Заплот

Любовь Скорик
                Завтрашняя притча
   
   Заплот был вечно. Как только расплодились по земле люди, явилась и нужда в нём. Чтобы сдерживать их природную необузданность и непослушание. Оборонять от них исконный порядок в мире, ограждать их друг от друга, а подчас – и от самих себя.
Бессменно исполняет заплот эту тяжкую задачу, стoя в центре земли ветхозаветным доледниковым динозавром. Летящие мимо столетия взвихривали время, рвали в клочья, осыпая ничтожным прахом к подножию заплота. С возрастом тот потихоньку врастал в землю, седел. Но – не дряхлел. Возраст шёл ему на пользу. С годами скелет его – лиственница, пропитанная дождями, исхлёстанная ветрами, пропечённая солнцем, – лишь дубела, каменела. За столетия три ряда мощных стволов в его теле напрочь спрессовались, сплавились в монолит, образовав незыблемую, несокрушимую преграду.

   Крепость заплота испытывают непрестанно. Поначалу напирали снаружи, уповая на свою несметность и сокрушительность доспехов. Налетали чёрной саранчой, наваливались яростной силищей. Ломали о заплот железо, расплющивали лбы – и пятились, проклиная.
Однако давно уже никакая наружная сила не тревожит. Теперь, если и тщатся его штурмовать, так только изнутри. Случается, очередной безумец, выщупывая ничтожные зазубринки, обдирая в кровь руки о закаменелую, отполированную временем стену, пыжится одолеть заплот. Тот всякий раз стряхивает безрассудного на землю. Упреждающе-назидательно. Но – не зло. Явно же – это новичок. Не уразумел ещё, что заплот никогда и ни за что не осилить.
 
   Этот вот, новоявленный, сразу видать, из таких, из ершистых. Ишь, гордыня-то так и распирает его, так и брызжет из глаз. Колючий весь, ощетинился – не тронь, не подступись. Ничего, не первый такой. Колючки-то скоренько пооблетят. Здесь, за заплотом, климат такой – всех делает гладенькими да мягонькими.

* * *

   Алчно лязгнули за спиной прожорливые ворота. Утробно проурчали неоспоримые затворы. Победно гикнула вслед услужливая сигнализация. И – заглохло. Ну вот и всё. Одолел-таки ненасытный монстр, не подавился, проклятый. Напрочь теперь переварит. А коль и выплюнет после ненароком, так это уж будет только труха.
А что же ещё-то ожидать через двадцать лет?

   Двадцать... Чёрт, слово-то какое несуразное! Неотёсанное, во рту не вмещается, острыми краями глотку рвёт, свинцовой кувалдой по темечку: двад-цать! Двад-цать! Расплющило уже и мозги, и душу... Впрочем, а к чему здесь – и то, и другое? Явное же излишество. Они надобны в жизни. А жизнь-то осталась там, снаружи, за этим угрюмым категорическим заплотом. Ишь, окольцевал, как удав. Дыбится вокруг скалой неприступной. Ведь он же собою весь свет божий застит. Ни оконца – в мир. Везде взгляд напарывается на острия шипов. Тут даже небо окольцовано колючей проволокой. Она зловещей короной венчает поверху это несокрушимое чудовище. Его же и птицы облетают стороной. Даже тучи, и те проплывают с опаской. Вон неосторожное кисейное облачко зацепилось за колючку и пришпиленной бабочкой бьётся на ветру.

   За этот заплот и солнце-то заглянуть не смеет. Здесь – вечный сумрак. Смирная запуганная травка пахнет не зеленью, а страхом и бедой. Снаружи, за заплотом, сейчас утро, новый день занимается, а в душе смеркается, вечереет. И это уже – на всё время, что быть здесь. Значит, все эти семь тысяч двести восемьдесят дней (на сто раз уж просчитал!) жить в постоянных сумерках...
Стоп! Отставить «жизнь в сумерках»! И мысли такой не допускать! Это что же – существовать, чахнуть здесь? Влачить за заплотом все эти семь с лишком тысяч дней?! Да не бывать этому! Какой-то же выход обязательно есть. Надо искать его, думать, что-то делать, шевелить мозгами и руками. Только не успокаиваться! Хоть наизнанку вывернуться. Хоть в лепёшку разбиться. Хоть наоборот – лечь и замереть. Может, и совсем не жить. Что угодно, но только не так: в вечных сумерках, за заплотом!

   Самое простое – прожить это время вприщур, не всматриваясь в него. На ощупь, будто слепой. Сжаться, спрессоваться, затвердеть. Притвориться маленьким камешком. Несъедобным. Чтобы окаянный этот динозавр не перемолол в труху. Можно на это время выключить себя из жизни. Как лампочку из патрона. Не трепыхаться понапрасну. Не биться в кровь о заплот, как дурная птица о клетку. Поберечь себя – свои силы, душу. Жирно-жирно  вычеркнуть себя из жизни. На пока. Вроде как по-медвежьи залечь в берлогу. Не жить, а тихо-смирно функционировать физиологически, как тля или червь. При таком вот раскладе – износ меньше. И годы не искогтят, не измочалят. Или же – и вовсе впасть в летаргию. При ней, говорят, возраст стопорит, люди не старятся. Гляди – потом, проснувшись-то, ещё и моложе ровесников окажешься...
 
