемотов обманчиво. На самом деле во всей Африке не найдется более опасного зверя,  то есть – прошу прощения – «зверей». Бегемоты убили большее колличество африканцев и заезжих туристов, чем львы и крокодилы вместе взятые. Причем, в силу своей отнюдь не обманчивой толстокожести, они,  в отличие от тех же крокодилов, не проливают над своими жертвами лицемерных слез.
В брачный период бегемоты делаются совершенно невменяемы. Поединки соперников-самцов нередко заканчиваются смертоубийством, на что толстокожая самка реагирует очень положительно, с вожделением привечая победителя. Сама она, воспитывая детеныша и желая отгородить его от постороннего влияния, тоже вполне способна если не убить, то покалечить товарку по стаду.
У бегемотов очень развито семейное чувство, и это прекрасно. Во имя семьи они готовы увечить и убивать других, и это отвратительно. Но всего отвратительней, пожалуй, непоколебимая уверенность в их благодушии, которая охватывает многих при виде толстых, неуклюжих, неповоротливых внешне созданий. Уверенность, которая грозит обернуться смертельной опасностью при ближайшем знакомстве с ними. И в этом, наверно, заключается особая изощренность того самого чувства юмора, которое лично от себя и с такою щедростью завещала нам природа.


Мой хмырь

Я этого типа, этого, с позволения сказать, моего хозяина, просто не понимаю. Ну, например, как он может пить свою водку? Ведь это гадость. Я знаю, что говорю, я как-то лизнул из его рюмки, и меня чуть не стошнило. А мой – как ни в чем не бывало – каждый вечер приканчивает в одиночку бутыль этой дряни, делается дьявольски веселым и начинает орать такие песни, какие не снились мне даже в моих мартовских руладах. А наутро встает весь зеленый и минут по двадцать кланяется унитазу. Жрать он давно ничего не может и меня, собака, не кормит, потому что в доме у нас – шаром покати. Холодильник он пропил. Телевизор пропил. Всё пропил. Так что питаюсь я по помойкам, а там такая дрянь попадается, такой оттуда вонью несет, что поначалу меня наизнанку выворачивало, а потом я, как ни грустно, привык. М-да-с. Вообще, на пса, этому хмырю кот? Удивляюсь, как это он меня до сих пор не пропил.
Достался я ему по наследству от его тетушки, тетушки Агаты, женщины – не побоюсь этого слова – самой добродетельной. Она в рот не брала водки, вообще ничего спиртного, зато в доме у нее всегда имелись валерьяновые капли. Она постоянно принимала их, отчего по всему дому стоял, если можно так выразиться, невероятной красоты и насыщенности запах. Я попробовал валерьянку – это был, как говаривала тетушка Агата, «совершенный парадиз». Или, как выражается мой хмырь – «полный пердимонокль». Иные его словечки меня просто бесят. Ну что это такое – «пердимонокль»? А он его вставляет к месту и не к месту по сорок раз на дню. Он меня с ума сведет, собака. 
С тетушкой Агатой вел он себя тоже по-свински. Она его частенько звала к себе обедать, чтоб он совсем уж не подох с голоду, а этот хмырь являлся всегда пьяный, и тетушка Агата огорчалась и шла на кухню пить валерьянку, а он давился великолепно приготовленным жарким и похохатывал:
– Ох, смотрите, тетушка, дохлебаетесь вы когда-нибудь ваших капелек!
И тетушка Агата померла. Померла тихо, во сне. Дом еще благоухал валерьянкой, а тетушки Агаты уже не было. Точнее была, лежащая в спальне, на широкой кровати, но ее всё равно что не было. Потом ее забрали с этой кровати и увезли. В доме остались лишь я, сжавшийся в комок от беды, и этот хмырь, ее племянник. Он рыскал по комнатам, копошился в буфете, шерудил на кухне, затем хрюкнул досадливо и промямлил:
– Н-да, даже помянуть нечем... Глупая была тетка. Хотя и добрая, отдать ей должное... Вот что, зверинка, – добавил он, ухватив меня своей шершавой, дурно пахнущей рукой с пальцами в желтых пятнах, – возьму-ка я тебя с собой. Хоть какая память от тетки останется...

Так я и поселился в дыре моего хмыря. Иначе как дырой назвать его загаженную квартиру у меня просто язык не поворачивается... Бр-р, нет не могу, духу не хватает описывать все «прелести» этой берлоги, этого проклятого логова после той идеальной чистоты, уюта и валерьянного благоухания домика тетушки Агаты, в котором я вырос. А тут еще начались и моральные переживания. Тетушка Агата называла меня гордым именем Вильгельм. Мой новый хозяин, мой хмырь, закрепил за мной кличку Дурак.
– Дурак, иди сюда, водки налью!
– Пойди, Дурак, поройся на помойке!
– Что ж ты, Дурак, мышей не ловишь? Может тебе заводную купить?
И представьте себе, через некоторое время я научился отзываться на кличку Дурак! Вот до чего можно опуститься, вот как можно освинячиться, если подольше пожить в хлеву! За самого себя стыдно, ей-Богу! Ненавижу этого хмыря, эту сволочь. Квартиру его ненавижу. Водку его ненавижу. Расцарапать бы ему всю рожу, а там – пусть хоть убьет. Или нет, пусть лучше снова напьется, завалится храпеть на свой вшивый диван, а я запрыгну на него, исполосую его гнусную харю и выскочу в окно. Жить то всё-таки хочется, она ведь всё-таки прекрасна – жизнь.

В этот вечер мой хмырь, как всегда, напился, правда, прикончил не всю бутылку, оставил с треть – чтобы было наутро чем опохмелиться. Песен орать тоже не стал, а сразу завалился спать на диван – во всей одежде. Я проверил, не заперто ли окно (хмырь мой всегда спал с открытой форточкой) и, убедившись, что форточка распахнута настежь, бесшумно подкрался к дивану.
Мой хмырь лежал на спине, как-то бессильно сложив руки на животе, и не храпел, а жалко посвистывал носом. Я смотрел на его отечную морду, на опухшие глаза, прикрытые веками с бесцветными ресницами, и злоба, чисто звериная злоба, начала распирать меня, чуть ли не сочиться из моих глаз черным ядом. Счас я тебя, собака, на всю жизнь изуродую!
И тут мой хмырь заплакал во сне. Я попятился от кровати. Это еще что за новости? Никогда эта скотина не плакала – ни во сне, ни наяву. Хмырь всхлипывал, по-прежнему не просыпаясь. Мне вдруг самому захотелось завыть, как шелудивой дворняге. Я заполз под стол и спрятался там. Что хотите, но не могу же я кромсать лицо плачущему человеку, будь он проклят.

А хмырь мой теперь плакал, напившись, каждую ночь, словно чувствовал, что плач его делает меня совершенно беспомощным и начисто лишает желания мстить ему. Этот сорокалетний алкоголический болван плакал, как ребенок, жалобно, шмыгая носом, захлебываясь всхлипами, точно разбил коленку, играя в футбол. Мне было и гадко, и тошно, и – уж совсем не понимаю, с какой стати – жалко его. Дурацкое и бессмысленное состояние.
Пить он, между прочим, стал меньше – всего полбутылки зараз. Я так думаю, вовсе не от желания образумиться – просто силы его начали исчерпываться. Неудивительно – лично я бы уже просто сдох, как собака.
Впрочем, длилась эта «умеренность» недолго. Однажды хмырь мой притащил домой целых две бутылки водки, мрачно и быстро прикончил одну и принялся за другую. Я с отвращением посмотрел на него. Он поймал мой взгляд и вдруг заорал на меня:
– Что ты пялишься на меня своими животными глазами?! Дурак! Ах, водка моя тебе не нравится? Думаешь, большей гадости и нету больше? Врешь, Дурак! Сейчас я тебе покажу, сейчас я покажу тебе самую большую гадость, мерзость, дрянь, которая только может быть!
Тут он схватил меня за загривок и потащил к окну. Окно он распахнул с такой свирепостью, что стекло задребезжало, ударившись об угол стены.
– На, смотри, смотри, Дурак, – орал он, тыча меня мордой в открытый проем, – вот она – самая большая мерзость! Туда смотри, туда смотри, туда смотри! Смотри, говорю, Дурак, кретин, болван, животное! Нравится такой пердимонокль, а? Ах ты ж... – он выругался и запрокинул голову вверх. – Каким же садистом, каким мучителем надо было быть, чтоб сотворить всё это!.. Ненавижу!.. А-а, па-ашшел ты! – И он швырнул меня вниз.
Я упал прямо в помойку, в кучу отбросов. Вокруг действительно была сплошная гадость, дрянь и мерзость. Да моему-то хмырю что за дело до помойки? Можно подумать, он в ней роется. Просто допился до белой горячки, вот и всё. Хотя, как по мне, – уж лучше помойка, чем его водка. А вот так швыряться мною из окна – это уже с его стороны чистое хамство.
Представьте себе мое злорадство – моему хмырю выбили глаз! А это будет почище расцарапанной хари. Добрые люди за меня отомстили. Дай им Бог здоровья.
Мой хмырь в тот вечер злой, как собака, метался по квартире, то и дело подбегал к столу и хлестал водку прямо из горла. После каждого глотка он рычал:
– Это им, с-сукам, так не сойдет... Я их, с-сук, еще найду... Я их, с-сук, до суда доведу... Что, Дурак, радуешься, да? – Он вдруг вперил в меня свой единственный теперь глаз. Я сжался. Должно быть, я действительно изобразил уж слишком откровенную радость на своей кошачьей физиономии. Но хмырь, кажется, не собирался ни бить меня, ни швырять меня по-новой в окно. – Ну радуйся, радуйся, – махнул он лишь рукой. – Что с тебя, Дурака, взять – животное и есть животное. А тех с-сук я найду, найду.
Он залпом допил остатки водки и свалился на диван. В ту ночь он во сне не плакал.

Вы не поверите – оказывается, у моего хмыря есть или была семья. Я это обнаружил случайно. Дело в том, что мой хмырь где-то раздобыл себе искусственный глаз, который он то вставлял в опустевшую глазницу, то оставлял лежать, где попало. Я постоянно натыкался на этот глаз, и он вселял в меня какой-то – вот именно – животный ужас. Была в этом глазе какая-то жуткая насмешка над жизнью, какое-то злобное торжество неживой материи над живой; и я, как ни глупо, боялся, что он вот сейчас нахально подмигнет мне, как старому приятелю.
Короче, я решил избавиться от этого страшного глаза, спрятать его куда-нибудь подальше. Вот только прятать его в нашей берлоге было негде – всё, что в ней когда-то было, хмырь мой пропил. Оставался разве что диван. Я с омерзением схватил глаз зубами и полез под диван, чтобы схоронить его подальше – у самой стенки. Там я выплюнул глаз и хотел уж было лезть обратно, как вдруг лапы мои коснулись гладкого ровного листа бумаги. Из кошачьего любопытства я вытащил листок из-под дивана.
Это была фотография, помятая в уголках, присыпанная серыми катышками свалявшейся пыли. Из-под катышек на меня смотрели женщина и девочка. Женщина была лет тридцати, довольно симпатичная, но было в ее лице – хотя я и не большой специалист по человеческим физиономиям – что-то такое стервозное. Казалось, улыбнись она – и получится крысиный оскал с хищными зубками. Девочка была лет трех-четырех с испуганными, по-рыбьи выпученными глазами. Я ни секунды не усомнился в том, что это семья моего хмыря – девочка была точной его копией, не считая выпученных глаз и не отекшего еще лица.
«Ну и ну»,– подумал я, разглядывая фотографию. Дальше этого «ну и ну» я подумать не успел – надо мной раскачивался мой хмырь, мутно и яростно глядя на меня единственным глазом.
– Это... это что за пердимонокль? – заревел он – Ты это... как? Ты что? Как смел?! Ты! Ах ты... Дурак, животное, тварь! Да я тебя... Па-ашел!
Я предпочел выпрыгнуть в окно самостоятельно. Бродил я до самой ночи, не желая попадаться на глаз моему хмырю. Когда я вернулся, тот уже спал на своем диване, под которым покоился его стеклянный глаз. Спал, не плача. Просто спал.

Всё у нас будет теперь по-другому. Слава Богу, всё теперь будет по-другому. Даже поверить невозможно.
Сегодня мой хмырь пришел домой трезвый. Совершенно трезвый. Трезвый и без бутылки. В руке он держал лишь небольшой промасленный сверток, из которого пахло чем-то вкусным и до боли знакомым. Мой хмырь развернул сверток и там оказалась... колбаса!!
Хмырь нагнулся, положил колбасу на пол и поманил меня пальцем.
– Вот... ешь, Дурак... Дурачок, то-есть. Ешь...
Я подошел к колбасе и понюхал ее. Это была отличная колбаса. Ну, может, она была и не совсем отличная, но я настолько отвык от чего-либо подобного, питаясь по помойкам, что она показалась мне небесным лакомством, «совершенным парадизом» и даже «полным пердимоноклем», уж так и быть.
Я набросился на колбасу, недоумевая, что случилось с моим хмырем. Тот уселся за стол и, подперев кулаком щеку, наблюдал, как я расправляюсь с колбасой. С нею расправился я, чуть не подавившись, меньше, чем за минуту.
– Дикая тварь из дикого дома, – с усмешкой произнес мой хмырь, глядя сквозь меня. Он встал из-за стола. – Ну, вот и всё, котейка. Вот и всё. И прости меня, что я был такой скотиной. Д-да... Быть скотиной я больше не желаю. Всё. Хватит. Точка.
Он направился в ванную. Я засеменил за ним, всё еще не веря, что это возможно, что у нас начнется новая жизнь, еще не знаю какая, но уж конечно в тысячу раз лучше той, что была.
Мой хмырь напустил в ванну воду, разделся, и когда воды налилось достаточно, осторожно лег в нее, положив на краешек ванны лезвие. Правильно, прежде, чем начать новую жизнь, нужно помыться и побриться, смыть с себя всю накопившуюся грязь и избавиться от мерзкой, почти недельной щетины.
– Иди, котейка, иди отсюда, – сказал мой преображающийся хмырь. – Тебе здесь совершенно ни к чему находиться.
Я вышел из ванной и улегся в комнате на полу, в том самом месте, которое еще так сладко пахло колбасой. Да, я верю, я верю, всё теперь будет именно так, иначе просто и не может быть. Всё хорошее имеет конец, но и всё плохое тоже. И мой хмырь станет хорошим, добрым человеком. Таким же хорошим, как... как тетушка Агата. Может быть, он станет даже лучше, чем тетушка Агата – ведь та всегда была милой, добропорядочной женщиной, а мой хмырь прошел через такое, к чему ни за что не захочешь вернуться. Да, я верю, всё будет именно так. Господи, до чего же я счастлив!
Я встал и тихонько направился в ванную, чтобы посмотреть, как там преобра-жается мой хмырь. Тот лежал, запрокинув голову и закрыв глаза, словно о чем-то задумался. Правильно, ему есть о чем, подумать. Всем нам есть о чем подумать. Вода в ванне была красновато-ржавая. Очевидно, внутрь нашего крана забралась коррозия. Ну, это ничего – завтра мы вызовем водопроводчика, он прочистит наш кран, и оттуда снова польется чистая вода. Ведь завтра мой хмы... мой хозяин начинает новую жизнь. Я уверен в этом. Абсолютно уверен.


Тамада

На Щекавицкой улице, неподалеку от синагоги, жил самый, пожалуй, известный на всем Подоле человек. Своею популярностью он превосходил самого киевского раввина, не говоря уже о местном председателе райисполкома, который в силу своей должности старался как можно реже попадаться людям на глаза. Что ж до нашего героя, то этого удивительнейшего человека звали Борисом Натановичем Золотницким, внешне он напоминал несколько располневшего Мефистофиля средних лет, но славу ему принесла не внешность, а профессия, которая звучала необычно и на грузинский лад: тамада.
Есть люди, чье ремесло досталось им от Бога. Как правило, так говорят о поэтах, музыкантах, артистах или – на худой конец – ученых. На Подоле, однако, не требовалось особых талантов, чтобы достичь вершин на этих сомнительных поприщах. Артистом здесь называли (без особого, надо сказать, восторга) каждого второго ребенка, музыкантов (по той же причине) любили, как головную боль, поэтом считался любой, кто мог произнести зарифмованный тост, не слишком печась о стихотворном размере, а всякого, получившего высшее образование, почитали профессором. Совсем иное дело был тамада. На Подоле любили жениться и любили делать это красиво. Семейства побогаче снимали для этой цели ресторан «Прибой» на Речном вокзале, а то и «Динамо» в центре города. Люди победнее арендовали кафе или столовую или же обходились собственным двором, посреди которого устанавливался стол, на табуретки клались взятые из дровяного сарая доски, а кухни в квартирах новобрачных в течении двух дней напоминали геену огненную, откуда вместо плача и зубовного скрежета доносился грохот сковородок и кастрюль и такие смачные ругательства, что казалось, будто здесь готовятся не к свадьбе, а к войне.
Борис Натанович имел вкус и имел совесть. Он знал, с кого и сколько можно брать, и был равно добросовестен и искрометен что в ресторане, что посреди скромного и не слишком ухоженного двора.
– Кто не умеет писать эпиграмм, тот и оды не напишет, – объяснял он.
Даже когда слава Золотницкого перехлестнула границы Подола, достигнув самого аристократического Печерска и таких дремучих на ту пору окраин, как Нивки и Святошино, даже когда неофициальные его гонорары превысили самые смелые подольские фантазии, даже тогда ни разу не отказался он выступить тамадой на скромной дворовой свадьбе. Приглашали его к себе не только евреи, но и украинцы, и русские. Борис Натанович в совершенстве владел четырьмя языками и свободно переходил с одного на другой: с русского на украинский,  с украниского на суржик, а с суржика на ту удивительную гремучую смесь русского, украинского и еврейского, на которой разговаривала половина Подола и которую сам он называл «сурдиш».
– Что нам делить? – пожимал плечами Борис Натанович. – Подол на семьдесят процентов еврейский район и на остальные тридцать тоже. Спросите любого, и он вам скажет, что у него ин кладовке аф дер полке штейт а банке мит варенье.
Свадьбы Золотницкий вел блестяще. Шутки и экспромты сыпались из него, как гречневая крупа из треснувшего кулька. Никогда они не были плоски, хотя временами, пожалуй, излишне солоноваты, но подгулявшим гостям нравилось, когда острота, выходя за рамки приличия, опускалась чуть ниже пояса.
– Берл, выдай перл! – требовали они.
Борис Натанович успокаивал их движением ладони и провозглашал:
– Предлагаю всем наполнить бокалы и выпить за жениха. За жениха и за тот нахес, который он доставит невесте. И пусть этот нахес послужит ему верой и правдой, потому что лучше, чтоб невесте было ночью чуточку больно, чем жениху утром чуточку стыдно.
От спиртного Борис Натанович категорически отказывался, лишь под занавес позволяя себе пригубить бокал шампанского.
– Если я начну выпивать на каждой свадьбе, – объяснял он, – то скоро буду работать тамадой в Кирилловке.
Неприятность с выпивкой произошла в самом начале его карьеры, едва не поставив на ней крест. Тогда, поддавшись уговорам хозяев и гостей, он оприходовал несколько рюмок водки и, когда подошло время очередной здравицы, к ужасу своему обнаружил, что забыл имя жениха.
– Дорогая Сонечка, – бодро проговорил он в микрофон. – Дорогой... – Тут он осекся, повернулся к одному из музыкантов и, понизив голос, но забыв убрать микрофон, осведомился:
– Рома, ты не помнишь, как зовут этого мудака?
– Аркадий, – выдавил из себя музыкант, прыснув так, что обдал брызгами свой инструмент.
Борис Натанович повернулся к остолбеневшим гостям, чарующе улыбнулся и продолжил:
– Раз-два-три, проверка микрофона. Дорогая Сонечка, дорогой Аркаша! Я желаю вам долгих лет жизни и короткой памяти. Пусть все неприятные моменты тут же изглаживаются из нее, так чтоб наговорив друг другу а пур верт вечером, вы забывали эти слова утром. Пусть вам живется и любится так сладко, чтоб всем остальным стало от зависти... ГОРЬКО!! – проревел он так залихватски, что клич его был тут же подхвачен всеми присутствующими.
История эта распространилась по Подолу со скоростью искры на бикфордовом шнуре. Все только и говорили о том, что за прелесть сморозил Золотницкий и как ловко он из этой ситуации выкрутился. Меньше всего разговоры эти понравились новоиспеченному мужу, котрый к вечеру явился к Борису Натановичу для расправы.
– Боря, – объявил он, – я пришел, чтобы набить тебе морду.
– Аркаша, если не ошибаюсь? – осведомился Золотницкий. – Да, это имя я уже вряд ли забуду. Так вот, Аркаша, я понимаю твое желание и даже где-то глубоко ему сочувствую. Но, – он развернул плечи, – ты посмотри на меня, а потом на себя в зеркало. Ничего хорошего из твоего желания не выйдет. Давай лучше выпьем по рюмке водки и забудем всё, как кошмарный сон со счастливым концом. Я сегодня свободен, ты, я так понимаю, тоже уже сделал свое дело. Выпьем, Аркаша.
Они выпили по рюмке водки, затем еще по рюмке, а затем еще и расстались к полуночи лучшими друзьями на свете. И роковая звезда, едва не повисшая над карьерой Золотницкого, оказалась счастливой звездой, ибо скандальная слава в глазах людей лучше невнятного бесславия.

Внешность Бориса Натановича как нельзя более способствовала его успеху. Он был не столько красив, сколько необыкновенен. Элегантная и поджарая до сорока лет фигура, высокий рост, темные глаза под сросшимися черными бровями, орлиный нос и завиток бородки делали его похожим на черта. Осенью и зимой он носил пальто и шляпу, летом облачался в легкий серый костюм.
– Я бы, конечно, с удовольствием прогуливался с тростью, – говорил он знакомым, – но в наше сумасшедшее время, увидев меня с тростью, люди примут меня не за аристократа, а за инвалида.
Частенько, выходя из своей квартиры на Щекавицкой в пятницу вечером, он встречался с соплеменниками, направлявшимися на службу в молитвенный дом.
– Добрый вечер, Борис Натанович, – говорили ему. – Что это вы навострились в другую сторону? Вы разве в синагогу не пойдете?
– Боже упаси! – отвечал Борис Натанович.
– Почему? Вы не верите, что есть Бог?
– Я не знаю, – улыбался Золотницкий, – кто там есть и что там есть, но я точно знаю, что синагога это не то место, где мне дадут выступить. Я, конечно, уважаю нашего ребе, но по роду занятий я привык говорить, а не слушать.
По подольским меркам жил Борис Натанович роскошно – один в двух комнатах с кухней. Кухня была большой, комнаты маленькими, зато в них имелся книжный шкаф, торшер, радиола и даже телевизор «Рекорд», поблескивающий стеклянным экраном с комода. Квартира осталась Борису Натановичу после смерти обоих родителей и, казалось, только ждала, когда хозяин введет под ее своды будущую супругу, но тот явно не торопился с женитьбой.
– Я уже побывал на стольких свадьбах, – с улыбкой говаривал он, – что своя мне не нужна.
Вместо этого он приводил домой молоденьких девушек, готовых разделить вечер со столь интересным мужчиной, к тому же известным и холостым. Соседи Золотницкого с удовольствием обсуждали меж собою его многочисленных юных пассий, но открыто своего мнения не высказывали. Исключение составляла лишь невоздержанная на язык Розалия Семеновна, необъятная и неуемная тетя Роза, которая потеряла в войну мужа и двух детей, но сохранила удивительное жизнелюбие и всё происходившее во дворе считала частью своей личной жизни. Проводив Бориса Натановича и его спутницу пристальным взглядом до самой двери, она пять минут спустя стучалась в нее и настойчиво требовала:
– Боря, ну-ка выйди ко мне на а пур верт.
Зная, что спорить с тетей Розой бесполезно, Борис Натанович, улыбнувшись гостье и пообещав не задерживаться, представал пред соседкины очи.
– Я вас внимательно слушаю, Розалия Семеновна.
– Боря, – нехорошим голосом начинала та, – ты давно перечитывал уголовный кодекс?
– С какого перепугу?
– Закрой рот и слушай меня. Если ты думаешь, что привел к себе а гройсер удовольствие, так ты таки ошибаешься. Ты привел а клейне статью.
– Тетя Роза, за кого вы меня принимаете? Ей уже, слава Богу, есть восемнадцать.
– Да? – ядовито интересовалась тетя Роза. – Это она тебе сказала? А что ее зовут Валентина Терешкова она тебе не сказала? Боренька, Береле, не будем идиотом. Сегодня она пришла одна, завтра придет с папой, а послезавтра с милицией. У тебя давно не было веселых минут?
Борис Натанович с улыбкой выслушивал тетю Розу, обнимал ее, целовал в щеку, возвращался к себе и прекрасно проводил вечер в приятной компании. Чем старше он становился, тем моложе оказывались его визитерши. Борис Натонович несколько располнел, под серым его костюмом начало проглядывать брюшко, но он по-прежнему оставался элегантен, остроумен и неотразим.
– Боря, – пеняла ему неугомонная тетя Роза, – сколько уже можно водить к себе пионэрок? Ты мешаешь девочкам учить уроки.
– Господь с вами, Розалия Семеновна, – в притворном ужасе махал руками Золотницкий. – Вы меня пугаете.
– Пусть уж лучше тетя Роза тебя на минуточку испугает, чем милиция сделает заикой на всю жизнь. Ты мне скажи, когда ты уже наконец женишься? Пожалей своих несчастных родителей, земля им пухом, дай им спокойно вздохнуть на том свете.
– Понимаете, Розалия Семеновна, – разводил руками тамада, – есть такой момент, когда жениться еще нельзя, и есть такой момент, когда жениться уже нельзя. Жениться нужно в промежутке между этими двумя моментами, но я его, кажется, пропустил.
– С чего это вдруг тебе уже нельзя жениться? – удивлялась тетя Роза. – Если тебя хватает на весь твой гарэм, то уж с одной ты как-нибудь справишься.
– Легче справиться с табуном, чем с одной лошадью, – вздыхал Золотницкий. – Вы же понимаете, тетя Роза, что жена и любовница – это две разные профессии.
– А, что я с тобой говорю, – безнадежно махала рукою тетя Роза. – Ты же типичный а идишер коп. Ты знаешь, что такое а идишер коп?
– Знаю, – отвечал Золотницкий. – Это большая умница.
– В твоем случае, – вздыхала Розалия Семеновна, – это два по полкило упрямства. Чтоб моим врагам так весело жилось, как с тобою можно спорить.
– Вот и не будем спорить, тетя Роза. Вы же знаете – где два еврея, там три мнения.

