Любовь Беккета

Екатерина Таранова
Примечание:  рассказ не имеет никакого отношения к реальным историческим лицам — Джойсу и Беккету.

Почти сразу,  почти мгновенно, как только  Самуэль Беккет  столкнулся с Джойсом,  он понял. Это было нечто большее,  чем он сам.  Самуэль сделался вдруг таким  маленьким.  Проще говоря — он растворился.   Он искал в уме своем,  уме  писателя,  как он считал,  не обделённого талантом,  — искал объяснений и не находил их.   Теперь он стал секретарем  Джойса.  Он охотно и терпеливо  разбирал его бумаги.  И вообще,  он начал много разговаривать с ним.  Самуэль разговаривал с Джойсом.  Самуэль умел читать молчание Джойса.   Если у него иногда  не получалось или получалось плохо, он прилагал больше усилий. Слова,  которые Джойс говорил, были,  во-первых,  очень важны.  Во-вторых,  ему казалось,  что только он один  понимает Джойса.  Они,  то есть Джойс  и Самуэль  Беккет,  говорили на странном языке. Новом языке, который понимали эти двое.  Но,  чтобы закончить  тему  молчания и разговоров  с Джойсом.  Для Беккета это был болезненный процесс.    Однако отказаться от данного процесса  Самуэль не мог.  По ряду причин.  После того,  как он узнал  Джойса,  он утратил способность разговаривать с другими людьми. Да и не хотел он с ними общаться,  больше не хотел.
То есть разговаривать  Самуэль,  разумеется,  мог; говорить вообще необходимо.  Так уж устроена жизнь.  Он  разговаривал с продавщицей в бакалейной лавке.  Он разговаривал с  художниками, когда напивался иногда  без Джойса.  Художники были его старыми друзьями,  и он разговаривал с ними, напиваясь.  С кем еще разговаривал Самуэль?  Бывало — со стариком  в парке,  который  какими-то зубчатыми железными приспособлениями (наверно,  граблями) зачерпывал мусор, листья и бутылки.    Можно  продолжать перечислять то,  что он загребал,  этот старик,  но мы уж ограничимся тем,  чем мы ограничимся.  Ещё Беккет беседовал  с вороной — всегда  с одной и той же,  или с разными,  Бог весть. Хотя  на  это Беккет  должен был обратить внимание. Он умел отличить  одну ворону от другой.  Ведь Беккет был писателем.  Для писателя вороны очень важны,  а для Самуэля они были вдвойне важны, поскольку он тонко и болезненно  воспринимал мелочи.  Но сейчас,  после того как Беккет попал в сферу личности Джойса,  он больше не мог отличить  одну черную ворону от другой.  Он был слишком поглощен Джойсом. Настолько,  что всерьез стал опасаться  за свое душевное здоровье.   Встретить гения — это не шутки.  До встречи с Джойсом Беккет полагал, что он сам находится близко к чему-то такому, что принято называть гениальностью. До встречи с Джойсом Самуэль был одиноким гением. Но теперь всё изменилось.
Итак, Беккет,  несколько месяцев  находясь  на службе,  работая секретарём Джойса, пробовал освободиться. Будучи человеком довольно  артистичным (хоть и неврастеником, и проч., и проч.),  Самуэль пытался найти какие-то способы,  чтобы спастись.  Ему казалось, что он знает много способов. Ведь случалось ему и прежде встречать на пути  разных людей,  которые угрожали его самодостаточности.  От которых  Самуэлю хотелось освободиться.   И он освобождался. Успешно.  Нельзя  сказать,  чтобы он забывал этих людей.  Он их помнил. Он запоминал  все их длинные откровения,  нужные,  ненужные ли. В  глубине души Самуэль просто считал,  что ни одно переживание не может быть ненужным.  Всё было ценным.  Каждое ощущение несло в себе огромную ценность. Патологическая память. 
Но теперь,  когда Самуэль стал секретарем  Джойса, он вдруг почувствовал  огромный риск (или потребность,  или возможность)  потерять своё я. Когда Самуэль думал о Джойсе,  ему на ум приходили разные образы.  Джойс казался черной дырой, в которую он,  Самуэль,  летел  с огромной скоростью.  Джойс представлялся ему каменной глыбой, о которую он,  Самуэль,  разбился. Самуэль делал попытки избавления.    Все они заканчивались неудачей.  Но ведь они,  словно  датчики на каком-то неведомом приборе,   говорили о жажде освобождения.
Однако Самуэль не мог ничего сделать. После разговоров с Джойсом,  после молчания с Джойсом,  после рукописей,  после всей личности Джойса — Самуэлю при отсутствии вышеуказанного  начинало сильно  Джойса не хватать. 
И когда ему приходилось говорить с другими людьми, он  чувствовал —  это всё равно, что… Если  долго жить высоко в горах и дышать чистым воздухом,  и вдруг оказаться внизу,  дышать воздухом обыкновенным,  и даже не просто обычным, но и грязным.
А рукописи Джойса, главы  «Улисса»,  вообще все бумаги,  и все письма, и все его черновики, которые Беккет разбирал,  и дублинские газеты,  между строк которых Джойс иногда вставлял свои корявые хаотичные заметки —  это было что-то. Когда секретарь Самуэль  сидел в своей комнате, в доме Джойса, но — чрезвычайно далеко  от собственного кабинета Джойса (Джойс мог работать лишь в полном одиночестве,  в абсолютной тишине),  когда Самуэль сидел вот так,  слегка пригорюнившись,  обложившись бумагами, тупо глядя на книжные полки,  на которые уже совсем не хотелось смотреть…  А ещё,  иногда, водрузив рядом с собой бутылки, обычно с ирландским  виски,  либо с ромом, и редко, очень-очень редко — абсент.  В каждом  слове,  в каждой  строчке  Джойса Самуэль видел что-то такое,  что выводило его за пределы реальности.  Самуэль всё понимал,  всё  чувствовал — эти строчки дышали, буквы  были не буквами Джойса, это были его собственные буквы.  Он  превращался в Джойса. Он стал Джойсом.
Самуэль знал весь  роман «Улисс» наизусть, хотя  Джойс написал  только половину.
Порой Самуэлю приходила в голову такая мысль.  Он хотел создать обширные комментарии к «Улиссу»,  к каждой главе,  очень подробные комментарии.  Такие,  чтобы они составляли еще книги три.  Три толстых внушительных тома.  Он их видел.  Представлял, как они стоят на полке каждого уважающего себя библиофила: на почетном месте сам «Улисс»,  а рядом три тома комментариев.  Но Самуэль не мог написать комментарии,  потому что Джойс еще не написал «Улисс». И кроме того,  потому,  что Самуэль хотел сочинять свои книги.  Он отчетливо видел собственный путь.  Таким образом,  становилось ясно — Самуэлю нужно было расстаться с Джойсом. Уйти,  оторваться от этой огромной планеты.  Чтобы писать книги.  Но Самуэль  не мог покинуть Джойса.
До встречи с Джойсом  Самуэль писал.  Множество нелепых,  незаконченных  рассказов. Или рассказов законченных.  У него были какие-то замыслы, много замыслов, и он думал о них,  перебирая гладкие обкатанные камешки в кармане своего  балахонистого,  грязного плаща. 
После встречи с Джойсом  Самуэль не то чтобы  забыл свои прежние замыслы.  Они продолжали жить  в нём.  Просто это стало не важно.   Его волновал только Джойс.  Джойс был огромным магнитом.  Самуэль исследовал  его прозу,  изучал его слова.  Невольно приходит на ум противопоставление : Моцарт и Сальери.  Беккет ставил себя на место Сальери?  Вряд ли.  Но он бредил Джойсом. А если говорить про Сальери.  Вообще-то,  приводить такие сравнения глупо.  Он так считал.
Самуэль не мог молчать,  и он говорил о своих переживаниях Джойсу, говорил,  к примеру:
— Ты  меня растворяешь, я  в тебе полностью растворился.  Меня больше нет…
Джойс отвечал,  примерно так (Джойс часто переводил серьезные вещи в ироническое русло):
—  Получается,  я растворитель?  Ацетон?
До встречи с Джойсом Беккет  мог писать свои рассказы всегда и везде.  Он писал везде, поскольку ему не нужно было скрываться — в любом месте он был один.  Самуэль  писал у себя в комнате.  Он писал в парке,  на скамейке, а вокруг бегали и громко кричали дети.  Иногда он доставал свои тетрадки  и писал где-нибудь в кафе,  стряхивая пепел на пол,  слушая громкие разговоры, время от времени поднимая уставшие глаза и глядя на нескончаемую толкотню человеческих лиц, грубых,  капризных,  красивых.
Но Джойс.  Джойс.  Джойс!!!
После знакомства с Джойсом Беккет перестал писать. Теперь он мог только читать.  Читать тексты Джойса.  Незаконченные главы.  Завершённые абзацы.  Кроме того,  Самуэль понимал: на него влияют не только эти тексты,  но вся личность Джойса,  целиком. Он был полностью,  без остатка захвачен Джойсом. Самуэль очень любил слушать,  как Джойс говорит. Иногда между ними случались ссоры.   Слово «ссора»  не вполне подходит для того,  что происходило.  Самуэль боготворил Джойса; с Джойсом,  то есть с его ответным отношением,  было непонятно.