   А спрашивается, на кой мне сдалась та молодость в каком-то распрекрасном чёрт-те-когда! Мне и моей нынешней хватает. Но только – сейчас, немедля. На потом жизнь откладывать не собираюсь. И в берлогу ложиться не буду. Знаю: здесь все почти так спасаются. Что ж, пусть, их дело. Только это – не для меня. Смирно функционировать не желаю, мне жизнь подавай. Я и здесь, назло тебе, чудище проклятое, отыщу-таки способ жить! А не получится – ну что ж, значит, кончен бал. Уж свечи задуть у меня духу хватит.

* * *

   Для жизни перво-наперво – взгляд на волю выпустить. Прорваться сквозь заплот. Глазам взаперти нестерпимее всего. И утешиться им негде – всюду преграда. Я же за полдня уже все глаза о заплот избил, о колючку поизранил. Так что первая задача: во что бы то ни стало отыскать – пусть даже малый – просвет наружу. Чтобы хоть взглядом порой вырываться на волю, по ту  сторону заплота. Быть не может, чтобы в нём, таком неоглядном, не сыскать хоть крошечной бреши. Итак, на поиск! Идти, ползти, карабкаться. Просмотреть, прощупать, если надо – вылизать этого динозавра. Обследовать, обшмонать и – кровь из носу – отыскать!

   Однако, похоже, заплот выдаст такой подарок едва ли. В редкие узкие щели просверкивает воля, дразнит. Остренькими юркими лезвиями вонзается в душу, жалит. Оттуда, снаружи, удаётся выудить лишь ничтожный ошмёточек земли или обломок безымянной травинки. А то и вовсе – клок хаоса, нечто невнятное, в скупую щель неопознаваемое. Воля отсюда даже взгляду недоступна. Даже жалкие её лучики – и те исподволь слабеют, затухают, растворяясь в наплывающей вкрадчивой темноте.
Ну что ж, можно сделать на заплоте первую отметину. Итак, один день – минус. Значит, остается семь тысяч двести семьдесят девять...

* * *

   Один, два, три... пятьдесят девять, шестьдесят, да ещё – сегодня. Итого – шестьдесят один. Выходит, ровно два месяца в этой западне. Целых два месяца! И всё ещё жив-невредим?! И не сдох. И не рехнулся. И даже на луну по ночам не вою. Однако же живуч на поверку-то оказался! Сроду про себя такого не знал - не ведал. Прямо – что тебе таракан в мусорном бачке. Сладенько подрёмывает, усиками подёргивает. А что, не жизнь – лафа: дождями не смывает, ветрами не сдувает, жратва чуть не в рот сверху валится…

   Во как – на хохмочки потянуло! Ну ладно, похохмил – и будя! Больно уж комедия-то затягивается. Не продолжать же её, в самом деле, до кем-то задуманного финала. Пора, однако, и занавес опускать. Оно, пожалуй, можно бы и потерпеть, будь хоть малый просвет на волю. А то – как лошадь, навечно зашоренная. Ведь хоть глаза наизнанку – за заплот да колючку – ни в какую не глянуть. Будто весь мир ими замкнут.
Но ведь есть же где-то и простор нараспашку, и воля не куцая. Есть, знаю – недавно оттуда. Только ум-то знает, а вот глаз отвыкать начинает. И уже вроде сомнение в душе бродит: а точно ли есть?

   Так ведь, чего доброго, и уверуешь: да бредни это – про волю какую-то, весь мир – за колючкой. А коль так, есть ли разница-то, по какую сторону заплота быть? Как только с мыслишкой этой сроднишься, так враз и угомонишься. А к чему, спрашивается, пыжиться – рваться отсюда, какой-то там волей грезить? Вот  тогда уж – точно таракан в мусорном бачке. А что страшнее того? Нет уж, лучше сразу – лапки кверху. Для этого дуст какой-никакой и здесь сыщется.

   Так что хватит кроликом затравленным по клетке метаться. Два месяца – предостаточно. Баста! Срок бесповоротный – сегодня, до сумерек. Или отыскать хоть какой-то просвет в заплоте – хоть лбом окаянный прошибить! – или же –аминь и точка. Итак, вперёд! Искать!
«Искать»! А проку-то? Будто на сто раз уже не обрыскал, не обсмотрел, не обнюхал всю округу. Прощупал каждую щербинку в проклятущем заплоте. Бессчётно уж его огладил, словно бабу в постели. Наизусть ведь знаю каждую впадинку, каждый бугорок на нём. Да твердокаменный он, непробиваемый. Ни малой слабины, никакой ущербинки на заскорузлом теле этого динозавра.
Ещё и поддразнивает, гад. В одном месте – вроде как прореха небольшенькая. Не насквозь, правда, – на два только слоя. А последний запечатан толстенной плахой. И для пущего соблазна посерёдке её  сучок пучеглазится. Соблазняет: мол, попробуй-ка вырви меня – вот тебе и оконце на волю. Знает, сволочь, что вовек нипочём его не выдрать. Инструментом-то, даже отменным, окаменевшую лиственницу осилишь не вдруг. Тут же и камешка плохонького не сыскать. Чем его, проклятущего, одолеешь? Башкой выколачивать – только лоб расплющишь. Ногами выбивать – обезножишь и без толку. Пальцами эту сволочь не ухватишь: выпуклая чуток совсем, круглая, гладкая, скользкая. Попробуй-ка зацепи, вырви. Как? Чем? Разве что – матом крупнокалиберным. Или же – в бешенстве заплот искусать...