Одинокая жизнь приучила Бориса Натановича самому о себе заботиться: стирать, гладить, стряпать. И надо сказать, что поваром он был отменным. Раз в неделю, обыкновенно по пятницам, он отправлялся на Житний рынок, располагавшийся на ту пору под открытым небом в конце Нижнего Вала, и покупал там фрукты, овощи, мясо, птицу, соленья и даже столь некошерный для еврея продукт, как домашнее сало, нашпигованное чесноком. Здесь он тоже был известной личностью, торговки из окрестных сел мгновенно узнавали в пестрой толпе его статную фигуру, махали руками и горланили:
– О! Борыс Натановыч! Як здровъячко? Идить сюды, е щось для вас цикавэ.
Борис Натанович улыбался, подходил к подзывавшей его бабе, слегка кланялся и не без удовольствия переходил на украинский язык:
– Ну що, баба Таню, багато грошей сьогодни наторгувалы?
– Та це ж хиба торговля, – отвечала селянка. – Ци ж люды якщо у кишеню й полизуть, так тилькы щоб тоби звидты дулю достаты. А в мэнэ гляньтэ яка картопля: одна до однойи, круглэнька, ряднэнька, рожэва, як щочкы у дытыны. Це ж тилькы за тэ, щоб подывытыся, можна гроши браты.
– И на скилькы ж я вже надывывся? – интересовался Борис Натанович.
– Та Бог з вамы! Це ж я так... За пъятдэсят копийок кило виддам.
– Отакойи! – деланно удивлялся Борис Натанович. – А що, в сэли пожежа була чи злыва, що усю картоплю позатопыло?
– Ой, нэ прывэды Боже! – так же деланно пугалась баба Таня. – Що вы мэнэ, стару, лякаетэ.
– Так що вона, з золота, картопля ваша? Давайтэ за трыдцять.
– Та вы шо, сказылысь? За таку красу – трыдцять?
– Якбы я сказывся, так дав бы пъятдэсят. Що вы мэни ото про красу розповидаетэ? Я ж йийи йисты буду, а нэ цилуваты.
Наведываясь поначалу на рынок, Борис Натанович покупал всё подряд, не торгуясь, пока не заметил, что такое поведение удивляет и даже оскорбляет селян. Он понял, что сразу приобретая у них товар, он лишает их необходимой доли общения, выплеска чувств, накопленных за дни и недели тяжелого крестьянского труда. Эти простые с виду, но наделенные удивительной смекалкой и чутьем мужики и бабы воспринимали его нежелание торговаться как пренебрежение к ним. Тогда он осторожно, соблюдая меру, принимался сбавлять цену, торговцы тут же вступали с ним в спор, и слово за слово, день за днем, год за годом они, что называется, притерлись друг к другу.
– Ну, визьмэтэ за пъятдэсят? – сурово спрашивала баба Таня.
– Баба Таня, – отвечал Борис Натанович, – у вас е ручка чи оливэць?
– Оливэць е, – удивлялась та. – А що?
– Так вы визьмить вашого оливця и напышить у мэнэ на лоби: «Борис Натанович – идиот». Вы ж мэнэ за идиота вважаетэ, якщо хочэтэ мэни оци клубни за пъятдэсят копийок втюхаты.
В конце концов, они сходились на сорока копейках, менялись товаром и деньгами, смотрели друг на друга, качали головами и восклицали одновременно:
– Грабиж!
Накупив овощей и солений, Золотницкий обыкновенно сворачивал к мясным «рундукам», у которых неизменно околачивались стайки собак. Собаки были неотъемлимой частью здешнего пейзажа, их знали, на них покрикивали, но не трогали, их подкармливали костями, требухой и мясными ошметками, а в подаренных им кличках как ни в чем другом, пожалуй, проявилась недюжинная фантазия обитателей Житнего рынка. Здесь не было Шариков, Жучек и Палканов, зато имелись Мазепа, Шелудявка, Карацупа, Мухомор, Кацап, Голожопый и даже Баба Нюра. На случайного посетителя, забредшего к «рундукам», нападал, бывало, столбняк, когда он слышал раскатистый бас изнутри:
– Эй, Кацап, тащи сюды свою Бабу Нюру, обом по печинци дам!
Однажды среди знакомого собачьего кворума Борис Натанович заметил новенькую псину, такую же дворнягу, но на редкость изящной формы, черную, с рыжими подпалинами. Роста она была небольшого, морда у нее была худая и вытянутая, уши опущены книзу, а в карих глазах застыла то ли горечь, то ли тоска.
– Ты кто такая будешь? – спросил Борис Натанович, остановившись и с интересом уставившись на собаку.
Та глянула на него в ответ, несколько раз моргнула и отвернулась.
– Мить, – окликнул Золотницкий мясника, – что это за пополнение?
– Та прыблудный якийсь элемент, – отозвался Митя, здоровенный детина в заляпанном кровью белом фартуке, обожавший читать и покушавшийся на образованность. – Йийи Голожопый з собою прысовокупил, думав знайшов соби подругу, а вона на нього ноль внимания. – Митя хохотнул. – Хотив до нэйи пидступытыся, так вона його так тяпнула, що вин на тры парсека попэрэд свого визгу лэтив.
– Ты дывы яка, – Борис Натанович присел перед собакой на корточки. – Ну и як цю барыню зваты?
– Та Сыльвою йийи клычуть.
– Як? – удивился Борис Натанович.
– Сыльвою. Тут такый дидок був, интэлэгэнтный, у окулярах, так цэ вин йийи так охрэстыв. Вона в вас, кажэ, нэ гавкае, а спивае. Просто, кажэ, Сыльва. А що за Сыльва – бис його знае.
– Слышь, Мить, – сказал Золотницкий, переходя отчего-то на русский язык, – а она точно ничья?
– Кажу ж – прыблудна.
– Если что, я б ее купил.
– Та вы що, здурилы, Борыс Натановыч, – изумился Митя. – У кого б купылы? Мы тут, слава Богу, собачатиною нэ торгуемо. Такэ кажэтэ, шо слухаты нэ гигиенично. Шо вы нам рэпутацию мочыте?
– Так ее можно взять?
– Та бэрить соби! Тильки на шо вона вам? Вона ж нэцивилизована. Голожопого тяпнула, а то щэ тут така гражданочка гуляла, з пуделем у комбизони, так оця тварюка так на того пуделя вышкирилась, шо у того, мабуть, инфаркт зробывся.
– Знаешь что, Митя, – задумчиво проговорил Золотницкий, – куплю-ка я у тебя два кило говядины.
– Оце для нэйи? – Митя кивнул на Сильву. – Ну-ну. Говъядина сьогодни по чоторы карбованця в рублях.
Борис Натанович, не вступая на сей раз в торги, заплатил червонец, отказался от сдачи и повернулся к собаке. 
– Ну что, Сильва, – сказал он, пристально глядя ей в глаза, – пойдешь со мной? Заставлять не буду, мясом соблазнять не буду. Решай, как знаешь.
Сильва поднялась с земли, подошла к нему вплотную, понюхала кулек с мясом, затем штанину серых брюк, подняла голову вверх и пару раз тявкнула.
– Ну вот, а говорят, ты лаять не умеешь, – усмехнулся Золотницкий. – Что, Сильва, вот и встретились два одиночества. Пойдем. До свидания, Митя.
– Бувайтэ, – несколько обиженный быстрой сделкой, произнес Митя. – Отже ж дурна людына! – тихо добавил он вслед Золотницкому. – И на шо йому ота дворняга? За свойи гроши пры такой меркантильности мог бы соби пуделя купыты.

Человек и собака стали жить под одной крышей. Сильва, казавшаяся поначалу и в самом деле дикой, как-то на удивление быстро то ли одомашнилась, то ли просто привязалась к тамаде. Нет, она не бегала за ним по всей квартире и не вертелась у него под ногами, но с какой-то собачьей чуткостью улавливала те мгновения, когда ее общество было ему необходимо. Тогда она подходила к Борису Натановичу и клала ему на колени голову или просто лежала у его ног, покуда тот сидел в кресле с какой-нибудь книгой, и это крохотное отдаление делало еще ощутимее их внутреннюю близость. Наконец, Борис Натанович откладывал книгу, потягивался в кресле, гладил собаку и спрашивал:
– Ну что, Сильва, пойдем гулять?
Оба страшно полюбили эти прогулки вдвоем. Несмотря на беспородность Сильвы, они удивительно красиво и слитно гляделись вместе, а в октябре, когда асфальт темнел от дождя и тело его покрывалось рыжими мазками опавших листьев, Борис Натанович в своем черном пальто и черной шляпе и Сильва, черная от природы, с рыжими подпалинами, казались такой же неотъемлимой частью Подола, как дома и деревья. Бродили они долго и неторопливо, словно страницы огромной книги листая уютные названия подольских улиц: Щекавицкая, Почайнинская, Верхний и Нижний Вал... Они шли мимо Флоровского монастыря и Гостинного двора на Контрактах, сворачивали на дребезжащую от трамваев Константиновскую и, сделав круг, возвращались домой. Подол никогда не надоедал им, Борис Натанович, который к тому времени вел свадьбы по всему Киеву, от Соломенки до Дарницы, возвращался сюда, в Нижний Город, с облегчением, словно из долгой изнурительной командировки.
– Понимаешь, Сильва, – говорил он, – все эти Печерски, Крещатики и иже с ними – всё это так, между прочим. Верхний Город – он, конечно, голова, но сердце Киева – здесь, на Подоле. Надеюсь, ты не станешь со мной спорить?
Сильва не спорила с ним. Она вообще оказалась на редкость молчаливой собакой, вопреки своему опереточному имени. Лишь когда Золотницкий отправлялся веселить народ на свадьбах, оставляя ее на попечение тети Розы, она принималась скулить высоким сопрано.
– Перестань уже надрывать мне сердце, – умоляла ее тетя Роза. – Придет твой Береле, никуда не денется. Боже мой, я всегда считала наш двор лучшим на всем Подоле – здесь, тьфу-тьфу-тьфу, не было ни одного вундеркинда со скрипкой. Так теперь мы тут имеем свою певицу! А зохен вей и танки наши быстры... Закрой уже рот и скушай курочку.
Сильва отказывалась от курочки, вообще не прикасалась к еде, пока во дворе не раздавались шаги ее любимого человека. Тогда скулеж ее сменялся на лай, она подбегала к двери и царапала ее, меж тем как в замочной скважине вращался ключ, и лишь когда отгулявший тамада входил в квартиру, успокаивалась и, лизнув его в руку, ложилась у кресла в гостинной.
– Ну, как вы тут без меня? – интересовался Борис Натанович у тети Розы.
– Ты меня спрашиваешь? – отвечала та. – Так я тебе скажу, что в Кирилловке таки спокойней. Зачем нам ехать куда-то на Куреневку, если у нас на Подоле теперь свой сумасшедший дом. Поздравляю, Боренька, я тебе, конечно, не такой жены желала, но лучшую ты уже вряд ли найдешь.
Борис Нитанович, которому на ту пору уже стукнуло сорок пять, и в самом деле давно смирился с тем, что жены у него нет и не будет. С появлением Сильвы молодые девушки в его доме также сделались из правила исключением. В их присутствии Сильва из милой животинки превращалась в ревнивую мегеру, демонстративно уходила на кухню, а в самый ответственный и интимный момент принималась выть, достигая в своих ариях такого душевного надрыва, что ее опереточная тезка показалась бы в сравнении дешевой кокеткой.
– Послушайте, Борис, – возмущалась очередная гостья, – ведь так же совершенно невозможно. Успокойте ваше животное.
– Бесполезно, – вздыхал Золотницкий. – Когда Сильва поет, лучше к ней не подходить. Вы же знаете, золотце, что такое душа артиста. Расслабьтесь и не обращайте внимания. Представьте себе, что это волки воют в лесу, а мы с вами находимся в шалаше посреди этого леса. Ведь с милым и в шалаше рай, не правда ли?
– Знаете что, Боря, – отвечала гостья, начиная одеваться, – если вы такой большой романтик, то водите к себе всяких шалашовок. А я девушка из культурной семьи и не привыкла, чтоб у меня выли под ухом, когда я всю себя отдаю. Так что, до свидания, провожать меня не надо, оставайтесь тут и пойте с ней дуэтом.
– Сильва, – сурово сдвинув брови, обращался к собаке Золотницкий, когда дверь за визитершой захлопывалась, – как прикажешь тебя понимать? Что это, прости великодушно, за сучьи выходки? Ты давно не была у живодера?
Сильва весело махала хвостом в ответ, словно давала понять, что ни тон Золотницкого, ни его угроза отвести ее на живодерню ничуточки ее не испугали. Напротив – у нее теперь на душе легко и радостно, они снова вдвоем, и стоит ли о том печалиться, что какая-то двуногая бестия оставила их, наконец, в покое. 
Однажды Борис Натанович присутствовал в качестве тамады на очередной свадьбе в ресторане «Прибой». Свадьба эта была не совсем обычной, поскольку жених, дородный и кучерявый Феликс, был евреем, а невеста, тоненькая, как кошачий усик, Оленька, была русской. В тот вечер Борис Натанович, пользуясь случаем, показывал высший пилотаж. Он говорил о загадочной русской душе, на которую свалилось девяносто пять кило еврейского счастья; он напомнил, что муж должен быть в семье головой, а жена ее сердцем, особенно когда голова эта еврейская, а сердце русское; он посулил большое будущее этому браку и его плодам.
– Хорошо, когда есть выбор, – сказал он. – Если вы останетесь здесь, ваши дети будут считаться русскими, потому что русский это не национальность, а алиби. Если же вы решите уехать, то они тут же станут евреями, потому что еврей это тоже не национальность, а средство передвижения.
Гости хохотали, со вкусом пили и с аппетитом закусывали, а свидетельница невесты Светлана, очаровательная русская девушка лет двадцати четырех, с интересом поглядывала на Бориса Натановича. Когда застолье подошло к концу и гости начали расходиться, она приблизилась к Золотницкому и с улыбкой обронила:
– А вы еще красноречивей, чем о вас говорят.
– Драгоценная моя, – улыбнулся в ответ Борис Натонович, – мое красноречие не идет ни в какое сравнение с моим краснодействием.
– Ого! – вскинула брови Свтлана. – Вы, я смотрю, не снижаете оборотов.
– Если жеребца всякий раз останавливать на полном скаку, – Борис Натанович взял ее за руку, – у него, в конце концов, начнется одышка.
– У вас красивая рука, – заметила Светлана, – прямо как у аристократа.
– Я и есть аристократ, учитывая, что моему роду около пяти тысяч лет, если считать от Авраама. Светочка, вы не проводите меня домой? Я очень боюсь хулиганов.
– А что скажет ваша жена?
– Ничего не скажет, будьте уверены. Разве что немного полает.
– Что значит полает? – удивилась Свтлана.
– Она у меня, изольте видеть, четвероногая. Да вы не пугайтесь, – поспешно добавил он. – На самом деле я одинок, как тургеневский Герасим, у которого не было никого, кроме собаки, да и ту пришлось утопить.
– Ну, на Герасима вы не очень похожи, – усмехнулась Светлана. – Глухонемым вас никак не назовешь. Так вы с собакой живете?
– Вас это пугает?
– Меня трудно испугать. А на какой улице?
– Относительно недалеко. На Щекавицкой, возле синагоги.
– На Щекавицкой? – Светлана поморщилась. – Такой известный человек – и вдруг на Щекавицкой?
– А вы, наверное, на Жданова живете, – несколько задето ответил Золотницкий. – Или по меньшей мере на Константиновской.
– На Константиновской, – кивнула Светлана. – У кинотеатра «Октябрь». А как вы догадались?
– Очень просто. С тех пор, как по Константиновской улице пустили трамвай, тамошние люди стали думать, что они живут на Бродвее. Если вы им скажите, что вы со Щекавицкой или – упаси Боже – с Еленовской, они будут здороваться с вами двумя пальцами.
Светлана несколько странным взглядом посмотрела на Золотницкого.
– Придется вас проводить, – вздохнула она. – А вдруг и в самом деле хулиганы... Нельзя же лишать Подол такой достопримечательности, даже если она живет на Щекавицкой улице.

Два эти человека, невзирая на более чем двадцатилетнюю разницу в возрасте, на удивление быстро и легко сошлись.
– Я тебе поражаюсь, Светочка, – говорил Борис Натанович. – Ты, такая молодая, такая красивая, и до сих пор была одна!
– Во-первых, я редко была одна, – в тон ему отзывалась Светлана, – а во-вторых, Боря, мне еще ни разу не попадался человек, с которым мне хотелось бы всегда быть вместе.
– А я – такой человек?
– Ты, во всяком случае, человек с которым мне не хотелось бы расставаться.
– А то, что я тебя вдвое старше?
– Боренька, жизнь и математика – это, как у вас говорят, две большие разницы. Даже если мою жизнь помножить на два, всё равно не получится одна твоя.
Тете Розе Светлана не понравилась.
– Красивая, но чересчур умная, – заявила она.
– Что ж в этом плохого, Розалия Семеновна? – удивился Золотницкий.
– Боренька, ты еще мальчик и многого не понимаешь. Когда русская шиксе красива – это нормально. Когда русская шиксе собирается еще быть умной – это таки может кончится катастрофой.
– Тетя Роза, – улыбнулся Борис Натанович, – у меня, хоть я еще и «мальчик», было уже столько дур, что я немного соскучился по умной.
Но хуже было то, что Светлана с первого взгляда не понравилась Сильве. Поначалу та просто и, не скрывая угрозы, рычала на непрошенную гостью, вознамерившуюся стать в этом доме хозяйкой; когда же Борис Натанович пожурил ее за такое поведение, стала подчеркнуто Светлану игнорировать. Светлана, привыкшая, видимо, ко всеобщему обожанию, оскорблялась и платила собаке взаимной антипатией. Чуткий, как барометр, Золотницкий, оказавшийся внезапно меж двух огней, пытался как-то сгладить неприятную ситуацию и увещевал обеих:
– Девочки, перестаньте ссориться. В конце концов это просто неприлично. Вы подумали о моей репутации? Не хватало, чтобы люди говорили, будто меня ревнуют друг к другу женщина и собака.
– Кто ж виноват, что твоя собака относится к тебе, как к мужчине, – сердито отрезала Светлана.
Наконец, Золотницкий понял, что пора ставить точку в этой чересчур затянувшейся фразе, и сделал Светлане предложение. Та, не задумываясь ни на секунду, его приняла. Свадьбу решили справлять широко, но возникли проблемы с тамадой – никто из собратьев Бориса Натановича по ремеслу не отважился взять на себя эту роль.
– Нужно быть идиотом и самоубийцей, чтобы выступать тамадой в присутствии Золотницкого, – сказали они.
Наконец, удалось соблазнить на это рискованное мероприятие совсем юного, начинающего тамаду, внушив ему, что вести свадьбу самого Золотницкого – блестящая реклама для будущей карьеры. Играли свадьбу всё в том же ресторане «Прибой» (как истинный патриот Подола Борис Натанович категорически отказался от престижного «Динамо»). Избранный на роль тамады юнец поначалу смущался и невнятно мямлил, так что Золотницкому чуть ли не силой пришлось влить в него две рюмки водки.
– Смелее, мой юный коллега, – напутствовал он. – Не нужно дрейфить, вы же не корабль. Вас как зовут? Жора? Очень хорошо. Выпейте еще рюмку, Жора. Вот, отлично. Как вас зовут? По-прежнему Жора? Значит, свое имя вы еще помните. А если вдруг забудете мое, то на всякий случай сообщаю вам, что этого мудака – в смысле, меня – зовут Борисом. Ах, как вы напоминаете мне самого себя в начале карьеры! 
Юный Жора, знавший Золотницкого в основном по фамилии, и в самом деле намертво зафиксировал в сознании имя жениха; до такой степени намертво, что забыл имя невесты.
– Дорогие… – начал он очередной тост и застыл с открытым ртом. Лицо его сперва изобразило отчаяние, затем вдруг просветлело, и он выпалил:
– Дорогие Адам и Ева! Да-да, я не оговорился. Каждый жених – это Адам, а каждая невеста – Ева, ибо всё возвращается на круги своя. И всякий раз мы будем надкусывать пресловутое яблоко, расставаясь с вечным, но скучным блаженством ради сиюминутного, но пронзительного счастья. А поскольку закусывать следует лишь после того, как выпьешь, предлагаю всем поднять бокалы и осушить их до дна за жениха и невесту, выпить и почувствовать как нам… ГОРЬКО!
– Браво! – раздался голос Бориса Натановича. – Друзья, запомните этого мальчика. Когда Золотницкий уйдет на пенсию и будет выращивать на подоконнике бегонии и алоэ, ему будет спокойно и приятно знать, что его место, хоть оно не так уж и свято, но не пусто. Жора, представьтесь нам полностью.
– Серебрянский, Георгий Яковлевич, – зарделся молодой человек.
– Отлично. Золотницкий, Серебрянский… Чувствуется преемственность. Дорогие мои, давайте уважим Георгия Яковлевича – вы пейте, а я поцелую невесту, потому что, во-первых, вернее, во-вторых, так велел Георгий Яковлевич, а во-вторых, вернее, во-первых, потому что мне самому этого до смерти хочется.

Медовый месяц молодожены провели дома: оставить Сильву было не на кого, а взять с собою – немыслимо.
– Это просто невыносимо, – говорила Светлана. – А если нам действительно понадобится куда-нибудь уехать?
– Куда, например? – интересовался Борис Натанович.
– Да хоть к морю. Я так мечтаю о Крыме. Представь себе: Ялта, набережная, красивые загорелые люди...
– ...Убивающие друг друга буквально за место под солнцем. Светик мой, что за радость в этом вавилонском столпотворении?
– А что за радость провести всю жизнь в четырех стенах на Подоле? А если нам вообще придется уехать?
– Не понимаю, – по-мефистофелевски поднимал бровь Золотницкий. – Вы о чем, милая барышня?
– Боря, давай без этих штучек. Ты же видишь – все едут.
– Кто все? И куда?
– Дело не в том, куда, а в том, откуда. Мы ведь здесь по сути не живем.
– А что мы, позволь узнать, делаем?
– Выживаем. Как червяки в банке.
– Светлячок мой, – улыбался Борис Натанович, – так, ей-Богу, нельзя. С такими мыслями тебе везде будет плохо. Даже в Эдемском саду.
– А ты мне сначала покажи этот сад, – огрызалась Светлячок. – А там уж я решу, хорошо мне или плохо.
Так начались разговоры об отъезде и с тех пор уже не прекращались никогда.
– Меня поражает, Боренька, – долбящим, как бормашина, голосом повторяла Светлана, – почему я, русская, должна уговаривать тебя, еврея, ехать отсюда к чертовой матери.
– А с чего ты взяла, что всем евреям так уж хочется попасть к чертовой матери? – пожимал плечами Золотницкий.
– Перестань. Ты глуп и упрям. Когда я шла за тебя замуж...
– Понимаю. Когда ты шла за меня замуж, ты, наверно, думала, что на мне будет легче отсюда выехать.
– Не лги. Ты знаешь, что я тебя любила.
– Вот так? В прошедшем времени?
– Боже мой! Тебе обязательно нужно ловить человека на слове? Боренька, пойми, я ведь желаю счастья нам обоим.
– А как же Сильва?
– Вот! – восклицала Светлана. – Опять Сильва! Удивляюсь, как ты не положил ее между нами в брачную ночь.
– Светик! – изумлялся Борис Натанович. – У тебя совершенно больные эротические фантазии.
– Да, – неожиданно согласилась Светлана, – у меня больные фантазии. Я вообще больна – от этой собаки, от этой собачьей жизни, от этой серой и тупой беспросветности...
– Тебе так хочется в Израиль?
– Мне совсем не хочется в Израиль. Чего я там не видела – арабов с ружьями?
– Куда же ты хочешь?
– Куда хотят все нормальные люди. Ты помнишь Олю с Феликсом? Ты знаешь, что они послушались твоего свадебного совета и собираются в Америку? Боренька, давай подадим документы, а там уже будь что будет.
– А если я скажу «нет»?
– Значит, ты глупее и трусливей, чем я думала. Значит, ты состарился и закостенел настолько, что боишься начать жизнь с чистого листа.
Если и были слова, способные поколебать Золотницкого, то Светлана их – случайно или продуманно – нашла. Какому мужчине понравится услышать, что он трус, и какому мужу, вдвое старше жены, что он стар и закостенел? Борис Натанович сказал, что подумает, и едва он произнес эти слова, как из кухни раздался протяжный, на высоких нотах, скулеж Сильвы.

Далее время полетело, как во сне – не в том смысле, что быстро, а как-то полувнятно, неслитными картинками. Обрывки эти состояли из каких-то справок, платежей, хождений по инстанциям, чиновничьего хамства и человеческого унижения. Впрочем, неприятные эти хлопоты отвлекали Бориса Натановича от еще более неприятных мыслей о Сильве. Он понимал, что взять ее с собой – несбыточная фантазия, что любимая его Светик, Светлячок, Светлана никогда на это не согласится, а к жене он успел привязаться со всею тягой окльцованного старого холостяка к семейному счастью.
О чем думала Сильва – неизвестно. Она чувствовала беду, чувствовала, как отчаянно фальшиво нежен с нею ее хозяин, как молча торжествует ненавистная пришелица, завладевшая сердцем дорогого ей человека, и как стремительно сжимается в тугую материю время, чтобы однажды взорваться катастрофой.
Наконец, документы были на руках, билеты на венский рейс куплены, часть вещей распродана, остальные упакованы в сумки и чемоданы. Проводов решили не устраивать, Светлана отправилась на Константиновскую попрощаться с родителями, которые с некоторых пор видеть не желали Золотницкого, будучи в совершенной уверенности, что это он соблазнил их дочь к отъезду, сам же Борис Натанович зашел к тете Розе.
– Вот такие дела, Розалия Семеновна, – вздохнул он. – Сам не знаю, со мной это происходит или нет, и если со мной, то не во сне ли.
– Береле, – ответила тетя Роза, – если ты думаешь, что тебе снится кошмар, так я таки тебя утешу: о твоем кошмаре тихо мечтает пол-Подола.
– И вы тоже?
– Я? Боже упаси. Я таки умней, чем пол-Подола. Куда мне отсюда ехать? Я женщина немолодая, одинокая, а устраивать только собственную судьбу мне уже неинтересно.
– Тетя Роза, – смущаясь, проговорил Золотницкий, – может... чтобы вам было не так одиноко...
– Береле, – остановила его Розалия Семеновна, – если тебе так нравится начинать издалека, расскажи мне последние новости о сотворении мира. Езжай спокойно, возьму я твою собаку. Если, конечно, она сама захочет.
– Спасибо вам, тетя Роза. – Борис Натанович взял ее руку в свою и, наклонившись, поцеловал. – Скажите, вы меня очень осуждаете?
– Боренька, как я могу тебя осуждать? Ты галантен, как Голливуд.
– Я серьезно.
– И я. Я уже никого не осуждаю – с тех пор, как потеряла Давида и Марика с Левочкой. Хуже уже никто никому ничего не сделает. Приводи с утра свою собаку.
Утром Золотницкие привели Сильву к соседке.
– Спасибо вам за всё, Розалия Семеновна, – сказал тамада. – Смотрите за Сильвой. Я вам буду писать. Обязательно буду.
– Только пиши разборчивей и крупнее, – усмехнулась тетя Роза. – Не хочется при собаке надевать очки.
Борис Натанович и Светлана расцеловались с тетей Розой, которая, не удержавшись, всплакнула. Сильва глядела на них, уже всё понимая и всё-таки надеясь на какое-то внезапное, сумасшедшее чудо.
– Прощай, Сильва, – сказал Борис Натанович и наклонился к собаке, чтобы погладить ее.
Та отшатнулась. Казалось, что она сейчас тяпнет бывшего хозяина за руку, но она лишь коротко и как-то очень по-человечески посмотрела ему в глаза и беззвучно отошла в сторону.
– Идите, – велела тетя Роза, – идите, а то сейчас мы тут будем иметь и Содом, и Гоморру, и все остальные удовольствия.
Борис Натанович и Светлана вышли из квартиры соседки. За захлопнувшейся дверью секунду царило молчание, затем раздался протяжный, больше похожий на плач вой, который так же внезапно сменился отчаянным и злым лаем.

Путь Золотницких был по-эмигрантски обычен: две недели в Вене, три месяца в Остии и, наконец, разрешение на въезд в Америку, на знаменитый Брайтон-Бич, прославившийся тем, что был единственным в Соединенных Штатах районом, откуда новоприбывшие сумели вытеснить местных негров. На Эдемский сад здешние края походили мало, чистый лист, с которого предполагалось писать по-новой жизнь, оказался весь в пятнах. Впрочем, первые трудности были преодолены, а жизнь человеческая везде складывается из радостей и огорчений. Отмучавшись на велфере, американском пособии, Борис Натанович вновь стал подрабатывать тамадой. Здесь было довольно много выходцев из Киева, в первую очередь с Подола, которые помнили его по прежней жизни, а новости на Брайтон-Бич распространялись быстрей, чем успевали произойти события. Золотницкого приглашали на свадьбы, юбилеи, даже бар-мицву, он по-прежнему был остроумен и находчив, но шутки его сделались злее и печальней. Возможно, сказывался возраст, а, скорее, географическая неустроенность человека, который уже на середине Андреевского спуска начинал скучать по Подолу, а теперь оказался вдруг на другом конце света. Он с трудом вписывался в здешнюю жизнь с ее событиями, темпом и новизной.
На третий год американской жизни от него ушла Светлана, которая познакомилась с преуспевающим бизнесменом чуть ли не с Уолл-стрит и совершенно покорила того своею славянской красотой и умением любить. Золотницикй отнесся к этому не то чтобы спокойно, но с каким-то грустным пониманием, словно заранее знал, что так и должно было случиться.
– Еврей – не национальность, а средство передвижения, – повторял он сказанную однажды остроту.
Он по-прежнему выступал тамадой, но былой радости от работы уже не получал. Она сделалась для него чем-то вроде хождения в поднадоевшую должность, а себя он ощущал штатным клерком, в обязанности которого входит развлекать публику. Публика, которую трудно обмануть, почувствовала себя уставшей от Золотницкого. Его всё реже стали звать на празднества, разве что наименее презентабельные, денег платили немного, так что по истечении восьми лет Борис Натанович с некоторым удивлением вновь обнаружил себя сидящим на велфере.
Он давно смирился с этим, как смирился с потерей Светланы, Подола, некогда элегантной фигуры и даже мефистофелевской бородки, от которой пришлось отказаться, поскольку она совершенно нелепо выглядывала из щетины, которую Борис Натанович частенько забывал сбрить. Человек, в общем-то, мало пьющий, он теперь с удручающей регулярностью, раз в месяц, уходил в запой; правда, не в затяжной, не более, чем на три дня. В таких случаях он писал письма в Киев, тете Розе на Подол, и спрашивал в них, как поживает Сильва. Хотя и та, и другая, уже несколько лет, как умерли.