Самуэль не мог больше писать. Теперь он мог лишь учиться.  Только воспринимать Джойса. Иногда Самуэлю приходили в голову разные сравнения.  Он думал: «Только я,  только я один  способен по-настоящему понять его. Я  понимаю каждое его слово. Я  читаю его молчание.  Странно. Рядом с гением всегда должен быть человек, — один, — который понимает его.  Вопрос в другом:  нужен ли гению такой человек.  Вот Модильяни.  Рядом с ним был Зборовский. Модильяни и Зборовский.  Зборовский обожал картины Модильяни. Он,  кроме всего прочего, покупал у Модильяни картины, и Амедео имел возможность на эти деньги приобретать холсты,  краски,  оливковое масло, хвойные лаки, еду для себя и для своей кошки, вино и сигареты. И оплачивать мастерскую. Да — еще покупать черный крем для ботинок.  И скромные наборчики, состоящие из восьми зеркал в дешевой пластиковой оправе, с уродливыми ручками, а кроме того — наборчики из расчёсок, наборчики,  которые Моди обычно дарил своим подружкам с Монмартра,  дабы поддерживать в них теплоту чувств… Кроме материальной помощи, Зборовский оказывал своему другу, художнику-неудачнику, огромную духовную поддержку. В обмен Моди написал несколько портретов Зборовского…»  Но тут Самуэль спрашивал себя,  думая обо всем этом. Готов ли я быть просто  понимающим ценителем,  просто Зборовским? Спрашивал себя Самуэль.  Впрочем,  вопрос заключался даже ни в этом. Ни в зависти.  Глупой, идиотской зависти. Ни в чем-то таком,  что похоже на зависть.  А в полном затмении.  В ослеплении. 
Порой,  в разговорах с другими,  не с Джойсом, — с мулатками,  дешевыми проститутками, такими противными из-за своей сугубой телесности и пошлости (словно запах канцелярского клея),  так вот, в разговорах с другими,  Самуэль Беккет замечал,  что заикается. Он начал говорить по-другому,  не так,  как прежде.  И  думать тоже.  Самуэль потерял все свои прежние маяки.  Все контуры размылись.  Параллели и меридианы исчезли. 
Было ясно,  что даже после такого растворения  в Джойсе жизнь для Самуэля продолжится.  Самуэль знал,  что жизнь такая штука.  Жизнь длится вечно, тупой, бессмысленный паровоз невозможно остановить — но Джойс!  Джойс!   Это было похоже на крик.  Крик Беккету приходилось таить  в глубине своей души.  И  он таил.  Знал,  что Джойс его не услышит.    Потому что Джойс писал роман,   «Улисс».
Джойс приблизительно так говорил о процессе: «Всё внутри должно успокоиться,   полностью замереть.   Чтобы можно было слышать,  как иней намерзает на стёклах.»  Погружение.  Полная сосредоточенность.   Уединение.  Боязнь людей.  По научному — падемия…  Если уж  говорить про падемию.  Был у Самуэля один старинный,  давний  приятель,  сказавший ему как-то  невзначай,  после пинты ирландского эля,  — сказавший  просто так,  без всякого ощущения   значительности сказанного: «Тут по-настоящему ясно только одно.  У тебя  падемия.  А всё из-за того,  что ты познакомился с Джойсом.»   И  правда. Самуэль  заметил,  что стал бояться людей.  Раньше он относился к ним по-другому.
Теперь всё изменилось.  Из-за  Джойса.  И  Самуэль  говорил себе: «Вот тарелка.  Все люди очень долго,  сквозь долгую и томительную временную длительность,  сквозь века,  сквозь тысячелетия…  Они смотрели на тарелку.  Тарелка была круглой.  Но пришёл человек и сказал:  тарелка — треугольная.  И тарелка стала  треугольной.»
Вещи и предметы преобразились.  Самуэль говорил об этом Джойсу.  Хотя вообще-то был человеком скромным и застенчивым,  закрытым от мира.  Но Джойсу он не мог не сказать обо всём.   Джойс  слушал,  казалось,  неохотно.
Джойс  был сам по себе.    Ему хватало самого себя.  И он казался  Беккету прекрасным;  эта замкнутость была прекрасна.
Самуэль знал,  что  Джойс  может всё.  То есть,  когда  Джойс писал нечто,  создавал какой-то образ, впоследствии  это нечто воплощалось в реальности.  Джойс говорил об этом так: сбывалось.  Если объяснять  это совсем по-простому,  — Джойс писал о какой-нибудь кошке или о дверном косяке,  и в реальности тут же появлялся точь-в-точь такой дверной косяк или кошка…
Тема вещей.  Например,  Самуэль признавался Джойсу, прочитав новую,  только что сделанную главу «Улисса»: «Теперь я всё вижу по-другому.  Вот — лавочка  в парке.   Сейчас она преобразилась,  в ней не осталось ничего от прежней лавочки.  Я  замечаю на ней пылинки,  куски газет,  квадратные  куски,  тёмные,  приклеенные к ней еще совсем недавно…  Или — летящие на ветру газеты.  Это те же самые газеты,  и в то же время это другие газеты. Те же самые листья на деревьях — каштаны,  каштаны в цвету,  медленно осыпающиеся,  медленно,  медленно. Бесконечный слой  опавшего каштанного цветенья,  миниатюрные лепестки,  малюсенькие — так похожие на маленьких  девочек,  совсем крохотных, бегающих по коридору,  по грязному и оплёванному коридору дешевой гостиницы,  где двери от сквозняка ходят ходуном и скрипят.  Громко скрипят.»
А  проще так. Своей литературой Джойс говорил миру,  что тарелка,  простая обеденная тарелка,  тарелка из набора,  набора из молочно-белого стекла,  тарелка для обеда — она в действительности не круглая,  потому что не должна быть круглой.   Джойс говорил,  своим тихим уверенным голосом,  постоянно шуршащим в душе Самуэля,  так,  как шелестит дождь:  тарелка не круглая,  она треугольная,  хотя это никому и не видно.  Но нужно уметь приглядеться.
Самуэль верил Джойсу,  тарелки в самом деле стали треугольными,  теперь,  когда он смотрел на фантики из-под конфет, мчащиеся по ветру и с завидным оптимизмом танцующие вокруг фонаря,  он понимал — это не просто фантики. Он и прежде,  до встречи с Джойсом, подозревал кое-что о тайной жизни фантиков,  догадывался о наличии в  них какой-о  другой,  глубоко  скрытой сущности,  — теперь,  после рукописей Джойса,  это ощущение стало гораздо острее.  Мир изменился.
В  каждом пятнышке грязи,  в разлитом на столе супе (маленькая отвратительная лужица на полировке),  в  женском волосе, — во всем присутствовало Нечто.  Пыль на полу в кафе,  в том самом,  излюбленном кафе Беккета,  где даже в экзотическое время суток,  например,  в пять утра,  можно выпить горячий кофе или абсент,  так вот,  пыль в том кафе — она преобразилась.  Сковородка с жареным картофелем,  политым соусом из томатов,  тоже: Беккету теперь казалось,  что картофель испачкан в женской помаде для губ.   Афиши на тумбах,  старые и полустёршиеся поверх свежих,  новых,  пахнущих мокрой краской,  только что из типографии.   Афиши с мелким-мелким шрифтом,  почти непонятным,  почти нечитаемым,  похожим на  египетские иероглифы.  Невозможно прочитать. Почти невозможно.  Только  если прилагать гигантские усилия воли.
Самуэль стал видеть  все вещи по-другому.  Огромный предметный мир — во что он превратился?  От прежнего мира не сохранилось даже воспоминаний.  Он претерпел метаморфозу преображения.  Важно упомянуть,  возможно,  повторяясь,  — у Самуэля Беккета  всё это  крутилось в голове,  снова и снова,  опять и опять,  прокручивалось в сознании,  в подсознании,  в бессознании.  В потоке бессознания.  Самуэль думал:  Джойс,  эта  глыба,  гигантский магнит,  этот самый Джойс,  у  которого он работал секретарём… Неожиданно фраза обрывается.  Внезапный спад,  нисходящий поток.  Но даже если душа Самуэля изнывала в тоске,  фразу можно было восстановить.  Мысль.  Логика,  которая неожиданно брала верх  над первородным хаосом — неожиданно для Самуэля,  понимающего кое-что,  сознающего себя писателем.  Писателем меньшим,  гораздо меньшим,  чем Джойс.  Мысль восстанавливалась так:  Самуэль определял сам для себя,  как можно бы назвать стиль Джойса.  Поток бессознания.  Только Самуэль  в  такой мере,  до предельной степени  слияния двух  личностей (мы погрузили дрожащие руки в зеркало,  мы,  раздавленные друг другом),  только Самуэль  так чувствовал тексты Джойса.
Самуэлю всё было предельно ясно, и никто не мог поколебать ясность,  свернуть,  свергнуть  с этой ослепительной данности:  Джойс  опередил своё время лет на сто.  Или даже на двести.  Самуэль это понимал.  Больше не понимал никто.  Знакомые писатели (или те,  кто мнил  себя писателями),  которые порой  заходили к Джойсу в гости  выпить виски,   заходили,  хотя Джойс не особенно любил людей и предпочитал пить в одиночестве,  так вот,  эти знакомые — они все как один считали,  что Джойс талантлив.  Но вместе с тем в один голос признавали,  что он человек абсолютно сумасшедший. Безумная планета,  летящая в никуда.  Летящая с огромной скоростью.  Дымя трубками,  эти эстеты   почитывали  неоконченные главы «Улисса»,  те самые главы,  которые Беккет знал наизусть, хотя сам Джойс их еще не написал.  Эстеты пили  виски и терпкий, щекочущий нёбо коньяк. Они читали главы Джойса и в один голос говорили:  какой бред,  какая чепуха,  и зачем  только ты вообще это пишешь,  Джеймс,  тебе что,  больше заняться что-ли нечем?