   Стоп! Да  это же – идея! Искусать-не  искусать, а  вот выгрызть этот гадский сучок попробовать можно. Зубы-то, слава богу, не хилые: бывалоче, проволоку перекусывал. Точно – вот они и выручат. Ну, с богом! Для начала – к месту приладиться.
– Эй ты, окаянный! Не обольщайся: не перед тобой на колени стал. Не дождёшься того, ублюдок. Ты ещё узнаешь меня. Я вспорю тебе брюхо-то твоё поганое. Насквозь тебя прогрызу. Знай: я пошёл на тебя, и меня уже не остановишь!

   Да ведь эту сволочь и зубами-то не ухватить. Скользкая, увёртливая тварь. Точно – глаз каменный. Никак не зацепить его за зрачок лукавый –выскальзывает, паскудина. Вот бороздку бы вокруг, ну хоть бы самую чуточную! Да где ж её взять! Где? – Сделать! Языком пробороздить, вот. А что, выцеловывают же паломники вмятины – да ещё какие – на теле своих каменных идолов. Ну и пусть – их тысячи, а я один. Зато – что их рабское идолопоклонство рядом с моей тягой туда, по ту сторону заплота, в настоящую жизнь! Сперва мне хоть взглядом бы вырваться на волю, а потом уж посмотрим, кто кого. Мне ведь нечего терять и ничего-то не жаль: ни сил своих, ни времени, ни даже жизни. Не дам себе ни малейшей поблажки, ни секунды отдыха. Я одолею тебя, чудище ненавистное! Ты подавишься мной. Клянусь волей!

 * * *

   ...сто девятнадцать, сто двадцать, сто двадцать один. Это что же, выходит – четыре месяца позади, что ли? Надо же – за работой-то и время порезвее пошло. До самой ночи всё над сучком этим копошусь. Только вот проку от моего копошения, прямо скажем, пока что – пшик. Да ведь и то: дожди, ветер  и солнце столетиями выглаживали, шлифовали-полировали эту плаху одноглазую. Здесь же время окаменевшее напластовано. Что я-то против него? Чего, спрашивается, тщусь тут, зазря пыжусь?..
 
   А ну, отставить! Что за мыслишки вдруг жалконькие? А, да это же он, подлый, мороку на меня напускает. Ишь, глазищем-то своим дьявольским уставился, прямо впился, не отпускает. Старается слабину на меня напустить, заставить отступиться. Ну уж нетушки, гад! Не жди, не выйдет!..

   А это ещё что за чудо-юдо? Эх, себе бы вот так! Крылышками пёстренькими жалконькими поморгала и, пожалуйста, – через заплот, на волю. Дура только – назад вернулась. А чего ей? Захотела – сюда, вздумалось – туда. Сама себе указ. Как же так? Я – человек и зажат-замурован со всех сторон, а эта  букашка ничтожная, тварь никчемная – и вот... Ишь, издевается: прямо перед глазами морг-морг, мол, вот я – куда хочу, а ты? Да я тебя, тлю скудную, пальцем одним, вот так! И всего-то – слизи капля да трухи крошка. Тьфу, мерзость!..

   Ну вот, уже, выходит, спятил. Дело бросил, бабочек ловить принялся. Ему, удаву этому, на потеху. Рано радуешься, подлый! Это я так, шутки ради, поблажил малость. Передохнул да поразмялся на досуге. А вот уж сейчас – берегись! С новыми-то силами вцеплюсь-вопьюсь в тебя намертво. Поглядим, кто кого...
А-айя!!! Бля! С-сука! Ах, так, так, да?! Это ты, подлюга, от злости ощетинился. Всё запугать меня стараешься, остановить. А вот накося, выкуси. Не выйдет! Подумаешь – заноза в языке. Не смертельно. Это даже, если хочешь знать, мне в радость. Значит, шкура твоя твердокаменная поддалась слабенькому моему языку. Слизал-таки полировочку твою классную столетнюю. Добрался, выходит, через панцирь задубелый до тела твоего паскудного.
Ну вот, точно – не зря, не зря старался, язык измозолил, заноз нацеплял. Получилась-таки бороздка вокруг сучка. Еле приметная, правда, а всё же зубам какая-никакая зацепка. Теперь-то уж тебе не увернуться от меня, глаз сатанинский! Т-шш! Не так шустро, чтобы зубы-то не соскальзывали. Вот так. Зажать намертво. А теперь – начали. Потихоньку-полегоньку, прямо-таки нежненько качать, колыхать, баюкать. Но уж – как заводной, неостановимо-неудержимо. Всё тянуть, тянуть, тянуть. Я доканаю тебя, око чёртово! Раскачаю вконец и вырву с корнем! Я распечатаю себе окно на волю!