Белая горячка

В 2007 году Германия положительно сошла с ума. Помешательство ее было белым и пушистым и носило чисто немецкое, хотя и вышедшее из моды имя Кнут. История этого помешательства началась 5 декабря 2006 года в берлинском зоопарке, где у белой медведицы с оперным именем Тoска (ударение, естественно, на первый слог) родилась пара медвежат. Мамаша повела себя как истинная оперная дива, отказавшись от обоих младенцев – должно быть, ради карьеры. Забегая вперед, скажу, что карьера ее не задалась, и если кто впоследствии и поминал ее, то не самым добрым словом. Зато один из ее детенышей, названный Кнутом (второй умер на четвертый день после рождения), превратился в настоящую звезду.
Не думаю, впрочем, что сам Кнут или выходивший его из соски смотритель зоопарка Томас Дёрфляйн заглядывали так далеко. Каждый из них попросту выполнял свои обязанности – один посасывал молоко, чтобы выжить, другой его этим молоком поил, чтобы не дать ему умереть. Обычную эту историю сперва до всегерманского, а после и до вселенского бума раздули, естественно, СМИ. Сначала о Кнуте стала писать пресса. После сообщений в «Бильде», «Берлинер Цайтунг» и «Берлинер Курьер» за Кнута взялось телевидение. Из чисто информационных каналов Кнут перекочевал на центральные. Ни один выпуск новостей не обходился без Кнута. По значимости он занял промежуточное место между войной в Ираке и подготовкой к Пекинской олимпиаде. Вскоре он отодвинул войну в Ираке на второй план и стал открывать выпуск новостей. Телезрителей можно было понять, поскольку видеть мордочку Кнута было намного приятней, чем физиономию Буша-младшего.
К чести Кнута нужно сказать, что сам он оставался совершенно равнодушным к творящейся вокруг него шумихе. В самом деле необычайно симпатичный, как и большинство детенышей, он с важным спокойствием посасывал перед камерой молоко, а если и заглядывал в объектив, то вовсе не от желания покрасоваться, а из чистого любопытства. Безумие, между тем, продолжало набирать обороты.
Кнуту стали писать письма. Причем не только дети, но и их родители. В интернете Кнуту был посвящен целый блог. Давно непопулярным этим именем было названо более половины родившихся в 2007 году в Берлине мальчиков. О Кнуте заговрили во всей Европе, Америке, Японии, Индии и даже Узбекистане, где, видимо, все проблемы, за исключением белых медведей, были уже решены. Какой-то предприимчивый умник написал песню о Кнуте. Почин его подхватили еще несколько ловкачей от шоу-бизнеса. Ловкачи иного плана отозвались на это анти-мадригалами вроде «Убейте Кнута!», что лишь прибавило медвежонку (и, кстати, им самим) популярности. О Кнуте уже собираются делать мультфильм, где тот голосом дочки Тома Круза будет рассуждать о превратностях изменения климата. Если бы в 2007 году состоялись внеочередные выборы федерального канцлера Германии, кандидатура Кнута, не сомневаюсь, выиграла бы с большим отрывом.
Сейчас, год спустя, шумиха вокруг Кнута несколько поутихла. Медвежонок за год сильно повзрослел и изменился. Детское его очарование прошло. Тем не менее, он по-прежнему знаменитость, и его часто и охотно снимают на фото-, кино- и видеопленку. Медвежонок привык к камере и даже, как мне кажется, научился позировать перед нею. Теперь он вальяжно подходит к ней и заглядывает в объектив с оттенком значительности. Выглядит это до омерзения нелепо. Люди, очевидно, добились того, чтобы ни в чем не повинный зверь стал ломакой и подцепил звездную болезнь в ранней стадии. Если мне не изменяет память, в Библии есть такое понятие как «очеловечивание». Но в данном случае высокое это слово звучит, мягко говоря, не слишком лестно для человека.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НЕМНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО


Раввин

В подольском дворике, где я родился и вырос, жил самый настоящий раввин. Звали его Соломоном, был он человеком исключительно ученым и набожным, что благополучно уживалось в нем с суровостью, доходящей до деспотизма. Соломон держал в строгости не только свою семью, но и весь наш дворик, где, к слову сказать, жили не одни евреи. Внешность Соломона тоже была необыкновенной: не носи он густой бороды с длинными пейсами и черной велюровой шляпы с чуть загнутыми кверху полями, его можно было бы принять не за раввина, а за портового грузчика. Соломон имел атлетическое сложение, крутой нрав, а язык его в свободное от службы в синагоге время по силе выражений не уступал иногда грузчицкому.
Жена Соломона Рахиль (по паспорту Раиса) была маленькой, некогда, вероятно, очень красивой, а теперь просто запуганной до бессловесности женщиной. Выражение этого испуга, казалось, навсегда застыло в ее черных библейских глазах, вытеснив оттуда все иные чувства. Мужа она почитала, боялась и ни в чем не смела ему перечить. По-своему, Соломон любил жену. Ему нравилось ее лицо, нравились ее руки, нравилось, как она готовит, и нравилось ее молчаливое повиновение.
– Жена да убоится мужа своего! – поднимая вверх указательный палец, изрекал Соломон, сидя в неизменной шляпе за обеденым столом. После этого он, прикрыв глаза, неторопливо прочитывал молитву, опрокидывал рюмку водки и принимался за борщ с фасолью или куринный бульон. К еде Соломон относился уважительно и ел всегда с отменным аппетитом. С аппетитом он делал и всё остальное: выпивал свою рюмку водки, молился, отдыхал после обеда и учил уму-разуму жену, детей и соседей по двору.
Во всем дворе лишь два человека осмеливались пререкаться с Соломоном. Первой была жившая в полуподвале Шурочка Маслякова по прозвищу Вдова Батальона. Бог в свое время наградил Шурочку роскошными формами, скандальным характером, мужем-военным и вечно неудовлетворенной женственностью. Одного мужа, командовавшего батальоном мотострелкового полка при Киевском гарнизоне, Шурочке было слишком мало. По счастью, в полку было много других офицеров, а в Киеве более чем достаточно других мужчин. Шурочка держалась широких взглядов, с равным уважением относясь как к военным, так и к штатским. Наличие мужа всё же как-то сдерживало Шурочкин темперамент, поэтому когда тот на сороковом году жизни скончался от цирроза печени, Шурочка, немного поплакав, пустилась во все тяжкие. Через ее полуподвал прошли холостяки, вдовцы, женатые, разведенные, зубные врачи, парикмахеры, водопроводчики, продавцы мясного отдела, инженеры и вагоновожатые. Один раз она попытались даже провести к себе очумевшего пенсионера союзного значения, но у самого входа в полуподвал была остановлена ребе Соломоном.
– Шура, поимей совесть, – сурово молвил Соломон. – Тебе не терпится вынести из хоромов второй труп?
– А шо вы так со мной разговариваете, Соломон Лазаревич? – хлопая глазами, возмутилась Шура. – Я вам хто или вдова офицера?
– Побойся Бога, Шура, – невозмутимо отвечал ребе Соломон. – Какая ты вдова офицера? Ты, по-моему, вдова батальона.
Прозвище приклеилось к Шурочке намертво. Поначалу она для вида возмущалась, но потом, хорошенько взвесив, стала расценивать его как комплимент.
Вторым человеком, имевшим дерзость противиться воле Соломона, был, как ни удивительно, его сын Фима. Не в пример отцу маленький и щуплый, Фима с какой-то сверхъестественной виртуозностью сумел выскользнуть из-под железной длани ребе Соломона. Нет, он не был хулиганом, пьяницей или дебоширом, но – что с точки зрения ребе было гораздо хуже – стал комсомольским активистом и беспросветным бабником. Даже с этим Соломон еще мог бы, скрепя сердце, примириться, но Фима по одному ему известной прихоти напрочь игнорировал еврейских девушек, предпочитая им барышень славянских кровей. Каждый месяц он объявлял о своем намерении жениться на какой-нибудь Любаше с молокозавода, Валюше из хлебного магазина или Ксюшеньке из районного индпошива. Мать в ужасе закрывала лицо руками, а благочестивый раввин громыхал по столу пудовым кулаком, так что посуда начинала жалобно дребезжать, и орал на весь двор:
– Только через мой труп! В крайнем случае – через ваш! Твой и ее!
– Папа, я не понимаю, – нервно отвечал Фима, – что плохого в браке? В конце концов, в Торе сказано: плодитесь и размножайтесь.
– Этот комсосольский бандит еще будет учить меня Торе! – рокотал Соломон. – Покажи мне, где в Торе написано, что Фима Гершкович с Оболонской улицы должен жениться на пьяной гойке с молокозавода! Покажи мне это место, и я сам приду крестить ваших выродков!
– Почему пьяной? – удивлялся Фима. – Любаша не пьет.
– Боже мой – Любаша! – Соломон закатывал глаза к потолку, словно призывал в свидетели всех праотцов, начиная с Авраама. – Мать, поздравь меня, наш Фима нашел себе трезвую гойку! И что я должен на радостях сделать? Прыгнуть до потолка или повторно обрезаться?
– А делай, что хочешь, – махал рукой Фима. – Хочешь – прыгай, хочешь – обрезайся, только оставь нас с Любашей в покое.
– Слыхала? – Соломон поваричивал налитые кровью глаза к перепуганной Рахили. – Чтоб мы оставили их с Любашей в покое! Ну да, чтоб мы оставили их в покое, а они чтоб спокойно пили водку и закусывали ее салом.
– Почему сразу пили и закусывали? – пожимал плечами Фима. – Что нам, заняться больше нечем?
– Вон отсюда! – ревел Соломон. – Прочь с глаз моих, пока я не прибил тебя ханукальной менорой!
– Семочка, прошу тебя, не надо кощунствовать, – осмеливалась подать голос Рахиль.
– Где ты тут видишь Семочку, женщина? – напускался на жену Соломон. – Семочки в Гомеле семечками торгуют, а я – киевский раввин!
Буря, впрочем, очень скоро утихала, угроза будущего брака рассыпалась сама собою, марьяж превращался в мираж, потому что сердце влюбчивого Фимы не умело долго принадлежать одной женщине. На некоторое время в доме раввина воцарялись покой и мир, на столе уютно дымилась трапеза, и Соломон, помолившись и выпив неизменную рюмку водки, заводил с сыном задушевную беседу.
– А скажи-ка мне сынок, – почти ласково начинал он, – что такого интересного ты делаешь в своем комсомоле? Крутишь бейцим юным пионэрам?
– Папа, ну что ты в этом понимаешь? – отмахивался Фима.
– Боже упаси, где мне понимать, – миролюбиво ухмылялся Соломон. – Я ведь читаю всего лишь глупую Тору, которой четыре тысячи лет, а наш мудрец штудирует целый комсомольский талмуд, сочиненный непохмелившимся гоем.
– Что тебе гои спать не дают? – возмущался Фима. – В комсомоле, если хочешь знать, и евреев хватает.
– Да? И за что же их хватают? – с удовольствием интересовался Соломон. – За ответственное комсомольское место? Очень правильно делают. Козлы отпущения всюду нужны, чтоб было с кого шкуру драть. А с этих ваших комсомольских евреев я бы лично шкуру содрал в назидание.
– Папа, – нервно отвечал Фима, – я же не вмешиваюсь в твою синагогу. Что ж ты лезешь в мой комсомол?
– Видали? – неизвестно к кому обращался Соломон. – Я лезу в его комсомол! Он думает, что его отец уже сошел с ума. Не дождешься, Фима. Сказал бы я тебе, куда я лучше влезу, так хочется ж пощадить твои юные уши. Они ж не виноваты, что выросли на тупой голове. И чему вас в комсомоле учат? Родителей в гроб загонять?
– А чему вас в Торе учат? – огрызался Фима. – Приносить в жертву детей? Вот ты бы, папа, принес меня в жертву, как Авраам Исаака, если бы тебе твой Элоим приказал?
– Чтоб ты даже не сомневался, – рявкал Соломон, тогда как Рахиль испуганно прикрывала рот ладонью. – И приказания б дожидаться не стал, сам бы тебя скрутил и потащил на гору с твоим комсомолом вместе. А ягненка таки оставил бы в кустах. Я бы так сказал: Господи, Тебе не всё равно, какого барана взять? Бери Фиму.
Фима хихикал, Рахиль в ужасе закатывала глаза, а очень довольный Соломон выходил во двор, чтобы пыл его не пропал даром, но достался кому-нибудь из соседей. Обычно ему в таких случаях попадалась Шурочка, которая направлялась в свой полуподвал в сопровождении новой особи мужского пола.
– Что, Шура, взяла работу на дом? – ухмылялся ребе. – План трещит, аж вымя рвется?
– А шо вы, Соломон Лазаревич, моих мужчин считаете? – краснея и хлопая глазами, отвечала Шурочка. – Вы лучше ****ей вашего Фимы считайте.
– У этой дуры таки есть голова на плечах, – кивал Соломон, глядя, как Шурочка и ее смущенный кавалер скрываются в дверях полуподвала.
После этого ребе Соломон с чувством выполненного долга усаживался на скамейку и разглядывал дворик. Дворик наш был необычайно хорош, особенно в мае, когда зацветал разбитый у забора небольшой яблоневый сад. От яблонь шел удивительный нежный запах, на ветки их садились птицы, в белых цветах мохнато жужжали шмели. Идиллию нарушали лишь протяжные стоны, доносившиеся со второго этажа, где четырнадцатилетняя Майя Розенберг терзала смычком виолончель. Майя была милой и застенчивой девочкой, которой при рождении наступил на ухо весь киевский зоопарк. Инструмент невыносимо страдал в ее руках и о страданиях своих жалобно и тоскливо оповещал весь двор. Розенберги-старшие, тем не менее, ужасно гордились дочерью и имели наглость говорить о ее таланте.
– Удивительный ребенок, просто удивительный, – сообщала несчастным соседям мамаша Розенберг, вслушиваясь с умилением в душераздирающие крики виолончели. – Нет, другие родители, конечно, подарили бы своему вундеркинду какую-нибудь скрипку за двенадцать рублей сорок копеек и кричали бы на весь Подол, какие они благодетели. А мы таки подарили Майечке целую виолончель! Кто будет считать деньги, когда у ребенка талант?
– Талант мучить людей, – заключал ребе Соломон, а невоспитанная Шурочка добавляла:
– Вы бы лучше ей пилу подарили, шоб она уже себе руки отпилила!
Мамаша Розенберг пунцовела от обиды и несколько заискивающе обращалась к ребе:
– Соломон Лазаревич, ну хорошо, я еще понимаю Шурочка, она таки малообразованый человек и слово «пилить» понимает только про одно место. Но вы же культурный человек, вы же должны таки любить музыку!
– Циля, – сурово отвечал ребе Соломон, – не морочь мне бейцим. Если тебе так нравится кричать, что твоя дочь вундеркинд, то делай это по тем дворам, где ее концертов еще не слышали. Но предупреждаю: если она будет устраивать свой гармидер по субботам, я дождусь воскресенья и сделаю из ее инструмента воспоминание.
Набожный раввин свято почитал шаббат. В пятницу вечером и в субботу утром он отправлялся в синагогу, располагавшуюся в десяти минутах ходьбы на Щекавицкой улице, и читал собравшимся проповедь. Даже в то нерелигиозное время посетителей в невзрачной с виду, но с большим залом внутри синагоге собиралось немало. В основном это были люди пожилые, с усталыми глазами за стеклами очков, в которых неожиданно весело и немного таинственно отражались ставшие вдруг многочисленными огоньки двух зажженных свечей. Читая Минху, или Субботнюю Молитву, ребе Соломон удивительно преображался. Его грубоватая развязность и манеры грузчика бесследно исчезали, и собравшимся являлся истинный патриарх великого народа, могучий, суровый, видящий цель и имущий силу от имени этого народа говорить с Богом. Людям, сроду не бывавшим в Иерусалиме, начинало казаться, будто они находятся в стенах Древнего Храма, не случайно названного Соломоновым, а перед ними стоит не просто ребе, а их вождь и первосвященник, Моисей и Аарон в одном лице. И, уже выйдя из синагоги, с некоторым удивлением озирались они вокруг, видя перед собой вместо Храмовой горы и лежащего у ее подножия города одну из тихих улочек старого Подола.
Домой Соломон возвращался всё в том же торжественно-печальном, возвышенном состоянии духа. Он неторопливо шагал по подольским улочкам, которые очень любил. Ему нравились старые с облупившимся фасадом дома, выщербленные мостовые, желтый фонарный свет и уютные старинные названия, устоявшие против нигилизма времени – Оболонская, Констанитиновская, Межигорская, Щекавицкая – от которых веяло чем-то теплым, простым и домашним.
Придя домой, Соломон разувался в прихожей и направлялся в комнату, где уже празднично был накрыт стол с двумя зажженными свечами, вкусно пахнущей халой и бутылкой красного кошерного вина. У стола, не садясь, ждала его жена Рахиль.
– Где этот комсомолец? – негромко вопрошал Соломон.
– Уже идет, Семочка, – ласково и, как всегда, заискивающе отвечала Рахиль. – Сейчас наденет приличный головной убор и выйдет к столу.
– Надеюсь, у него хватит ума не выйти к столу в буденовке, – ворчал Соломон, – или что там они в косомоле носят.
Тут появлялся Фима в нелепо глядевшейся на его голове старинной дедовской шляпе и, весело подмигнув обоим родителям, с неестественно серьезной миной занимал позицию у стола.
– Не паясничай, балбес, – с трудом удерживался от более сильного выражения Соломон. – Ты не на партсобрании.
– Что ты, папа, – искренне удивлялся Фима, – разве я не понимаю? Комсомол тоже свято чтит традиции.
– Сын мой, – торжественно ронял Соломон, похрустывая суставами пальцев, – когда, даст Бог, закончится суббота, я, чтоб ты не сомневался, скажу тебе пару интересных слов.
– А в воскресенье меня, папочка, не будет дома, – невинно улыбался Фима. – Я к Оленьке ухожу.
Раввин издавал хриплый звук остановленного на скаку жеребца и, титаническим усилием вновь настроив себя на благочестивый лад, начинал читать благодарственную молитву над вином:
– Барух Ата Адонай... – Слова древнего языка, произносимые густым голосом раввина, неожиданно преображали маленькую комнатку, делая ее частью чего-то большого, даже огромного, притаившегося в темноте за ее окнами. – Благославен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, Создатель виноградной лозы...
По лицу комсомольца Фимы пробегала на мгновение смутная тень неведомой печали, но он, тряхнув удивленно головой, смахивал ее прочь и с прежней озорной улыбкой глядел на мать и отца. Субботняя трапеза длилась неспешно и заканчивалась поздно вечером. Соломон с Рахилью отправлялись спать, а Фима оставался в гостинной с какой-нибудь книжкой в руках. Спустя некоторое время из спальни раздавлся голос раввина:
– Надеюсь, ты там не Карла Маркса читаешь?
– А что такого, папа? – отвечал упрямый Фима, читавший вовсе не Маркса, а Ремарка. – Между прочим, Карл Маркс был евреем.
– Карл Маркс, – отзывался Соломон, – был таким же еврейским бандитом, как и ты, у которого вместо головы...
– Папа, – предостерегал Фима, – по-моему, ты хочешь сказать что-то некошерное.
– Хорошо, – соглашался из спальни ребе, – когда закончится суббота, я сообщу тебе, что было у Карла Маркса вместо головы. Пока можешь считать, что у него вместо головы был ВЛКСМ.
Однажды, возвращаясь с утренней субботней молитвы, Соломон увидел возле гастронома на Оболонской, который, словно в насмешку над ребе, назывался «Комсомольский», толпу людей, окружившую крепко подвыпившего мужчину в рваной майке и заляпаных краской спортивных штанах. В руках мужчина держал газету.
– Люди! – вопил он, размахивая газетой и размазывая по грязным небритым щекам слезы. – Человеки! Что ж это делается! Эти проклятые еврейские жиды побили наших арабских братьев!
Соломон сурово сдвинул брови, но, не желая из-за пьяного дурака осквернять шаббат, прошел мимо.
– Видали! – вонзился ему в спину визг мужчины. – Вон пошла уже одна жидовская морда! Они уже сюда добрались! Они уже нас резать собрались и из наших младенцев кровь сосать!
Соломон развернулся и направился к пьяному оратору. Толпа расступилась перед ним – многие из собравшихся здесь Соломона знали и уважали.
– Вот что я тебе скажу, человек, – проговорил Соломон в пылающее ненавистью и перегаром лицо. – Ты видишь это солнце?
– А чё солнце? – брызнул слюною пьяный. – Хочешь и его к своим пархатым рукам прибрать?
– Пока оно светит, – невозмутимо продолжал Соломон, – я таки позволю тебе болтать твоим грязным языком. Я не стану осквернять субботу из-за... – Тут он, не сдержавшись, употребил не вполне кошерное выражение. – Но когда оно зайдет, я приду сюда, и если ты еще будешь здесь и скажешь хоть одно слово, у меня для тебя тоже найдется а пур верт, – нарочно по-еврейски закончил он. – А пур верт и кое-что еще.
Он повернулся и зашагал прочь.
– Эта сука обрезаная еще пугать меня будет! – раздался за его спиной отрывистый лай, и в затылок Соломона, незащищенный шляпой, ударил острый кусок разбитого кирпича.

Соломон лежал на постели на двух подушках, над ним в растерянности стояли заплаканная Рахиль и белый, как простыня, Фима.
– Сема, Семочка, ну как ты? – проговорила Рахиль.
– Женщина, – слабо усмехнулся Соломон. – Сколько раз тебе повторять, что Семочки в Гомеле...
– Папа, тебе лучше? – шмыгая носом, спросил Фима.
– Если я вижу перед собой комсомольца, значит я еще точно не в раю, – с тою же улыбкой ответил Соломон. – Вот видишь, Фима, что отец твоей гойки сделал с твоим отцом...
– Почему он отец моей гойки... – начал было Фима, но Рахиль сердито зашипела на него:
– Помолчи, когда отцу плохо.
– Бог с тобою, Фима, – сказал Соломон. – Я таки устал с тобой собачиться. Ты мальчик большой, дурак еще больший, люби кого хочешь.
– А я как раз недавно с одной еврейской девушкой познакомился, – заявил Фима.
– Да? – Соломон приподнял брови. – И как ее зовут? Параска Мордехаевна?
– Папа, ну зачем ты...
– Сын мой, ты помнишь, чему нас учит девятая заповедь?
– Я...
– Вот и не лги отцу.
В это время в дверь постучали.
– Опять какой-то гой ломится, – вздохнул Соломон. – Запомните, жена моя и сын мой: именно гои – спасание для нас, евреев.
– Почему? – изумился Фима.
– Потому что они не дадут нам спокойно умереть. Иди открой, Рахиль.
Рахиль пошла открывать и вернулась с милиционером. Это был их участковый Петр Степанович Таратута, плотный, краснолицый, в чине капитана, лет пятидесяти, с вечными бисеринками пота на лбу.
– Здравствуйте, Соломон Лазаревыч, – приветствовал он лежащего ребе. – Ну шо, як вы себя чувствуете? Выглядите – тьху-тьху – неплохо.
– И вам того же, Таратута, – отозвался ребе Соломон.
– А то ж, знаете, такой гвалт подняли, – продолжал участковый. – Соломона, кричат, вбылы, Соломона вбылы! А я им: шо? Соломона? Нэ морочьте мэни голову, он еще нас з вами пэрэживет. Верно, Соломон Лазаревыч?
– Это уж как Бог даст, – ответил Соломон.
– Ну да, золотые слова. Вам выдней, у вас профэссия така. Я от шо хотел, Соломон Лазаревич... – Таратута замялся. – Цэй прыдурок... ну, шо в вас кирпичом кынул...
– Да?
– Он же, дурак, пьяный совсем був...
– Я это заметил, – усмехнулся Соломон.
– А так он тыхый, мырный.
– Меня это очень радует.
– Он же ж не со зла.
– Ну да, от любви к ближнему.
– Зря вы так, Соломон Лазаревыч. – Таратута снял фуражку и вытер вспотевший лоб и лысину. – Отжэ ж жара стоить... Да, так я шо хотел сказать... Жена у него, дочки две...
– Да? Я им очень сочувствую.
– От вы зря шутите. Вы ж еще такое поймите: дело-то... не такое простое выходит. Вы меня понимаете?
– Я вас отлично понимаю, – заверил участкового Соломон.
– От хорошо, шо вы понимаете. Можэ ж получыться скандал нэнужной окраски.
– Да? – Соломон приподнял брови. – А скандал какой окраски вам нужен?
– Соломон Лазеревыч! – Лицо Таратуты приняло самое жалкое выражение. – Можэ вы не будете подавать на этого дурня заявление?
– А с чего вы взяли, Таратута, что я собираюсь подавать на кого-то заявление?
– Он жэ ж... – Таратута осекся. – Нэ собираетесь? Я вас правыльно понял?
– Петр Степанович, – негромко, но твердо произнес Соломон. – Вы знаете, что я раввин?
– Господи, Соломон Лазаревыч, та хто ж этого нэ знае?
– Это значит, – продолжал ребе, – что я сам обращаюсь к Богу и призываю людей обращаться к нему.
– Так это ж пожалуйста, – поспешно сказал Таратута, – рэлигия ж у нас ниякая нэ запрэщена.
– А теперь скажите мне, – Соломон посмотрел в глаза участковому, – станет человек, который обращается к Богу и призывает к этому других, обращаться с жалобой в советскую милицию?
– Не, ну милиция, она, вобщэ-то у нас стоить на страже...
– Очень хорошо, – кивнул Соломон. – Пусть стоит. Мне будет легче засыпать с мыслью, что у нас стоит милиция. До свидания, Петр Степанович.
– Ох, золотой же ж вы человек, Соломон Лазаревыч! – Таратута с явным облегчением поднялся и повернулся к Рахили и Фиме, словно беря их в свидетели. – Вы знаете, шо он у вас золотой человек?
Те молчали.
– Ну, нэ смею больше задерживать. – Таратута нацепил на голову фуражку. – Поправляйтэся, Соломон Лазаревич. Рахыль Моисеевна, Юхым Соломоновыч – до свидания.
После ухода участкового все некоторое время молчали.
– Знаете что, – нарушил тишину раввин, – если вы проглотили языки, то надо было их сначала смазать хреном.
– Папа, – проговорил, наконец, Фима, – ты что, с ума сошел?
– Что вдруг? – невинно поинтересовался Соломон.
– Как же можно было... как можно было не заявить на этого... этого...
– Я бы заявил, Фимочка, – мягко ответил Соломон, – обязательно заявил, если бы каждую пятницу и субботу ходил в комсомол. Но я ж таки хожу в синагогу.
– Я не понимаю...
– А ты почитай Книгу Иова. Один-единственный раз почитай не свой идиотский комсомольский устав, а Книгу Иова. Тогда, может быть, и ты научишься, наконец, понимать.
– Мама, – Фима повернулся к Рахили, – скажи хоть ты что-нибудь.
– Я скажу, – тихо проговорила Рахиль. – Я обязательно скажу. Соломон, – она посмотрела на мужа странным, не поддающимся описанию взглядом, – что тебе приготовить: куринный бульон или борщ?
– Борщ, – сказал Соломон. – Хороший, наваристый борщ. И обязательно из мозговой косточки. Потому что борщ не из мозговой косточки это уже не борщ, а помои.
Рахиль кивнула и вышла на кухню. Соломон, глядя ей вслед, счастливо рассмеялся.
– Вот поэтому, – сказал он, – я и живу с этой женщиной двадцать пять лет.
– Много ж ты ей счастья принес, – проворчал Фима.
– А вот об этом, Фимочка, – спокойно произнес Соломон, – не тебе судить. Не тебе.

Соломон совершенно не переменился после этой истории. Он по-прежнему был строг с женой, собачился с Фимой, язвительно подначивал Шурочку и ее мужчин, громогласно комментировал игру на виолончели Майечки Розенберг и ходил проповедывать в синагогу. Шесть лет спустя, возвращаясь со службы в пятницу вечером мимо всё того же гастронома «Комсомольский», Соломон внезапно упал и скончался на месте от кровоизлияния в мозг. Его похоронили на еврейском участке Святошинского кладбища, неподалеку от могилы его матери. Рахиль, словно онемевшая и впавшая в столбняк после его смерти, пережила мужа всего на семь месяцев. Похоронив обоих родителей, Фима до сорока лет продолжал заниматься комсомольской работой и шляться по всевозможным женщинам, пока неожиданно для всех, включая самого себя, не женился на очень некрасивой еврейке по имени Клара. С нею вместе они переехали в Израиль. Насколько мне известно, у них сейчас шестеро детей, живут они в хасидском квартале западного Иерусалима, Фима стал ортодоксальным иудеем и держит свою жену и многочисленное потомство в исключительной строгости.


