Юрий Издрык. Воццек. Часть 1

Дана Пинчевская
примечания:
1. оригинал романа расположен здесь: http://www.ukrcenter.com/Library/read.asp?id=2010
2. альтерантивная версия русского перевода: http://www.proza.ru/avtor/stogarov&book=4#4
 

ВОЗВРАЩЕНИЕ БОЛИ
ВИДЫ БОЛИ
ПОИСК ЛИЧНОСТИ 
КОНЕЦ ПОИСКОВ
ОН ПРИБЛИЖАЕТСЯ

Воццек
НОЧЬ

Посвящается всем,
Чьи тексты проступают сквозь строчки этого повествования,
обращая его в напалампсест.

ВОЗВРАЩЕНИЕ БОЛИ

Боль вернулась ночью. «Опять, - с раздражением подумал он. И опять, и опять, и опять». Снова, значит, придется терпеть до утра. Что значит – неизвестно сколько. С тех пор, как время утратило однозначность протяженности, неизвестность ожиданий вошла в привычку. Если только к этой бессмыслице можно привыкнуть.
«Снова, и снова, и снова», - вновь и вновь повторял он. Лучше всего было бы лежать, не шевелясь, но неподвижность также была невыносимой, к тому же он чувствовал, что рано или поздно придется вставать за малой нуждой. Рано или поздно.
Существует ли «рано» и «поздно»? «Если я встану сейчас, это будет «рано» или «поздно», а?»
Он сполз с кровати, стараясь не поднимать голову, и так, пополам согнувшись, двинулся к унитазу. Вместо привычных четырех ему пришлось сделать восемь шагов. Каждый из них отзывался новой волной боли. «Пора уже, видимо, воспользоваться правом делать под себя», - подумал он. «Снова и снова. Как это, очевидно, мило, - спускать понемногу жидкость в любое удобное время. В любое удобное для вас время. Вы будете чувствовать себя комфортно даже в критические дни! Мете себе! Как птицы небесные! Воспользуйтесь вашим правом, - высшим достижением демократии!»
Он смотрел, как, извиваясь, исчезает в белой ракушке милая струя, и почувствовал тут же, что вместе с мочой он, видимо, истекает сознанием. «Вот оно! Вот! – решил восхищенно, - закон сообщающихся сосудов». Но попытка представить собственный мозг, соединенный таким образом с всемирной канализационной сетью, не состоялась: он потерял сознание.