И только Самуэль,  устроившись где-нибудь в уголке комнаты, или,  если  сидели на улице,  в кафе, —  непременно в сторонке,  отстранясь от всех остальных,  слушал  и знал,  что только он владеет Истиной. Он был уверен: все они ошибаются.    Они неправы.
Но вот,  если пойти дальше: Самуэль думал про себя,  думал потихоньку сам в себе,  внутри,  как в фарфоровой копилке,  как в аквариуме со светящимися рыбами, бесполыми, молчаливыми и давно уже мертвыми,   давно уже покинувшими свой египетский Нил,  Самуэль думал, — согласен ли он признать,  что он — это на самом деле не он,  а Зборовский?  Если опять возвращаться к теме «Модильяни и Зборовский».  Согласен ли он стать Зборовским? Объяснить всему миру,  что Джойс  гений? Разжевать им Джойса и положить в рот?  Подать гения на изящной позолоченной ложечке.  Сочинить длинный-предлинный комментарий к ещё не написанному «Улиссу».
Или стать Самуэлем Беккетом?  Настоящим Беккетом. Отказаться  от примечательной должности секретаря, собрать все бумаги,  сложить их в аккуратные стопочки,  уйти,  даже не прощаясь,  не говоря «до свиданья!»,  потому что ясно:  это глупое до свиданья Джойсу не нужно.  Джойс сам по себе,  Джойсу никто не нужен. Возможно,  он и не пожалеет о том,  что Беккет уйдет,  Джойс даже не посмотрит ему вслед.  Неделю спустя он найдет себе нового секретаря,  по объявлению  в газете.  В чём беда то?  А  Самуэль пойдет своей дорогой,  сожалея гораздо больше; он отыщет убогую каморку-конуру, заставленную пыльной,  совсем ненужной (на взгляд Джойса) предметной атрибутикой,  —  там будут  грязные засаленные стены,  сквозняк,  чучело старого кенгуру,  кенгуру-конуру,  кое-как рифмуется,  кое-как,  вот именно,  кое-как.   Там будет надоевшая,  неподвижная возня предметов,  диванчик с драной обивкой и свисающими до самого пола нитками,  ленивыми разноцветными нитками,  будут часы,  которые,  может быть,  что-то говорят,  а возможно,  давно умолкли навеки.  И живая черепаха,  наверно.
Такой подбор вещей,  такая тихая,  сонливая жизнь предметов Джойсу были вовсе не нужны. Джойс любил строгость.  Строгость и одиночество. 
Стать комментатором или двинуться навстречу собственному роману?… думал Беккет Самуэль,  снова и снова,  как патологический безумец,  возвращаясь к этой мысли,  — двинуться  навстречу своему роману,  с горечью в сердце,  а роман будет называться,  скажем,  «Моллой».  Роман про одинокого калеку,  брошенного людьми и Богом.  Господин Моллой. 
Но стоило только Самуэлю прочитать какой-то джойсовский кусок,  какую-нибудь главу без начала и конца,  и…  И  он,  словно  хронический  алкоголик,  который  долго держался,  не пил,  прилагая титанические волевые усилия,  алкоголик,  который  срывается и выпивает рюмку,  ну,  скажем,  портвейна,  — и всё,  и пошло-поехало.  Запой. 
Пропасть. 
Похожее случалось с Самуэлем,  стоило ему только прикоснуться к рукописям Джойса.  Даже просто посмотреть.  Краем глаза увидеть  знакомый джойсовский почерк.  И — пропасть, невероятная беспомощность перед этим великолепием.  Можно сказать,  перед «парчовым великолепием»,  но сказать так было бы неверно.  Еще можно было бы сравнить прозу Джойса со снегопадом в конце мая.  Или —  с бесконечными зимними дождями. 
Впрочем,  впрочем,  иногда случалось что-нибудь, отвлекающее Самуэля от постоянных мыслей,  связанных с Джойсом.   Возврат в мир старых воспоминаний.  Сидя в ночном кафе и рассматривая местных проституток,  Самуэль подумал об одной женщине. Был короткий роман два года назад,  в провинции,  в Лиможе.  Потом Самуэль  уехал в Париж, а она писала письма,  на которые он не отвечал.  Он не ответил ни на одно её  письмо.  Однако она всё же продолжала писать,  писала в течение двух лет,  примерно два раза в месяц,  так,  словно он ей отвечал.  И он всегда внимательно читал её письма,   и не просто внимательно.  Он относился к ним со странным,  каким-то  смешанным чувством,  состоящим из почтения и нежности. Он хранил её письма в деревянной коробке из-под испанских кастаньет.  Сами кастаньеты куда-то затерялись,  возможно,  были подарены какой-нибудь шлюхе, а вот коробочку Самуэль выбрасывать не стал.
Поначалу она писала только о чувствах,  о том,  как она тоскует по Самуэлю,  как она его любит и жаждет увидеть вновь.  Потом,  не получая ответов на свои вопросы (любит ли её еще Самуэль,  не забыл ли о ней,  не собирается ли приехать к ней в Лимож),  она стала писать обо всём,  что приходило ей  в голову.  И Самуэль изучал эти новые письма с куда большим интересом, нежели те, что были наполнены страстью.  Она рассказывала о прочитанных книгах и навеянных чтением впечатлениях,  о стихах,  о том,  как она кормит птиц,  о какой-то странной своей подруге.  Потом она перестала использовать слова.  Как-то раз Самуэль нетерпеливо разорвал очередной полученный от неё конверт с  безупречно аккуратным адресом и длинной вереницей одинаковых марок. Разорвал и обнаружил внутри чистый лист.  И что она хотела сказать этим чистым листом бумаги?  Впоследствии Самуэль получал в конвертах сложенные вчетверо рисунки,  сделанные пером и чёрной тушью,  акварелью и цветными мелками.  Он получал крошечные чертежи старинных  замков и бастионов. Нотные записи неизвестных ему вальсов и увертюр. Портреты польских поэтов второго ряда. Он получал от своей подруги советы о том, как правильно приготовить настоящий турецкий кофе, и ещё — черно-белую фотографию кальяна.  Рецепты варенья из крыжовника и переписанную в зеркальном отражении. Балладу о вересковом мёде.
И вот теперь он сидел на скамейке,  растерянно вертя в руках её последнее письмо,  где не было ни одного слова,   зато присутствовал замечательный,  раскрашенный бледной,  рыжеватой акварелью  чертёж флейты.  И думал о своей любовной связи с этой женщиной.  Старые воспоминания,  к его удивлению,  были еще живы. Он помнил её пухлые щеки,  наивный,  робкий взгляд. Она часто краснела  без причины. Он помнил традиционные вечерние прогулки по окрестностям Лиможа,  в полях.  И в рощах.  Вместе  встречали зарю.  Сидя в излюбленном месте,  под огромным старым дубом,  на влажной траве, так что пышные юбки подруги промокали насквозь,  Самуэль,  почему-то с тоской,  размышлял о грязных дублинских трамваях, мечтал вернуться в Дублин, хотя ему и было хорошо в Лиможе.  И пели соловьи, и алая заря застилала пол-неба.
Ну так что?  Что делать Самуэлю?  Доказывать  или нет,  доказывать или нет всем этим  пошлым друзьям искусство Джойса,  объяснять ли им сложную литературу Джойса,  странную,  нелепую,  в достаточной мере невероятную,  содержащую в себе критическое опровержение  нагло существующей реальности.   Непреложной реальности,  постоянной данности.  Взять на себя роль комментатора.  Опять,  в сотый, в тысячный раз  возвращалась эта мысль. Самуэлю было стыдно,  но мысль всё равно возвращалась. 
Ну так как?  Доказывать Джойса,  доказывать этим высокомерным аристократам ( и очень глупым,  добавим в скобках),   доказывать им Джойса.  Это им-то!
Они сидели в кабинете Джойса,  или в гостиной возле пылающего камина,  близ яркого огня,  кругом разливалось блаженное тепло,  тихонько тлели угольки,  превращались в пепел.  Медленно,  примерно так же,  как тает в марте снег.  Холодный слой снега.  Слой снега,  и возможность умереть.  Умереть,  умереть,  потому что снежный пласт задавит,  растопчет.  Погребенные под снегом.  Эстеты,  бутафорские,  ненастоящие друзья.  Так называемые писатели,  хотя,  может,  они  таковыми и являлись,  ведь  они писали что-то там такое,  прозу и стихи.  Только вот Джойс с присущей ему  суровостью говорил,  что все они занимаются чем угодно,  только не литературой.  И Самуэль думал:  объяснять им что-то,  писать комментарии для них,  в то время как они пьют свои  крепкие напитки и таращатся на Джойса как на большого паяца с упрямым и широким лбом,  как на клоуна,  который  представляется им таким беззащитным,  неприспособленным к жизни,  выпадающим из всего и вся,  хотя на деле всё не так,  и Джойс вовсе не был тем,  кем он казался им,  тем,  кем он представлялся,   играя свой маленький спектакль.
Лишь Самуэлю открылись,  возможно,  по чистой случайности,  некоторые полутона  подлинного джойсовского лика,   лика беспощадного демиурга.  Печальный и прекрасный Джойс.  Известный только Самуэлю. 