Шут в сапогах

Этот человек не только не боялся показаться смешным, но даже обижался, если над ним не смеялись. В таких случаях он озабоченно морщил лоб и недоуменно почесывал подбородок, словно размышлял, что именно он сделал не так. Природа и родители тоже немало позаботились о том, чтобы его желание веселить народ венчалось неизменным успехом. Первая снабдила его огромной головой со сплошь веснушчатым лицом, оттопыренными ушами, большим красным ртом и рыжей клочкастой шевелюрой. От вторых досталось ему причудливое имя Никодим с очень мило прилегающей к нему фамилией Веточкин. С подобной внешностью и склонностями Никодиму Веточкину была прямая дорога в цирковые клоуны, но такая карьера прельщала его меньше всего. Цирк он не любил, а клоунов ненавидел.
– Агтистические пгоститутки, – нарочно грассируя, заявлял он. – Смешить людей по заказу и за деньги – это уже какое-то агхиубожество!
– И кем же ты хочешь быть, Никоша? – спрашивали его друзья.
– Или политиком или священником, – без малейшего оттенка иронии отвечал Никодим, прекращая картавить. – Но самого высокого ранга! Вести за собою людей имеет право только тот человек, с которым им будет весело. Ответственное лицо не должно быть серьезным.
Он даже пробовал держать экзамен в церковно-приходскую школу, но вылетел оттуда на третьей минуты собеседования.
– Эти клерикалы – просто чудовища, – возмущенно рассказывал Никодим, корча одну из своих уморительных рожиц. – В отличие от Господа Бога у них напрочь отсутствует чувство юмора! Мы очень мило беседовали о грехопадении, об Адаме с Евой, но не успел я спросить, откуда у них взялись внуки, если сами они рожали только мальчиков, как тут же оказался на улице.
Никодим Веточкин вздохнул.
– Тот священник, с которым я говорил, еще не совсем пропащий, – сообщил он, и маленькие его глазки снова загорелись. – Он обозвал меня «содомской рожей». По-моему, звучит неплохо. Во всяком случае, смешно. Жаль только, что сам он такой серьезный.
Политическая карьера Веточкина тоже не задалась – еще со школы, где его постоянно выгоняли с комсомольских собраний.
– А что я такого сделал? – ныл он, размазывая по щеке искусно пущенную слезу. – Только и сказал, что у каждого нового вождя пролетариата убавлялось растительности на лице. Да вы сами посмотрите: у одного бородища, у другого борода, у третьего бороденка, у четвертого одни усы, а у пятого только брови... Я-то здесь при чем?
Ленина Никодим обожал.
– Маленький, лысый, картавый! – с восторгом перечислял он достоинства любимого вождя. – Представляю, сколько было хохота, когда он карабкался на броневичок и кричал оттуда: «Здгаствуйте, товагищи!»
Пока Никодим, вынужденный поставить крест на церковной и политической карьере, размышлял, куда же ему податься, серьезные люди, которых он так недолюбливал и опасался, решили этот вопрос за него – Никодима Веточкина загребли в армию. В армии Никодим продолжал совершенствоваться в своем шутовском ремесле. Его, конечно, били, но мало и с опаской: сослуживцы и офицеры полагали, что солдат, который позволяет себе такие шуточки, непременно должен стучать в особый отдел. Наблюдая за течением армейских будней, Никодим испытал однажды сильное желание, даже потребность как-то их запечатлеть. Окружающая действительность была наполнена таким изумительным абсурдом, что было бы жаль, если бы тот исчез бесследно. Никодим пробовал зарисовывать сценки из армейской жизни, но рисовал он из рук вон плохо. Тогда он написал родителям письмо, в котором просил их прислать ему фотоаппарат. Аппарат ему прислали, но в руки не отдали. Вместо этого Никодима вызвал в свой кабинет сам начальник политотдела части подполковник Голубцов.
– Ну что, Веточкин, – со значением произнес он, разглядывая с характерным для партийца прищуром веснушчатую солдатскую физионимию, – рассказывай.
– Однажды, – послушно начал Веточкин, – меня чуть не сбило трамваем. Дело было так...
– Постой, – удивленно прервал его Голубцов, – на кой черт ты мне рассказываешь про какой-то... – тут он вставил политически грамотное определение, – трамвай?
– А про что? – удивился ответно Никодим.
– Ты мне про камеру расскажи! – Голубцов постучал по столу авторучкой.
– Это случайно вышло, – немного плаксивым тоном забубнил Никодим. – Ну, выпили мы с ребятами на выпускной, всего-то по бокалу шампанского... Ну, захотелось немножко покуролесить... Мы ж не виноваты, что газетные киоски чуть не из фанеры делают, а милиция шуток не понимает... А нас сразу в КПЗ.
– Какой еще КПЗ? – начальник политотдела начал багроветь.
– Какая, – как можно деликатнее поправил его Веточкин. – Камера предварительного заключения. Или вы снова про что-то другое?
– Так, – сказал подполковник, приподнимаясь из-за стола. – Ваньку валяешь? Под дурочка косишь? Опоздал, Веточкин. Косить нужно было на призывной комисии.
– Почему это я должен был косить? – несколько обиженно произнес Никодим. – Я, между прочим, в армию добровольно пошел. По собственному выбору.
– Даже так?
– Даже так! Мне сам военком сказал: выбирай, Веточкин, или ты идешь в армию, или на тебя заводят уголовное дело. Вот я и выбрал армию.
– Думаю, Веточкин, ты сделал неправильный выбор, – отчеканил Голубцов. – Посмотри на себя – ну какой ты солдат! Над тобою же вся часть смеется! Ты же стал уже, извиняюсь за выражение, притчей во языцах! Кто на стрельбах чуть не отстрелил лейтенанту Костомарову ухо? Ведь это скандал, Веточкин! Ты же в живого человека мог попасть!
– Мог, – согласился Веточкин. – Но не захотел. Извините меня. – Он виновато понурился. – В следующий раз я обязательно попаду, честное слово.
– Это какой-то кошмар! – подполковник Голубцов вновь плюхнулся на стул. Убийственно глядя на Никодима, он выдвинул ящик стола и достал оттуда фотоаппарат. – Что это такое, Веточкин?
– Фотоаппарат.
– Я знаю, что фотоаппарат. Зачем он тебе понадобился? Для диверсии? Для шпионажа? Что ты им собрался фотографировать? Военные объекты? Парк боевой техники?
– Зачем? Я этих... наших упырей фотографировать хотел.
– Кого?!
– Ну, отличников боевой и политической. Гордость части. Для стендов и боевых листков.
Подполковник Голубцов покачал головой.
– Ты бы, Веточкин, поаккуратней выражался. Насчет упырей и тому подобного. А мысль, между прочим, неплохая! – Начальник политотдела оживился. – Повесить гордость части на стенд – это очень неплохая мысль. И не только гордость. Ты, Веточкин, еще не умеешь политически мыслить, – подполковник Голубцов усмехнулся с ноткой превосходства, – не чувствуешь всех оттенков текущего момента. В стране полным ходом идет перестройка. От нас требуется не только хвалить, но и критиковать. Мы должны не только демонстрировать всем наше достоинство, но и смело указывать на его недостатки. Понимаешь, о чем я?
– Так точно, товарищ подполковник!
– Вот и отлично. Значит так, готовишь два стенда: «Мы гордимся ими» и «Они позорят нашу роту». Для начала обойдемся ротой. Справишься – развернемся на всю часть. Сделаю тебя клубным фотографом при политотделе бригады. И смотри, Веточкин, чтоб без этих твоих фокусов! Тут тебе армия, а не цирк.
– Обижаете, товарищ подполковник, – совершенно искренне ответил Никодим. – Я цирк с детства не люблю.
– Тем лучше. Командиру роты скажешь, что я велел освободить тебя от всех нарядов для работы над стендами. Шагом марш.
Веточкин шагал в свою роту, чрезвычайно довольный разговором с начальником политотдела, который оказался на редкость умным человеком. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Дураков в политотдел, как известно, не брали – они туда сами шли.

Никодиму выделили пленку и специальную комнату при клубе, где он мог проявлять и закреплять свои негативы и печатать с них фотографии. У Веточкина оказался редкий талант. Сделанные им снимки поражали удивительной живостью, нестандартным  подходом и, что называется, «лица необщим выраженьем». Выражение изображенных лиц и в самом деле было замечательным. Сержанта Богдановича, к примеру, лукавый объектив Веточкина запечатлел за поднятием гири. Гиря была, видимо, тяжела, и физиономия сержанта – со вздувшимися жилами, выпученными глазами и прочими атрибутами напряженной работы ума – тяжести этой не скрывала. «С таким невиданным бойцом противник нам уже не страшен», – глумливо сообщала подпись под снимком. Чудовищной гримасой поражал лик ефрейтора Шелудько, стоявшего с указкой у карты, на которой темными пятнами были отмечены державы Северо-Атлантического Блока. «Звериный оскал НАТО», – предупреждала подпись. Рядовой Гамлет Амбарцумян был пойман никодимовой камерой на турнике во время совершения подъема переворотом. Лицо воина болталось в перевернутом виде меж облаченными в казенные штаны ногами, зато филейная часть беспардонно вылезла на передний план, заняв собою половину снимка, подписанного следующим образом: «Нам есть чем встретить происки врага».
Фотографии произвели настоящий фурор среди бойцов. Еще ни один стенд за всю историю части не пользовался таким успехом.
– Эй, пачиму я жопой вперед? – излишне нежно ухватив Веточкина за ворот гимнастерки и пару раз встряхнув, поинтересовался Гамлет Амбарцумян.
– Стратегическая задача художника, – невозмутимо отвечал Никодим, – состоит в том, чтобы выявить в человеке главное.
– А-а, – протянул Амбарцумян, отпуская никодимов ворот. – Ну, если сратегическая задача...
Окрыленный Веточкин принялся за второй стенд. Совершенно случайно в это же время ротный художник Глеб Рыжиков оформлял ленинскую комнату. Он грунтовал большие фанерные щиты, плакатным пером выводил на них утвержденные Главным Политуправлением тексты, сортировал портреты членов Политбюро и Высшего Командного Состава. Никодим, отснявший и отпечатавший тех, кто по мнению начальства позорил их роту, лично вызвался помочь товарищу.
– Вот спасибо, Веточка, – признательно молвил Глеб Рыжиков, по лбу которого катился пот пополам с тушью. – Клей на доску членов. Только аккуратно.
Не иначе как по нелепой случайности Никодим перепутал то ли стенды, то ли фотографии. Нерадивые бойцы угодили на святая святых, а суровые лица членов Политбюро разместились под гневной надписью «Они мешают нам жить». Такое название показалось Веточкину острее и глобальней, чем местечковое «Они позорят нашу роту». Три дня никто не обращал на эту вопиющесть внимания – до самого появления в роте батальонного замполита майора Крученых. Тот своим политическим чутьем сразу уловил некое несоответствие, но суть его определить не мог.
– Красиво, – с тревожною ноткой проговорил он, – я бы сказал – торжественно... Но что-то меня смущает... Что-то меня, я бы сказал, гложет. Даже грызет. Почти что терзает.
– Может, буквы надо было золотым покрасить? – услужливо спросил Глеб Рыжиков.
– Может быть, может быть... Какие буквы?
– Пенопластовые. Над Политбюро и комсоставом.
– Попробуй, – кивнул замполит.
Он глянул на стенд с якобы членами Политбюро. Глаза его наполнились всё тою же смутной тревогою, затем в них проскользнуло недоумение, сменившееся полным остекленением.
– Что это, Рыжиков? – астматически выдохнул замполит.
– Где, товарищ майор?
– Вот! – палец Крученых, подрагивая, указал на священный стенд.
– Члены По... – начал было Рыжиков и осекся.
– Вот это члены По? – теряя от волнения окончания слов, загрохотал майор. – Вот эти ублю? Вот эти стриженые деби? Отвечай, куда ты, сво, присобачил руково?
– Что, товарищ майор? – совсем растерялся Рыжиков.
Взгляд замполита заметался по ленинской комнате. Политбюро бесследно исчезло. Майор Крученых вылетел из ленкомнаты в казарму. Минуту спустя оттуда донесся его рев:
– Рыжиков! Ко мне!! Галопом!!!
Несчастный Глеб Рыжиков помчался на зов замполита. Тот с багровым лицом стоял перед щитом «Они мешают нам жить» и изучал его, не веря собственным глазам.
– Ты понимаешь, Рыжиков, что это не просто ошибка? – прошипел майор. – Это диверсия! Это провокация! Это дисбат! Нет, это даже не дисбат, Рыжиков, это...
– Это не я, – пролепетал злополучный художник.
– А кто?!
Глеб Рыжиков покраснел. Назвать имя Веточкина означало нарушить неписанное, но священное солдатское правило не закладывать друг друга. Не назвать – заполучить на свою голову и еще более чувствительное место роковые неприятности.
– Это Веточкин, – тихо, потупив глаза, произнес Рыжиков.
– Что Веточкин?!
– Приклеил сюда членов.

– Веточкин, Веточкин, – горестно приговаривал майор Крученых, ведя Никодима к подполковнику Голубцову. – Ты даже не представляешь, в какое нелепое, в какое неудобное положение ты меня поставил. Доложи я о том, что ты натворил, – меня так поимеют, что несколько дней присесть не удастся. Не доложи – поимеют в особо извращенной форме.
– Извините, товарищ майор, – виновато бубнил Веточкин. – Честное слово, я буду вас теперь ставить только в самое удобное положение.
Подполковник Голубцов выслушал доклад Крученых, сохраняя полнейшее спокойствие. Сломав пару ручек и оставив на полировке стола вмятину от пресс-папье, он заявил:
– Всё, Веточкин, пиши домой, чтоб гроб тебе прислали. С тобою теперь не я буду разбираться, а особый отдел. Ну, а тебя, ебермудский майор, – он повернулся к Крученых, – я на собственном трехбуквии подвешу.
Офицер особого отдела подполковник Хорьков был невысок ростом, гладко выбрит, аккуратно расчесан и внешне очень напоминал бухгалтера. Его маленькие, близко посаженные глазки мышино поблескивали по бокам тонкого длинного носа, то доброжелательно светясь, то наполняясь вдруг серым стальным отливом отнюдь не бухгалтерского образца.
– Ве-е-точкин, – нараспев, почти нежно, прочитал он на папке фамилию Никодима. – Какая у тебя хорошая, невинная фамилия.
– Я тоже хороший, – скромно заметил Веточкин.
– И, конечно же, невинный? – с тонкой усмешкой поинтересовался особист.
– Ну что вы, товарищ подполковник, – попунцовел Веточкин. – Зачем же вы о таком сугубо личном...
– Не греши на себя, Веточкин. – Улыбка на подполковничьем лице внезапно превратилась в оскал, глаза по-волчьи сверкнули, и он жестко произнес: – Никодим. Тебя ведь Никодим зовут?
– Так точно, – ответил Веточкин. – Не кадим, не чадим, служим, как умеем.
– Так вот, запомни, Никодим, – Хорьков отмахнулся от каламбура, как от назойливой мухи, – невинных людей не бывает. Невиновных, то есть, людей. Каждый в чем-то виноват. У каждого совесть нечиста.
– Понимаю, – вздохнул Веточкин. – Работа у вас такая.
– Наша работа, – отчеканил подполковник, – заключается в том, чтобы поощрять верных людей, помогать заблудшим и наказывать провинившихся. Но врагов священной власти будем грызть и рвать на части.
– Здорово, – восхитился Веточкин. – Я тоже люблю стихи. Можно, я вам почитаю?
– Читай, – разрешил Хорьков.
Никодим, приятно улыбнувшись, продекламировал:
– Мой дядя самых честных – правил, бесчестных – оставлял, как есть.
– Всё? – спросил особист.
– Нет, вот еще такое: «Серый человек глядит на меня в упор и глаза покрываются голубой блевотой, словно хочет сказать мне, что я жулик и вор, так бесстыдно и нагло обокравший кого-то...»
– У Есенина, сколько мне помнится, «черный человек», – заметил Хорьков.
– Черный, – подтвердил Веточкин. – Но серый – как-то страшнее.
– Да? – удивился Хорьков. – И чем же?
– Тем, что черный человек – это сказка. А серый – реальность. Вон их сколько бегает...
Особоист потер тонкую переносицу.
– Никак не пойму, Веточкин, – подчеркнуто устало проговорил он, – почему мне о тебе говорили как о шуте гороховом? По-моему, ты исключительно ловко маскирующийся прохвост. А, может быть, и враг.
– Нет, – ответил Никодим. – Врак я не люблю. Я честный человек.
Особист усехнулся.
– А если честный, так скажи мне: кто тебя надоумил насчет стендов?
– Подполковник Голубцов, – искренне сознался Веточкин.
– Что? Кто? – особист изумленно уставился на Веточкина.
– Начальник политотдела бригады подполковник Голубцов, – уточнил Веточкин.
– Ты хочешь сказать, – глядя на него в упор осведомился Хорьков, – что начальник политотдела велел тебе разместить фотографии членов Политбюро под надписью «Они мешают нам жить»?
– Нет, – улыбнулся Веточкин. – Скажете такое, товарищ подполковник... Он велел стенды эти оформить. А фотографии я сам уже случайно перепутал.
– Запомни, Веточкин, – Хорьков снова блеснул сталью глаз, – в нашем деле случайностей не бывает.
– А в моем деле – сплошь и рядом, – вздохнул Веточкин. – То солнце за тучу зайдет, то аппарат забудешь пленкой зарядить...
– Рядовой, встать! – рявкнул вдруг Хорьков.
– Извините? – не понял Веточкин.
– Встать, я сказал! Смирно!
Никодим вскочил со стула и вытянулся по стойке «смирно». Подполковник тоже поднялся и медленно подошел к нему.
– Запомни, лицемерный клоун, – глядя Веточкину в глаза, проговорил он, – ты можешь шутить с замполитом, можешь шутить даже с начальником политотдела, но я очень не советую шутить со мной. С нами не советую шутить.
– Почему? – захлопал глазами Веточкин. – Вы не любите юмора?
– Юмора, – повторил особист. – Мы тебе покажем юмор.
– Я так и думал, что не любите, – огорченно сказал Веточкин. – Товарищ подполковник, а у вас нет родственников в церковно-приходской школе?
– Ты это к чему? – изумился Хорьков.
– Там просто тоже юмора не любят.
Некоторое время Хорьков молча созерцал Никодима.
– Иди пока что, Веточкин, – произнес он наконец. – Иди и помни, что ты находишься под пристальным надзором. И моли Бога, что сейчас другие времена. Лет пять назад... – Подполковник Хорьков с сожалением покачал головой. – Но времена меняются, Веточкин. Всё возвращается на круги своя. Когда-нибудь мы еще встретимся и поговорим. С юмором.
– Не получится, – вздохнул Веточкин. – В смысле, с юмором не получится. Вы тогда, наверно, будете совсем важным человеком с большой властью. А во власти люди всегда серьезные. Поэтому в мире иногда бывает невыносимо. Но я всё равно рад, что живу в нем. А вы рады, товарищ подполковник?
– Я буду рад, когда ты исчезнешь, Веточкин, – ответил товарищ подполковник.

После армии Никодима Веточкина носило по всей стране. Он поработал истопником в кочегарке, фотографом в газете, поваром в геологической экспедиции и бомжем на Курском вокзале. Он пару раз женился и разводился, мирился и снова ссорился, шутил над другими и с удовольствием позволял смеяться над собой. Он и сам при этом смеялся, и казалось, что над его головою позвякивают невидимые бубенцы на кончиках незримого шутовского колпака. С подполковником Хорьковым Никодим больше не встречался – тот сделался слишком важной персоной, чтобы заниматься каким-то Веточкиным. Он стал еще серьезнее и серее (слова эти, видимо, неслучайно имеют общий корень), и в мышиных его глазах все чаще проблескивало откровенно волчье. Что поделать, в этом трагедия власть имущих. Все они изумительно серьезны, и с этой поистине дьявольской серьезностью ведут за собою целые народы дорогою катастроф. В этом, наверно, трагедия и вед;мых ими людей. Но они недостаточно серьезны, чтобы осознать свою трагедию. Они смеются и плачут, геройствуют и подличают, женятся и разводятся, болеют и выздоравливают, живут и умирают. Но пока живут, умудряются иногда бессмысленно и простодушно радоваться этой жизни. А вы рады, товарищ подполковник?


Блондинки

О блондинках за последнее время было сказано всего столько, что продолжать разговор о них такая же, видимо, глупость, как и та, что приписывается этому не самому многочисленному подвиду рода человеческого. Тема эта так же свежа, как взаимоотношения зятя с тещей и невестки со свекровью. Количество анекдотов про блондинок потеснило все прочие, включая полтитиков, наркоманов, армянское радио и Петьку с Василием Ивановичем. Девяносто пять процентов этих анекдотов (я снова о блондинках) несмешны и неприличны. Оставшиеся пять процентов смешны и очень неприличны. К реальным блондинкам (таково уж свойство всех анекдотов) они имеют самое отдаленное отношение. В принципе, мне трудно судить. За всю свою жизнь я не был близок ни с одной блондинкой, не считая крашеных, у которых с натуральными блондинками столько же общего, как у трансвестита с женщиной. Мне всегда больше нравились шатенки или брюнетки, в крайнем случае, русоволосые. Поэтому успех блондинок у мужчин казался мне измышлением бульварной прессы или какой-нибудь расхожей пошлостью. Одна моя знакомая (кстати, шатенка), когда я, как обычно, не совсем к месту завел разговор на эту тему, заявила следующее:
– Всё очень просто. У блондинок меньше тестостерона, поэтому они не такие агрессивные. Легкая добыча. Чем темнее волос, тем женщина упрямей и своевольней.
Услышав, что у женщин, какого бы цвета у них ни были волосы, имеется тестостерон, я едва не свалился со стула.
Знакомая, меж тем, продолжала:
– О мужчине ведь только говорится, что он воин, добытчик, завоеватель. На самом деле это ленивое существо, которое хочет, чтобы всё ему подносилось на блюдечке, желательно в уже распакованном виде.
– Слушай, уймись, а? – попросил я.
Очевидно, знакомая моя была права насчет характера темноволосых женщин, потому что не только не унялась, но принялась развивать эту тему со всеми подробностями:
– Цари природы! – пренебрежительно фыркнула она. – Не будь на свете женщин, мужчины бы давно уже превратились в заплывших жиром самодовольных идиотов, каковыми они и являются.
– Не будь на свете женщин, – нервно заметил я, – мужчины бы вообще не рождались. Женщины, кстати, тоже.
– Не придирайся к словам! – выпустила она на меня очередную порцию дамского тестостерона. – А еще говорят, что женщины мелочны! Да более мелочного, жалкого, безвольного и безотвественного существа, чем мужчина...
– А лысые женщины? – решил огорошить ее я, чтобы хоть немного прервать этот поток комплиментов в мой, в частности, адрес.
Она и в самом деле запнулась и переспросила изумленно:
– Что?
– У лысых женщин есть тестостерон или напрочь отсутствует? – пояснил я.
Еще некоторое время она переваривала мой вопрос, после чего ответила на него так, что я, пожалуй, выпущу этот абзац. Скажу лишь, что мне на сей раз досталось чуть больше, чем всему мужскому роду в целом, хотя и тому перепало порядочно. Самым приличным из сказанного ею было «адамовы выродки», хотя, честно говоря, «выродки» – это уже моя редакция. Указывать разбушевавшейся знакомой, что выбранное ею слово больше подходит к Еве, чем к Адаму, было совершенно бессмысленно. Разумеется, в тот вечер она у меня не осталась и вообще не показывалась с неделю – видимо, в силу исключительно женской чуткости и доброты дав мне время зализать раны.
Тайм-аут я использовал с толком и, вопреки устоявшимся вкусам, познакомился с одной блондинкой.
– Вы – натуральная блондинка? – на всякий случай спросил я.
– Нет, – ответила она, – у меня от рождения такой цвет волос.
Из чего я сделал вывод, что она не врет. Три дня с нею пролетели, как во сне, который правильней бы назвать кошмаром. Да, она была удивительно глупа, как это приписывает блондинкам молва. Но с этим я бы мог примириться. Ужас заключался в том, что сказанные ею глупости она отстаивала с таким звериным упрямством, что знакомая моя шатенка стала мне казаться ангелом во плоти. Нет, она не кричала, не ругалась, не оскорбляла меня и род мужской; она спокойно делала какое-нибудь идиотское заявление, вроде того, что прошлым летом была в Португалии, и ей там очень понравилось, особенно в Коппенгагене. А когда я принимался объяснять ей, что никакого Коппенгагена в Португалии нет, она смеялась, гладила меня покровительственно по голове и говорила: «Глупенький, это же столица! А ты не знал?» Наконец, я почувствовал, что дошел до точки кипения и попросил ее делиться своими соображениями по всем вопросам где-нибудь в другом месте и с человеком, у которого нервы покрепче. Она ничуть не обиделась, быстро собралась и быстро ушла, поцеловав меня на прощанье в щеку и нежно шепнув на ухо: «Какой же ты глупенький... Тебе надо побольше читать».
После ее ухода я долго размышлял о причудах природы, о женщинах, о блондинках в целом и о моей новой знакомой в частности. В моей голове не умещалось, откуда в одном человеке, пусть женщине, пусть даже блондинке, могла взяться такая бездна глупости. И чем дольше я размышлял, тем явственней мне открывалась совершенно очевидная, но не слишком утешительная истина: все эти три дня белокурая бестия попросту издевалась надо мной, причем делала это мастерски и изощренно. Видимо, она сразу почувствовала мое снисходительно-насмешливое отношение к ней и решила меня проучить. Что ж, дураком, получается, оказался я. Но ведь какая стерва! Даже жаль, что мы так быстро расстались...
Господи! Если я когда-нибудь сойду с ума и решу жениться, если количество тестостерона в женщинах и в самом деле прямо пропорцианально количеству пигмента в их волосах, если уровень агрессивности действительно соответствует уровню этого проклятого пигмента – прошу тебя, пошли мне безволосую жену! А если этого окажется недостаточно, то и вовсе безголовую, ибо тогда, как я теперь понимаю, мы будем вполне соответствовать друг другу.


Свидетели Иеговы

Люди эти отчасти напоминают блондинок – в том смысле, что их не лягнул разве что ленивый. Но если над блондинками потешаются и любят, то любовь к Свидетелям Иеговы не покидает пределов их собственной общины. Анекдотов о них не рассказывают – чести угодить в анекдоты нужно еще удостоиться. Со Свидетелями Иеговы поступают проще: захлопывают дверь перед их носом. Их обожают почти так же, как коммивояжеров и сотрудников налоговой инспекции. Они и в самом деле чем-то схожи и с теми, и с другими. С первыми их роднит желание войти в вашу квартиру, со вторыми нежелание из нее выходить. От коммивояжеров они унаследовали щедрость посулов, от налоговых инспекторов непримиримость угроз. Мне даже кажется, что община Свидетелей Иеговы состоит исключительно из этих двух категорий рода человеческого.
Одно время они довольно часто наведывались ко мне. В ту пору я находился в некоей полупрострации и отчего-то вбил себе в голову нелепую мысль, будто должен выслушивать каждого. Нелепость этой мысли заключалась в том, что выслушать всех попросту невозможно, но, задавшись подобной целью, человек готов подставлять свое ухо кому угодно, кроме тех, кому следует. Мое ухо открылось для пьяных излияний полузнакомых мне людей, для бредней местного сумасшедшего Валеры (довольно злобного, кстати, типа) и для проповедей Свидетелей Иеговы.
Вообще-то, это были не Свидетели, а Свидетельницы в количестве двух штук. Одна была маленькой, толстой, в очках, очень некрасивой и по большей части молчаливой дамой лет пятидесяти. Вторая была помоложе, стройная, темноволосая, с милым и очень живым лицом. Видимо, как у милиционеров и полицейских есть тактика доброго и злого следователя, так и у этой общины имелась тактика располагающего и отталкивающего собеседника.
Женщина помоложе рассказывала о себе ужасные вещи. Оказывается, раньше она была алкоголичкой, наркоманкой, чуть ли не проституткой, и этот омут затягивал ее всё глубже и глубже, пока внезапное озарение не привело ее к порогу общины. Кубышечка (так я окрестил про себя ее спутницу) слушала ее и горестно, понимающе кивала, а при последних словах воссияла. Разыгрываемая сценка показалась мне вдруг настолько забавной, что я, забыв о своих благих намерениях, не удержался от вопроса:
– И что же вам больше понравилось?
– Извините? – не поняла симпатичная дама.
– Алкоголь, наркотики или жизнь в общине?
– Хорошо, что у вас есть чувство юмора, – приятно улыбнулась темноволосая, тогда как ее спутница сокрушенно, но всё с тем же пониманием покачала головой. – Есть, однако, вещи, над которыми шутить не стоит.
– Например? – спросил я.
– Бог, вера, жизнь, смерть.
– А над чем же тогда шутить? – удивился я.
– Простите, я вас не совсем понимаю, – снова улыбнулась темноволосая.
– Всю свою историю, – объяснил я, – человечество шутит единственно над тем, что ему дорого. И всерьез говорит исключительно о том же. Бог, вера, жизнь, смерть. Добавьте сюда любовь, ненависть, надежду, отчаяние, здоровье, болезнь, сексуальное удовольствие, половое бессилие... С какой стати я стану шутить над тем, что мне неинтересно? Чтобы пошутить или сказать что-то серьезное о мешке картофеля или стакане воды, я должен угодить в пустыню, где у меня не будет ни того, ни другого. Пока эти вещи не станут для меня жизненно важны, я и слова о них не скажу, ни в шутку, ни всерьез.
– Понятно, – ничуть не обидившись, кивнула темноволосая. – Скажите, а у вас в доме есть Библия?
– Есть.
– Вы ее читаете?
– Иногда.
– В таком случае, вы наверняка помните десять заповедей?
– Помню, – вздохнул я.
– Почему вы так вздыхаете?
– Потому что я, кажется, нарушил уже девять из них. Разве что не убил никого... пока.
– Вы лгали? – с удивлением, делающим мне честь, спросила она.
– А вы сомневаетесь? – с искренностью, делающей честь ее вопросу, усмехнулся я.
– И воровали?
– Было дело. Правда, не из корысти, а из озорства. В шутку.
– В этом-то всё и дело! – неожиданно горячо воскликнула ее спутница. – Вы превратили желание шутить в самоцель, в кумира! Острословие стало для вас чем-то вроде Золотого Тельца!
– Красиво, – сказал я. – Образно. Что поделать, у каждого свой Золотой Телец. У одних деньги, у других модные вещи, у третьих острословие, у четвертых желание проповедовать.
– Как вы можете сравнивать! – возмутилась кубышка, но темноволосая с христианской нежностью и одновременно твердостью положила свою руку поверх ее, и она успокоилась.
– По-моему, – молвила темноволосая, – вы шутите от какой-то безысходности. В вашем смехе чувствуются слезы.
– Спасибо, – сказал я. – Поверьте, большего комплимента вы мне сделать не могли.
– Почему? – удивалась она.
– Если бы вы меня назвали просто смехачом, это было бы обидно. Всё равно, что дураком назвать. Я, надеюсь, всё же не совсем дурак. Я не только смеяться, но и плакать умею.
– А почему вы плачете?
– Зуб болит, – начиная сердиться, ответил я.
– Какой зуб?
– Мудрости.
– Надо сходить к врачу, – посоветовала темноволосая.
– Боюсь, – признался я. – А вдруг он его удалять захочет? У меня это последний зуб мудрости, между прочим. Не хочется превращаться в идиота.
– Вы уверены, что слезы ваши связаны только с зубом?
– Уверен, – сказал я.
С этим они и ушли. Они навестили меня еще трижды, и всякий раз я им жаловался то на головную боль, то на ломоту в суставах, то на несварение желудка. Они покачивали головой с таким сокрушенным видом, что еще немного, и я нарушил бы последнюю из нетронутых заповедей. В конце концов, визиты их прекратились – видимо, они махнули на меня рукой. Как мне кажется, я понял их тактику: они узнавали о каком-нибудь человеке, желательно одиноком, у кторого недавно случилось горе, и приходили к нему якобы с поддержкой. Людьми они были неглупыми, терпеливыми, умеющими внимательно слушать и прочувствованно говорить. Это располагало к ним многих из тех, кто не сразу захлопнул дверь перед их носом. Одиночество, чувство неустроенности, боль недавнего горя и желание выговориться толкали людей в их объятия и распахивали перед ними дверь в общину. Я не знаю, что происходило с этими людьми дальше, не знаю, завещали ли они общине свое имущество и тому подобное, а опираться на слухи не хочу. Я видел в них – в Свидетелях Иеговы – нечто другое, что отталкивало меня как от их общины, так и от всякой иной, будь то секта или официальная церковь. Эти люди не принимали смех. Думаю, слез они тоже по-настоящему не принимали. Рамки общины не позволяли им выходить за пределы дозволенного, приравнивая и то, и другое к сотворению кумира. Они были слишком серьезны... Или нет! Они были недостаточно серьезны, чтобы смеяться и плакать. Ибо что может быть серьезнее, чем жизнь, и что может естественней смеха и слез? Смеха, в котором звучат слезы, и слез, в которых лучиками проблескивает смех?
Самое интересное заключается в том, что на третий день после их окончательного ухода у меня разболелся зуб мудрости, который пришлось удалить.