ВИДЫ БОЛИ
Классифицировать можно вечно. Еще. В конце концов, в этом он тоже не достиг больших успехов. Он знал множество разновидностей боли, но только три из них были достойны классификации. По крайней мере, три. Бесспорно, три. Очевидно, три.
Первая концентрировалась у надбровных дуг. Это была локальная боль, - она вряд ли удостоилась бы кубического сантиметра мозга, - но ее локальность привносила новый нестерпимый оттенок, - казалось, можно было сжать головную боль ладонями и вытащить вон, как вынимают из ладони занозу.
Но это была неправда. Боль крылась недалеко, где-то у самой кости, но ее надежным убежищем был череп. Пальцы самовольно раздирали кожу на лбу, тщетно стараясь забраться внутрь, а потом лезли в глаза, как пауки, тянулись к глазам, чтобы хоть через глазницы проникнуть в мозг и – ничего сверхъестественного – просто почесать над/под бровью, ведь боль – это не всегда боль, это всегда не просто боль, а, выражаясь витиевато, - квинтэссенция щекотки.
Вторая разновидность также была не совсем, так сказать, чистым клиническим случаем. Во всяком случае, начиналось все нестандартно: кожа головы оказывалась вдруг слишком тесной и начинала жать, как, бывает, жмет ногу ботинок меньшего размера. Поначалу это не слишком мешало, но, когда дело шло к ночи, оказывалось, что прикоснуться головой к подушке нет никакой возможности: этот смятый кочан обжигал огнем. Но и это было не самое страшное, и уже не казалась горькой неспособность спрятать лицо в ладонях или взять голову в руки (дивясь, зачем не шел апостол), так как в конце концов становилась очевидной невозможность любого движения, - сжатых от отчаяния челюстей, еле заметного напряжения шейных мускулов, глотательного рефлекса и даже дрожания век оказывалось достаточно, чтобы тиски боли сжимались еще на один ход, и еще на один, и еще, до тех пор, пока в центре обессиленной болью оболочки не разливалась вода чистой прозорливости (прозрачной совести).
  Все это глупости. Джунгли лексики. Настоящая неподвижность требовалась только в одном (третьем) случае, когда мозг внутри усыхал, уменьшался до размеров орехового ядра, и этот, сплетенный из обнаженных нервных окончаний орех, держась, словно сердце в колоколе, на единственном каком-то сомнительном спиноталамном канате, как сердце же колокола, стучал, звенел, бился о раскаленные стены черепа, о стены, усеянные огненными остриями лучшего испанского металла, аутентичными иглами месопотамских терний, вымоченных в самой русской из всех возможных царской водке и предельно индейским кураре.
Неподвижность сама по себе еще не была спасением. Нужно было найти ту одну-единственную позу, тот один-единственный ракурс, то едино возможное соотношение углов головы и тела и положения конечностей, когда вступало шаткое, почти нереальное равновесие земного тяготения, артериального давления и вялой стойкости спиноталамного каната, и когда нестерпимое ореховое ядро мозга застывало в кратковременной невесомости между раем кураре и раскаленным раем.
Но – о боль обмана! – достаточно было неосторожного движения сердца, чтобы ядро сорвалось, и, непристойно радостно подпрыгивая, катилось навстречу… ну, вы знаете, навстречу чему. Пытаясь восстановить утраченное драгоценное равновесие, ты/он инстинктивно дергался, и ядро, еле удерживаемое веревкой, уже летело в другую сторону, и упомянутые уже острия с вонзались, с наслаждением погружаясь в нежное студенистое тело мозга. Самым неприятным во всем этом было то, что с каждым новым ударом боль становилась отчетливей и острее, но ее проклятое крешендо никогда не заканчивалось обмороком, во всяком случае, ему не удавалось сознательно пройти по этому пути до небытия, так как где-то на полпути страшная тошнота и бессилие заставляли его замереть на какой-то достаточно высокой, нестерпимой болевой ноте, всецело отдаться ее звучанию, до судорог и внутренних спазмов, которые он старался сдержать остатками смятой воли, до того самого момента, когда опасность приходила с другой стороны, и постепенно немело тело, и, начиная с кончиков пальцев, становились терпкими руки и ноги, и терпкость эта распространялась все дальше и дальше, внутрь и вглубь, а затем подступала к сердцу, подходила так близко, что он чувствовал, как немеют сердечные мышцы, и это чувство вдруг швыряло его на землю, и тогда напрасной становилась классификация, так как пульс в черепе сливался в сплошной протяжный гул и звон и вытье сирен и свист летящих снарядов и крик разодранной роженицы, а голова каталась по полу, и билось в конвульсиях тело,
отмерзая,
оттаивая,
отставая от смертельного холода.
Вот этой классификацией единственной он утешал себя в часы борьбы и досуга. Все еще коленопреклоненный, он уже не нуждался больше ни в каких экспериментах, чтобы представить, что ждало его в будущем. Когда-то, во всяком случае, можно было предугадать длительность, - два или три часа, пусть даже день или сутки, а теперь – он это знал наверняка – течение времени умело застывать, растягивать сиюминутность на год и десять, словно кто-то наслаждался, наблюдая в предельном замедлении, как лезвие бритвы рассекает несуществующее тело глазного яблока.
«Поэтому, друг мой, равняйсь, смирно. Форма одежды номер три. Сегодня ты снова станешь колокольчиком в чьей-то игре.
Ты просто профессиональный колокол - вот ты кто. Старательней, друг мой, старательней. Пусть усилится ясное, металлическое напряжения. Пусть будет громче дурацкий отчаянный визг».
Он еще нашел в себе силы встать, подтянуть штаны и спустится в воду. Потом поплелся к кровати. Крешендо еще только начиналось. У кровати он снова оцепенел и уперся лбом в холодную металлическую перекладину.
«Давай, - сказал кому-то. – Давай, ну. Я буду слушать этот оркестр до конца. ДАВАЙ!!!» - изо всех сил завизжал он, и растрескавшиеся губы еле шевельнулись.
Было ему, если не ошибаюсь, без нескольких месяцев тридцать два, и звали его Воццек.
Господи, как мне все это осточертело.
 