Но Джойсу не нужен был даже Самуэль.  Джойс  любил одиночество.   Денди или те писатели,  которые не очень-то следили  за своим внешним видом,  — они были для Джойса только марионетками,  и ничем больше.  Наверно,  Джойс просто брал от них,  как и всего прочего мира,  то что берётся,  например, сальные пятна на  чёрных фалдах изысканных сюртуков. Растопыренные локти,  пепел,  летящий с сигар,  пятно  жира или сала,  растёкшееся по тарелке,  и  снова,  как назойливый повтор,  сало. 
Что могли понять все эти люди?  А ведь они считались литераторами!  Но,  прочитав Джойса, все они говорили  Самуэлю примерно одно и то же: «На,  забирай эту ужасную рукопись!» И они возвращали папку с сальными,  смятыми листами,  с кофейными пятнами и  еле заметными тонкими кружочками — вмятинами от фарфоровых чашек.  И добавляли,  вручая рукопись Самуэлю и  покачивая головой: «На,  дружище,  и продолжай бредить этим бредом сам!»
В  ответ Самуэль только улыбался.  Ему было невесело, и вместе с тем ответная реакция людей казалось ему слишком ясной.  Она лишний раз подтверждала:  Джойса никто не понимает. Просто время Джойса еще не пришло.  Но Самуэль знал,  оно придёт.
Джойс и Самуэль часто пили вдвоём. То есть,  их больше не окружала шумная компания приятелей,  так называемых ложных друзей.  Они были вдвоем, их ледяному  общению никто не мешал (глыба льда,  холодный воздух горных вершин),  никто постронний не поймёт в таком разговоре ни единого слова, подумает, что перед ним двое сумасшедших и  благоразумно сядет подальше от их столика,  тесно   уставленного бутылками с абсентом и пивом, ярко-зеленый, немного зловещий,  немного усмехающийся цвет абсента,  густо-карий оттенок тёмного пива с бархатной нежной горкой пены. Обжигающе холодные напитки,  кофе с коньяком,  мартини и бренди,  ирландский виски. Они пили вдвоём. Возможно, это было самое значительное.  Самые приятные мгновения их общения.  Говорить так,  впрочем,  не вполне честно.  У них случались прекрасные высокие озарения и тогда,  когда они совсем не пили.  То, что называется:  ни в одном  глазу.  Но когда они пили,  они легче находили путь друг к другу.  И успокаивались,  разрешив все сомнения,  выплеснув их в хаотичных,  взволнованных или циничных репликах,  которые не понял бы никто кроме.  Истина в вине. Да,  они не были обычными людьми. Воможно,  они делали что-то не так.  Случалось,  они сидели вдвоем в тёмном уголке какой-нибудь захудалой кафешки на Монмартре.  Незаметно их ночь,  вместе с длинным запутанным разговором, превращалась  в раннее утро. Мутный серый свет лился в узкие щели неплотно зашторенных окон.  И всё уже было видно:  грязный подоконник с засохшими фикусами,  чьи ржавые по краям листья внушали отвращение,  заплёванный пол,  окурки в грубой медной пепельнице,  заснувший за  угловым столиком официант с опухшим,  белёсым,  каким-то слегка фосфорным лицом, с бородавками на руках,  подложенных под толстую щёку.  Впрочем,  Самуэль и Джойс не видели ничего этого.  Почти ничего.
Но стоп.  Если вернуться чуть-чуть назад.  Обычно разговор начинался в сумерки.  Они лениво переглядывались и говорили друг другу: день почти закончен,  многое сделано,  да,  еще одна глава «Улисса»  завершена,  говорит Джойс, а Самуэль спешит иронично заметить, что ведь почти, только почти, а не совсем,  и вообще,  с такими темпами работы ты,  Джеймс,  закончишь свой роман лет через восемь.  В ответ маэстро Джойс тихонько улыбается,  крошечные морщинки собираются в уголках его глаз,  а глаза хранят нежное, присущее ему беззащитное и какое-то нездешнее выражение.  И Джойс   выгорели так,  что бирюзовый едва-едва можно опознать.  Кафе, битком забитое завсегдатаями и случайными прохожими.  Шумно,  накурено.  Официанты  сбились с ног.  Они разносят  кофе,  тарелки с томными креветками  и устрицами,  булки с сыром,  пиво и вино. 
Громкая болтовня,  неожиданные визгливые восклицания,  захлёбывающийся  женский смех.  Кислый запах пива,  горьковатый аромат  поджаренных кофейных зерен и миндальных орешков.  И  разумеется,  дым  крепких сигар.
Сначала  Джойс и Беккет  садились  на  улице,  под тентом,  возле какого-нибудь куста перегоревшей сирени,  давным-давно растерявшей своё персидское цветение.  Здесь можно  было наблюдать,  как  доедает свои рыбные котлеты  унылая кошка,   как она медленно и основательно улыбается,   как бьются от ветра и размахивают  руками белые рубашки  на балконе близ-стоящего дома,  и,  разумеется,  как переодевается  в вечернее платье  рыхлая мулатка в далёкой-предалёкой  мансарде.    Неспешно разглядывать,  как насекомые летают  вокруг круглых  стеклянных ламп,  стоящих на каждом столике.  Это крылатые насекомые;  а есть еще такие,  которые ползают, — так,  однажды,  пока Самуэль пытался  разговаривать,  а Джойс молчал как могила,  Джойс не слушал Самуэля.  Первоначальный этап пьянки.  Джойс не слушал Самуэля.  Вместо  этого Джойс  полчаса сосредоточенно  рассматривал  зелёную гусеницу,   совершающую замысловатое путешествие вокруг его ботинка,  стоптанного,  сношенного ботинка.  Вызывающее брезгливость и вместе с тем утонченное существо.  Она вскидывала и дугообразно выгибала  спинку (было похоже на внезапный прыжок,  почти полёт),  чтобы через секунду опять горизонтально  растянуться,  плотно и страстно прильнуть к холодному  серому лбу камня.  И опять  высоко вскидывала   спинку,  словно мостик.  Так и передвигалась, шагок за шажком.  Мохнатые волоски её шкурки,  бесчисленные ножки и умопомрачительный,  ярко-зеленый,  кисло-яблочный цвет. Словно неспелое яблоко.
Наконец гусеница уползала,  народу в кафе становилось всё больше,  люди ужасно шумели,  какие-то парочки пытались танцевать,  но Беккету и Джойсу было уже всё равно.  Никто им уже не мог помешать, потому что часам к девяти вечера они успевали выпить достаточную дозу пива и абсента.  Первая стадия их пьянки:  Джойс,  которому требуется огромная доза алкоголя, скучает и молчит, выбрав себе какой-нибудь объект для наблюдения во внешнем мире (например,  гусеницу, или кусочек стекла,  в котором ему видится человеческое лицо,  или  родимое пятно на лице девицы,  похожей на гориллу),  а Самуэль  тщетно пытается разговорить Джойса. 
Потом наступала вторая стадия;  Самуэль,  успокоившись,  умолкал.  Он слушал гениального друга,  Джойс начинал наконец говорить.  Он бурно и красиво жестикулировал,  выразительно растопыривая пальцы.  Они говорили обо всём. Им было всё ясно — они говорили на одном языке.  К ним за столик никто не подсаживался,  а если и подсаживались, то ненадолго, — посторонним они казались сумасшедшими.
Яблочно-зеленая гусеница уползала,  и  они шли с улицы внутрь.  Внутрь кафе.  Там было грязно.  Народ толпился и ругался у вонючей стойки.  Бармен,  как правило,  был особенно отвратителен.  На стене висел пейзаж какого-нибудь занюханного импрессиониста,  из тех,  что так и не смогли обрести настоящее Имя.  Бессовестная мазня,  густая лепнина из жирных мазков масляной краски,  не поймёшь,  картина это или рельеф.
Вульгарное подражание великолепному Клоду.    Но до Клода Моне  подражателю явно было далеко.   Если  рассматривать внимательно,  можно различить в  разнузданной вакханалии,  обрамленной дешевенькой деревянной рамкой,  сад или цветник, и за ним что-то похожее на  дачный белый мостик.  Впереди же — ворох душистых цветков,  прохладные лепестки,  длинные стебли,  скомканные венчики и листья,  и всё это сделано в стиле тяп-ляп,  из блестящих масляных червяков.   Самуэль смотрел,  смотрел и выделял наконец среди напластований краски давнюю знакомую,  гусеницу,  — полоску  краски,  очень  похожую на ту зеленую гусеницу,  что ползала вокруг ботинка Джойса.   Самуэль знал этот цвет:  он назывался — «Хром-кобальт зелено-голубой».  Нежный,  кисло-яблочный оттенок,  с  еле уловимым  добавлением небесной бирюзы.
Кроме картины,  на стене  кафе висела старая шахматная доска. А  слева,  возле входа и шляпной вешалки,  большая глиняная тарелка,   покрытая ярким геометрическим орнаментом,  и серебряная вилка-трезубец.  Джойс и Самуэль,  и без того пьяные,  заказывали  себе вино. Вино с крошечными кубиками льда,  быстро таявшими в красном свете заката. Усталый официант приносил им поджаренные сухарики,  сыр, горчицу.  Самуэль заторможенно любовался ножом,  лежащим возле рюмки с вином.  Лезвие ножа почему-то было испачкано в рыбном соусе. 