Парикмахер

В ранней юности я стригся раз в месяц и не читал газет. Теперь я стригусь приблизительно раз в три месяца и читаю не одну газету, а несколько. Если вы не улавливаете взаимосвязи, то я с удовольствием ее поясню: всевозможные новости я узнавал ранее не в печатном, а в живом виде от моего парикмахера. Если у вас есть знакомый парикмахер, вам совершенно незачем листать периодику или слушать радио. За то время, что он, вооружившись расческой и ножницами, колдует над вашей головой, вы узнаете всё, что вам нужно и не нужно, включая политику, спорт и прогноз погоды с развернутым комментарием. По всякому поводу у парикмахера имеется раз и навсегда сложившееся мнение, как правило скептическое. Даже от пресловутого прогноза погоды он не оставит камня на камне, сделав самые неожиданные обобщения.
– Они мне будут говорить, чтоб мы ждали потепления! – приговоравал в таких случаях мой парикмахер, на секунду оторвав ножницы от моих волос и указывая ими в потолок. – Как будто я их первый год знаю! Если они три раза в день не поморочат людям голову, то уже не смогут спокойно заснуть.
Причем было совершенно ясно, что под этим загадочным «они» подразумевается кто угодно, но не синоптики.
Парикмахера моего звали Яков Вениаминович. Я стригся у него с шестнадцати лет, для чего не ленился проделывать путь с городской окраины в городской центр. Небольшая на четыре кресла парикмахерская находилась на одной из улочек, резво взбегающей вверх от главной площади Киева. На протяжении истории площадь эта вела себя по-шпионски, то и дело меняя внешний облик и название. В прошлом Думская площадь, затем Советская, она лишь на моем веку успела также побывать площадью Калинина, Октябрьской Революции и Майданом Незалежности. Клумба, вокруг которой курсировали троллейбусы, сменилась округлым фонтаном, отчего площадь в народе прозвали «Рулеткой», а фонтан (уже не при мне) и вовсе преобразился в какое-то безобразие в виде неуклюжих ворот. Здесь прогуливались, ораторствовали, митинговали, ели мороженое, сахарную вату и пирожки, устраивали мирные, по счастью, революции и разбивали палаточные городки в оранжевых тонах. Улочка же, на которой священнодействовал Яков Вениаминович, почти не изменилась. Казалось, в этом укромном местечке время решило отдохнуть от бурлящих по соседству страстей.
Всякий раз, когда я появлялся в салоне, Яков Вениаминович встречал меня неизменной, превратившейся в своеобразный пароль фразой:
– Миша, вы, наверно, принимаете меня за лошадь. Зачем вы снова притащили мне эту охапку сена на голове?
– Яков Вениаминович, – отзывался я, – если бы я принимал вас за лошадь, то при моем уважении к вам я принес бы вам не сено, а овес.
Обменявшись паролем и отзывом, каждый приступал к своим обязанностям: я садился в кресло, а Яков Вениаминович любовно перебирал инструменты – отличного качества, где-то раздобытые за собственные деньги, – ритуально встряхивал свежим белоснежным покрывалом, заправлял его мне за воротник и принимался орудовать руками и языком. Для начала (я бы даже сказал, дебюта) он предлагал высказаться мне, чтобы слегка пополнить свою информационную копилку.
– Ну, что нового и интересного у вас слышно? – Даже когда мне было шестнадцать, Яков Вениаминович обращался ко мне исключительно на «вы».
Чувствуя себя дилетантом (я ведь всего-навсего хотел стать писателем), я пытался сочинить о себе что-нибудь красочное и из ряда вон выходящее. В зеркале я видел, как Яков Вениаминович, пробегая ножницами по моей голове, скептически приподнимает бровь и складывает губы в снисходительную усмешку. Тогда я отходил от темы «я» и осторожно касался последней игры киевского «Динамо».
– Киевское «Динамо»? – морщась, переспрашивал Яков Вениаминович. – А что это такое?
– Футбольная команда, Яков Вениаминович, – объяснял я с улыбкой.
– По-вашему, это команда? – ядовито интересовался Яков Вениаминович. – По-вашему, одиннадцать оболтусов, не считая запасных, внаглую продувшие на своем поле... – тут лицо его искажала гримаса отвращения, – ... московскому «Спартаку», это команда? Я вообще не понимаю, зачем они нацепили на себя трусы и майки. Почему бы им сразу не надеть костюмы в полоску и соломенное канотье и не взять в руки тросточки, если они пришли не играть, а делать променад? «Здравствуйте, господин Черенков, как поживает ваша бабушка? Извиняюсь, вы, кажется, куда-то спешите с мячом. Увидите нашего голкипера – передавайте ему привет». Они думают, что если стали в прошлом году чемпионами, так теперь им можно плевать в болельщиков, и это сойдет им с рук! Знаете, что бы я сделал на месте Лобановского? Привязал бы им к ноге тротиловую шашку, как консервную банку к кошкиному хвосту, чтоб они таки испугались и чуть-чуть забегали. Если вы, Миша, еще раз скажете мне, что киевское «Динамо» – это команда, я сделаю вам на голове последний день Помпеи и скажу, что это прическа.
Якову Вениаминовичу было пятьдесят три года, из которых минимум сорок пять лет он отчаянно болел за «Динамо» Киев. Неудачи команды выводили его из себя больше, чем уборщица Зоя, то и дело не к месту вторгавшаяся в зал с половой щеткой в руках. Минуты две-три Яков Вениаминович стоически терпел ее манипуляции, после чего разражался короткой, но прицельной тирадой:
– Зоя, что вы так резко метете на меня? Метите плавно и в другую сторону.
– У вас свое дело, Яков Вениаминович, а у меня свое, – огрызалась та.
– Дело? – изумленно поднимал брови Яков Вениаминович. – Поздравляю, у нашей Зои появилось дело! Что ж вы, Зоечка, всё еще тут стоите? Бросайте щетку и бегите заниматься вашим делом.
– Доуберу и побегу, – невозмутимо отзывалась Зоя. – От вас, Яков Вениаминович, так хоть на край света.
– Боюсь, этот край света снова-таки окажется под моим парикмахерским креслом, – приподняв расческой клок моих волос и пройдясь по нему ножницами, вздыхал Яков Вениаминович. – Как бы мне, Зоечка, иногда хотелось, чтоб вы и ваша щетка поменялись местами! Чтобы она смела вас в кучу и вымела из зала куда-нибудь в Херсонскую область или хотя бы на Саксаганского. Кстати, – он глядел на меня в зеркало, – вы ведь знаете художественный салон на Саксаганского – угол Красноармейской?
– Знаю, – кивал я.
– Как вам нравится, что там устроил Кришталевский?
– А кто такой Кришталевский?
– Боже мой, этот человек не знает Кришталевского! – Яков Вениаминович поднимал глаза к потолку. – Он же ваш коллега!
– Что, тоже пишет?
– Нет, тоже сумасшедший. Представьте себе, скрутил в каком-то троллейбусном парке у троллейбуса руль и притащил его в салон под видом произведения искусства. Требовал, чтоб с ним расплатились немедленно и в долларах. А когда ему вместо долларов дали милиционера со свистком, стал орать, что он гений, что Саксаганского еще переименуют в Кришталевского, а они все вместе, включая милиционера, и каждый в отдельности, опять-таки включая милиционера, просто... Зоя, вы еще здесь? – Он с досадой косился на уборщицу. – Вы мне мешаете сказать нужное слово.
– Можно подумать, я этих слов не слышала, – фыркала Зоя. – Я такие слова слышала, какие вы, Яков Вениаминович, в синагоге не слышали.
– Она еще и антисемитка, – удрученно констатировал Яков Вениаминовч. – Ей мало мести чужие волосы, ей еще надо гнать волну. Что ж вы ее тут гоните? Идите в «Память» и гоните там... Кстати, как вам нравится Горбачев? – совершал он очередной, не слишком плавный переход.
– А что Горбачев?
– Нет, по-вашему, это – умный человек? По-вашему, умный человек, который таки хочет вести за собой народ, будет запрещать водку в стране, где она более священный символ, чем гимн, флаг и герб вместе взятые? Каким местом он себе это представляет? Он же всех потравит самопалом! Вы на секунду допускаете, чтоб наши люди перестали пить? Хорошо, они не будут пить водку. Они будут пить тормозную жидкость и тройной одеколон, которым я не позволяю себе побрызгать клиента. Если это цель перестройки, то я лично встану перед Зоей на колени и попрошу ее написать мне рекомендацию в «Память».
– Шо вы ко мне прицепились с вашей «Памятью»? – огрызалась Зоя. – Вы бы, Яков Вениаминович, за своей памятью лучше следили. А то вчера ушли, а сами ножницы свои оставили. А они, между прочим, больших денег стоят. А если б я и вправду такая гадюка была, как вы про меня говорите, и прибрала их потихоньку?
– Что вы, Зоечка, – смущался и краснел Яков Вениаминович. – Когда это я вас гадюкой называл?
– Так по-другому называли.
– Зоечка, заечка, я ж любя! Я же с вами ни за какие деньги не расстанусь! Наша ж парикмахерская без вас – как Лувр без Джоконды!
– Вот и берите себе свою анаконду, раз вам гадюка не подходит! – не слушая его, в голос лелеяла обиду Зоя. – Оно мне надо, такое счастье, горбатиться тут за три копейки и еще гадости про себя выслушивать!
Яков Вениаминович окончательно терялся, затем, отложив ножницы и расческу, открывал свой портфель и извлекал оттуда плитку шоколада.
– Вот, – протягивал он шоколад уборщице, – берите, Зоинька. Это «Аленушка», ваш любимый.
– Шо вы меня шоколадом хотите замаслить, – ворчала Зоя, разворачивая фольгу и откусывая здоровенный кусок. – Можно подумать, я шоколада не видела.
Мир, однако, был восстановлен, и Зоя, перемазанная в шоколаде, быстренько убиралась со своей половой щеткой из зала. А когда я в следующий раз приходил стричься, она и Яков Вениаминович уже с прежней нежностью рычали друг на друга. Проходили месяцы, шли понемногу годы, всё с удивительной скоростью менялось на глазах, за исключением парикмахерского салона, в котором Яков Вениаминович встречал меня неизменной фразой:
– Опять вы мне, Миша, притащили эту копну сена. Вы, всё-таки, принимаете меня за лошадь.
– Овес кончился, Яков Вениаминович, – оправдывался я. – Инфляция в стране. Когда показываешь людям деньги, они смотрят на тебя так, будто хотят зарезать.
– Какая страна, такие и деньги, – философски отвечал Яков Вениаминович. – Их же теперь и деньгами никто не называет – так, купоны. Удивительно мерзкое слово. Стричь купоны. Таки много ли с них настрижешь? Говорю вам как парикмахер – клок с паршивой овцы с них настрижешь. А еще в Европу лезем! – он мученически поднимал глаза к потолку. – Скажу вам по секрету: ни та страна, что стала этой, ни эта, что стала той, никогда европейскими не будут.
– А какими же они будут? – спрашивал я. – Азиатскими?
– И азиатскими не будут. Никакими не будут. Так и проплавают, как известный вам предмет в проруби. И не надо, не надо мне говорить про всякие там веянья и политические нюансы! Я эти самые нюансы уже пятьдесят пять лет, как имею перед собой. Я их уже тридцать восемь лет, как стригу и брею. И вот что я вам скажу: зачем мне знать какие-то нюансы, когда всё дело в ковре.
– Что? – не понял я. – В каком ковре?
– В обыкновенном. У вас дома есть ковер?
– Есть.
– И где он у вас дома?
– На полу.
– А еще где?
– Ну, на стене висит.
– Вот именно. – Яков Вениаминович кивнул так, словно ничего иного и не ожидал от меня услышать. – На стене висит. Вы знаете, полтора года назад мой двоюродный брат уехал в Америку. Болтался, как полагается, пару недель в Вене, потом три месяца сидел в Италии и ждал у моря погоды, потом добрался таки до своей Америки. Так вот, он писал, что ни в Европе, ни в Америке никому в голову не придет вешать ковер на стену. Так делают только в Азии и у нас. Ну, и зачем мне ваши политические нюансы? Народ, который вешает ковры на стену, уже принципиально не мыслит по-западному. Я не говорю, что это плохо, и не говорю, что это хорошо. Пусть ковер лежит или висит, где ему хочется. Вы знаете, один ваш коллега...
– Что, такой же сумасшедший? – вспомнив историю с Кришталевским, поинтересовался я.
– Нет, на этот раз такой же поэт. Так вот, он прямо-таки в этом кресле сочинил коротенький стишок. Хотите, прочитаю? Он, правда, немножко с грубостями...
– Да ради Бога, – улыбнулся я.
– Ну, так слушайте, пока сюда Зоя со своей щеткой не пришла: «На кой нам хер переть в Европу? Не можешь срать – не мучай жопу».
Я снова улыбнулся, но не очень весело.
– Что, разве не смешно? – удивился Яков Вениаминович.
– Смешно, – кивнул я. – Яков Вениаминович, я... Вы знаете, я, видимо, у вас в последний раз стригусь.
– Вы что, – нахмурился тот, – нашли себе лучшего мастера?
– Боже упаси! Лучшего мне от тайги до Британских морей не найти.
– А в чем же дело? – не отреагировал на комплимент Яков Вениаминович.
– Уезжаем мы с семьей. Вроде вашего двоюродного брата.
– Что, тоже в Америку?
– Нет, в Германию.
Рука парикмахера застыла с ножницами в воздухе, повиснув над моей головой.
– Куда? – переспросил он.
– В Германию.
– Миша, – сказал Яков Вениаминович, – все эти годы, что вы стриглись у меня, я ни разу не попросил у вас справки из психического диспансера. Не заставляйте меня об этом жалеть, скажите, что вы пошутили.
– Нет, Яков Вениаминович, я не пошутил.
– В Германию! – Лицо Якова Вениаминовича изобразило совершенную безнадежность. – Хорошо, люди уезжают отсюда, и это их дело. Пусть едут. Пусть едут в Америку, пусть едут в Израиль. Но когда еврейская семья в здравом уме и твердой памяти уезжает в Германию...
– Это уже не та Германия, Яков Вениаминович, – сказал я.
– Совершенно не важно, та она или не та! Важно, что она – Германия. Вы знаете, Миша, – несколько мягче добавил он, – моя покойная мама, когда была девочкой, мечтала стать балериной. Она таки не стала балериной, она стала портнихой в индпошиве. Так вот, если бы она узнала, что я собираюсь ехать в Германию, она бы сделала пируэт в гробу.
Я, не сдержавшись, фыркнул.
– Я смотрю, у вас уже вполне немецкое отношение к юмору, – покосился на меня Яков Вениаминович. – Русский мат вас не смешит, а еврейская женщина в гробу смешит... Всё-всё! – поспешно замахал он руками, видя, что несколько переборщил. – Извините, ради Бога. Езжайте, куда хотите. Боже мой, но у кого ж вы там будете стричься? – неожиданно воскликнул он. – Эти немецкие парикмахеры в два счета сделают из вас маленького Ганса. Придется мне сотворить из вас картинку, чтоб вы по крайней мере на первых порах смотрелись прилично. Хотя, – он усмехнулся, – мне сейчас очень хочется устроить из вашей головы битву за Берлин. Сидите тихо и не говорите ни слова про вашу Германию, пока у меня в руках ножницы.
Почти минуту он стриг меня молча, затем, почувствовав профессиональную ущербность, не выдержал:
– Ну, и зачем вам сдался этот Содом с геморроем?
– Вы о Германии?
– Нет, я об острове Гваделупа.
– Сам не знаю, – ответил я. – Трудно объяснить.
– Объяснить, как раз, легко, – не согласился Яков Вениаминович. – Вы едете класть ковер на пол.
– Яков Вениаминович, – сказал я, – давайте оставим это. Лучше скажите, что вам прислать из Германии.
– Миша, – ответил парикмахер, – вы сначала станьте раджой, а потом уже раздавайте слонов.
– А если стану? Может, инструменты какие-нибудь? В Германии отличная сталь.
– А газовые печи еще лучше. Знаете что, если вы, дай вам Бог, когда-нибудь сильно разбогатеете, пришлите мне мешок овса. В компенсацию за ту копну сена, которую вы таскали ко мне все эти годы.

Уже много лет я живу в Германии, где раз в неделю читаю газеты и раз в три месяца стригусь. Газеты я читаю русскоязычные и стригут меня тоже на русском языке – учитывая специфику парикмахерского ремесла, словосочетание это вполне уместно. Парикмахершу мою зовут, как ни смешно, Зоей. Жизнь щедра на подобные балагурства. Зоя приходит стричь меня на дом, и отрезанные ею волосы я убираю сам. Став клиентом новой Зои, я одновременно взял на себя функции старой. Это ничуть не обидно, но нездоровая ирония судьбы в этом присутствует. За работою Зоя, естественно, ведет со мною беседы. Она почти не касается политики, совершенно не говорит о спорте и бегло поминает погоду, не делая обобщений. Чаще она рассказывает о новом доме, который недавно построил ее муж, о детях, которые вот-вот пойдут в школу, о неприличном росте цен в магазинах и прочих житейских мелочах. Разговоры эти, как правило, проносятся мимо меня, не задевая во мне жизненно важных струнок. Я слушаю, киваю, соглашаюсь, порою вставляю какое-нибудь бессмысленное замечание. И с удивлением ловлю себя на мысли, что больше всего на свете мне сейчас хочется узнать, какой еще фокус выкинул совершенно неизвестный мне Кришталевский.


Натурщица

Алиса бродила по городу. Это было любимым ее занятием в конце сентября, когда в теплом еще воздухе начинала проступать какая-то бодрящая свежесть, все контуры становились ясными и четкими, в синеве неба ощущалось нечто радостное и щемящее, а многочисленные киевские каштаны сбрасывали на землю колючие шарики, и из их расколовшейся скорлупы выскакивали, словно веселые негритята, маленькие темно-коричневые плоды. Алиса приезжала на метро с окраины города, с Оболони, и выйдя в центре, на Крещатике, отправлялась обычным маршрутом по круговерти старых улиц. Ей нравились не только сами улицы, но и их названия, звучащие как слова старинного преданья: Прорезная, Владимирская, Ярославов Вал, откуда она сворчивала на любимые свои Рейтарскую и Стрелецкую. Последние две улочки были совсем маленькими, словно затерявшимися в кварталах старого города. Казалось, История, мчась и подскакивая на ухабах, каким-то образом проскочила мимо них, и они сумели сохранить во все времена свои древние имена и незатейливый, но неповторимый облик.
Крещатик же, похабный в своей широте, напротив, раздражал, угнетал своей жующей двигающейся массой и сталинскими аляповатыми домами, завитыми на углах каменным пирожным кремом. Из всего Крещатика радовал некогда один Пассаж, узенький, нырлявый, напоминающий почему-то Мадрид, который Алиса однажды увидала на почтовой открытке; но и теперь, запорошенный новыми кафе, ресторанами и магазинами с иноземными вывесками, Пассаж гляделся чем-то чужим, отдаленным от детства.
В детстве, наукрашенную бантами, ее частенько приводил гулять сюда приемный папа с красивой фамилией Васильков, которой Алиса почему-то стеснялась. Приводил он ее, вернее, на Крещатик, но она сразу же просила его свернуть в Пассаж и гулять там. Длиною Пассаж был метров в двести, не больше, но дойдя до конца, она сворачивала приемного папу назад, и они шли к началу, а потом снова поворачивали и гуляли так чуть не бесконечно. Крещатик же напугал четырехлетнюю тогда Алису в первомайские праздники, когда она чуть не оглохла от салюта, разревелась и стала умолять приемного папу Василькова садиться в трамвай и ехать домой на Подол, где они в то время жили в однокомнатной каморке с кухней, в деревянной двухэтажной развалюхе, которую пару лет спустя снесли вместе с примкнувшим к ней небольшим яблоневым садом...
Перед тем, как свернуть на Рейтарскую, Алиса зашла в «Пирожковую» на Ярославовом Валу и съела пирожок с рисом, здешнее фирменное блюдо, поскольку ни в одном другом месте во всем Киеве пирожки не отдавали так половой тряпкой. На Рейтарской, из верхнего окна четырехэтажного дома, на нее уставилась умная медвежья голова собаки породы чау-чау. Алисе захотелось подразниться, и она залаяла на собаку. Собака ответила ей молчанием. Алиса пошла дальше и вышла на Большую Житомирскую, где в одном из подвальчиков притаилось кафе, в котором она часто встречалась с друзьями. Сейчас ей, правда, не хотелось никого видеть, но ноги сами опустили ее по ступенькам вниз. Из знакомых, слава Богу, был в кафе лишь эротический фотограф Горгонский, человек буйной растительности на голове и подбородке, который, будучи с очередною дамой, узнать Алису не пожелал. Горгонский пил кофе, дама его – сухое белое вино.
Алиса заказала себе кофе и встала за столиком, потягивая густоватую массу и дымя сигаретой. Горгонский, через два столика, убеждал даму в приятности обнаженного позирования.
– Когда я был в Париже... полгода назад... видеокамеру безраздельно в руки... пожилая дама... обладает знакомыми на французском телевидении... снимайте, что хотите... я так уверена в вашем таланте... черно-белая концепция... дерево, доедаемое огнем... на фоне – обнаженная девушка в профиль... сказочно... Я, говорю, вообще-то, фотограф, не оператор... Не важно, мсье Горгонский, талант – он во всем талант... Я снял... они были в восторге... пятнадцать телевизионных минут... приезжайте еще... черно-белая концепция...
Девица спокойно потягивала вино, от души желая поскорее оказаться с Горгонским в кровати. Парижская история ее не особо взволновала. По лицу ее было видно, что в жизни наслушалась она историй и почище.
Алиса допила кофе и вышла из кафе. Она не знала, куда ей идти дальше. Можно было свернуть на Владимирскую и выйти на Андреевский спуск, еще, в отличие от московского Арбата, не изгаженный, сохранивший свое лицо. Там, на Андреевском, могла она посидеть в арткафе (на какие, интересно, деньги?) или навестить знакомых в театре «Колесо». Могла полюбоваться Днепром с площадки Андреевской церкви. Могла, спустившись по Боричеву Току к самому Днепру, утопиться в нем. Вовсе не оттого, что ей так уж опротивела жизнь, вовсе нет. Пожалуй, она даже не несчастна по-настоящему. Просто сегодня такой приятный сентябрьский денек, и в воздухе есть что-то, сжимающее сердце, и вдруг утонуть в Днепре было бы как-то естественно; пройтись по Андреевскому, утонуть в Днепре и выпить кофе где-нибудь на Подоле...
Несмотря на неполные двадцать три года, за Алисою, словно хвост за сорвавшейся кометой, тянулся внушительный шлейф из мужских особей. Большей частью это были представители киевской богемы – художники, фотографы, артисты самого оригинального жанра, рок-музыканты с нездоровым от репетиций в подвалах цветом лица и поэты с расшатанными от неудовлетворенных амбиций нервами. Собиралась эта публика то в самых неподходящих местах, вроде тех же подвалов, то в полуаристократических квартирах где-нибудь в центре, например, у Горгонского. Тот жил неподалеку от оперного театра, на улице бывшего Ленина, инкарнировавшего с недавних пор в Богдана Хмельницкого. Квартира была роскошная, из нескольких комнат с высокими потолками, одна из которых была отведена под фотостудию. Помимо необходимой аппаратуры в комнате стоял шикарный рояль, нужный Горгонскому для вдохновения. Велев очередной модели разоблачиться, Горгонский в глубокой задумчивости садился за клавиши, брал несколько аккордов, настраиваясь на высокий лад, долго всматривался вдаль, словно хотел разглядеть в ней невидимое и неведомое, и лишь затем, с внезапным озарением и просветлением на лице, медленно и величественно подходил к фотоаппарату.
Алису он снимал чаще и охотней других. У нее было потрясающее тело, но это было не главным. Оказавшись перед камерой, Алиса, как никто другой, умела преображаться во что-то не выдуманное, а удивительно естественное. Казалось, вместе с одеждою с нее слетала вся прочая наносная шелуха, оставляя неприкрытую суть. Позировала она скорее в жизни, с облегчением становясь перед камерой самой собою. Ощущение этой неподдельности было настолько приятным, что Алиса пристрастилась разоблачаться не только из любви к искусству, но и к ближнему. О ней пошла слава неутомимой и доступной любовницы. Последнее было, впрочем, лишь отчасти правдой – Алиса шла на близость далеко не с каждым, но лишь с тем человеком, который хоть чем-то показался ей интересным и необычным. К счастью – или к сожалению – необычных и интересных людей в Киеве было немало...
С деньгами Алиса обращаться не усмела. Подрабатывая натурщицей в худжественном институте и художественно-промышленном техникуме на улице Киквидзе, обнажаясь перед камерами фотографов и мольбертами художников, зарабатывала она мало, а тратила бездумно. Правда, у нее было немало знакомых, готовых угостить ее чашкой кофе, бокалом вина, а кто побогаче – и обедом в ресторане. Поначалу Алисе было весело, потом она сама уже не могла понять, нравится ли ей такая жизнь, потом сделалось вдруг скучно и тошно, но остановиться она уже, кажется, не могла. Карусель событий, мужчин, недокуренных сигарет в переполненной пепельнице, граненых стаканов с недопитым вином и натужных разговоров с недосказанными мыслями продолжала вертеться, никуда ее не унося, а бессмысленно вращая по кругу.