ПОИСК ЛИЧНОСТИ 
Очевидно, здесь кроется фальшь. Есть нечто нечестное, - не сказать бесчестное, - в полупрофессиональной наглости этих синонимических упражнений, в их скептической ритмике, в риторике синтаксиса. Не внушает доверия к сказанному звучание некоторых слов, - возможно, слишком рано прозвучало имя, или неоправданно сопоставление имени с частым упоминанием Бога. (частотой обращения к Богу). Ко всему предсказуема цепь недоразумений, обусловленных невыясненными соотношениями между «я», «ты», «он». То есть между мной, тобой и им. То есть между Воццеком и Воццеком инкорпорейтед.
В поисках собственного «я», в попытках выкристаллизовать неуловимую субстанцию (непременное условие встречи первого и второго лица) всегда натыкаешься на чисто технические ограничения внутренней оптики преувеличения, штучки нейрофизиологичесого блоу-ап.
Впрочем, вполне закономерно и логично, обретая «я» в недрах черепной коробки, ты вначале с надеждой рассматривал свой мозг, эту незнакомую девственную (чистую.. незнайому-незайману) планету, которая казалась необитаемой и нежилой, и чья нарочитая неподвижность никак не обнаруживала возможностей бурных внутренних процессов. (Тело, с его механикой мышц, гидравликой сердца, сосудов, сумеречной змееобразной перистальтикой труб и детской непосредственностью тончайшего эпителия обычно ассоциируется с апофеозом витальности; в то время как мозговой центр, командный пункт всей этой сложной машинерии, где, казалось бы, днем и ночью должна кипеть энергичная работа, производит впечатление апатичное, неодухотворенное, похож на какое-то идиотическое равнодушие паралитика. Если и продолжать насильственные анатомически-астрономические метафоры, то, сравнивая мозг с планетой, следует избрать планету серую, неинтересную и неповоротливую, - такую, как, скажем, Луна). Немного побродив по ее пустынным территориям, уже без большого энтузиазма осмотрев все эти доли, полушария, таламусы и гипоталамусы, гипофизы и т.д., ты начинал погружение в кору и подкорку, все дальше, вглубь и вниз, ты брал пробы хрупкого грунта в наиразнообразнейших местах, твой анализ становился все придирчевей, и точнее, и разнообразней, здесь уже было не обойтись без линз и микроскопов, и вот на первый план выходили нейроны, синапсы, аксоны и дендриты, а еще позже – ядра, клеточные мембраны, митохондрии; тут жизнь уже цвела на всю катушку, но проклятого «я» так нигде и не было видно, - ты упрямо продвигался вглубь материи, и получал причудливые молекулы, которые разбивал в куски с энтузиазмом младенца, который добрался до внутренностей новой игрушки; а еще потом, вооружившись не столько оптикой, сколько разными химерическими причандалами, - камерами Вильсона, электронными пушками, ускорителями Доплера и маятниками Фуко, - ты исследовал атому и снова – ядра, а там – протоны, электроны и нейтрино, ты решал нерешаемые задачи из трех тел с кулоновским взаимодействием (двух ядер и мюона), и двух тел, и одного тела, но, конечно, все твои усилия и надежды были напрасными, так как за последним порогом ты упирался в одно великое неделимое несуществующее Ничто – сияющее подобие чистой энергии, - которое находилось в основе всех вещей и всех миров, и всей Вселенной наконец.
Именно тогда наступал момент осмотреться вокруг и спросить: «А не призрак ли предо мной?» Поиски «я» отступали на задний план, надоедали, наконец, теряли актуальность. (Примечание внутреннего цензора: «Поставленная наиострейшим карандашом графитная точка – это всего лишь знак настоящей геометрической точки, знак, бесконечно больший самой точки, которая, как известно, не имеет размера»).
Но через некоторое время злорадное «я» само о себе напомнило. Правда, тогда пришлось довольно долго ждать, но ожидание было достойно вознаграждено.
Давно оставив тщетные поиски и описанные уже путешествия вглубь, ты привык ограничивать свое «я»
поверхностью собственного тела. Ты смирился с тем, что какая-нибудь увеличенная от непомерного пития печень или изуродованный полиартритом палец с обгрызенным ногтем, или вот это никчемный вырост в центре, с его способностью нагло набухать, наливаться кровью и требовать сатисфакции, - все эти вещи, - также «ты».