Закат,  льющий в открытые окна кафе свои пунцовые и трагично-кровавые блески,  закрашивал всю обстановку,  затапливал  огнём и маковым цветением  потные горячие лица.  Капли пота появлялись на лицах пьяниц.  Постепенно закат бледнел.  Прежде чем окончательно погаснуть,  он дарил несколько последних багровых вспышек. Ночью оживление в кафе переходило в ту стадию,  когда никто никого не слышит.  Женщины хотели танцевать;  они плясали,  неуклюже и тяжело топая (насколько грациознее была та маленькая зеленая гусеница),  стуча модными каблуками и вспенивая юбки.  Запах пота,  пива,  винного перегара.  Неожиданно в этом вавилоне появлялось нечто такое,  что несло свежесть и обновление:  торговка с улицы  волочила тяжелую плетеную корзину с домашним печеньем;  теперь в воздухе плыл и таял сладкий,  воскресный аромат ванили,  напоминая о детстве и о каком-то празднике.
Закат исчезал,  царила ночь,  а Джойс и Самуэль всё пили и пили.  Они говорили о рукописях друг друга,  а еще Джойс разглагольствовал о Шекспире.  «…Он же настоящий зверь,  просто чудовище,  — говорил Джойс. — Монстр!!!» И  в подробностях разбирал «Гамлета» и «Макбет»,  а  Самуэль,  несмотря на опьянение,  запоминал каждое слово. 
Тут Самуэль внезапно осознавал,  что все завсегдатаи и случайные посетители куда-то исчезли.  Уже разошлись.  Почти никого не оставалось в кафе.  Была только женщина за столиком в северном углу заведения,  одна и та же,  любительница абсента.  Она всегда оставалась в кафе допоздна,  почти до закрытия,  сидела  за своим столом одна. И употребляла исключительно абсент. Сейчас,  в алкогольном тумане,  Самуэль опять,  в который раз разглядывал её:  она сидела ещё довольно  ровно,  прямо держа спину.  Руки — на столе,  длинные пальцы машинально разглаживают ножку и подставку рюмки с остатками абсента.  Неряшливая причёска со свисающими,  липкими от пота пепельными прядями,  лицо с отсутствующим выражением.  Морщины на лбу.  Губы и глаза,  без косметики.
Был еще старик,  расположившийся прямо на грязном полу,  рядом с деревянной стойкой бара,  возле него — шарманка и призрак маленькой,  едва различимой обезьянки с загнутым хвостом.  Оба,  и хозяин,  и обезьянка,  спят.  Почти невидимые,  полностью слившиеся с серым утренним светом.
И ранним-ранним утром,  когда между Самуэлем и Джойсом  надолго устанавливалось спокойное,  ровное молчание,  ранним утром… Самуэль нередко успевал подремать,  прямо тут,  за столом.  Время останавливалось.  Джойс смотрел на нож,  Самуэль — на остатки абсента в своём залапанном пальцами стакане,  абсента яблочно-зеленого (точь-в-точь как та нежная циркачка-гусеница),  и  в кафе не было больше никого.  Потом неприятно,  словно средневековая горгулия,  возникал из предрассветного сумрака хозяин и хрипло говорил: «Мы закрываемся!»  И  тогда они шли домой,  в обнимку,  покачиваясь,  опираясь друг на друга.  Держась за руки. 
После такой вот попойки с Джойсом Беккет просыпался  на своем диване, ближе к вечеру. Поздний летний вечер.  Долгожданная  прохлада.  Дублин блаженствует. Река охвачена истомой. Камни узеньких улочек покрываются усталой испариной.  Дома улыбаются.  Герань на подоконниках собирается благополучно задремать;  впечатления дня слишком утомительны.  Заснула,  вдоволь наползавшись и сполна вкусив отчаяния,  улитка в спичечной коробке,  куда её положили  братец и сестрёнка (губы сложены трубочкой от усилий,  пальцы испачканы в вишнёвом соке,  матроска и платьице тоже покрыты расплывчатыми,  рваными по краю вишневыми пятнами,  глянцевые коленки — в ссадинах).  Круглая,  приземистая,  похожая на слоновью ногу афишная тумба задумчиво шелестит уголками отклеившихся, выгоревших на солнце и потому почти бесцветных рекламных листов.  Клоуны, оперные певцы и развратно-крупные буквы на рекламных листах и объявлениях тоже наслаждаются законным вечерним отдыхом. Серый вечер.  Сумерки. И только одушевленные предметы всё никак не могут успокоиться. Лишь царство двуногих  продолжает жить суетливо,  еще более самозабвенно и взбалмошно,  нежели днём. Женщины в нарядных вечерних платьях, хрустящих словно капустные листья в кроличьих зубах,  выходят в этот сумрачный час на бульвары.  Модистки и молочницы,  актрисы и цирковые  трюкачки,  скромницы и кокетки поправляют фиалки в корсажах.  Удушающие ядовитые фиалки разных оттенков:  дынные,  лимонно-желтые,  лиловые.
Сумерки. Беккет просыпался после ночной попойки с Джойсом.  Голова болела,  однако ночь и разговор со всеми его откровениями восстанавливались в памяти с такой остротой,  что было даже больно.  Каждое слово Джойса,  каждая метафора,  каждое сравнение, — врезались в память,  мучили Самуэля.  Он потягивался,  садился на кровати,  думал о том,  что же теперь делать.  Он спал обычно на диване,  в своей комнате,  в доме Джойса.  Диван,  покрытый пестрой бархатной накидкой,  роскошная бахрома,  свисающая до пола.  Разноцветные шерстяные нити.  Знал,  что Джойс сейчас,  скорее всего,  работает. Пишет у себя в кабинете.  И еще знал,  что бесполезно идти к нему,  пытаться поговорить или просто вместе попить кофе. Невозможно.  Если Джойс работал,  ему нельзя было помешать.  Ни в коем случае. Он безжалостно гнал любого.  Гнал любого, как собаку.  Даже Самуэля,  с которым всю ночь вместе пил. 
От этого  Самуэлю становилось грустно.  Он с тоскливым выражением лица  начинал ходить по комнате из угла в угол.  Писать что-то своё не мог.  Разбирать джойсовы рукописи  тоже не мог. Он смотрел в окно, на прекрасный серый вечер.  Тоска по гению.  Неужели я просто Сальери,  только Сальери?  И Самуэль пил молоко, оставленное с вечера заботливой прислугой.  Большой  стакан молока.
А ещё Самуэль Беккет думал:  эти причины  так до  конца  и не изучены.  И даже не то что не изучены.  И  даже  не что что до конца:  они  вообще не изучаются.  Причины,  почему  тот или иной  прозаический текст вдруг выделяется  среди всех прочих, начинает  тиражироваться и превращаться  в то,  что называется «явление литературы»?  Почему именно  какой-то  определенный текст?  Тираж  сто тысяч  экземпляров. Огромный тираж.  Дополнительный тираж,  повторный  тираж, тираж,  который мгновенно раскупается.  Серьёзная  художественная литература, та,  что остается  на века, издаваемая то в мягкой клеенчатой  обложке (яркие краски, коммерческий  проект,  пунцовые  или бордовые  арабески,  слоновая кость  гладких,  слегка похрустывающих страниц,  резкий  химический запах  дорогой типографской краски), то — в солидном крепком переплете,  переплете,  внушающем почтение своей  прочностью, со сносками,  звездочками, широкими полями и замечательными,  претендующими на научность комментариями.
Самуэля волновал вопрос: почему одни рассказы или романы ждет такая вот судьба,  сумасшедшие тиражи, не ослабевающий,  а лишь растущий со временем успех,  другие же,  возможно,  не менее и даже более достойные, — тлен и прах.  Толстые пачки неразобранных рукописей,  не поймешь,  где начало, где конец,  пятна кофе, сальные пятна, кривые или каллиграфически выписанные буквы, бумаги,  пропахшие несчастьем, неудачей и плесенью, печальные, печальные,  бесконечно печальные рукописи, с которыми автор-писатель ничего не смог сделать в силу психической или физиологической неспособности, ничего не смог. Не успел никуда пристроить, просто умер. И рядом не оказалось никакого «посредника».  Посредник  — так Самуэль в мыслях своих называл людей,  которые соединяют гения с окружающим миром.  Точнее, дарят миру гения.  Потому что гению-то по большей части всё равно.  Гений лишь делает своё дело. 
Посредником может быть верный друг или родственник, Тео Ван Гог, Макс Брод,  Зборовский, и прочие,  не множь примеры до бесконечности,  не множь,  не множь,  суть не в том.  Так о чём сейчас разговаривал сам с собой  Самуэль?
Видимо, о проблеме выбора. И проблеме осознания того, кто же он сам. Он знал: вот Джойс.  Джойс не сомневается в себе. Джойс просто пишет «Улисс». Пишет «Улисс», и точка. Почему я не могу так, как Джойс? Почему я не умею писать? Я ни на что не способен, ни на что не годен. Я — Никто.  Опять. Возврат. Никто — так называл себя Одиссей. Опять — возврат к «Улиссу», а значит, к Джойсу.
Иногда Самуэлю,  впрочем,  случалось забыться. Это могло произойти в любой  момент, на лавочке в парке, или в кафе. Но это бывало редко.  По большей части он всё-таки помнил о своей болячке.  То есть  о Джойсе. Но иногда  всё же  приходило:  редкие возращения в одиночество, мгновения,  даже нет, точнее, надо быть точнее,  одно мгновение,  похожее на холодный кристалл.  Слой игольчатого льда.  Умопомрачительно совершенные узоры январского инея на стёклах.  Тишина,  и слышно,  как нарастает иней.  Опять.  Стоп.  Вновь возврат к Джойсу.