* * *

   ...сто восемьдесят, сто восемьдесят один, сто восемьдесят два... Да это уже – полгода! Что, уже? А я всё ещё здесь, беспроглядно замурован, без крохотного просвета в мир! Сколько, сколько мне ещё стоять на коленях, запертым в утробе ненасытного гнусного чудища? Когда же наконец прогрызу его бронированное брюхо и выгляну на волю? Или до скончания жизни вечным маятником буду мотаться здесь, зряшно пыхтеть над чёртовым этим сучком? Точно ведь – лукавый сатанинский глаз. Да разве же отдаст его проклятущий динозавр! Только изматывает, сволочь, мороку наводит, вовсю качается, подлый, в своей глазнице. Кажется, ещё только самую малость качнуть – и выскочит напрочь.
Бывало, прямо дух захватит: ну вот сейчас, сейчас! Распалишься аж до судорог. А он, зверюга подлая, раз – и заклинит. Совсем. Напрочь. Намертво. Будто корни по новой пустил. Таращится как ни в чём не бывало, да ещё и вроде усмехается.
Ну, сколько ещё будешь изгаляться надо мною, гад? Слышишь ты, чудище поганое, всё, точка! Ни дня больше на коленях здесь стоять не буду. Сегодняшний – последний. Вот сейчас, немедля, или вырву с корнем твой вражий глазище, или же расшибу вдребезги себе башку. Об тебя, динозавр поганый, о твой твердокаменный панцирь. В лепешку расшибусь. И никакие дожди не смоют с тебя мою кровь.

   Хватит нянькаться с тобой, качать-баюкать. Пришла пора. Ну берегись! Я, может, всю жизнь свою готовился к этой вот минуте. Сколько силы скопил – всю сейчас отведаешь. Так, спокойно. Не суетиться. Сосредоточиться. Цель ясна, задача понятна. Вот он, заклятый вражина, прямо передо мной. А его не должно быть! Изничтожить! Сокрушить! Искоренить! Так, сгруппироваться. Как перед прыжком с трамплина. Каждую жилочку предельно напрячь. Приготовиться. Вдохнуть поглубже. И – а-ааахх!!!
Ага, гад! Хрястнули косточки?! Умылся кровью?! Погоди, или это что – моя, что ли, кровь? А, зубы! Ну да, вот же они, рядом с вырванным сучком. Тьпф-фу ты, ещё один. Ну и чёрт с ними, с зубами. Зато! Зато! Вот оно! Во-от!!! Есть окно в мир! Долгожданное, заветное. Лучик в кромешной тьме. Просвет в непролазных дебрях. Спасительный родник в жгучей пустыне. Это – Воля! Теперь она доступна! По капле, по глоточку, а всё же доступна. Её и столько – спасение. Лишь бы не потерять её из виду. Только бы не отвыкнуть от неё. Не притерпеться бы к неволе, не смириться. Ну вот, вот оно, долгожданное! Что снилось, о чём бредилось. Струйка воли. Припасть. И – пить, пить, пить. Вдыхать. Впитывать. Жадно, ненасытно, неостановимо...

   Э-эй, дорвался! Давай-ка не так резво. С отвычки-то не ослепнуть бы, не захлебнуться. Не упустить из груди сердце – ишь, как оно там скачет, того и гляди – выпрыгнет. Ну вот, сразу и опьянел. Не замечал как-то раньше, что воля такая хмельная. Вмиг голову-то вскружило. И тело сделалось невесомым, летучим. Выпорхнуло-таки сердце и воспарило, ликуя.
А глаза всё же слегка опалило. Уж таким простором полыхнуло разом, такой беспредельностью – словно весь свет, какой только есть, прямо в зрачки сфокусировало. Залпа такого они с отвычки-то не сдюжили, осовели. Мир вокруг потерял строгие очертания, задышал туманом, стал зыбким. Заколыхался хмельно и поплыл, поплыл...

   А как теснят грудь вольные запахи! Ворвались туго спрессованной струёй и забурлили, выплетаясь из запутанного клубка. Набросились растревоженным роем. Сколько же их, да какие разные! И совсем-совсем родные, и шапочно знакомые, и вовсе неведомые. И уж заусердствовали! Все норовят сердца коснуться, каждый – на особину. Ласково льнут и едко жалят, опаляют и леденят, радуют и пугают. Бродят, кипят, теснят грудь. Будоражат, сладко пьянят, кружат, кружат голову...