Алиса пошла по Владимирской, но у церкви свернула не влево, на Андреевский, а поднялась наверх, на смотровую площадку. Отсюда открывался изумительный вид на Днепр. По реке медленно скользили теплоходы, резво мчались «метеоры» и «ракеты», за сизой, как голубиное крыло, гладью зеленел распластавшийся левый берег. Дитя города, Алиса была довольно равнодушна к природе. Архитектура улиц и площадей была ей ближе и понятней, чей готика соснового леса или барокко цветущего сада. Но сейчас ей почему-то захотелось оказаться где-нибудь далеко-далеко от города, посреди степи или луга, где нет ни единой живой души, а только дыхание ласкового ветра и колыхание высокой травы.
«Я уеду отсюда, – подумала Алиса, – обязательно уеду... Не знаю куда, но уеду. Прямо сегодня. В какую-нибудь деревню. Чтобы справа – лес, слева – река, а посреди – поле. Буду жить в какой-нибудь белой хате, размалеванной красными и синими цветами, с соломенной крышей и аистом на трубе... Как там по-украински аист? Красивое такое слово... Лелека! Буду жить у хатi з лелекою. И никаких мужчин. Нiяких чоловiкiв. Будет у меня только мой муж и больше никого. Днем мы будем работать в поле, а вечером сидеть под этим... пiд тином i дивитися на мiсяць... А деньги на дорогу я найду. Одолжу у кого-то. А потом из деревни назад вышлю. У Борьки одолжу. У Борьки всегда деньги есть».
Алиса, чувствуя в душе и в теле удивительную, веселую легкость, быстренько сбежала вниз по ступенькам и чуть ли не на одной ножке поскакала вниз мимо старого планетария на Крещатик. Там она села на троллейбус и поехала на Печерск, в Лавру, где в реставрационном цехе работал старый ее постельный знакомый Борька Штукин.
Борька встретил ее, скребясь в недельной щетине.
– Ба! – сказал он. – Вот уж кого не ожидал. Но, проходи. Имею чай и водки бутылец. Чем велишь потчевать?
– Давай, что ль, чаю.
– А я с твово позволения водочкой отбалуюсь. День сегодня тяжелый – работы ни карась никакой, – вставил он одно из своих любимых, хоть и малопонятных словечек. – А левачка я уже сшабашил. Хороший был левачок – пять кусков огреб.
– Ловко ты устроился, Борька.
– А карась бы нет? И кому это чешет? Дураком бы я был, высиживать с картинками в «Трубе» или рожи проходящие малевать. Эй, Толян, водку тащи!
В комнату вошел высокого роста темноволосый малый лет двадцати с небольшим. В руках он держал бутылку «Столичной» и два граненых стакана.
– Вот, познакомься, – Борька галантно откинул ладонь в сторону вошедшего. – Толян Голобородько, новый мой напарник, заместо Юрки-загудилы. Помнишь Юрку-загудилу? Ох, и рад же я, что от него отбрыкался. А Толян – красава. Молодой, но расторопный. Из армии недавно. И водку пить умеет. Видать, в химических войсках служил. А, Толян?
Голобородько в ответ лишь усмехнулся и молча пожал плечами.
– Мож, и ты, мать-Алиса, пропустишь с нами «со свиданьицем»? – лукаво подмигнул Борька.
– Да нет, – Алиса покачала головой, – не хочется что-то.
– Ну, как знаешь, хоть и поганка это с твоей стороны. Мы ж полгода, считай, не виделись. Забываешь старых друзей. Разливай, Толян.
Толян Голобородько ловко сорвал зубами закрутку и зажурчал водкой в два стакана.
– Ну что, Анатоль, выпьем за присутствующую здесь даму, которая с нами пить отказуется? – Борька прищурил ленивый глаз.
Толян, чувствующий себя пока новичком и подыгривающий Борьке, сощурился ответно и поднял стакан. Они чокнулись и выпили, не закусывая.
– Ну, мать, – проговорил Борька, занюхивая водку своей подмышкой, – че новенького-то поведаешь? Как живешь-муешь?
– Вот именно, – криво усмехнулась Алиса, – именно, что мую по большей части. То в художественном, то в техникуме на Киквидзе позирую. Они там на обнаженке сдвинулись в последнее время. А Горгонский, сволочь, мне так за последний сеанс и не заплатил.
– От говнило, – беззаботно хохотнул Борька. – Ну, а ты как до этого допустила?
– Да сама не пойму как. Отснял он меня на фиолетово-пурпурном, я ему говорю: ну, гони бабки. А он: дескать, фиолетово-пурпурная концепция, высший позыв, мы ж друзья, Алиса, мы ж то-сё, нет денег, зовут в Париж, в Лондон зовут, вы талант, господин Горгонский, денег нет, но будут, будут деньги, золотом тогда отплачу, Алиска, родная, мы ж друзья, в Рим-Мадрид зовут, в Прагу-Будапешт, Амстердам по моим снимкам слюной исходит, вместе поедем, в кофейнях на Елисейских посидим, официантов заказами загоняем, кладбище Пер-ля-Шез лежит у наших ног. Ну, плюнула я на него, на придурка, подавись, говорю, своими бабками, черножопая концепция, сам на своем кладбище лежи.
Борька Штукин рассмеялся. Вслед за Борькой рассмеялся Голобородько Толян. Алиса посмотрела на него слегка неприязненно.
– Что, карась с бабульками? – довольно спросил Борька.
– Что? – не поняла Алиса.
– Хреново с бабками, говорю?
– Ну, хреново. – Алиса закусила губу. – Ты, кстати, чаем обещался напоить.
– А, то – айн момент. – Борька хлопнул Голобородько по колену. – Толян, пошебурши.
Толян Голобородько набрал в литровую банку воды и окунул в нее армейского образца лезвийный кипятильник.
– А могла б с нами и водочки попить, – покровительственно молвил Борька. – Не рассыпалась ба. Давай, Толян, по-новой.
Они с Голобородько наполнили стаканы, чокнулись и выпили по второй.
– Борька, одолжи мне полштуки, – сказала Алиса.
– А, ну теря ясно, – игриво произнес Борька. – А то я, старое соплежувало, раздумался: и че, мол, она про Борьку Штукина вспомнила? А теря ясно. Борька-то у нас самый богатый. У Борьки куры не клюют. Сердце у Борьки нежное, в уксусе размякшее. С Борьки всегда поживиться можно.
– Ты, Борька, не юродствуй. – Алиса поднялась. – Нет денег – так и скажи, я найду, где занять.
– Да сядь ты, ради Бога. Чай, вон, пей. Толян, сыпани заварки. И сахар с ложечкой притарань. Нет, ну до чего расторопный малый, – Борька кивнул в сторону Голобородько. – Не поверишь – люблю его, как брата. Не то, что Юрка-загудила...
– Это ты о Котове? – усмехнулась Алиса, припомнив еще одного своего постельного знакомого, полусумасшедшего художника, созвучно своей фамилии рисовавшего исключительно кошек и котов.
– А ты что, мать, другого Юрку-загудилу в Киеве знаешь? Сама должна помнить, что это за сухофрукт. С ним же все леваки срывались. Бывало, приходит такой клиент, весь лощеный, надо, мол, мальчики, то-то, то-то и то-то... А Юрка ему: отчего, говорит, у вас нос такой пунцовый? Может, у вас в ноздре подагра? Клиент, ясен керосин, оскорбляется и уходит, я на Юрку чуть не с кулаками кидаюсь: ты че ж это, сукин Котов делаешь? А он мне: ну, не сердись, ну, не могу удержаться, натура из меня так и прет, а рожа у этого хмыря уж больно пакостная была. И потом, какой я ему, на хер, мальчик? Пусть себе мальчиков под троллейбусами ищет. Ну как с таким бараном заработаешь? А Толян – тот мальчонка смекалистый, да, Толян? И побазарить не дурак, и выпить с ним можно, и без пяти минут, считай, женатый человек, соображает, что копейку надо в семью тащить.
– Борька, ты мне денег дашь? – Алиса отстранила чай.
– А ты, мать, не торопись. Сидим, трещим, попиваем малость. Всё мерно, по ходу, и решится. А то: Борька, дай деньги, Борька, дай деньги... Даже слушать как-то гнусно. А жаль, Алиска, что ты всё обнаженкой позируешь. Я б с тебя иконку намалевал – дескать, Богородица без младенца. С тепла на мороз – тут тебе и кракелюры появятся, толкнуть можно было б какому лоху за хороший бабосник.
– А ты из головы намалюй да толкни, – посоветовала Алиса.
– Дура, я ж тебе хочу дать подзаработать. Ты чего так давно не появлялась?
– Да так... Сам знаешь, что у меня за жизнь. Нынче здесь, завтра там. Ты мне денег-то одолжишь? Имей в виду: я сегодня на остаток кофе выпила и к тебе доехала. А следующий сеанс у меня только через полмесяца.
«На который я не приду, потому что меня здесь уже не будет», – мысленно добавила она.
– Дура ты, Алиска, вот что, – важно поскребывая щетину, сказал Борька. – При всем твоем-то могла бы, как сыр в масле. Толян, наливай еще.
– И мне тоже, – попросила Алиса.
– Ага! – Борька радостно хлопнул в ладоши. – Ну, вот это другой разговор. Так, значит, со свиданьицем?
– Со свиданьицем, – подтвердила Алиса и чокнулась стакном с ним и с Толяном Голобородько.
– Вот так-то мать. – Борька с шумом втянул воздух и занюхал – на сей раз не собственной подмышкой, а Толяновыми волосами, наклонив его голову к своему утиному носу. – А ну, давай по-новой.
Они пропустили безостановочно еще три порции.
– Дело, – сказал Борька. – Потихоньку начинает вставлять. Ну-ка, Толян, сходи, подыши маленько свежим воздухом.
Толян Голобородько, ни слова ни говоря, встал и так же молча вышел наружу.
– Люблю его, как брата, – довольно кашлянул Борька. – Кстати, у меня тут в подсобке такая иконка припрятана... Прелесть, что такое. Шашнадцатый век с изюмом. Идем, покажу. Да одолжу я тебе денег, не боись.
«В последний раз, – пообещала Алиса самой себе. – В самый последний раз».
А Толян Голобородько сидел, меж тем, на крыльце, лузгая белые тыквенные семечки и с удовольствием кидаясь скорлупками в прохаживающихся мимо вальяжных голубей.


Рождество в Кракове

Подхваченная с обоих боков заснеженными берегами, Висла смотрелась довольно печально. Отражение невысокого особнячка с псевдоготической башенкой придавало реке провинциальность. Пани Эльжбета Хмелинска-Зброжек с некоторым сочувствием глядела на особняк и радовалась тому, что не рисует пейзажей. Малоизвестная художница с Флорианской улицы в городе Кракове, уже не слишком молодая, но всё еще довольно привлекательная и очень одинокая женщина, она предпочитала рисовать (вернее, писать) детей, цветы и детей с цветами. Картины ее, не слишком умелые да еще с таким сюжетом, ухитрялись каким-то образом выглядеть не пошло – может быть, именно благодаря неумелости. У пани Эльжбеты, человека скорее замкнутого, чем общительного, было не много знакомых и совсем мало друзей. Пожалуй, у нее был один-единственный друг, которого звали паном Каролем. Он не имел никакого отношения к так называемой богеме; напротив, был весьма солидным бизнесменом, владельцем некой фирмы, которая – пани Эльжбеты была почти уверена в этом – служила всего лишь прикрытием для каких-то иных, не слишком легальных манипуляций.
          Пан Кароль, которому было сорок два года, жил одиноко, но имел собственную кухарку и домработницу, раз в неделю убиравшуюся в его роскошной по краковским меркам квартире. Отобедав дома, он любил прогуляться по центру и зайти к пани Эльжбете на чашку чая или кофе. В ее студии он чувствовал себя уютно, с удовольствием критиковал ее работы, в которых ровным счетом ничего не смыслил, и неназойливо учил уму-разуму, лениво щурясь и разглаживая пальцами свои роскошные, пшеничного цвета усы. Странная дружба этих ни в чем, за исключением одиночества, не похожих людей продолжалась лет восемь. Но около полугода назад пан Кароль познакомился с молодой, симпатичной и, возможно, не слишком умной, но весма практичной Малгожатой. Он не то что бы влюбился в нее без памяти, но почувствовал, что она вполне будет соответствовать его облику и положению солидного бизнесмена. Малгожата, со своей стороны, довольно быстро взвесила все плюсы и минусы, которые сулило ей замужество с паном Каролем. Плюсов, на ее взгляд, было несомненно больше. Пан Кароль, смущаясь, познакомил пани Эльжбету и Малгожату, и обе женщины с первой же секунды невзлюбили друг друга...
            Пани Эльжбета бросила еще один взгляд на Вислу с отраженным особняком, развернулась и  зашагала по снегу назад, в центр города, мимо старинного Вавельского замка, где почивали великие мертвецы, над которыми возвышался снаружи недремлющий, зеленый от патины Косцюшко. Снег был непрочный, быстро таял под ногами, но пани Эльжбета весьма удачно надела в тот день сапоги на микропоре. До Рынка Глувнего было совсем недалеко – минут двадцать пешим ходом, но когда пани Эльжбета добралась туда, успело стемнеть. Это было естественно в конце декабря, но пани Эльжбете подумалось, что в предрождественский вечер день мог бы потянуться и чуть подольше. Толстые женщины в платках и худые небритые мужчины в кепках и лыжных шапочках торопились – пусть в ущерб торговле – убрать товары с лотков. Пани Эльжбета с трудом упросила крашенную в рыжий цвет торговку с золотым зубом продать ей букет цветов – пяток роз с крохотными, замученными холодом бутонами. Карпа, а также всё необходимое для бигоса пани Эльжбета купила заранее.
В это время часы на Мариацком костеле принялись отбивать шесть часов. Вслед за боем часов призывно заиграл трубач.

Предание гласит: когда враги
Ордою шли на стольный город Краков,
Трубач, не пивший третий день вина,
Издалека узрел их приближенье
И затрубил в свой зычный инструмент,
Предупреждая с высоты костела
Сограждан об опасности извне.
Возможны и другие варианты.
Так, например, в кругу друзей семьи
Подвыпивший на праздники пан Кароль,
Разглаживая пальцами усы,
Рассказывал, что это сумасшедший,
Один его приятель-музыкант,
Сбежавший от докучливой супруги,
Спокойно упражняется в игре
И празднует свое освобожденье
От прелестей семейного гнезда.
Возможно, так. Возможно, что иначе.
Во мненьи никому не запретишь.
Как кажется самой Хмелинской-Зброжек
(Хотя она о том не говорит),
Там, наверху, сидит небритый ангел
И повествует о своей тоске.
В одной руке его бутылка рома,
В другой руке – светящийся предмет,
Лишенный, очевидно, назначенья
Иного, чем светится, вопреки
Тому, что самый свет его невидим
Для глаза человека. Объяснить
Гипотезу свою Хмелинска-Зброжек,
Спроси ее об этом, не смогла б.

Послушав трубача, пани Эльжбета отправилась домой. Жила она одна в двухкомнатной квартире, минутах в десяти ходьбы от своей студии на Флорианской улице. Дешевле, конечно, было снять трехкомнатную квартиру, оборудовав одну комнату под студию, но пани Эльжбета не могла отказать себе в удовольствии ежедневно прогуливаться туда и обратно по старым улицам Кракова.
Дома она поставила тушиться на огне карпа и бигос, проверила, достаточно ли охладилось шампанское и достала из морозилки бутылку «Соплицы». Немножко водки можно было выпить и до праздничного ужина. Бутылка запотела, водка важно переваливалась в ней густой маслянистой жидкостью. Пани Эльжбета отвинтила закрутку и налила себе рюмочку.
– Но, на здровье! – провозгласила она, поведя рукою с рюмкой направо и налево.
Холодная водка приятно взбудоражила ее. Пани Эльжбета налила себе вторую рюмку.
Праздничный вечер предстояло ей провести одной. Пан Кароль проводил его, разумеется, в кругу новоприобретенной супруги Малгожаты и друзей семьи. Пани Эльжбета не была другом семьи. Пани Эльжбета была другом пана Кароля. Вернее сказать, пока еще была. Пан Кароль по-прежнему навещал ее время от времени в студии на Флорианской, обычно тайком от жены, однако сделался чуть менее выносим: у него появилась неприятная привычка давать советы. Пан Кароль советовал остепениться, избавиться от сумбура, зажить полнокровной жизнью, выйти замуж, наконец. Вот сам он, пан Кароль, недавно, как вы знаете, женился и ничуть об этом не жалеет, слышите – ничуть. У него очень хорошая жена, кроме того, они купили собаку, дела фирмы идут ровно, по вечерам они с женою читают книги и смотрят телевизор, у собаки, возможно, будет приплод, в жизни наметился определенный смысл, единственное – желудок иногда беспокоит, но недомогание это вполне прилично для солидного семейного человека.
Пани Эльжбета допила рюмку и вышла на кухню присмотреть за карпом и бигосом. Чуть уменьшив огонь, она взяла с подоконника пачку «Клубовых» и, не найдя спичек, подкурила прямо от комфорки. За окошком пошел вдруг ровный, красивый снег. Неторопливо проплывая в фонарном свете, он превращал притихший город в рождественскую открытку. Пани Эльжбета докурила сигарету, загасила бычок и в ожидании ужина вышла в гостинную выпить еще водки. Комната весело поплыла перед ее глазами. Золотисто-зеленый узор на кремовых обоях сплелся в единое кружево.
«А, холера, – подумала пани Эльжбета, – имею сегодня полное право напиться пьяной».
Пани Эльжбета не могла понять, отчего ей так весело.
Из кухни повеяло бигосом. Пани Эльжбета принялась накрывать на стол. Она поставила фужер для шампанского, тарелку с вилкой, затем принесла из кухни чугунок с бигосом, шампанское и блюдо с карпом. Карп был красиво уложен нарезанной морковью, свеклой и кружочками лука. Во рту карп держал пучок петрушки.
Пани Эльжбета наложила себе на тарелку бигоса, откупорила бутылку и налила шампанское в фужер. Затем, подумав, отодвинула фужер в сторону, налила в рюмку водки и залпом опрокинула.
– Ест ми добже! – громко сказала она. – Мне хорошо. Мне весело.
Она оторвала от скатерти длинный кусок нитки, намотала ее себе на большой и указательный палец, засунула в рот карпу, надменно задравшему подбородок с выпяченной губой, и принялась, то натягивая, то ослабляя нитку, двигать его нижней челюстью.
– Дядюшка Ученый Карп, если не ошибаюсь? – сказала она. – Ну, как поживаете?
– Благодарю вас, отлично, – ответил дядюшка Ученый Карп. – Вот, пани Хмелинска-Зброжек, хотел бы поздравить вас с Рождеством и пожелать вам всяческих, ну просто всяческих успехов.
– Спасибо, дядюшка Ученый Карп, и вам того же. И называйте меня просто Эльжбетой. Мы ведь старинные друзья, не так ли?
– Ну, разумеется, разумеется, – поспешно заверил ее Ученый Карп. – Именно так я и хотел выразиться, дорогая пани Эльжбета.
– И отлично. Я так рада, что вы решили отпраздновать Рождество со мною. Надеюсь, вы не думаете, будто я хотела вас съесть. Положить вам немного бигосу? К сожалению, ни мух, ни червей у меня нет.
– Помилуй Бог, пани Эльжбета, какие черви! – воскликнул Ученый Карп. – С удовольствием съем бигосу. Нет-нет, отдельной тарелки мне не нужно. Положите вот сюда, на мое блюдо, на тушеную морковь с кружочками лука. И, будьте добры, выньте из моего рта петрушку.
– А шампанское, дядюшка Ученый Карп? – спросила пани Эльжбета, вынимая из дядюшкиного рта петрушку и накладывая перед ним бигос.
– Благодарю, пани Эльжбета, я бы с б;льшим удовольствием тяпнул водочки.
Пани Эльжбета весело расхохоталась и налила водки в две рюмки.
– Пани здровье!
– Пана здровье!
Они чокнулись и выпили.
– Чудесно, – сказал Ученый Карп. – Немного водочки, вкусный бигос, дружеская беседа, рождественский снежок за окном – ну что может быть лучше?
– Ваша правда, дядюшка Ученый Карп, – кивнула пани Эльжбета. – Кстати, вы, надеюсь, не обиделись, что я немного поварила вас в воде?
– Ну что вы, пани Эльжбета! – Ученый Карп даже плавниками всплеснул. – Я очень люблю баню. Вообще, страшно люблю купаться.
– Неудивительно, вы ведь живете в воде.
– Б;льшую часть времени – безусловно. О, вода – лучшая из всех стихий. Я так думаю, со временем все это поймут. Даже люди станут жить под водой. Ведь человек, пани Эльжбета, на четыре пятых состоит из воды.
– Да что вы говорите!
– Даю вам слово. Да что человек – вот мы с вами пьем водочку. Сорок процентов в ней спирту. А остальное что?
– Что же?
– Вода.
– Да будет вам!
– Клянусь! И это еще не всё. Ведь и в самом спирте в значительной мере присутствует вода!
– Вы шутите!
– И не думаю. Вы помните формулу спирта?
– Боюсь, что нет.
– Ну, не беда. Главное помнить другое: вода – это сердце всего. Положите мне еще немного бигосу. И себе, себе. И водочки еще налейте, если вас не затруднит. Благодарю. Пани здровье!
– Пана здровье!
– Ах, как хорошо! – Ученый Карп причмокнул выпяченными губами и тихонечко отрыгнул. – Да, пани Эльжбета, – Рождество! Какой прекрасный, светлый праздник, не находите? Вы ведь католичка, пани Эльжбета?
– Ну, как вам сказать...
– У нас в пруду – все католики. Все. Окуни, караси, лещи. Щуки – и те католики. Ведут они себя, правда, порой не по-христиански, но ведь убеждения важнее поступков, не правда ли. И мальков мы воспитываем в тех же традициях. Вы ведь католичка, пани Эльжбета?
– Ну... честно говоря, не знаю.
– Как это не знаете? – удивился Ученый Карп.
– Ну... – Пани Эльжбета смутилась. – Мне, право, неудобно даже как-то... Я... Мне кажется... Нет, мне, правда, неловко...
– Да говорите же, прошу вас!
– Это недалеко, здесь, в Кракове, на Мариацком костеле... Или нет. Наверное, это очень, очень далеко, не знаю где, где-то там, где-то еще...
– Что где-то еще?
– Где-то повсюду. Ну, конечно же, он – повсюду.
– Кто он?
– Небритый ангел с каким-то светящимся предметом. А еще у него бутылка рома. А еще он играет на трубе.
– Ну, знаете, пани Хмелинска-Зброжек! – Ученый Карп покачал головой. – Вы что-то уж, извините, несусветное несете. Нет, я многое понимаю. И принимаю. Помимо нас, католиков, есть и иные христиане. Есть, в конце концов, мусульмане, иудаисты, буддисты, индуисты и эти – как их, черт бы их побрал! Есть, в общем. Я это понимаю. И принимаю. Но ваш небритый ангел – это, извините, бред. Это уже, как бы выразиться, от душевного нездоровья. Дайте мне еще водки. Спасибо. Нет, бигосу не надо. Это совершенный бред. Если у него в одной руке, как вы изволили выразиться, светящийся предмет, а в другой бутылка рома, то в чем, позвольте узнать, он держит трубу? Видите, как несуразно всё получается. Вообще, пани Эльжбета, вы ведете, на мой взгляд, неправильный образ жизни. Почему бы вам не выйти замуж, не обзавестись ребеночком? Ребеночек отвлек бы вас от нелепых мыслей. Вы... что вы на меня так смотрите?
– Не могу понять, – сказала пани Эльжбета. – Не могу понять, куда же делись ваши усы. Ваши роскошные пшеничные усы. Неужели вы их сбрили? Зачем вы их сбрили, пан Кароль? Неужели, чтобы сделать приятное вашей супруге?
– Что вы несете, пани Эльжбета? – всполошился Ученый Карп. – Какой пан Кароль? Какие усы?
– Не надо притворяться, пан Кароль, – очень спокойно сказала пани Эльжбета. – Я вас преотлично сразу же узнала. Думаете, блюдо, на котором вы лежите, хоть на секунду сбило меня с толку? Или морковка и свекла с кружочками лука? Или нитка у вас во рту? Так я же вам сама ее туда и засунула. Наверное, зря. Впрочем, вытащить ее никогда не поздно.
– Что вы делаете, пани Эльжбета? – завопил Ученый Карп. – Немедленно верните мне нитку в рот! Я еще не всё сказал. Ладно, не хотите – как хотите, давайте еще по водочке и разойдемся. Зачем же ссориться в рождественскую ночь. Ладно, не хотите – давайте спать без водки. Просто уснем. Как поздно уже, пани Эльжбета! Спокойной вам ночи. Спокойной ночи.
Пани Эльжбета налила себе рюмку водки, выпила, взяла со стола чугунок с остатками бигоса и отнесла на кухню. Вернувшись в гостинную, она выпила еще рюмку и отправилась спать. Проснувшись наутро, она обнаружила на столе на две трети опустевшую бутыль «Соплицы» и блюдо с холодным карпом. Разваренные и остывшее глаза карпа напоминали матовое стекло. Пани Эльжбета вышла на кухню, где на подоконнике лежали сигареты. На кухне, на плите, стоял чугунок с остатками бигоса. Помимо съеденного за вчерашним столом, бигос остался нетронутым. Очевидно, Марек, домовой пани Эльжбеты, накануне скончался или перебрался в другой дом.


Чиновники

В Индии есть каста «неприкасаемых». Состоит она вовсе не из сливок общества, как можно ошибочно подумать, не из высших особей, неподвластных суду и закону, а из отверженных, парий. Строго говоря, это даже не каста, а люди, выброшенные из нее на обочину жизни, прикоснуться к которым и то считается зазорным. Отсюда и это обманчивое, псевдоэлитарное название – «неприкасаемые».
Неприкасаемомть чиновников – совсем иного рода. Правильней было бы назвать ее безнаказанностью. Поначалу чиновничество было задумано как некий мост между верховной властью и народом. Верховная власть отнюдь не собиралась кататься по этому мосту в народ и обратно – она вообще предпочитала держаться от народа подальше, считая его своего рода нелегальной организацией, подрывающей властные устои. Будь это возможно, власть с удовольствием обошлась бы без народа, занимаясь исключительно важными государственными делами. Но поскольку это было, увы, несбыточной утопией, власть стала использовать чиновничий мост для отправки на противоположный берег директив и доставки оттуда налогов. Так как сама власть трудилась много, но ничего не производила, налоги были ей жизненно необходимы. На эти деньги она обувала, одевала и кормила свой нежный и склонный к простудам организм, нанимала себе охрану в виде армии и полиции, а остатками полученных средств благодетельствовала тех, кто ее содержал.
Чиновничество очень быстро уловило те выгоды, которые сулило ему положение моста. Конечно, были установлены  пошлины за перевозки с берега на берег, но деньги эти были смехотворно малы по сравнению с теми золотыми потоками, которые ежедневно текли по мосту и которыми умному человеку было просто грешно не воспользоваться. По большому счету чиновников можно было понять: народ был беден и платил неохотно, верховная власть была богата, но расставалась с деньгами еще неохотней, и посреднику приходилось заботиться о себе самому. Чиновничество жаловалось власти на обнищание народа и невозможность получать с него подати, народу – на финансовый кризис власти и вынужденное урезание выплат и наращивание цен и при этом незаметно и удовольственно похлопывало себя по обоим карманам. Оно очень быстро смекнуло, на какой берег ему следует опираться, а какой доить. Видя, что иные несознательные представители народа наловчились переходить реку вброд, чиновничество вытребовало у власти ассигнования якобы на упрочение опор моста и наняло на эти деньги часовых, которых приставило охранять ненадежные места на реке. Власть, впрочем, очень быстро вернула себе потраченное, увеличив налоги, часть от которых опять таки осела в чиновничьих карманах.
Положение моста делалось всй прочнее и значительнее. Власть настолько отвыкла иметь дело с народом, что полностью переложила это бремя на плечи чиновников. В задачу последних входило лишь время от времени рапортовать власти, что народ живет хорошо и любит власть, а народу – что власть трудится, не покладая рук, и печется о народе. Чиновникам поверили (или сделали вид, что поверили) и та, и другой, ибо каждому приятно слышать, что его любят и о нем пекутся. Но поскольку кроме любви существует также ненависть, то она должна была на кого-то излиться. До власти было далеко и подступы к ней благонадежно перекрыты, и народ обрушил всю силу этой ненависти на чиновничество. Чиновничество стойко и вполне равнодушно приняло этот удар, ибо в отличие от власти начисто было лишено таких амбиций, как быть обожаемым или даже обожествляемым.
Власть с удовольствием воспользовалась чиновничеством уже не в качестве моста, а щита. Время от времени она выявляла в его рядах чем-то ей неугодившего или совсем уж зарвавшегося и, полная благородного негодования, швыряла его к ногам озверевшего от безысходности народа. Народ давал выход ярости и рвал чиновника на куски, не забывая поблагодарить власть за то, что она блюдет его интересы и беспощадно борется с несправедливостью и мздоимством. Народ вообще был склонен испытывать благодарность, ибо с этим чувством было как-то легче уплачивать подати.
Чиновничество быстро оправлялось от полученного удара. Чуть поредевшие ряды мгновенно заполнялись и даже становились плотнее. А так как после прочистки желудка резко возрастает аппетит, мост тут же с удвоенною силой принимался доить оба берега. Вообще-то, его уже трудно было назвать просто мостом. Отличные широкие дороги настолько изумительно прикрепили его к властному берегу, что невозможно было понять, где кончается одно и начинается другое. Зато пути к берегу противоположному оказались совершенно разбиты и поросли лопухом и бурьяном, оставив лишь те тропы, по которым продолжали течь денежные ручьи.
Однажды (очень хочется в это верить) люди придут на берег реки. Они не станут с благоговением всматриваться в далекую, почти невидимую сушу по ту сторону. Они не будут с ненавистью и злобой глядеть на мост, долженствующий соединять, а на деле разъединяющий. Они вдруг увидят саму реку и – может быть, впервые в жизни – задумаются, откуда она течет, куда и зачем. И этого не смогут им запретить ни всесильное чиновничество, ни даже самая верховная власть.