Но если Самуэль забывал,  если он всё же на секунду забывал. Он думал о многочисленных пьесах, о своих ненаписанных пьесах… Замыслы казались ему  зыбкими и расплывчатыми — образы теснились, одна картинка сменяла другую,  это был хаос,  вращающийся космос, но космос не черный,  а какой-то прозрачный, чем-то похожий на скопище стеклянных,  просвечивающих медуз  в толще воды,  больших,  с дрожащими щупальцами.  Нельзя сказать,  чтобы эти медузы танцевали для Самуэля  диковинный,  странный танец — и всё-таки они завораживали его своей бахромой,  похожей на пряди обесцвеченных,  развивающихся волос.  Другие  очень напоминали крупные пуговицы,  сделанные из  пластмассы или,  скажем,  из пластика, прозрачного, настолько прозрачного,  что они могли бы служить воплощением платоновской Идеи Прозрачности.
Так вот,  замыслы Самуэля были похожи на этих теснившихся в водяной толще медуз,  расплывчатые и неопределенные,  но вместе с тем невероятно волнующие,  тревожащие. А ещё  мысли о ненаписанных пока пьесах были похожи на белоснежное,  только что выстиранное белье,  которое трепещет на сильном ветру.  Кажется,  что оно вот-вот улетит со своих верёвок,  рубахи машут рукавами и похожи на живые существа,  рукава с аккуратными пуговками на манжетах напоминают птичьи крылья. Замыслы,  которые еще не обрели формы, они танцуют,  робкие,  трепетные,  полупрозрачные…
Случались порой минуты забвения. Сидя за столиком ночного кафе и пристально рассматривая кофейное пятно на скатерти, Самуэль думал о какой-нибудь своей пьесе. Или о рассказе.  Пятнышки кофе и грязи, то большие, то маленькие, коричневые пятнышки на белой скатерти, — и вот сам собой возникал горностай. Маленький, проворный, пронырливый зверёк. В  средние века из его шкурки шили королевские мантии. Самуэль как-то прочитал о горностае в одном старом бестиарии. Он отыскал эту книжку,  старинный бестиарий с позолоченными миниютюрами, в читальном зале дублинской библиотеке. Книга была очень ветхой: казалось, она сейчас рассыплется в руках. И ничего не останется от всех мандрагор, сильфид и мантикор, кроме горки пыли. Самуэль прочитал главу о горностае. Горностай был символом чистоты и непорочности. Если зверьку ненароком случалось попасть в грязь, он предпочитал лучше оказаться в руках охотников, чем пытаться вырваться и окончательно испачкаться, извозиться в этом черном, отвратительном месиве. Он выбирал плен или даже смерть. Горностай предпочитал смерть. Смерть. Лишь бы  сохранить свою чистоту и незапятнанность.
Образ горностая завладел воображением Самуэля, и  вот он уже представлял себе длинный ряд образов для пьесы, где горностай был только отправной точкой, только точкой отсчёта. В этом ряду медленно возникали друг за другом: мартовский лед, настойчиво и громко хрустящий под деревянными сабо, молоко, вернее,  стакан с молоком, глаз ребёнка, широко распрахнутый (ребенок смотрит на прибытие поезда,  впервые в жизни видит паровоз с черным густым облаком дыма над топкой),  средневековые охотники в театральных костюмах, обшитых вдоль линии застежки, у пуговиц, у  манжетов и у ворота полосками настоящего меха, Мех белок, куниц и зебры.  Эти охотники устроили облаву на горностая — несчастный зверёк, как мог, пытался спастись. Громкие крики ловчих, пар изо рта, хруст подмороженных веток, снег, прилипающий к подошвам, женские возгласы,  запах опасности,  свежесть. Черные, голые девевья, давно потерявшие последнюю листву. Унылые холмы и овраги, заросшие кустарником. Холодный ветер, пронизывает до костей.  Как приятно будет вернуться в тепло, к огню камина, тёплому красному вину и медвежьим шкурам на полу. Приятно будет возратиться в фамильное поместье,  где слуги и кухарки, старший повар и несметное полчище поварят уже сбились с ног. Они ждут хозяев и гостей с охоты. Мокрые от пота, в завалившихся на бок белых поварских колпаках, в передниках, щедро заляпанных птичьей кровью, соусом и приправами,  кухарки и поварята стремительно снуют между кладовками и кухней, между винным погребом и хлевом. Они готовят одновременно  сотню блюд.  Супы, обильно сдобренные петрушкой и шалфеем, жареные куропатки с начинкой из грибов,  испанский картофель, перчёные угри, пироги с ежевикой…
Гости.  Есть там одна знатная дама.  Герцогиня, она очень любит одиночество.  Если общество собирается возле камина, она всегда молчит. Слуги замечают — герцогиня проводит почти всё своё время за молитвой, в часовне, и на лицо её ложатся разноцветные блики от витража под потолком. Гергоциня много, слишком много молится, она распространяет вокруг себя запах ладана и никогда не выпускает из рук Библию. Носит всегда только черную одежду, но очень редно, в особенно холодные вечера, одевает накидку с оторочкой из меха горностая.
Герцогиню тайно любит младший повар. Прежде он великолепно готовил, хозяева были довольны. Теперь он пересаливает суп, делает горчицу недостаточно острой, и даже в жареных куропатках были пару раз обнаружены хвойные иглы. Решив проследить за дамой сердца,  повар осторожно крадётся за ней, след в след, от самой часовни и до её комнаты. Герцогиня не замечает слежки, она тихонько кашляет, прикладывая к  губам черный шелковый платок с кружевами. Уже поздно. Все спят. Только внизу, возле хлева, слуги затеяли какую-то странную возню. И шуршит листва огромных вязов. Женщина входит в свою спальню, прикрывает дверь. Повар,  подойдя к двери, видит, что она закрыта не плотно: это сделано случайно,  потому что нет щеколды, или умышленно? Узкая и длинная полоска холодного лунного света ложится на каменный пол. Затаив дыхание, повар стоит у двери. Время останавливается.  Повару кажется, что он слышит её дыхание. На самом деле он может слышать только оглушительный стук собственного сердца.  Он мечтает распознать в тишине хоть какой-нибудь звук. Дыхание. Кашель. Тихий шепот, повторяющий слова молитвы.  Но нет.  Ничего.  Осмелев,  повар открывает дверь и без стука входит в спальню. Полумрак. Темнота.  Лишь  на полу — леопардовые пятна лунного света.  Пятна рваные и танцующие: деревья напротив окна шумят и сотрясаются от ветра.  Повар чувствует,  как холодеет пот,  выступивший на его коже. Наконец он видит в глубине спальни кровать. Постель смутно белеет в просвете между тяжелыми занавесями балдахина,  скопившими за столетия много пыли. В спальне пахнет этой пылью,  ладаном и свежим снегом.  У повара подкашиваются ноги. Он хотел бы стать на колени, но не смеет.   Растянувшееся мгновение всё длится и длится.  Постепенно повар привыкает к тишине,  а глаза его — к полумраку спальни.  Он сам не замечает,  как оказывается возле постели.  Но герцогини там нет.  Складки смятой атласной простыни сверкают в лунных лучах.  Вместо герцогини в  постели лежит странный зверек.  Прежде повар видел такого зверя только  на гобелене в хозяйских покоях. Он знает,  что это горностай.  Белизна шкурки,  покрытой черными крошечными пятнышками.  Почуяв человека,  зверек начинает жадно принюхиваться.  Его черные глазки масляно блестят.  В голове повара  не может, разумеется,  возникнуть мысль, что перед ним не горностай, а герцогиня собственной персоной. Он об этом не думает и острожно,  как и вошел,  выходит из спальни,  закрывает дверь.
Получался  рассказ,  не пьеса. Требовалось исправить,  уточнить список действующих персонажей.  Расширить список.  Герцогиня, повар,  горностай (можно использовать чучело из антикварной лавки) — ладно,  кто ещё?  Может,  охотник,  конюх,  дочь короля,  пряха,  королевский рыбак,  Король-Рыбак?
 А потом,  после мыслей о неявленной, не- воплощенной пока ещё пьесе, снова включалась реальность.  А вместе с реальностью — мысль о Джойсе. Словно болезнь.  Самуэль вспоминал: Джойс может,  а я — нет. Джойс творит, не задумываясь о последствиях. Не сомневаясь. Он уверен в том, что делает.
Беккета поражали все приёмы Джойса.  Приёмы Джойса как художника. Приёмы писателя. Поражали до глубины души. Самуэль видел. Он наблюдал.  Он потихоньку начинал понимать, как же именно Джойс работает. Он мог это понять, потому что и сам был немного писателем.
Начать можно с того… Самуэль понимал, что Джойс как-то совсем по-особому видит людей. Сам Самуэль тоже хорошо видел людей и даже охотно вставлял их в свои рассказы, и даже использовал кое-какие типажи в обрывках собственной пьесы,  пьесы без начала и конца. Пьесы, которую собирался назвать как-то вроде «Ждущие Годо».  Или «В ожидании Годо».