* * *

   Ну и сумасброд же этот человек! Ведь ничегошеньки у него: ни клыков, ни когтей, ни клюва. И сил-то в нём – что у зверёныша новорождённого. Хилый, немощный, тщедушный. Сноровки – ни в чём: ни в небо взлететь, ни в землю зарыться, ни на дерево влезть. Умения – никакого: ни плавать, ни прыгать, ни ползать. Даже спрятаться и защититься мало-мальски не может. Самого нужного не имеет: ни крыльев-то у него, ни панциря, ни жала. Беспомощный, беззащитный, жалкий. К тому же, кажется, и безрассудный. Иначе бы не попёр против меня.

   Наивное, смешное существо! Да меня же орды таких, как он, одолеть не сдюжили. Со мной не совладали ни зной, ни ливни, ни вьюги. Само время об меня споткнулось и отступило. А он – слабый, ничтожный, нелепый – он посмел на меня замахнуться, полез напролом! Уж как тут надрывался-надсажался, тщился-пыжился! Жилы же вытягивал, из кожи лез. И что в результате? Проковырял ничтожную царапину, а радости-то – будто врага лютого одолел. Кажется, и угомонился, довольнёшенек. Это и всего-то, чего было невтерпёж? Вот ради этой пустяковины – столько натуги и надсады? А ведь считает себя существом разумным. Да ведь ни одна самая безмозглая ничтожная букашка не стала бы столько биться-стараться за просто так, без пользы для себя. Воистину: самая нелепая тварь на земле – человек. Полюбуйтесь на него: он ещё и радуется. Это здесь-то, в клетке. Запертый, можно сказать, навечно!

* * *

   Человек улыбался. Впервые за полгода. Залежалая, измятая улыбка распускалась на лице отвычно, неуверенно, но была, однако, не жалкой, а победной.
Нет, не усмирил ты меня, лютый ретивый цербер! Сквозь тебя взглядом пророс, а там-то, на воле, ты мне – не указ. Отныне я сам владыка своим глазам: куда их нацелить, что пристально разглядывать, а мимо чего не глядя проскользнуть. Вот же она, воля, передо мной! И ты её не застишь. Я вижу её без тебя, постылый, и без твоей немилосердной колючки. Передо мною –  толь ко горизонт. Да и тот милостив: не отсекает мир, а зыбко колышется под натиском взгляда и безотказно расступается, пропуская сквозь себя. А уж за ним-то я – в любую сторону с закрытыми глазами.

   …Встречь утреннему солнцу – там тайга. С хожеными-перехожеными тропами. С певучими сладкими родниками. Возле одного ждёт меня забытая старенькая фляжка – верная примета обязательной будущей встречи…
…В стороне, где режут крыльями горизонт пролётные осенние птицы, – там горы. Заоблачно заносчивые и покорно согбенные. Сговорчивые и строптивые. Добрые и злые. Но все – дурманно-колдовские. Привораживающие навсегда. Соблазняющие неодолимо. Мои горы! С рассветами в полмира. С закатами в полжизни. С вершиной, на которую удалось вскарабкаться самым первым. С пропастью, где остался лучший друг...
…А коль повернуться прямо на закат и смотреть, смотреть не мигая, то из-за горизонта проступает город. И – тот дом. А в нём – она. И если тихонько дохнуть в ту сторону, глоток дыхания долетит и коснётся её. Она радостно поймает его губами и в ответ тоже дохнёт. Обязательно! Сейчас там ночь, но форточка у неё в ожидании всегда распахнута.

* * *

   ...триста шестьдесят два, триста шестьдесят три, триста шестьдесят четыре. Да это же – год! Ровно год – минус. Первый. Тяжкий. Чёрный и злобный. Беспросветный. Бесконечный.
И всё же он закатился за горизонт. Минул, канул, пролет... Э, нет – только не пролетел. Протащился, прополз стопудовым трактором. Да не мимо, не в объезд. Под самые гусеницы подмял. Протаранил насквозь. Пропёр напролом, впахивая в землю, размалывая в прах. Особо лютовал в самом начале. Уж как тогда этот зверюга-заплот пыжился замуровать здесь напрочь, отсечь от мира намертво. Во что бы то ни стало – от воли насовсем отвадить, усмирить, на колени поставить.

   Ну и что, гад, вышло, а? Не на того напоролся. Я, я одолел тебя, чудище поганое! Ты мне не властелин больше. В любой миг, не спросясь, я – на воле. А, не веришь, супостат? Что: я всегда, неотлучно под твоим надзором, да? Эх ты, дубина стоеросовая! Да это же тут, перед тобой – лишь оболочка моя пустая, видимость одна. А уж где я в это время – тебе отродясь не вызнать. О том тебе ни одна птица пролётная не начирикает. Ей крыл не хватит за мной угнаться – ни вдаль, ни ввысь.
Теперь тут и время прибавило в скорости. Пометки на заплоте пошли почаще. Вторая-то половина года вышла гораздо короче первой. И дальше дни порезвее будут. Их, ещё здешних, – у-ух сколько: шесть тысяч девятьсот шестнадцать. Тьма, конечно, жуть! Но всё же... Самые-то чёрные, первые – позади. И тысяч уже не семь, а только шесть. И два десятка годочков разменены. И я теперь – не новоявленный. Здешний я, свой.