Жаркое бабы Фиры

Ни в одном другом районе Киева дворы – вернее, дворики – не играли столь важную роль, как на Подоле. В них не было каменного снобизма печерских дворов, где люди при встрече едва здоровались друг с другом, или панельного равнодушия новостроек, где человеческое общение прижималось лавочками к разрозненным подъездам. Подольские дворики были уютными, шумными, пыльными и бесконечно живыми. Среди них имелись свои аристократы, расположившиеся между Почтовой и Контрактовой (на ту пору Красной) площадью; от Контрактовой площади до Нижнего Вала разместился средний класс коммунальных квартир с туалетом и ванной; а уж за Нижним Валом начинался настояший Подол, непрезентабельный, чумазый и веселый. Здесь не было коммуналок, квартирки были маленькими, а так называемые удобства находились во дворе. Удобства эти с их неистребимой вонью и вечно шмыгающими крысами были до того неудобны, что люди предпочитали делать свои дела в ведро, бегом выносить его в отхожее место и бегом же возвращаться обратно. По-человечески, особенно с точки зрения нынешних времен, это было унизительно, но в то время люди были менее взыскательны, зато более жизнерадостны и простодушны.
В одном из таких обычных двориков на Константиновской улице проживала самая обыкновенная семья с ничем не примечательной фамилией Вайнштейн. Впрочем, старейшая в семействе, Эсфирь Ароновна, которую весь двор звал бабой Фирой, носила фамилию Гольц, о чем напоминала по три раза на дню и категорически просила не путать ее со «всякими Вайнштейнами». В этом проявлялось непреклонное отношение бабы Фиры к зятю Нёме, мужу ее единственной дочери, которого она в минуты нежности называла «наш адиёт», а в остальное время по-разному.
Бог сотворил бабу Фиру худенькой и миниатюрной, наделив ее при этом зычным, как иерихонская труба, голосом и бешенным, как буря в пустыне, напором. Она с удовольствием выслушивала чужое мнение, чтобы в следующую же секунду оставить от собеседника воспоминание о мокром месте. Особую щедрость проявляла она к своему зятю, о котором сообщала всем подряд: «Нёма у нас обойщик по профессии и поц по призванию».
– Мама, – нервным басом пенял ей огромный, но добродушный Нёма, – что вы меня перед людьми позорите?
– Я его позорю! – всплеснув руками, восклицала баба Фира. – Этот человек думает, что его можно еще как-то опозорить! Нёмочка, если б я пошла в райсобес и сказала, кто у меня зять, мне бы тут же дали путевку в санаторий.
– Знаете что, мама, – вздыхал Нёма, – я таки от вас устал. Вы с вашим характером самого Господа Бога в Судный День переспорите.
– Нёма, ты адиёт, – отвечала баба Фира. – Что вдруг Он будет со мной спорить? Он таки, наверное, умней, чем ты.
Бабыфирина любовь к зятю произошла с первого взгляда, когда дочь ее Софа привела будущего мужа в дом.
– Софа, – сказала баба Фира, – я не спрашиваю, где твои мозги. Тут ты пошла в своего цедрейтер папу, земля ему пухом. Но где твои глаза? Твой отец был тот еще умник, но таки красавец. Там было на что посмотреть и за что подержаться. И, имея такого папу, ты приводишь домой этот нахес с большой дороги? Что это за шлемазл?
– Это Нёма, мамочка, – пропищала Софа.
– Я так и думала, – горестно кивнула баба Фира. – Поздравьте меня, люди, – это Нёма! Других сокровищ в Киеве не осталось. Всех приличных людей расхватали, а нам достался Нёма.
– Мама, вы ж меня совсем не знаете, – обиженно пробасил Нёма.
– Так я нивроку жила и радовалась, что не знаю. А теперь я таки вижу, что ее покойный отец был умнее меня, раз не дожил до такого счастья. И не надо мне мамкать. Еще раз скажешь мне до свадьбы «мама», и я устрою такой гвалт, что весь Подол сбежится.
Впрочем, когда у Софы с Нёмой родился сын, баба Фира простила дочери ее выбор. Новорожденного внука Женю она обожала, баловала, как могла, и ласково звала Еничкой.
– Сейчас Еничка будет мыть ручки... сейчас Еничка будет кушать... сейчас Еничка сходит на горшочек...
– Мама, перестаньте над ним мурлыкать, – недовольно басил Нёма. – Он же мальчик, из него же должен расти мужчина!
– Из тебя уже выросло кое-что, – огрызалась баба Фира. – Моим врагам таких мужчин. Иди вынеси Еничкин горшок.
Нёма вздыхал, покорно брал горшок и молча выходил с ним во двор. Двор был невелик, сжат полукольцом двухэтажных развалюх, посреди него росла высокая липа, под нею изогнулся водопроводный кран, из которого жильцы носили домой воду, а в тени липы разместился столик, за которым по обыкновению сидели пожилой сапожник Лева Кац и грузчик Вася Диденко, еще трезвый, но уже предвкушающий.
– Шо, Нёмка, дает теща прыкурыть? – сочувственно спрашивал Вася.
Нёма лишь безнадежно махал рукой, а из окна второго этажа высовывалась растрепаная голова бабы Фиры.
– Я таки сейчас всем дам прикурить! – сообщала голова. – Сейчас тут всем будет мало места! Нёма, что ты застыл с этим горшком? Забыл, куда с ним гулять? А ты, Вася, не морочь ему голову и не делай мне инфаркт.
– Та я шо ж, баба Фира, – смущался Вася, – я ж так, по-соседски...
– Ты ему еще налей по-соседски, – ядовито замечала баба Фира, – а то Нёме скучно с отстатками мозгов.
– Фира, – миролюбиво вмешивался пожилой сапожник Кац, – что ты чипляешься к людям, как нищий с Межигорской улицы? Дай им жить спокойно.
– Лева, если ты сапожник, так стучи по каблукам, а не по моим нервам, – отрезала баба Фира. – Нёма, ты еще долго будешь там стоять с этим горшком? Что ты в нем такого интересного нашел, что не можешь с ним расстаться?
Нёма вздыхал и отправлялся с горшком по назначению, а Вася крутил головой и говорил:
– Не, хорошая вы женщина, баба Фира, а токо ж повэзло мне, шо нэ я ваш зять.
– Ты таки прав, Вася, – кивала баба Фира. – Тебе таки крупно повезло. А то б ты у меня уже имел бледный вид.
Вася был в чем-то похож на Нёму – такой же огромный и, в общем-то, незлобивый. Пять дней в неделю он был мил и приветлив со всеми и заискивающе нежен со своей женой Раисой. Но в пятницу с последними крохами рабочего дня что-то в нем начинало свербить, и он, распив с коллегами-грузчиками парочку законных пол-литровок, возвращался домой, и тогда тихий дворик оглашался звериным ревом и бешенной руганью. Вася с налитыми кровью глазами и какой-нибудь тяжестью в руках гонялся за женой Раисой, а та, истошно вопя, бегала от него кругами.
– Падла, подстилка, деньги давай! – ревел Вася.
– Ой, люди, ой, спасите, убивают! – причитала на бегу Раиса.
Соседи, привыкшее к этим сценам, неторопливо высовывались из окон.
– Вася, что ты за ней носишься, как петух за курицей, – с упреком замечал сапожник Кац. – Вам непремено нужно устраивать эти игры на публике?
– Молчыте, Лев Исаковыч, нэ злите меня, – пыхтел Вася, – а то я ей так дам, шо вам всем стыдно станэ.
Во дворике, как и на всем Подоле, русские, украинцы и евреи на удивление мирно уживались друг с другом, и Лева мог урезонивать Васю без риска услышать в ответ кое-что интересное про свою морду. Но утихомирить разбушевавшегося грузчика умела лишь баба Фира. Выждав необходимую паузу, она, словно долгожданная прима, высовывалась наконец из окна и роняла своим зычным голосом:
– Рая, у тебя совесть есть? Почему твой муж должен за тобой гоняться? Если ты его так измотаешь с вечера, что из него ночью будет за мужчина?
– От умная женщина! – задыхаясь, восторгался Вася. – Слышишь, гадюка, шо тебе баба Фира говорит?
– А ты молчи, цедрейтер коп! – напускалась на него баба Фира. – Совсем стыд потерял! Нет, мой покойный Зяма тоже был не ангел, но если б он взял моду каждые выходные устраивать такие скачки, так он бы уже летел отсюда до Куреневки.
Наутро Вася с виноватым видом появлялся в квартире Вайнштейнов-Гольцев.
– Баба Фира, – потупив глаза, бормотал он, – вам почыныты ничего не надо?
– Васенька, ну что за вопросы, – отвечала баба Фира. – Ты что, забыл какое сокровище здесь живет? Нёма умеет только обивать чужие двери, а дома руки у него начинают вдруг расти из другого места, и он не может забить ими гвоздь.
– Мама, прекратите уже эти разговоры, – раздавался из комнаты голос Нёмы. – Имею я в субботу право на законный отдых? Сам Господь Бог...
– Он вдруг о Боге вспомнил! – качала головой баба Фира. – Нёма, почему ты вспоминаешь о Боге, только когда в субботу нужно что-то сделать? Если бы люди поступали по-божески остальные шесть дней в неделю, мы бы таки уже имели немножечко другой мир.
Нёма мычал из комнаты, что с него и этого мира хватит, а Вася тем временем чинил замок или проводку, или привинчивал дверцу буфета – руки у него были золотые, и он охотно и бескорыстно помогал соседям по хозяйству. Вернее, почти бескорыстно.
– Баба Фира... – начинал он, но та немедленно перебивала его:
– Учти, Вася – только румку.
– Баба Фира, – Вася корчил жалобную физиономию, – вы ж посмотрите на меня. Мэни ж та рюмка – шо дуля горобцю.
– А вечером мы снова будем иметь концерт?
– От слово даю – нияких концертов. Шоб мэни здохнуть.
– Ох, Вася, – вздыхала баба Фира, – ты таки играешь на моем добром сердце.
Она доставала из буфета бутылку водки и стакан, наполняла его наполовину и протягивала Васе:
– Всё. Больше не проси, не дам.
– Так я шо... я... спасибо.
Вася выпивал свою опохмелочную порцию и спешил на помощь к другим соседям, а час спустя заявлялась его жена Раиса и скороговоркою пеняла:
– Баба Фира, вы шо, с ума сдурели? Вы ж знаете, шо Васе пить нельзя. С какого перепугу вы ему водкы налили?
– Я, Раечка, с ума не сдурела, – невозмутимо отвечала баба Фира. – Что я, Васю не знаю? Он же всё равно найдет, где выпить. Пусть хотя бы пьет в приличном месте.
– Он же ж казыться от водкы, – жалобно говорила Раиса.
– Тебе еще нивроку повезло, – вздыхала баба Фира. – Наш Нёма казыться без всякой водки. Как думаешь, Раечка, может, Нёме нужно дать как следует напиться, чтоб ему клин клином вышибло?
 
Сейчас удивительно вспоминать о том, с каким теплом и участием относились друг к другу эти очень разные и совсем не богатые люди, сведенные судьбой в одном подольском дворике, затерявшемся посреди огромного города и еще более огромной вселенной. Вася за рюмку водки – да и без нее тоже – чинил соседям замки, проводку и мебель, сапожник Лева Кац бесплатно ремонтировал их детям обувь, Раиса угощала всех варениками с творогом и вишнями, а когда баба Фира готовила жаркое, весь двор вытягивал носы в сторону второго этажа и как бы ненароком наведывался в гости. Угощать друг друга, собираться у кого-нибудь вместе было неписанной, но священной традицией.
– Ой, баба Фира, – щебетала хорошенькая, незамужняя учительница музыки Кира Самойловна Цейтлина, постучавшись к соседям в дверь и смущенно переминаясь на пороге, – вы извините, я на одну секундочку. У вас спичек не будет? Я как раз собиралась варить суп...
– Кира, что ты мне рассказываешь бубес майсес про какой-то суп, – усмехалась баба Фира. – Слава Богу, весь Подол знает, что ты за повар. Проходи в комнату, мы сейчас будем обедать.
– Нет, ну что вы, – пунцовела Кира Самойловна. – Неудобно как-то...
– Кира, не строй нам из себя Индиру Ганди. Сделай вид, что ты помыла руки и садись уже за стол.
– Но...
– Кира, нам неинтересно тебя ждать. Еничке давно пора кушать, поимей совесть к ребенку.
Кира якобы с неохотой сдавалась и позволяла усадить себя за стол, за которым уже сидели Софа, Нёма и маленький Еничка, а баба Фира черпаком раскладывала по тарелкам жаркое. Аромат тушеного мяса заполнял комнату и просачивался сквозь неплотно закрытое окно, сводя с ума весь дворик.
– И как вы только готовите такое чудо, – мурлыкала с набитым ртом учительница музыки.
– Мясо, лук, соль, перец и немного воды, – с удовольствием объясняла баба Фира.
– И всё?
– А что тебе еще надо? У Бога таки вообще ничего не было кроме воды, когда Он создавал этот мир.
– Оно и видно, – буркал Нёма, отправляя в рот несколько кусков мяса.
– Да, но Он таки не мог предвидеть, что вся Его вода стукнет в одну-единственную голову, – косилась на зятя баба Фира. – Не обращай на него внимания, Кирочка. Ты же видишь – когда Бог раздавал мозги, Нёма был в командировке.
– Мама, – раскрывала рот обычно молчаливая Софа, – перестаньте уже терзать Нёму при посторонних.
– Софа! – Баба Фира багровела и повышала голос. – Ты думай иногда, что говоришь! В нашем дворе не может быть посторонних. Тут слишком хорошая слышимость. Кирочка, я тебя умоляю, возьми еще жаркого.
– Нет-нет, баба Фира, что вы, – в свою очередь заливалась краской Кира. – Я... я не могу, мне... Мне пора. Спасибо вам огромное.
И она поспешно удалялась.
– Софа, – загробным голосом произносила баба Фира, – твой цедрейтер папа, земля ему пухом, тоже умел ляпнуть что-то особенно к месту, но ты таки его превзошла. Он бы тобой гордился.
– Перестань, мама, – нервно отмахивалась Софа. – Подумаешь, учительница музыки...
Присутствие Киры Самойловны выводило Софу из себя. Она была уверена, что незамужняя соседка имеет виды на ее Нёму, и всякий раз норовила обронить какое-нибудь едкое замечание в ее адрес.
– Софонька, детонька, – сочувственно вздыхала баба Фира, – зачем эти нервы? Ну посмотри ж ты на свое сокровище разутыми глазами – кому оно еще сдалось кроме такой дуры, как ты?
– Я вас тоже люблю, мама, – басил Нёма в ответ.
– Тебе сказать, где я видела твою любовь и какого цвета на ней была обувь? – Баба Фира поворачивалась к зятю.
– Скажите, – с готовностью отзывался тот.
– Чтоб моим врагам, – поднимала глаза к потолку баба Фира, – досталось такое...
– Да? – с улыбкой глядел на нее Нёма. – Мама, ну что ж вы замолчали на самом интересном месте?
Баба Фира бросала на зятя убийственный взгляд и, прошептав «Готеню зисер», выходила во двор.

Как-то раз, после одного из визитов Киры Самойловны, которая обыкновенную яичницу умела приготовить так, что приходилось вызывать пожарную команду, баба Фира, закрыв за гостьей дверь, с таинственным видом вернулась в комнату, поглядела на Еничку, затем на дочь с зятем и несколько раз удрученно покачала головой.
– Что вы так смотрите, мама? – лениво поинтересовался Нёма. – Вам неймется сделать нам важное сообщение?
– Хочется вас спросить, – полным сарказма голосом произнесла баба Фира, – кто-нибудь в этом доме заметил, что Еничке уже исполнилось пять лет?
– И это вся ваша сногосшибательная новость, мама?
– Помолчи, адиёт! Вы мне лучше объясните, почему ребенок до сих пор не играет на музыке? Почему у него нет инструмента?
– А с какой такой радости у него должен быть инструмент?
– Софа, – строго молвила баба Фира, – закрой своему сокровищу рот. У меня таки уши не железные. Когда у еврейского ребенка нет инструмента, из него вырастает бандит. Еничка, хаес, – ласково обратилась она к внуку, – ты хочешь играть на пианино?
– Хочу, – ответил Еничка.
– Вот видите, ребенок хочет! – ликующе провозгласила баба Фира.
– Мама, вы его не так спрашиваете, – вмешался Нёма. – Еня, ты хочешь вырасти бандитом?
– Хочу, – ответил Еня.
– Вот видите, мама, – усмехнулся Нёма, – нормальный еврейский ребенок, он хочет всего и сразу. Еня, ты хочешь ремня?
Еня подумал и заплакал.
– Ты таки поц, Нёма, – заявила баба Фира. – Что ты делаешь ребенку нервы? Тебе жалко купить ему пару клавиш?
– А оно нам надо? Вам что, мама, надоело мирно жить с соседями?
– А что соседи?
– И вы еще говорите, что я поц! Они таки вам скажут спасибо и за Еню, и за пианино! Холера занесла сюда эту Цейтлину!
– Софа, – повернулась к дочери баба Фира, – скажи что-нибудь своему йолду.
– Мама, – устало ответила та, – оставь Нёму в покое!
– Софочка, если твоя мама оставит меня в покое, ей станет кисло жить на свете.
– Ты слышишь, как он разговаривает с твоей матерью?
– Нёма, оставь в покое маму!
– Так я ее должен оставить в покое или она меня?
– Меня оставьте в покое! Оба! У меня уже сил никаких от вас нет!
Софа не выдержала и расплакалась. Маленький Еня с интересом посмотрел на маму и на всякий случай завыл по-новой.
– Вот видишь, Нёма, – сказала баба Фира, – до чего ты своей скупостью довел всю семью.
– Я довел?!
– Не начинай опять. Так ты купишь ребенку пианино?
– Хоть целый оркестр!
– Хочу оркестр, – сказал Еня, перестав выть.
– Еня, я тебе сейчас оторву уши. Хочешь, чтоб я тебе оторвал уши?
Еня снова сморщил физионимию, готовясь зареветь.
– Тебе обязательно надо доводить ребенка до слез? – гневно поинтересовалась баба Фира.
– Мама, – проговорил Нёма, сдаваясь, – вы на секундочку представляете, что скажут соседи?
– Соседи, – уверенно заявила баба Фира, – скажут спасибо, что мы не купили Еничке трубу.
Она нежно прижала к себе внука и поцеловала его в лоб. Еничка посмотрел на бабушку, затем на родителей и сказал:
– Хочу трубу.

Еничке купили пианино, и относительно мирный доселе дворик превратился в сумасшедший дом на открытом воздухе. Уже в девять часов утра звучал иерихонский глас бабы Фиры:
– Еничка, пора играть музыку!
Минут десять после этого слышны были уговоры, визги, угрозы, затем раздавался Еничкин рев, и наконец дворик оглашали раскаты гамм, сопровождаемые комментариями бабы Фиры:
– Еничка, тыкать пальцем надо плавно и с чувством!.. Нет, у этого ребенка таки есть талант!.. Не смей плевать на клавиши, мешигинер коп!.. Еничка, чтоб ты был здоров, я тебя сейчас убью!.. Ах ты умничка, ах ты хаес... Сделай так, чтоб мы не краснели вечером перед Кирой Самойловной.
Кира Самойловна лично взялась обучать Еничку. Денег за уроки она не брала, но всякий раз после занятия оставалась ужинать.
– У мальчика абсолютный слух, – говорила она, потупив глаза и пережевывая бабыфирино жаркое.
– Если б у него был абсолютный слух, – отзывался Нёма, – он бы одной рукой играл, а другой затыкал уши.
– Нёма, тебе обязательно нужно вставить какое-нибудь умное слово, чтоб все видели, какой ты йолд? – рычала баба Фира. – Ты слышишь, что говорит Кира Самойловна?
– Я-то слышу, – отвечал Нёма, – У меня-то как раз слух в порядке. Я даже слышу, чего она не говорит.
И он с усмешкой глядел на Киру Самойловну, которая немедленно заливалась краской.
Соседи по двору по-разному отреагировали на появление у Вайнштейнов-Гольцев пианино. Вася, к примеру, продолжая напиваться по пятницам, беготню за женой прекратил.
– Я так думаю, шо хватит нам во дворе одного артиста, – объяснял он.
– Як по мне, так лучше б вже ты за мною с топором гонялся, – вздыхала Раиса.
Сапожник Лева Кац из деликатности помалкивал, но когда Еничка дошел до детской пьески Моцарта, не удержавшись, заметил:
– Фира, может, твоему внуку стать артиллеристом?
– Что вдруг? – подозрительно осведомилась баба Фира.
– Эффект тот же, а ворочаться в гробу некому.
Баба Фира смерила сапожника испепеляющим взглядом.
– Ты, Лева, своим молотком себе весь слух отстучал, – заявила она и направилась к дому.
– Нёма, – сказала она, войдя в квартиру, – у меня есть для тебя интересная новость. Ты не такой адиёт, как я думала.
– Мама, а вы не заболели? – обеспокоенно спросил Нёма.
– Я таки нет. А вот наши соседи, по большой видимости, да. Ты подумай, им не нравится, как наш Еничка играет музыку.
Нёма молча развел руками.
– Не делай мне таких жестов, ты не на сцене, – строго молвила баба Фира. –Нёма, нам нужно ссориться с соседями?
– Нет, – быстро ответил Нёма.
– Но нам же нужно, чтоб мальчик имел музыкальное образование?
– Нет, – ответил Нёма еще быстрее.
– Нёма, я сказала, что ты не адиёт, и уже жалею об этом. Конечно, нам нужно, чтобы Еничка мог дальше играть свою музыку.
– Мама, – нервно проговорил Нёма, – не морочьте мне голову, говорите уже, чего вы хотите.
– Я хочу, – объяснила баба Фира, – чтоб волки получили свой нахес, а овцы сохранили свой тухес. Надо устроить соседям приятный сурприз.
– Мы им уже устроили сюрприз, когда купили Еньке пианино.
– Так они ж таки его не оценили. Вот что, Нёма, мы сделаем а гройсер йонтеф и всех на него пригласим.
– Кого это всех?
– Весь двор. Я приготовлю мое жаркое и зафарширую рыбу, Софа сделает селедку под шубой и салаты, ты купишь водку и вино...
– Мама, – сказал Нёма, – вы на минуточку представляете, во что нам обойдется это счастье?
– Нёма, не будь жлобом, – ответила баба Фира. – Ты что, имеешь плохие деньги с обитых дверей?
– Так я за них таки работаю, как лошадь!
– А теперь отдохнешь на них, как человек. Тебе что, деньги дороже соседей?
– Знаете что, мама, – вздохнул Нёма, – чтоб я так жил, как с вами соскучишься. Большое вам спасибо, что мы не купили Ене трубу. А то бы мы имели в гости весь квартал.

В субботний вечер маленькая квартирка Вайнштейнов-Гольцев трещала по швам, а стол ломился от яств. Гости ели салаты, рыбу, жаркое, пили вино и водку, галдели, смеялись, пели. Пели «Бублички», пели «Ло мирале», пели «Галю» и «Ямщика». Три языка сливались в один всеобщий настрой, создавая не какую-то дикую и бессмысленную какафонию, а удивительную гармонию, когда инструменты, каждый звуча на свой лад, не мешают, а помогают друг другу творить единую музыку. Сапожник Лева Кац, расчувствовавшись, предложил даже, чтобы Еничка сыграл что-нибудь на своем «комоде с клавишами», но ему тут же налили водки и успокоили. Гвоздем пира, как всегда, было бабыфирино жаркое.
– Не, баба Фира, – горланила раскрасневшаяся от вина Раиса, – вы мэни такы должны дать рецепт.
– Мясо, лук, перец, соль и немного воды, – затверженной скороговоркой отрапортовала баба Фира.
– Ох, ягодка моя, – покачала головой Раиса, – ох, не верю я вам! Шо-то вы такое еще туда кладете.
– А гиц им паровоз я туда кладу! – разозлилась баба Фира. – Нужно готовить с любовью, тогда люди будут кушать с аппетитом.
– Не, баба Фира, вы, наверно, хочэте рецепт с собой в могылу унести, – с обидой в голосе и присущей ей тактичностью предположила Раиса.
– Рая, ты таки дура, – покачала головой баба Фира. – Кому и что я буду в этой могиле готовить? Там, чтоб ты не сомневалась, уже не мы будем есть, а нас.
– Баба Фира, та простить вы ее, дуру, – вмешался Вася. – Нёмка, пойдем у двор, подымим.
Они вышли во двор и сели за столик под медвяно пахнущей липой, сквозь листву которой проглядывало ночное июньское небо в  серебристых крапинках звезд.
– Отже ж красота, – задумчиво проговорил Вася, подкуривая папиросу. – Нёмка, а як по-еврэйски небо?
– Гимел, – подумав, ответил Нёма.
– Тоже ничего, – кивнул Вася. – Нёмка, а як ты думаешь, там, – он ткнул указательным пальцем вверх, – есть хто-нибудь?
– Николаев и Севостьянов, – вновь подумав, ответил Нёма.
– Хто?
– Космонавты. Вторую неделю на своей орбите крутятся.
– Ты шо, дурной? Я ж тебя про другое спрашиваю.
– А про другое я не знаю.
– От то ж и плохо, шо мы ничего нэ знаем. – Вася вздохнул. – Нёмка, а если там, шо бы хто нэ говорыл, есть Бог, то он якой – православный или еврэйский?
– Вообще-то, Вася, – почесал голову Нёма, – если Бог создал человека по своему образу и подобию, так Он таки может быть и негром, и китайцем, и женщиной.
Вася, чуть не протрезвев, ошарашенно глянул на Нёму.
– Знаешь шо, Нёмка, – сказал он, – тоби пыты нэльзя. Цэ ж додуматься такое надо – Бог-китаец!
– А что, – пожал плечами Нёма, – их много.
– О! – ликующе провозгласил Вася. – То-то и оно. Нэ може Бог китайцем буты. Их много, а Он – один.
– Вася, – Нёма шмыгнул носом, – ты гений и вус ин дер курт. Дай я тебя поцелую.
Он чмокнул Васю в щеку, слегка пошатнулся и чуть не опрокинул их обоих со скамьи на пыльный асфальт.
– Дэржись, Нёмка, дэржись, – ухватил его за рукав Вася. – О, то я знову правильно сказав! Дэржаться нам всем надо друг за друга. Вместе дэржаться. Хорошо ж такы, шо мы все в одном дворе живем. Надо дэржаться.
– Да. – Нёма выпрямился и вздохнул. – Надо, Вася. А только ты мне скажи как умный человек...
– Где? – удивился Вася. – Хто?
– Ну ты же, ты. Так ты мне таки скажи как умный человек: почему  в жизни надо одно, а получается совсем другое?
– Ой, Нёмка, я в этих еврэйских вопросах нэ розбыраюсь.
– Почему еврейских?
– Так то ж ваша привычка морочить себе и другим голову. Не, Нёмка, ты токо на мэнэ нэ ображайся. Це ж нормально. Нехай еврэи будуть еврэями, русские русскими, а украйинци украйинцями. Ну и будэмо жить себе вместе и нияких претэнзий. Воно нам надо? Мы ж тут на Подоле як той винегрет перемешались. А токо ж винегрет тем и хороший, шо он нэ каша. Тут огурчик, тут картопля, тут буряк. А вместе вкусно.
– Вкусно, – согласился Нёма. – Знаешь, Вася, я еще никому не говорил, даже своим... Мы же ордер получили.
– Шо? – не понял Вася. – Якый ордер? З прокуратуры? А шо вы такое натворили?
– Да не с прокуратуры. На кватртиру ордер. Квартиру нам дают, новую, на Отрадном.
– Та-ак, – Вася с шумом выпустил воздух. – От и подержались вместе. Ладно, Нёмка, поздно уже. Пойду забэру Райку и – у люльку.
– Ты что, Вася, обиделся?
– Чого мне обижаться... Спаты пора.