Но Джойс видел людей по-другому. И даже не то чтобы по-другому. В изучении людей Джойс далеко опередил Самуэля.  Люди, которые появлялись в неоконченных и в писательском смысле сырых главах «Улисса», — это были не просто живые люди. И сказать, что Джойс любил людей и потому они были какие-то особенные в его прозе — значило не сказать ничего. Просто-напросто ничего. Джойс не только любил или ненавидел людей. Он испытывал к людям нежность, злость и раздражение. Он за них печалился и радовался: чувствовал нежность к маленькой белокурой молочнице, к старому стекольщику, который кричал и кашлял в любую погоду  (и в жару, и в дождь, и в снег), к почтенному профессору неопределённого возраста, состоящему в Королевском Ихтиологическом обществе, том самом обществе, которое изучает рыб и рептилий.  Джойс мог описать людей так, что в его прозе они становились более живыми, чем были на самом деле. Они становились совсем живыми. По-настоящему живыми. Более живыми, чем в реальности. Другими, по-другому живыми стали:  девка из соседнего с домом Джойса кафе, та самая Ида, от которой всегда пахло керосином и чьи волосы казались испачканными углём, как будто она была не проституткой, а женой или племянницей шахтёра; разносчик пиццы с томатным соусом; маленький мальчик с осипшим голосом, который обычно продавал газеты на перекрёстке, и даже не на перекрёстке, а на углу двух улиц,  прохаживаясь под бронзовой кариатидой, изображавшей чешуйчатую девку с рыбой во рту. И волосами, длинными, очень длинными. Эти волосы крупными завитками спускались к её ногам, и к подоконнику замкнувшегося в собственном одиночестве окна, пыльного и покрытого косыми царапинами, ссадинами, и бронзовые волосы эти спускались к мостовой, сложенной из крупных камней, отполированных босыми и обутыми ногами, и спускались они, казалось Самуэлю Беккету, еще ниже, в длинные и запутанные подземные ходы, где нависали над мраком хилые корешки растений, умудрявшихся героически прорастать в трещинах между камнями улиц Дублина. И еще ниже, ниже канализации, ниже ржавых металлических труб, ниже тех мыслей, что пасутся, словно меланхолические пятнистые коровы, в глубинах человеческого подсознания, ниже самых глубоких пещер, тех пещер, в которых подземный карликовый народец стучит молоточками в свои глухие наковальни и выращивает в колбах драгоценные камни, недоступные для людей, да, да, недоступные, ниже самых волшебных корнеплодов, ниже — к самому центру Земли.
Бронзовые волосы девушки, лениво поддерживающей тонкими поднятыми руками балкон, под которым всегда ходил туда-сюда охрипший мальчик, продающий газеты. Тот мальчик, который в прозе Джойса (кажется, в незаконченной главе «Улисса», той, что посвящалась журналистам и Шекспиру), стал настоящим. Более живым, чем  в реальности. Трёхмерной, самой обыкновенной реальности Дублина. А выше этой броновой статуи был балкон, балкон с ажурной решёткой, увитый бегониями и вялыми виноградными листьями, которые поливала или старуха, или  юная девственница. Кажется, старуха в крахмальном чепце с оборками, чепце, сильно пахнущем хлоркой, поливала бегонии по понедельникам.  А девушка — по пятницам. Выше этого балкона находились другие окна, и другие балконы, и трещины в стене, а еще выше — карниз, крыша, возможно, какой-то каменный орнамент вдоль карниза, а крыша, вероятно, из черепицы,  а еще выше — облака.
И после прозы Джойса Самуэль Беккет видел людей иначе. То же самое, впрочем, касалось и неодушевленных предметов, Беккет видел теперь, теперь видел — лавочки в парках, столы в кафе, грязь на рыночных лотках, лопасти мельницы «Мулен Руж» (это когда Беккет ездил в Париж, ездил просто так, пытаясь спастись от Джойса), свежую (черную, как сажа) типографскую краску и сенсационные новости о гибели какого-то крупного  морского корабля в газетах. Этот корабль был чудом света, как же он назывался, кажется, Титан, или Гений, или Непревзойденный, что-то вроде того, Самуэль не запомнил названия корабля. Как бы он не назывался, он вдруг столкнулся с куском льда и пошел ко дну, а до Америки добралась только горсточка пассажиров. А также — новости  о музее уродов, о двухголовых близнецах, о громком театральном провале скандального премьерного спектакля Сары Бернар в Париже, но эти новости, которые прежде имели все шансы заинтриговать любопытного и падкого до сенсаций Самуэля, эти новости сейчас для Самуэля пропадали напрасно, доставаясь кому-то другому — а главной новостью был Джойс. Гений Джойс.
Джойс как-то особенно читал. Самуэля поражало: прочитав книгу один раз, Джойс впоследствии цитировал из неё целые куски,  не просто куски, а как раз те отрывки, которые и самому Самуэлю казались наиболее важными. Самыми потрясающими. И дело тут было даже не в феноменальной памяти, не в каких-то телепатических или гипнотических способностях Джойса. Просто Джойс читал внимательно. Он читал по-другому, не так, как Самуэль. Но самое странное ощущение было связано с живописью.
В прошлом Самуэль Беккет занимался живописью. В юности он несколько лет подряд посещал мастерские художников… Самуэль хорощо знал импрессионистов. Что уж тут говорить о Ван Гоге. Или о ком-то еще. Сам Самуэль рисовал, и рисовал неплохо. А Джойс никогда не рисовал.  Зато…
Но Джойс был гением,  этим всё сказано. Он очень долго (так он сказал Самуэлю: «я просто очень долго смотрел на эту репродукцию») …смотрел на одну репродукцию с картины Анри Тулуз-Лотрека. Портрет клоунессы Шаю Као. Огненно-рыжее на чёрном. Не будучи художником, никогда в жизни не смешивая красок, Джойс сделал невозможное. Всего лишь потому, что долго-долго смотрел на репродукцию с портрета клоунессы.  Образ клоунессы-кокаинистки возник потом в его текстах, да так, что у бедного Самуэля всё внутри похолодело. Прочитав новые отрывки  Джойса,  он испытал почти религиозный экстаз. Лотрековская клоунесса появилась там, в корявых рукописях Джойса, среди беспомощных робких букв, к которым Беккет испытывал нежность, удивлявшую его самого, но клоунесса была, собственно, уже не лотрековской, Лотрек там больше не опознавался, теперь она целиком и полностью принадлежала Джойсу, и, посредством Джойса, мирозданию.  К тому же она была стилистически увязана с другими персонажами. Она находилась внутри образной структуры джойсовского текста. Дольки большого надувного мяча, который  клоунесса тащила за собой, двигаясь по лестнице между рядов, вызывая легкие ухмылки на лицах тех, кто пришел в этот цирк, ныне давно исчезнувший, истлевший, утонувший, словно мифическая Лемурия, дольки этого надувного мяча имели какое-то еле уловимое отношение к долькам апельсина. Апельсиновые дольки появлялись в тексте чуть дальше. Когда Беккет говорил Джойсу об этой связи, Джойс растерянно отвечал, что вот тут он и не хотел сделать какую-то связь, а если и есть, то она возникла случайно… Может быть, Джойс сделал это подсознательно. Кому, как не Самуэлю, знать, как велика роль подсознания в писательском деле.  К тому же Самуэлю было достаточно того, что он заметил эту едва уловимую связь между цветными дольками надувного мяча, волочимого клоунессой, и дольками апельсина.  Вкус апельсиновых долек. Оранжевый цвет. Ярко-оранжевое на черном — цвета клоунессы. 
Клоунесса была великолепна.

****
А  потом состоялся такой разговор.  Джойс и Беккет сидели на лавочке.  Перед ними был пруд.  В  котором плавали утки.  Кажется,  говорил Самуэль,  а  Джойс молчал,  поскольку накануне  закончил одну из глав и чувствовал обычное в таких случаях  психологическое опустошение.  Но Джойс был не особо разговорчив не только поэтому. Он вообще любил молчать. Но,  раз Самуэль  умел  читать молчание Джойса,  какое-никакое общение всё-таки происходило.
Лавочки были грязными.  Теперь,  после рукописей Джойса,  Самуэль относился ко всем предметам иначе,  и он пристально рассматривал грязь.  Важно было каждое пятнышко,  каждая деталь:  газета,  угрожающе и мрачно шелестящая,  кусочки темной бумаги,  по большей части квадратные кусочки,  прилипшие к лавочкам  тогда,  когда масляная краска на них еще не высохла.   Далее —  пятна света и рябь на воде,  тонкие-тонкие пёрышки расплавленного  золота,  а еще — свет,  который отражается в окнах домов напротив  того места,  где сидели  Джойс и Беккет. 
Женщины в рабочей одежде,  в металлических касках суетились возле пруда.  Но вот Джойс внезапно встал и сказал: «Я  пойду.»  «Ну иди,» — ответил ему Беккет, подавляя неожиданно подступившее отчаяние.