* * *

   ...тысяча восемьсот восемнадцать, тысяча восемьсот девятнадцать, тысяча восемьсот двадцать. Делим на триста шестьдесят четыре. Получаем ровно пять. Ага, вот и первая пятилетка позади! Итак, пять – минус. Выходит, четверть отмеренного отмахал. Хотя впереди ещё... Так, считаем: минусуем, получаем пять тысяч четыреста шестьдесят. Ещё, значит, без малого пять с половиной тысяч дней быть здесь. М-да, прямо скажем, – предостаточно! А с другой-то стороны, всего трижды по столько, сколько уже прошло тут. Да, ещё три раза по столько же, и всё здесь, здесь...

   Ну и что, спрашивается, уж такого-то, что здесь? Это поначалу казалось: ах-ах, амба, приехал, туши свет! А если разобраться, чего его тушить-то? Оно ведь не зря говорят: «везде жить можно». А что? В чём для жизни главная нужда – здесь вот оно, пожалуйста. Крыша от непогоды. О хлебе голову не ломать. Не голый, одет-обут. Что ещё надобно? Правда, заплот вот – это уж точно. В кольцо замкнул, свет божий застит. Так ведь у него, у заплота, служба же такая. На то и поставлен испокон веку. А к тому же он – и защита. На воле-то какие вихри буйствуют – не дай бог. А здесь всегда глухо, не колыхнёт. Опять же, солнце там – ослепнешь, опалишься. Тут же – вечно тень да прохлада. Это ли не благодать?..

   Ох, а баламутно же снаружи, суматошно! Будто бурей там все окна повысадило, сквозняком всё подхватило и несёт неостановимо. Уж вот на что ничтожно моё-то оконце наружу, а и в него оттуда захлёстывает. Только подойдёшь глянуть – так и стеганёт нещадно. Да ведь не по лицу, не по глазам, которые вот они, рядом, а как-то всё изнутри, через какую-то брешь потаённую. И сразу взвихрится там всё, взбудоражится. Душа по-собачьи заскулит от всегдашней, заскорузлой уже боли. Мысли вздыбятся, сплетутся гадюками серыми в клубок и – ну жалить, ну рвать голову. А ведь по большей части – никчёмные они, мысли те, зряшные. Вроде: а вот если бы я тогда не... Или: а что будет, когда заплот распахнёт свою пасть и выплюнет меня отсюда? Ну ведь самые же пустые мыслишки, бесполезные. А скажи, какая от них сразу круговерть, какой зной в голове – так бы и размозжил её о заплот в мелкую крошку!

   А горизонт всё чаще – не голубым окаёмом, а чёрной неотвратимой бездной. Оттуда выползают непроглядные вязкие клубы какого-то нелепого зловещего бреда. И никак не спастись от него, не отмахнуться. Даже в зажмуренные глаза просачивается. Одна картина – страшней другой.
...Только жалобно хрустнула под тракторной гусеницей та фляжка, что столько ждала зря у таёжного сладкого родника. Впрочем, и родник тот давно уж иссяк, умер.
...Имя моё тщательно стёсано с камня на вершине, куда я когда-то, ещё в той, прежней, жизни поднялся самым-самым первым.
...Её форточка в мою сторону закрыта накрепко,  даже для надёжности ещё и гвоздями заколочена наглухо. Значит, некому больше послать глоток своего дыхания...
Нет, нет! Да бред же всё это, нелепый больной бред. Сатанинское наваждение. Тьфу, тьфу, чур меня! Прочь, нечистый, сгинь!

* * *

...три тысячи шестьсот тридцать восемь, три тысячи шестьсот тридцать девять, три тысячи шестьсот сорок. А, да вот же оно! Тут и арифметика – без надобности, и так всё ясно-понятно. Первую десятку отмахал! Полкуска отломил и в тартарары закинул. Отполовинил, значит! В самой серёдке стою. Да и не просто в серёдке. Раньше ведь всё в горку карабкался, пoтом захлёбывался, руки-ноги в кровь избивал. А теперь, назад-то, вниз, надсажаться ни к чему – само понесёт. С горки и время бегом побежит. Дни только замелькают, успевай считать. Кстати, их теперь на заплоте и рисовать ни к чему. Стирай каждый вечер по одной отметине – и лады. Дальше-то ведь счёт другой пойдёт: не сколько уже было, а сколько ещё остаётся.
 
ххх

   Всё-таки как безбожно сквозит в это оконце! Другой раз – прямо наповал, сил нет удержаться. Сколько же там суеты и шебутни всяческой, если даже в такой малый просвет захлёстывает и достаёт до самого нутра. Так и переворошит там всё, взбудоражит до невозможности. Что, казалось, давным-давно уже перекипело и угомонилось, сразу так и вздыбится, и заболит заново, и заплачет навзрыд.