На следующее утро весь двор только и галдел о том, что Вайнштейны-Гольцы получили ордер и переезжают в «настоящие хоромы» на Отрадном. Более остальных известие это возмутило бабу Фиру.
– Нёма, – сказала она, – что это за поцоватые фокусы? Почему я должна узнавать о себе новости от соседей?
– Небось, Цейтлиной своей первой сообщил, – вставила Софа.
– Софа, – устало проговорил Нёма, – что тебе Цейтлина спать не дает?
– Это тебе она спать не дает, – огрызнулась Софа. – Ну ничего, даст Бог переедем, и ты таки ее уже не скоро увидишь.
– Я так понимаю, мое мнение в этом доме уже никого не волнует, – заметила баба Фира. – И очень напрасно. Потому что лично я никуда не еду.
– Что значит, никуда не едете? – не понял Нёма.
– Мама, ты что, с ума сошла? – вскинула брови Софа.
– Я таки еще не сошла с ума, – торжественно объявила баба Фира. – Я таки еще имею чем соображать. Я здесь родилась, я здесь выросла, я здесь прожила всю свою жизнь. Почему я должна умирать в другом месте?
– Что вдруг умирать? – пожал плечами Нёма. – Живите сто лет.
– Я уже живу сто лет и больше, – вздохнула баба Фира. – С тобою, Нёма, год идет за двадцать.
– Ну, так живите себе две тысячи! Вы ж поймите, мама, это же новая квартира, с удобствами, с ванной, с туалетом...
– Что ты меня так хочешь обрадовать этим туалетом? Что я уже, такая старая, что не могу сходить в ведро?
– О Господи! – запрокинул голову Нёма. – Мама, если Бог дал вам столько ума, что вы не хотите думать о себе, так подумайте хоть о Еничке. Он что, тоже должен всю жизнь ходить в ведро? Ведь этот дом всё равно снесут.
– Только через мой труп! – заявила баба Фира.
– Мама, – простонал Нёма, – кого вы хочете напугать вашим трупом? Если им скажут снести дом, они наплюют на ваш труп и снесут его.
– Ты таки уже плюешь на мой труп, – отчеканила баба Фира и решительно вышла из комнаты.
С тех пор она каждое утро сообщала, что никуда не едет, что нужно быть сумасшедшим на всю голову, чтобы на старости лет отправляться на край света, что этой ночью ей снился покойный Зяма и что скоро она попадет к нему.
– Мама, погодите огорчать Зяму, – уговаривал ее Нёма. – Давайте сначала переедем на новую квартиру, а там уже будем морочить друг другу голову.
Отношения с соседями по двору как-то быстро и некрасиво испортились. Те отказывались верить, что баба Фира ничего не знала о грядущем переезде, и стали поглядывать на нее искоса.
– Нет, Фира, я, конечно, рад за тебя, – сказал сапожник Кац, – но это как-то не по-соседски. Мы столько лет прожили рядом, что ты могла бы нам и сразу сообщить.
– А вы так нэ волнуйтесь, Лев Исаковыч, – ядовито встряла Раиса. – Вы тоже скоро съедете куда-нибудь. Це мы тут сто лет проторчым, а еврэям всегда счастье.
– Рая, – ответил Лева Кац, – дай тебе Бог столько еврейского счастья, сколько ты его унесешь. Нет, я понимаю: чтобы к евреям не было претензий, им нужно было родиться украинцами или русскими. Но, деточка моя, кто-то же в этом мире должен быть и евреем. И, таки поверь мне, уж лучше я, чем ты.
– Хватит вже, Лев Исаковыч, – перебил его Вася. – Одна дура ляпнула, другой сразу подхватил.
– Надо было, Вася, поменьше языком трепать, – заметила баба Фира. – А то еще не весь Подол знает про наш ордер.
– Надо було его поменьше водкою поить! – зло сверкнула глазами Раиса. – Вы ж, баба Фира, его спаивалы всё врэмъя!
– Рая, ты думай, что говоришь!
– Я знаю, шо говорю! Ну, ничого, уедете – я за нього возьмусь. Он у мэнэ забудет, як по еврэйским квартирам пьянствовать.
Баба Фира смерила Раису сначала гневным, а затем каким-то печальным взглядом, развернулась и зашагала к дому.
– Баба Фира, та нэ слухайтэ вы цю дуру! – крикнул ей вслед Вася.
– Я, Вася, не слушаю, – оглянувшись, проронила баба Фира. – В этом мире уже давно никто никого не слушает.
Между соседями окончательно, что называется, пробежала кошка. При встрече они едва здоровались друг с другом, а бабу Фиру и вовсе игнорировали. Даже Кира Цейтлина чувствовала себя обиженной и, к радости Софы, забыла дорогу к Вайнштейнам-Гольцам, питаясь в своем полуподвале бутербродами. Что ж до бабы Фиры, то та теперь почти не выходила во двор, целыми днями возилась с Еничикой, суетилась на кухне или просто лежала на диване у себя в комнате. К радости дочери и зятя она смирилась с переездом и лишь просила, чтобы ей об этом не напоминали и чтоб в доме было тихо.
– Не расстраивайтесь, мама, – говорил Нёма. – Вы же умная женщина, вы же понимаете: когда всем живется плохо, мы едины. Когда кому-то становится чуточку лучше, мы начинаем звереть.
Наконец, означенный в ордере день наступил. Накануне Нёма и Софа доупаковывали оставшиеся вещи, чтобы с утра загрузить их в машину, а баба Фира стояла у плиты и готовила огромную кастрюлю жаркого.
– Мама, – послышался из комнаты голос Нёмы, – я не понимаю, зачем вам это надо? Кого вы после всего хотите угощать вашим мясом?
– Моим мясом я таки знаю кого буду скоро угощать, – мрачно отозвалась баба Фира.
– Мама, оставьте уже ваши веселые шутки!
– А ты, Нёма, оставь меня в покое. Пакуй свои манаткес и не делай мне кирце юрн.
Поздно вечером, когда все соседи уже легли спать, баба Фира вышла во двор и поставила кастрюлю на стол под липой. Ночной ветерок тихо прошелестел листьями.
– И тебе всего доброго, – сказала баба Фира. – Ты таки останешься тут, когда все отсюда уже разъедутся.
Она прислонилась к стволу липы, несколько минут постояла молча, вздохнула и направилась домой.
Наутро приехал заказанный фургон, грузчики, привычно поругиваясь, затолкали в кузов вещи – начиная с Еничкиного пианино и кончая картонными ящиками с посудой.
– Ну, присядем на дорожку, – бодро сказал Нёма. – Начинается новая жизнь, попрощаемся со старой.
– Тебе, я вижу, очень весело прощаться, – заметила баба Фира.
– А чего грустить, мама? – вмешалась Софа. – Всё хорошо, что кончается.
– Таки я была права, что человеческая глупость – это плохо, – усмехнулась баба Фира. – Потому что она не кончается никогда.
Всё семейство вышло во двор. Баба Фира держала за руку Еню, который, не преставая, бубнил:
– Хочу домой... хочу уехать... хочу кататься на машине...
Посреди двора, на столе, стояла кастрюля с нетронутым жарким.
– Ну, мама, кто был прав? – поинтересовался Нёма.
– Прав был Господь Бог, – ответила баба Фира, – когда на шестой день сотворил человека, на седьмой отдохнул от такого счастья, а на восьмой выгнал этот нахес из рая.
– И в чем же Он был прав?
– В том, что человек и рай не созданы друг для друга. Хотя ты, Нёмочка, таки попадешь туда после смерти.
– Почему?
– Потому что у тебя нет мозгов. Садимся уже в машину.
– А кастрюля?
– Нёма, – вздохнула баба Фира, – ты таки точно попадешь в рай. Какое мне сейчас дело до какой-то каструли? Пусть стоит тут, как памятник. Пусть соседи делают с ней, что им нравится. Пусть распилят на части. А еще лучше – пусть поставят ее мне на могилу. Если, конечно, кто-нибудь из них когда-нибудь вспомнит, что жила на свете баба Фира и что они когда-то очень любили ее жаркое.

Не знаю, долго ли прожила еще баба Фира на Отрадном, бывшем хуторе, являвшем теперь, вопреки собственному названию, довольно безотрадную картину пятиэтажных хрущоб с однообразными прямоугольными дворами. Не знаю, была ли она счастлива, воспитывая внука Еню и ссорясь с дочерью и зятем Нёмой. Не знаю, на каком кладбище ее похоронили и принес ли кто-нибудь на ее могилу кастрюлю, в которой она так мастерски готовила свое знаменитое жаркое. Тем более не знаю, попала ли она после смерти в рай или, дождавшись очереди, поселилась в каком-нибудь дворике, вроде столь любимого ею подольского двора, в компании таких же немного сумасшедших соседей. И уж совсем не знаю, были ли в этом загробном дворике удобства или людям снова приходилось справлять свои дела в ведро и выносить их в уборную. Но я знаю – или думаю, что знаю, – одно: мне почему-то кажется, что именно с переездом из старых, лишенных удобств квартир в новые безликие микрорайоны между людьми и даже целыми народами пролегла некая трещина, похожая на незаживающий рубец. Оркестр распался, гармония рассыпалась. Ибо для каждого инструмента стало важно не столько играть свою мелодию, сколько хаять чужую.


Желтый дом

На южной окраине небольшого германского городка, удивительно чистой и уютной, сплошь покрытой зеленью и цветами, стоял двухэтажный дом на одну семью. Своею архитектурой он мало чем отличался от соседних домов, таких же двухэтажных, с мансардой, невысоким забором с калиткой и розовыми кустами в небольшом садике. Разве что окрас дома выделял его среди прочих, умеренно-бежевых, сероватых, голубоватых и охровых. Дом, о котором пойдет речь, был выкрашен в канареечно-желтый цвет и смотрелся на общем фоне окраины, как яичный желток, пролитый на пеструю, но сдержанных оттенков скатерть.
В доме обитала семья казахских немцев-менонитов, уже более двадцати лет как вернувшаяся на историческую родину, оставленную их предками двумя столетьями раньше. Как во всех без исключения менонитских семействах здесь царили размеренная жизнь, старинный уклад и благочестивая скука. Развлечений чурались, телевизор почитали сатанинским ящиком, а вино – адским зельем.
Обитатели желтого дома носили прозаическую немецкую фамилию Кляйн и библейские имена, что у менонитов, к слову, не редкость. Отца семейства звали Яковом, мать Руфью, сыновей – Томасом и Иосифом, а дочь – Леей. Родители были уже не молоды, не слишком образованы и удивительно непохожи друг на друга. Яков, всю жизнь проработавший столяром, был длинен, худ, высоколоб настолько, что трудно было понять, где кончается его лоб и начинаются залысины, строг и брюзглив. Весь мир казался скроенным не по его вкусу, и если бы не крайняя набожность, он, вероятно, обращался бы к Создателю не с молитвами, а с упреками. К старости брюзгливость его сделалась невыносимой: отлично приготовленный женою суп был вечно недосолен или пересолен, забор вокруг дома – им же, кстати, идеально возведенный – гляделся неровно, да и в самом доме всё следовало поменять – от лампочки в коридоре до дверной ручки в подвале. Не умеющий сидеть без дела, он откровенно скучал, выйдя на пенсию. Пенсия в Германии была огромной по казахским меркам, но Якову нравилось жаловаться на дороговизну, расточительность его семейства, а также самому ходить по магазинам в поисках продуктов подешевле. При этом он, не задумываясь, мог пожертвовать пару тысяч в добровольный фонд общины и сиять от содеянного дня три, одновременно стыдясь этого «сияния», поскольку оно было гордыней и грехом.
Руфь, его жена, была невысокой, полной, светловолосой женщиной с голубыми глазами и ясной улыбкой. Необычайно приветливая и радушная, она ветхозаветно трепетала перед мужем и потакала его вечно дурному настроению. Она безропотно выслушивала его жалобы и нарекания и не перечила ему не столько из страха, сколько из терпеливой любви, замешенной на жалости. Она превосходно и с любовью готовила, половину участка вокруг дома превратила в огород, на котором росли помидоры, маленькие огурчики, петрушка и укроп, и на зиму заготавливала пропасть солений и маринадов, точно жила не в Германии, а по-прежнему в какой-нибудь казахской или российской глубинке. Извечная мужнина брюзгливость со временем, всё же, надломила ее. Она стала часто болеть, порою с трудом заставляла себя поутру подняться с постели, в ее веселых глазах появилась тоска, но никто из домашних никогда не слышал от нее жалоб. Стопроцентная немка по крови, она меньше всего напоминала местных эмансипированных германок и куда больше славянских женщин, выросших в патриархальном быту русской деревни.
Подобно родителям, дети также были разительно непохожи друг на друга. Старший, Томас, был идеальным менонитским ребенком. Набожный, скучный, аккуратно одетый в голубенькую или белую рубашку с коротким рукавом и однотонным галстуком поверх, он всегда с чувством долга сопровождал родителей в молитвенный дом и обратно, посещал менонитскую капеллу, где – несмотря на полнейшее отсутствие голоса и слуха – пел в хоре. Пел, правда, тихо, почти беззвучно открывая рот, чтобы не испортить общей картины. Руководитель хора, тоже, естественно, менонит, был не в восторге от присутствия бездарного певца, но мирился с ним – из высших соображений, при которых общинность ставилась выше талантливости. Яков и Руфь радовались, что сын их поет в молитвенном хоре и даже гордились этим – про себя, помятуя, что гордыня – грех. Внешне Томас очень походил на отца – высокий, худой, с длинным тонким носом и холодными серыми глазами, которые он с пятнадцати лет укрывал за стеклами очков в тонкой металлической оправе, строгой и безжизненной, как его собственный взгляд. Став постарше, он познакомился с такой же малопримечательной внешне девушкой из менонитской семьи, с длинными русыми волосами, заплетенными в косу, светлыми, неопределенного цвета глазами и неизменной голубоватой юбкой до земли, из-под которой при ходьбе выглядывали тонкие щиколотки ног, продолженные нарочито простыми и откровенно безвкусными туфлями. У девушки, впрочем, было не библейское, а несколько устаревшее немецкое имя – Петра.
Младший сын, Иосиф, был, выражаясь грубо, паршивой овцой в менонитском племени. Во-первых, в отличие от прочего семейства, он был вызывающе красив, так что его можно было сравнить с ветхозаветным «прекрасным Иосифом». Красота его, правда, была никак не Божественной, а какой-то нахальной. Унаследовав от отца высокий рост, а от матери светлые, чуть вьющиеся волосы, он ¬– уж вот именно, что не Бог, а черт знает где – обзавелся темно-карими, почти черными глазами. В библейском их цвете не было и тени библейского смирения. Они дерзко и озорно блестели под рыжевато-коричневыми бровями, чуть большой рот щерился в бесшабашной усмешке, обнажая крепкие белые зубы, а во всей осанке ощущалась легкость, граничащая с развязностью. В ней было что-то от сжавшейся пружины или приготовившейся к прыжку пантеры. Во-вторых... Во-вторых, в-третьих и в четвертых, Иосиф никак не вписывался в добропорядочное, набожное и патриархальное семейство, в котором рос. Приехав в Германию пятнадцатилетним мальчиком или, если угодно, подростком, он обзавелся довольно сомнительными друзьями. Выкурив с ними первую в жизни сигарету и распив первую же в жизни бутылку белого вина, он, воспитанный на бесконечных табу, почувствовал интерес и к тому, и к другому. Пожалуй, еще больше чем сигареты и выпивка, нравилось ему осознание крамолы.. Ломать барьеры и запреты было радостью, равной вожделению. Вожделение явилось также очень скоро, в виде женщины, старше его на восемь лет. Она была не очень красива и, несмотря на свои двадцать с небольшим, изрядно поношена, но он всё равно испытывал перед нею какое-то благоговение и страх оказаться не на высоте. Когда всё благополучно закончилось, он, разгордившись собой, небрежно закурил сигарету и принялся врать ей о своих многочисленных связях и победах. Она слушала его немного устало, видимо наслышавшись в своей жизни немало подобных историй, а он, распалившись от собственного успеха, заявил, что сейчас сбегает на заправку и купит шампанского, и они выпьют по бокалу и продолжат.
– Обязательно продолжим, только не сегодня и не с тобой, – ответила она.
И он шел, разобиженный на весь мир, под очень кстати заморосившим дождем, и с удовольствием бормотал себе под нос «взрослые истины», что-де все бабы – дуры, что их на свете много и все они всё равно хотят его, и что он свое еще возьмет.
Но самым невероятным человеком в семействе Кляйн была дочь Лея. Она не была ни красива, ни безобразна, ни развратна, ни целомудрена, ни почтительна, ни груба; она была безумна от рождения. Обычно она сидела в своей комнате на втором этаже, неподалеку от родительской спальни, и с рассеянной тихой улыбкой глядела в окно. Но иногда на нее накатывали приступы безумия, и тогда она, на ходу срывая с себя одежду и распуская косу, выбегала из дому, и голая, с развевающимися волосами танцевала в саду. Танцевала она удивительно красиво, легко, беззвучно, кружась под ей одной слышную мелодию. Закончив танец так же внезапно, как начала, она падала в траву и смеялась веселым, звонким и не по-человечески счастливым смехом, каким умеют смеяться только сумасшедшие или дети. Яков и Рахиль, как и положено людям истинно верующим, стойко и безропотно переносили выпавшее им горе. Они любили дочь и умудрялись одновременно быть с нею ласковы и не потакать ее безумию. Когда Лея устраивала в саду очередную пляску нагишом, мать выходила к ней с какой-нибудь накидкой, набрасывала ее Лее на плечи, брала за руку и со словами «пойдем, доченька» уводила в дом. От прикосновения материнской руки Лея, как по волшебству, успокаивалась и послушно следовала за нею.
Увы, с Иосифом всё обстояло намного сложнее. Он, конечно, любил родителей и, не задумываясь, пожертвовал бы для них самой жизнью, но лишь в том случае, если бы ее пришлось отдать, а не изменить. Cуществование в скучном желтом доме, да и вообще в маленьком тесном городке, сделалось для него невыносимым. К ужасу родителей он, будучи призван в армию, отказался от альтернативной службы и с кощунственной радостью отправился служить на военный корабль. На этом корабле он целый год скитался по всевозможным морям и океанам, побывал даже в Карибике, где, сойдя на берег, не вылезал из портовых кабаков и знойных объятий любвеобильных креолок.
– Какой ты ненасытый, красавчик Хосе! – шептали они ему на дьявольской смеси английского и испанского. – Можно подумать, что завтра за тобой придет смерть.
– Плевать мне на смерть, – отвечал Иосиф, опьяненный тропическим коктейлями и любовью. – Как придет, так и уйдет. Нужно жить, а не думать о смерти. Весело жить, вовсю, чтобы сердце не бормотало, а пело.
Города проплывали, как в сказке, полыхая неоном и чернея силуэтами зданий и пальм, жаркие, варварски красочные закаты расплывались над молочно-белым океаном, и сердце Иосифа в самом деле пело и даже готово было скакать голым по этому миру, как его безумная сестра Лея, танцуюшуя в родительском саду.
Родной городок встретил вернувшегося из армии Иосифа всё тою же постною упорядоченностью и благочинною скукой. Где-то бурлила жизнь, кипели страсти, бушевали землетрясения и цунами, а здесь ничто не желало меняться. Прожив всего с полмесяца в желтом доме, Иосиф почувствовал, что больше не может, и удрал в ближайший большой город. Он скитался по каким-то ночлежкам, водился с жуликами, проститутками, сутенерами, наркотоговцами, дрался, влюблялся, расходился, подрабатывал то развозом пиццы, то чем-то менее легальным. Он готов был заняться чем угодно, лишь бы не возвращаться в ненавистный желтый дом.
В доме, меж тем, остались лишь Яков с Руфью и безумная Лея. Обзаведшийся семьею и солидной профессией краснодеревщика Томас выстроил собственное жилище неподалеку от родительского, встречался с ними по субботам и воскресеньям в молитвенном доме и иногда приводил к ним внуков. Лея стала еще тише и печальней. Она больше не танцевала голой в саду, почти все дни проводила у себя в комнате, глядя в окно, и только спрашивала, когда приедет Иосиф. Родители обменивались короткими горькими взглядами и молчали.
Беда случилось на пятый год по возвращению Иосифа из армии. Трудно сказать, счастливо ли жили Яков с Руфью, но несомненно долго и умерли, как говорится, в один день. Руфь, половшая на огороде грядки с огурцами, внезапно схватилась за сердце и упала замертво. Яков, дремавший в это время в кресле, на секунду открыл глаза, прошептал «Руфь, Руфь» и тут же закрыл их навеки. Какая-то нить, может быть и суровая, связала этих двух непохожих людей сильней материнской пуповины, и одному оказалось немыслимо жить без другой. В день похорон на кладбище появился вдруг Иосиф, возмужавший, с немного осунувшимся лицо, но по-прежнему вызывающе красивый, с дерзкими бесенятами в обманичиво библейских глазах. Он коротко поздоровался с братом, прижал к себе Лею, которая нежно и доверчиво уткнулась ему в плечо, и молча кивнул остальным. Он продолжал молчать, когда оба гроба опускали в одну широкую могилу, молчал, когда их засыпали землей, молчал, когда возвращались с похорон домой. И только дома, поднявшись в свою бывшую комнату, он сел на кровать и заплакал. Затем спустился вниз, где собралась остальная родня, и жена Томаса Паула разливала по чашкам горячий кофе.
– Ну что, Иосиф, – сказал Томас, положив руку на плечо брата, – Бог взял к себе наших родителей. Теперь они отдохнут. Они много работали и заслужили отдых. Пора и тебе, Иосиф, браться за ум и за дело. Ты ведь теперь отвечаешь не только за себя, но и за Лею.
Иосиф поднял на брата удивленный взгляд.
– Да-да, – продолжал Томас. – У меня семья, двое маленьких детей, работа. Взять к себе Лею мы не можем. Так что бросай свою беспутную жизнь. Теперь ты будешь жить здесь, в этом доме. Лея очень любит тебя. Она всё время спрашивала, когда ты вернешься. Правда, Лея?
Лея посмотрела не на Томаса, а на Иосифа и счастливо улыбнулась.
– Наверно, грех так говорить, – тоном проповедника вещал Томас, – но, может, смерть наших родителей – знак свыше. Господу всё ведомо. Может, они умерли, чтобы ты вернулся к нормальной жизни, вернулся к Богу. Открой Ему свое сердце, брат.
– Мое сердце давно открыто, Томас, – ответил Иосиф. – Я его и не закрывал никогда. Оно всегда было нараспашку – перед жизнью, Богом – называй как хочешь.
– Перед жизнью – да, перед Богом – нет, – отрезал Томас. – Слишком уж оно у тебя нараспашку, слишком много всякой грязи в него набилось.
– А жизнь стерильной не бывает, – усмехнулся Иосиф. – В ней не только белые простыни и воротники, в ней и грязь, и кровь, и всё остальное. Ты прав, у меня в сердце много всего. Но оно по-прежнему поет, а не бормочет. А твое сердце когда-нибудь пело, Томас?
– При чем здесь пение?
– Да-да, извини, я совсем забыл, что у тебя нет голоса.
– В такой день, Иосиф, ты мог бы и не паясничать. Я сказал свое слово: ты остаешься здесь, а Лея остается с тобой. По-моему, так будет правильно.
– Да-да, конечно, – кивнул Иосиф. – Я забыл, что ты всегда был правильным мальчиком. Скажи мне, Томас, ты еще не устал от своей правоты?
– Паула, пойдем, – Томас поднялся со стула. – Нам пора домой. Всего хорошего, сестра. До свидания, брат. И следи за Леей.

Иосиф остался в желтом доме. Заняться ему было совершенно нечем. Лея не требовала особых забот – ее нужно было лишь вовремя накормить и поговорить с нею. Теперь она не сидела целыми днями у себя в комнате, но старалась оказаться поблизости от Иосифа. Она почти не разговаривала, просто брала его за руку или склоняла голову ему на плечо и молчала. Иногда она смотрела ему в глаза и произносила одно-единственное слово:
– Расскажи.
Иосиф рассказывал ей о морях, по которым год пространствовал на корабле, о прекрасных креолках, о большом городе и его обитателях, среди которых он прожил целых пять лет, рассказывал подробно и ничего не скрывая. Лучшей слушательницы, чем Лея, не было в целом свете. Она, казалось, не просто впитывает каждое слово, но проживает вместе с братом каждое из событий. Она верила в них и участвовала в них, как ребенок учавствует в интересной книжке, становясь одним из ее героев.
– Ладно, Лея, – говорил, наконец, Иосиф, – пойдем спать. Поздно уже.
Иногда Лея просила: «еще», иногда сразу уходила в свою комнату, прижавшись на прощание к брату щекой, а Иосиф, дождавшись пока она уснет, выходил из дому, садился на скамейку в саду и неподвижно застывал на ней, уставившись в какую-то невидимую точку над домом.
– Странно, – говорил он вслух самому себе, – я и не знал, что так люблю сестру... Как же дальше быть?
Ни сам он, ни кто-либо другой ответить на этот вопрос не могли. С Иосифом начало происходить что-то странное. Он стал пленником желтого дома. Он чувствовал, как каждый проведенный в нем день – нет, не приковывает его к дому цепью, но приплетает к нему клейкой паутиной, более прочной, чем любая цепь. Что-то мучительно, по крохам, по искоркам угасало в нем. Лея тоже чувствовала это. Она подходила к брату, прикладывала свою руку к его сердцу и, заглядывая в глаза, спрашивала:
– Плохо?
– Плохо, – отвечал Иосиф, сознавая, что врать Лее так же невозможно, как, наверно, лгать Господу Богу. – Не поет, – добавлял он. – И даже бормочет как-то невнятно.
Однажды Иосиф отправился погулять немного по городу, чтобы хоть на час вырваться из липких объятий дома. Возвращаясь, он уидел над ним столп дыма. Вслед за дымом заплясали язычки пламени. Иосиф бросился к дому. Дым валили из окон второго этажа, огонь по-тихоньку подбирался к нижнему этажу и мансарде, а в саду перед домом, обнаженная, с распущенными волосами, танцевала Лея. Она неторопливо и плавно кружилась, закрыв глаза и с какою-то блаженною улыбкой на лице. Некоторое время Иосиф молча смотрел на сестру, затем медленно подошел к ней на сделавшихся чужими ногах.
– Это ты подожгла дом? – спросил он.
Лея, не переставая танцевать, повернула к нему счастливое лицо и улыбнулась.
– Зачем? – снова спросил Иосиф.
Лея улыбнулась еще шире.
– Из-за меня?
Лея кивнула. Иосиф снял с себя куртку и набросил на сестру.
– Нет. – Она замотала головой и сбросила куртку на землю.
– Дурочка, – сказал Иосиф. – Какая же ты дурочка.
Лея остановила танец и положила Иосифу руку на сердце.
– Поет? – спросила она.
– Кричит, – ответил Иосиф.
Лея снова замотала головой.
– Поет? – повторила она настойчиво.
– Поет, – согласился Иосиф, прижимая к себе сестру.
– Я сделала плохо? – спросила та, кивая на дом.
– Плохо, – нарочито сурово произнес Иосиф. – Очень плохо.
– Когда поет – плохо?
– Когда поет – хорошо. Дома жечь плохо.
– Почему? – Лея удивленно посмотрела на него.
– Не знаю. Его папа с мамой строили... Не знаю. Может, и хорошо.
– Хорошо, – убежденно проговорила Лея.
– Наверно, ты права, – улыбнулся, наконец, Иосиф. – Конечно, права. Всё, отчего сердце человека перестает невнятно бормотать и начинает петь, – хорошо. Возьми, всё же, куртку.
Лея на сей раз послушалась и позволила надеть на себя куртку. Где-то вдали завыла сирена пожарной машины.
– Уже кто-то вызвал, – задумчиво проговорил Иосиф. – Сейчас приедут и будут тушить. Ты когда-нибудь видела, как тушат пожар?
Лея покачала головой.
– А хочешь посмотреть?
Лея вновь покачала головой.
– Правильно, ничего интересного в этом нет. Суета и ругань. Ты не переживай, дом застрахован, Томас, наверно, большую компенсацию получит.
Лея пожала плечами. Вой пожарной сирены приближался.
– Слушай, – сказал Иосиф, – а, может, не будем дожидаться этих пожарников? Может, уйдем отсюда? А лучше – уедем совсем?
Лея улыбнулась и кивнула.
– Тогда я быстро принесу тебе какую-нибудь одежду. Хоть какой-нибудь плащ подлиннее. – Иосиф направился к объятому огнем дому.
– Нет! – Лея испуганно схватила его за руку.
– Не бойся, сестренка, – потрепал ей волосы Иосиф. – Я не сгорю. Даю тебе слово. Ты же понимаешь, я никак не могу сгореть, раз у меня есть ты. А если ты будешь без одежды, нас остановят и никуда не пустят. Ты мне веришь?
Лея кивнула и отпустила его руку. Иосиф бросился в дом. Спустя две минуты он появился вновь, держа в руках длинный плащ и колготки.
– Одевайся, – сказал он. – И побыстрее, а то пожарные уже совсем близко. Мы сейчас пойдем на вокзал. Ты когда-нибудь была на вокзале?
Лея, натягивая колготки, отрицательно покачала головой.
– Ну, это уже просто черт знает что! – возмутился Иосиф. – Как можно не показывать человеку вокзал! Весь мир начинается с вокзалов. С вокзалов и портов. Пойдем, сестричка. Ах да, совсем забыл – спасибо.
Он улыбнулся, поцеловал Лею в лоб, взял ее за руку и повел прочь от горящего желтого дома, к которому, продолжая выть сиреной, подъехала пожарная машина.