Сидя на лавочке и глядя на широкую спину удаляющегося Джойса (Джойс! Джойс!), а ещё — с тоской наблюдая за дымом собственной сигареты и не видя, но чувствуя нутром чешуйчатые пятна света на воде, Самуэль внезапно вспомнил одно место из джойсовских рукописей. Это было место, где описывалась бронзовая кариатида-русалка, девка, подпирающая балкон, балкон дома на том перекрёстке, где осипший мальчик продавал свои газеты. Странность заключалась не в том, что Самуэль вспомнил отрывок из джойсовского текста. Ведь он же бредил этими рукописями. Почему бы и не вспомнить? Странность была в том, что воспоминание прямой дорожкой привело Самуэля к другому воспоминанию.  Оно навело его не на джойсовский,  а на его собственный образ. Самуэль почти дословно восстановил в памяти строчки из дурацкой энциклопедии сенсаций, где описывались разные случаи из истории человечества, так и не разгаданные наукой. Там была статья про русалок, и было написано что-то вроде: «…чучела русалок,  выставлявшиеся в девятнадцатом столетии на ярмарках, были подделками, их изготовители пришивали рыбий хвост к верхней половине туловища обезьяны». Вспомнив всё это, Самуэль невольно улыбнулся, хотя за секунду до того и пребывал в печали. Улыбнулся. Еще бы!!! Он сразу представил себе ярмарку девятнадцатого века, толпящихся крестьян и обывателей, от которых разит за версту чесноком, запах дешевого черного пива, пива, чей цвет похож на цвет перезревших вишен, да еще и пыль столбом, и вот, возле куста облезлой ракиты, стоит обшитый линялым пятнистым шелком балаганчик, в тенистой глубине коего выставлены всякие уроды, чуды и юды.  Вблизи балагана особенно людно: мальчишки с раскрасневшимися, потными щеками, толстые девицы в передниках, испачканных куриным жиром, коробейники и конюхи, и еще: двое аристократов, неизвестно как затесавшиеся в это плебейское общество, она, в широкополой шляпе с двумя перьями куропатки и одним павлиньим пером, он, в добротном бархатном костюме, с пенсне. Из любопытства, вероятно, да, да, конечно же, из любопытства. Любопытство, похожее на любопятство. Долгопят, ирландский лемур, исчезнувший зоологический вид, не просто исчезнувший, но и — никогда не существовавший. Но ведь, всё, что не существует, на самом деле — СУЩЕСТВУЕТ. Больше скажу, только оно, это самое несуществующее — и существует. А то, что есть, то, что натерло всем глаза, весь огромный и прекрасный мир — этого по правде и нету.
Итак, всё это говорливое шумное общество, при виде которого у Джойса непременно исчезли бы из головы все мысли и писательские замыслы,  да и у Самуэля Беккета тоже, слишком уж шумела толпа,  всё это общество толпилось у ярмарочного балагана, толпилось и тёрлось для того, чтобы посмотреть на русалку.  Русалку, про которую рассказывали глянцевые афиши на слоновьих тумбах.
И глупые зеваки видели русалку, едва различимую во мраке, даже не во мраке, а во тьме балагана, настоящую русалку, псевдо-русалку, то ли существующую, то ли — нет, но для них она существовала, вне всякого сомнения. Они верили в это маленькое создание, поставленное по стойке «смирно»  в пыльном стеклянном ящике, закупоренном наглухо, чтобы ни у кого даже мысль не возникла залезть и пощупать. Они верили, что это — русалка. И Самуэль улыбался при одной только мысли о такой ошибке, о всегдашней человеческой доверчивости. И как можно так ошибаться, как можно смотреть, и — не видеть. Как можно принять загримированную, раскрашенную обезьянку с грубо пришитым хвостом большой рыбины, как можно принять вульгарную, пошлую поделку — за русалку?
Самуэль всё думал о Джойсе,  думал о своём гении, хотя с той минуты, как Джойс сказал «пока», прошло уже много времени.  Ушёл, оставив Самуэлю две, нет, три сигареты из своей пачки. Но невеста, жених и свидетели появились у пруда, с той стороны, где остался сидеть на лавочке растерянный и одинокий, бесконечно одинокий Самуэль, так вот, они возникли ещё до того, как Джойс ушел. Значит, прошло не так уж и много времени?
Самуэль,  который теперь видел мир слегка раслывчатым, что было вполне естесственно после того, как Джойс совсем недавно угостил его абсентом, — Самуэль, пытаясь сосредоточиться, рассматривал новоявленную компанию. Впрочем, он то и дело отводил глаза, опасаясь, как бы они не стали, в свою очередь, пялиться на него.  Одинокий и беспомощный перед лицом мира, он сейчас был чересчур уязвим.  Опасался он зря — эти люди были слишком великолепны,  слишком счастливы, чтобы заметить хоть краем глаза, как на них смотрит  жалкая фигура в грязном черном плаще. Словом, перед Самуэлем простиралось огромное панно.  Противоположная сторона пруда, с лавочками, и далее,  с высокими красивыми домами,  виновато отступившими в тень, а чуть ближе, с  бликами на воде и престижным летним кафе,  раскинувшим кокетливые зонтики на деревянном плоту, огражденным по периметру чисто символическими белыми решетками, больше похожими на украшение торта, сделанное из сливочного крема, чудо кондитерского искусства,  нежели на оградку кафе.   
Две толстые женщины в оранжевых жилетах медленно шли по асфальтированной дорожке, собираясь свернуть вниз,  к воде. Они несли в руках какие-то железные инструменты,  кажется,  лопаты. Взгляд Самуэля выделил ещё и мужчину,  который вел на поводке собаку: пегие уши,  свисающие до самой земли,  подметающие пыль.
Ну и разумеется,  свадьба.  Эта компания расположилась неподалёку от Самуэля,  возле соседней лавочки.  Прекрасная невеста в традиционном белом платье.  Юбка колокол,  белая фата, и при всём при том невеста выглядела какой-то распущенной,  было в ней что-то до крайности неприличное,  и это сразу почувствовал Самуэль.
Причудливый рисунок облаков,  бегущих по голубому небу.
Невеста курила. Длинную сигарету в бирюзовом мудштуке,  вытянув тонкую руку,  отставив утончённую изящную руку чуть в сторону. Жених стоял неподалеку.  Он не смотрел на невесту. Рядом — абсолютно лысый мужчина представительного вида, какие-то девицы и молодые женщины в вызывающих и не очень вызывающих нарядах.  Кто-то открыл шампанское, налил вино в стройные фужеры на длинных ножках.
Самуэль заметил,  как от общей группы гостей отошел один мужчина среднестатистического вида. Он не то чтобы строил из себя одиночку.  Однако было в его крохотном уединении что-то картинное, похожее на зачатки актёрской игры.  Самуэль подумал,  что ж, может быть, в его лице умер великий актёр.  Обыкновенный, самый что ни есть обычный мужчина, держащий в руках фужер с шампанским,  отвернулся от других.  Словно он был не с ними.  Подошел ближе к воде, к её стеклянным позолоченным бликам, посмотрел, как солнце играет на воде, как солнечные лучи играют в его собственном шампанском,  и всё вместе было похоже на сновидение, так похоже на сновидение… Потом он слегка приподнял голову и примерно минуту смотрел на небо, на те самые облака, причудливый рисунок которых уже упоминался.
Короче,  это была обычная  свадьба.  Невеста в белом платье, гости,  шампанское, и вокруг повисло это едва уловимое ощущение лёгкости,  какого-то парения. Но Самуэль понимал — он не может здесь больше оставаться.  Самуэль поднялся с лавочки. Чтобы двинуться  к себе домой. Медленно прошел мимо кареты, при виде которой не мог сдержать жалкой улыбки. Ярко-розовая карета с позолоченными колёсами.  В воздухе разлился отчетливый сладкий аромат сказочности.  Самуэль неотвратимо ощутил: ещё чуть-чуть, и он добровольно даст согласие на то, чтобы отравиться этим запахом чужой,  посторонней гармонии.  Сладкие, чуть слащавые,  как пунцовая роза,  лепестки,  засахаренные лепестки чужого счастья.
…Самуэль прошел мимо старинной кареты, из тех, что давно вышли из моды.  Дверцы кареты были открыты,  изнутри волшебного золотого ореха разливался запах засахаренных фиалок и коньяка.  Бегло заглянув внутрь, Беккет различил в томном полумраке лежащий на сиденье ворох цветов и расплывчатые шелковые вышивки парчовой обивки. Узоры обивки складывались в картины, зыбкие,  движущиеся, словно живые змеи или стебли растений,  растущих с головокружительной, непостижимой быстротой.  А на козлах сидел кучер в роскошном костюме. Поневоле напрашивалось одно сравнение,  даже нет, не сравнение, скорее, воспоминание — полночь, большая  ярко-оранжевая тыква с маленькой позолоченной дверкой и светящимися окошками, серенькие крысы вместо красавцев-коней…
Минуя карету, Самуэль углубился в освещенный солнцем переулок.  Безмятежный переулок. Он уходил, уходил точно по следам исчезнувшего Джойса.  Точь-в-точь по его следам.
Самуэль Беккет знал, что никогда больше не увидит Джойса. Он знал: лет через десять он прочитает толстую, великую книгу, бессмертную книгу Джойса, о которой будут кричать все газеты, которая будет лежать на прилавке каждого уважающего себя книжного магазина. Знал, что через десять лет прочитает эту книгу, изданную огромным тиражом. Тиражом, какой не снился ни одному писателю в мире. Он знал.  Прочитает наконец-то, наконец-то!! законченный «Улисс». Но теперь Самуэль думал не об этом. Он думал совсем о другом.  О том, что пойдет сейчас в какое-то место,  где ему будет скучно, и там он не будет видеть Джойса и его рукописей.
Самуэлю было грустно. Необходимо вернуться чуть-чуть назад.  Вот сюда,  к этому месту: Самуэль сидит на лавочке.  Джойс ушел,  Самуэлю грустно.  Кажется, что эта минута длится вечно.
В тот момент Самуэль держал правую руку в кармане своего балахонистого грязного плаща и рассеянно перебирал маленькие гладкие камешки. Самуэль их любил складывать машинально себе в карман. Он лениво и с тоской подумал — вот, надо бы написать, как персонаж перекладывает камешки из кармана в карман. А потом Самуэль встал с лавочки и двинулся прочь, по той дороге, по которой ушел совсем недавно Джойс. И в эту, именно в эту минуту, а ни в какую другую, он стал Самуэлем Беккетом. Ни минуткой раньше, ни минуткой позже.  Он уходил прочь.  Самуэля ждал его собственный роман. Роман, который назывался «Господин Моллой».