   А запахи? Вроде – совсем же ничего. Не слышны, не видны. Ласковые да вкрадчивые. Нахлынут – и заметишь не вдруг. Заворожат-одурманят. Сладко да нежно. И не прогнать их, и не стряхнуть. Всю-то ночь после изводят-терзают, сон прочь гонят.
Однако же, одно беспокойство от этого оконца. К чему оно, спрашивается? В него и заглядывать теперь – только расстраиваться. Что-то, видать, там сбилось, на горизонте-то. Ничего уж путного не увидишь, одни только страсти-мордасти.
Как бы его закрыть-запечатать, оконце это смутное? Да нечем же. Здесь ведь ничегошеньки для того днём с огнём не сыщешь. Куда я тогда зашвырнул сучок тот строптивый? Вот бы его-то отыскать! Да что ты, куда там! А всё же – чем чёрт не шутит. Испыток – не убыток...

   Да вот же он, тут и полёживает себе, притулился к земле, отдыхает. А рядышком вон – и зубы мои разнесчастные. Через тебя, пучеглазик, тогда порушенные. Ну их-то назад уже, увы, не вставишь. А вот тебе, шалопут, хватит от работы отлынивать. Отдохнул – и будя. Давай-ка снова – на свой пост. Ну, ну, не упирайся. Место – твоё, родное, насиженное. Раздобрел ты, что ли, от безделья-то? Ничего, ничего, я тебя выдрал – я тебя и втисну назад, хочешь ты того или нет. Ты же меня знаешь, уж я не отступлюсь. Так что нечего зазря кочевряжиться!.. Вот такушки! Другое дело. Теперь – полный порядок. Сиди себе на своём законном ещё хоть сотни лет. Я тебя больше не потревожу. Ты уж прости, брат, за прошлое. И зачем это я тогда? Сам уж теперь не знаю. По молодости, должно, по глупости. Не буду я больше, ей-богу не буду!

* * *

   Ну вот как славно-то сразу сделалось. Убралась восвояси воля, угомонилась за заплотом, присмирела, не суётся сюда, не донимает. Не набрасывается неотвязной осой, не баламутит больше. Притих мир вокруг, поуспокоился малость. Удобней в нём стало, уютней. Не вздрагиваешь теперь от каждого дуновения с воли. Можно расслабиться, притулившись к надёжному прочному заплоту. Несокрушимый он, вечный. Спокойно, тихо-мирно под его защитой. От любого вихря он заслонит. Об него всякие волнения – вдребезги.
Смотреть? Что ж, смотреть можно и поверх заплота. А что всё проволокой опутано, если разобраться, даже хорошо. Коль вглядеться как следует, даже и красиво. Колючки стрекозками расселись в рядок, крылышки встопорщили. А когда их солнце лучиком тронет – и вовсе взблёскивают, как снежинки серебристые на новогодней ёлке.

* * *

   Если долго сидеть, припав к заплоту, слышно, как внутри у него тихонько шебуршатся отработавшие своё, дремлющие там столетия. Чем-то во сне слабенько постукивают, потрескивают, позванивают. Порой из глубины глухо выныривает лоскуток жаркого шёпота, клочок лучистого смеха или же острый осколочек неутешного плача. Да, уж повидал заплот на своём нескончаемом веку! Сколько же тайн он скрывает. Надёжно хранит, нерушимо. Никому их не выдаст вовеки.


   Но что за странные звуки вплетаются последнее время в этот ветхозаветный потаённый хор? Вроде какая нещадная лютая сила пронзает чьё-то гигантское тело, корёжит его, рушит с хрустом, а неведомый страдалец отзывается мучительным предсмертным стоном и неутешным жалобным плачем. И абсолютно же ясно: не стародавние, сбережённые временем то страдания, а нынешние, прямо вот сиюминутные.

   Что это? Кто этот мученик? Да уж не ты ли это, заплотушко?! Чую, чую: ты, ты! Что с тобой? Кто это тебя так? Ты погоди – я вот сейчас обегу тебя по кругу, огляжу всего, ощупаю. Выведаю, дознаюсь, откуда на тебя напасть. Я подсоблю тебе, выручу из беды. А то как же! Ты-то меня уж сколько укрываешь здесь от суеты да шебутни мирской, от смуты сердечной уберегаешь. Я в долгу у тебя, милый. Да я ведь теперь без тебя-то – никак. Видишь, я и дни здешние давно считать перестал. Всё меньше их остаётся, страшно мне от этого. Давай уж не расставаться вовек. Ты меня не гони от себя на волю-то! Там же теперь всё переиначилось, переворотилось навыворот. Я ведь заблужусь в нынешней жизни, не разберусь, что к чему. Как жить-то там буду? К кому вот так притулюсь? Нет уж, мы с тобой до конца неразлучны. И коль у тебя беда – мы её вместе-то одолеем...
Господи, господи!!! Да это же не беда – это конец, светопреставление! Ты... ты зачем это сделал?! К чему эта брешь? Это – чтобы меня отсюда вытолкнуть, да?