(А вот и выход второго лица). Ты смирился даже с мелким софизмом, согласно которому «поверхность тела» - категория также вполне условная.
Ведь переход от тебя, безусловно живого, к ближайшему окружению, небезусловно неживому, - на удивление нечеток, размазан, призрачен: эти омертвевшие кончики ногтей, эти отмирающие волосы, этот омертвевший панцирь ороговелой кожи…
Где расположен шов? Где граница? Где предел, который отделял и защищал бы тебя от не-тебя?
Неужели и здесь отсутствует дискретность, твое превращение, твой постепенный переход к подвижному воздуху, который ты вот только что вдохнул, или к неподвижному камню, в который упираются твои колени, - такой же плавный и незаметный, как перетекание воды в воду?
Так вот, эту привычку отождествлять себя («я», «ты», «он») с собственной биологической оболочкой пришлось отвергнуть как устаревшую после неоднократных (из-за болезни) феерических, но этого не менее жгучих переживаний, когда ты, очевидно, находясь на пределе издыхания, чувствовал себя не телом, не собой обычным, не личностью, а некой пульсирующей субстанцией, которая могла бы пребывать и в тебе, и вне тебя, и за тобой, и быть размером с горчичное зернышко, или вырастать до размеров комнаты, и тогда ты уже без всяких околичностей и сомнений сознавал в себе упомянутые уже металлическую кровать, крашенный в белый табурет с прорезью в центре, лампочку и электрическую сеть, - эту последнюю ты ощущал так же естественно и легко, как накануне чувствовал струящуюся в сосудах кровь, - а еще окно, и пол, и потолок, стены и унитаз, и водопровод – все это было тобой, а ты был этим всем.
Пульсации этого умозрительного шарика, этого нового, твоего суверенного «я», никак не зависели от твоей же воли и не признавали никаких закономерностей. Такая непредвиденность страшно утомляла и выматывала. Ведь только что «ты» был размером не больше яблока (и яблоко это не без небрежности выкатывалось за границы черепа), - и вдруг, спустя мгновение, раздувался, распухал настолько, что легко вмещал в себя добрую треть земного шара. Богатая гамма вселенской тщеты, скорби и муки налетала на тебя, так как ты вдруг начинал и знать, и чувствовать, как где-то в твоем собственном нутре происходят тектонические сдвиги, и океаны кипящей лавы бурлят, словно какой-то только усвоенный суп; как гигантские войска безрадостных туч закручиваются в тебе циклонами и антициклонами, проливая по дороге дожди, теряя по ходу молнии и громы; как целые горы песка сдуваются горячим всесжигающим ветром и переносятся на сотни километров еще дальше, на восток, до самого побережья.
Впрочем (или к тому же) масштаб явлений не имел никакого значения, так как не менее выразительно ты слышал:
Как тихо проплывает в небольшом лесном озере стайка пугливых рыбок (вернее, - отличал движение каждой рыбины во всех возможных стайках и табунах всех возможных рек, озер, морей, водоемов);
И как в нескольких шагах от кровати, в шкафу, вгрызается в офицерское сукно старого пальто личинка серой моли (на самом же деле ты видел движение всех лапок всякого насекомого на всем просторе подвластного тебе мира);
И как мизерным, никому не нужным кулем лежит в
Очередном жилье
Очередного дома
Обычного города
Небольшой страны
Скромного материка
Твое сухое анемичное тело.

КОНЕЦ ПОИСКОВ 
Начнем сначала: «Очевидно, здесь кроется фальшь. Есть нечто нечестное, - не сказать бесчестное, - в полупрофессиональной наглости этих синонимических упражнений, в их скептической ритмике, в риторике синтаксиса. Не внушает доверия к сказанному звучание некоторых слов, - возможно, слишком рано прозвучало имя, или неоправданно сопоставление имени с частым упоминанием Бога».
Возможно. Однако присутствие небесного Бога визуализирует приземленную тождественность всех трех – Его, Тебя, Меня, - а значит, освобождает от дальнейших поисков. Ты можешь встать с колен, ты чувствуешь свою способность самостоятельно встать – встать, наконец, только для того, чтобы затем немедленно снова лечь, но лечь сознательно, согласно собственной воле лечь и встретить приход ночи, как любой нормальный человек, распростершись на кровати.
(и все же, и то же, и все то же, наиболее важными, видимо, являются не эти силовые упражнения, а то почти сознательное удовольствие, которое ты чувствуешь, замаливая (спокутуючи) грехи и благодарно принимая наказание).
И то, что каждое испытание ты с почти усвоенным облегчением принимаешь в качестве доказательства собственной греховности, так как даже в нее ты не можешь уверовать самостоятельно.
И то облегчение, которые приносят мне-тебе-ему ползание по полу, преклонение колен, судороги, конвульсии и писк.
Ведь в подобном групповом искуплении нет ни тени физиологизма породы Захер-Мазоха, тут и духу нет провинциальных дрогобычских комплексов Шульца, тут просто в самом дальнем уголке сознания, куда не сразу способна прорваться боль, гнездится тихая радость осмысленного существования. Болезнь, с ее богатым выбором инструментов и игр дает то, чего ничто больше не даст: смысл.
Болезнь, с ее богатым выбором инструментов и игр, давала Воццеку то, чего не давало больше ничто: смысл. Ожидание, борьба, терпение и бессилие – это была его, Воццека, работа, он не мог ни избежать, ни избавиться от нее, она была его, принадлежала ему неотступно и неизбежно, и в этом был смысл. В страдании всегда есть смысл. Если он есть, конечно. Во всяком случае, Воццек чувствовал в своей обреченности нечто неподдельное. Боль отбирала у него свободу действий, свободу движений, свободу выбора наконец. Во время приступов не владел собой, не мог разнообразить ни своих чувств, ни методов защиты, у него не было вариантов поведения, не было вариантов реакции, - а, значит, ого-го, ага-га, не было и сомнений. Это была настоящая жизнь, это была правильная жизнь, и она была праведной. И, что самое существенное, жить так было невероятно просто.
Боль отбирала способность мыслить, что сохраняло упомянутую уже тихую радость от нежелательных метаморфоз, от любования собственным страданием, от соблазна низкопробного мессианства, которым искушаешься всякий раз, как только боль отступает, а ты оказываешься наедине с собой, ведь быть мессией собственно для себя самого означает не что иное, как просто быть, эта засаленная (затасканная) проблема самоидентификации, как, собственно, и не менее затертая проблема веры ведь как отличить ты от я а я от ты каккак-нибудь уберечься кактолько угроза потери я восстанет каку гроза смерти каков ой каки следовалонаде ять сяты ждешь как спасения какакак нектара небесного но как-то так случается чтокак только ты видишькак онпри ближается тонез наешь как поступить)