   Заплотушко, миленький! Сжалься ты надо мною, помилуй, не губи заради бога! Да я ведь уже захлёбываюсь, задыхаюсь. Воля же так и хлещет в пролом, так и накатывает валом. Захлестнула уже выше головы. Утону, утону, не вынырну. Отвык ведь я от такого, совсем отвык. Забыл, как и дышать-то волей, разучился напрочь. Пощади ты меня, родненький! Видишь, на колени перед тобою стал. Твой я навеки, раб ничтожный.
Не гони ты меня, бога ради! Не прижиться мне там заново. Корни мои вольные иссохли насовсем, я здесь уж другими укоренился. Что мне там, на воле той? Всё там уже чужое мне, неведомое. Как хлеб-то добывать стану? Руки без работы расслабли. Труд мне теперь – как крест неподъёмный. Кому я там в радость? Кто ждёт меня? А если ненароком меня, такого-то вот, она увидит, а?! Нет! Нет! Нет!

   Давай-ка я вот брёвна-то выпавшие заново в пролом этот вставлю. Это ничего, что они как свинцовые. Для тебя я сдюжу, одолею... Ну вот, видишь, видишь, они снова стоят. А чтоб опять не выпали, держать их стану. Я ведь большой, дюжий. Спина у меня широкая, надёжная. Так вот и буду всегда собою брешь твою затыкать. Только бы ты нерушимо стоял. Не бойся – я не брошу тебя. Ни на минуту не отойду. Что, человек так не может? Правильно. Только я ведь теперь и не человек – подпорка твоя. Верная, надёжная подпорка. И держать я тебя буду вечно.

* * *

   О чём это он? Что там бормочет этот жалкий человечишко? Неужели это он же – тот самый безумец, что безоружный и беззащитный тогда зверёнышем бросался на меня? Вгрызался своими скудными зубками. Пытался процарапаться сквозь меня, не имея даже плохоньких когтей. Расплющивал об меня свой слабенький лобик, пыжась проломиться на волю. И это был тоже он, вот этот?!
Перед кем он сейчас валяется на коленях? Кого величает господином? У кого молит защиты? Да он что, не видит, что я почти уже мёртв? Не понимает, что это он, он убил меня? Да как же это удалось ему – ничтожному, немощному, убогому? Ведь передо мной же пасовало само время. Меня не смогли одолеть несметные орды. Об меня крошился камень, гнулось железо. Как же смог он – это скудное нелепое создание? Неужели всё дело в том – ради чего, зачем? Все другие шли против меня, чтобы сокрушить. И только вот он разбивался в кровь ради единого глотка воли, не желая жить без неё...

   Разбивался-то сам, а вот пробил насквозь – меня. И ведь добыл-то своей воли какой-то ничтожный глоток. Но она же, воля эта, оказалась сильнее любой силы, страшнее самого страшного оружия. И – коварнее самого коварного врага.
Вроде бы что – этот жалконький глоточек? И не видно, и не слышно его. Да ведь он же вмиг заполнил во мне всякую мало-мальскую пустоту, каждую самую ничтожную щёлочку. И теперь вот, как замерзающая вода, рвёт меня изнутри, ломая и круша.
Да что по сравнению с этакой  силищей даже и сама ядерная, от которой все в панике? Там – хоть критическая масса нужна. Здесь же – глотнул каплю этой самой воли – и готово, понеслось, не удержать. Даже в чуточную пробоину хлещет так, что вмиг захлестнёт. А и коль ту брешь скоренько заткнуть – не спасение. Поздно! Сделано дело – попала бацилла, ничем не извести. Разрастается неудержимо, во все щёлочки просачивается.

   Пропитывает насквозь даже и вовсе никогда ничему не поддающееся.
Уж вот я ли не был – сама надёжность и незыблемость? Уж я ли не испытан, не проверен со всех сторон на устойчивость и прочность? За долгие века ни разу не дрогнул, никому не уступил, не поддался. Держал, преграждал, усмирял. Как и было мне вверено исстари. И вот – сам усмирён! Да кем, кем?! Вот этим жалким человечком, полуживым от страха, ползающим передо мной на коленях!

   Он даже не понимает, что меня уже нет, что от меня осталась лишь оболочка, одна только видимость. Бессмысленно теперь меня бояться. Но он уже не бояться не может, жить без страха разучился. И с колен вряд ли уже встанет: ему существовать так удобнее. Ему – недавнему гордецу и вольнолюбцу! А ведь это же я, я сделал его таким! Да, я славно над ним поработал и добился-таки чего хотел. Пожалуй, эта моя победа весомее всех прежних. Можно бы этим гордиться, если бы... Да, если бы!
Конечно, я ещё буду стоять. В подпорках-то у меня никогда недостатка не было, их и сейчас полно. Так что постою ещё, постою. Но уже никогда не сумею того, ради чего и был воздвигнут – никто уж не помнит когда. За этим вот человеком придут другие. Но они даже не догадаются, что меня нужно бояться. Наверное, приспособят меня как-то для своей какой-то новой вольной жизни. Или же вовсе разрушат – теперь-то это будет совсем не трудно. А про меня сочинят притчу. Ведь если заплот был вечно, то где-то он должен остаться. В назидание потомкам.