ОН ПРИБЛИЖАЕТСЯ 
Ты видишь, как он приближается. Твой бывший одноклассник. Или алкоголичка из соседнего подъезда, сына которой год назад нашли мертвым в том же подъезде, после чего весь дом с вздохнул с облегчением, - так всех достал этот ублюдок с кривыми ногами и фатальным набором хромосом. В общем, кто-то приближается. И, если вы не идете по одной тропинке, между вами всегда случится хотя бы дерево. А значит, можно двигаться так, - с такой скоростью, в таком ритме, под таким углом, - чтобы дерево, он и ты создавали одну линию. Дерево – он – и ты. Сначала он, потом дерево, и уже потом ты. Механика солнечного затмения: в тени луны прячется земля. В тени дерева скрываешься ты. По мере приближения сделать это куда сложнее, так как точка зрения, занятая деревом, уменьшается. Растет опасность увидеть чужое лицо, - а оно может оказаться знакомым, - растет опасность открыть свое лицо, - а его могут заметить. С тех пор оно будет замеченным. Движение на этой стадии должно быть безупречным. Это требует более серьезной выучки, нежели обычные старания избежать черных плиток пола или асфальтовых трещин.
Это даже труднее, нежели, скажем, ехать в автобусе и делать вид, что ты не замечаешь знакомого (прежнего одноклассника или алкоголичку из соседнего подъезда, которая потеряла навсегда признаки пола и живет, как и ты, святым духом наполненной рюмки), повторяю: делать вид, что ты не замечаешь знакомого, когда твое лицо замечено, и тебя давным-давно идентифицировали.
Тебе нужно продержаться всего одну остановку, но продержаться достойно, не опускаясь до небрежности или фальши. Да это не так уж и трудно, достаточно просто не отворачиваться, а с давно отработанной непосредственностью, возможно, даже беспечностью/озабоченностью отвести взгляд на 5-10 градусов правее/левее чужого-знакомого лица знакомого - одноклассника и уставиться в прыщавые щеки какой-нибудь девицы или в рекламный плакат за-лучшего-мера, или в надпись за-безбилетный-проезд-полагается-штраф. Иногда ты даже был в силах, в силу хорошего настроения, - и решительно оборачивался прямо к нему, своему заклятому другу и лучшему врагу, который так легко, не напрягаясь, может где угодно встретить и где угодно узнать тебя, даже там, где нет спасения в тени деревьев, даже в автобусе, где вы почти прижаты друг к другу, и не остается больше ничего, кроме как, повернувшись к нему, проигнорировать его, посмотреть сквозь него, мимо него и вглубь, на нечто, видимое только тебе, вот на окно напротив, например, где детский пальчик выводит причудливые рисунки на запотевшем от дыхания – фу - стекле.
И они не смели! Никогда не смели обратить на тебя внимание! Ты был сильнее!
Наконец, невстречи с людьми на самом деле не являются чем-то особенным, поводом для гордости или спокойствия.
Люди быстро привыкают к твоему отсутствию. Их легко убедить в том, что ты – это кто-то другой, похожий на тебя. Намного труднее, например, научиться спать дольше полусуток. Иногда тебе удается честно продержаться четырнадцать часов, но этим умением не стоит злоупотреблять, иначе несколько суток спустя тебя настигнет бессонница, а жить также и ночью, - дело абсолютно нестерпимое.
Он ненавидел бессонницу.