Солнце на цепочке - полная версия

Геннадий Кагановский
Новелла

[1962, 2009]


Бескровные существа, они собраны из металла и камня; но если с кем-то стрясется беда - понимают, не дают горевать:

- Тик-так... Пусть так... Пустяк...

У моего отца были золотые карманные часики фирмы “La rochet”. Он оберегал их как только мог.

- Сослужат в черный день, - говаривал он.

И всё же, сколько ни выпадало на его долю трудных дней - трагических утрат, всевозможных невзгод, лишений, - отец не спешил расстаться с единственной своей реликвией, всякий раз повторял:

- До черного дня еще далеко…

Долгое время ни я, ни мама вообще не знали о существовании этих часов. Отец (как мы позже узнали) извлекал их на свет божий, когда дома никого не было. Или же когда все спали. Но однажды, около полуночи, занорившись под одеялом на своей раскладушке с надорванными пружинами, я случайно подглядел за ним; тогда отец повинился перед нами и впредь уже не мудрил. Он и не хотел ничего таить: просто боялся, как бы мы не сболтнули кому-нибудь, ведь часы могут выкрасть. При электрическом свете, держа их в руках, он всегда садился подальше от окна, спиной к свету и окну, хотя жили мы на втором этаже и вряд ли кто снаружи мог наблюдать за ним. А других домов с этой стороны не было - только высилась сплошняком фабричная ограда с ржавой оборкой из колючей проволоки.

Отец доставал часы довольно редко, не чаще чем раз в месяц: лишь бы завести их - не то разучатся ходить. Часы изящные, плоские, с тремя крышечками - одной передней и двумя задними. Золото игривое, приветливое. Впечатлительному мальчугану, мне казалось: это - живое Солнышко, подвешенное на цепочке. Цепочка тоже золотая, весомая. На конце цепочки - застекленный двусторонний медальон с чарующими женскими головками, по одной с каждой стороны. Медленно, явно смакуя, отец заводил пружину, брался за цепочку и подносил часы к уху, сперва к одному, потом к другому. Наконец, ребячески улыбаясь, выдыхал:

- Идут...

Потом нажимал чуть заметный выступ - откидывалась лицевая крышечка, - переводил стрелки (кинув взгляд на будильник в нише буфета), защелкивал крышечку, вновь прислушивался и молча, затаив дыхание, убирал часы: задвигал их в мягкий кожаный чехольчик, клал в округлую деревянную коробочку (кустарного изделия) и прятал в дальний угол потайного буфетного ящика.

Иногда, в порядке исключения, отец позволял мне самому заводить часики, я бережно прикладывал их к ушной раковине - слышалось мягкое размеренное ёканье. Затем они неизменно задвигались в чехольчик, потом в коробочку, потом в ящик, а ящик - на ключ...

Отец умер. Случилось это как-то очень вдруг. Мы с мамой долго приходили в себя после этого удара. (Старший мой брат к тому времени уж давным-давно жил в отрыве от нас: с четырнадцати лет военный – поступил в артиллерийское училище, стал офицером, дорос до звания капитана, создал крепкую семью…)  О золотых часиках ни я ни мама не вспоминали вслух, точно их у нас и не было. Как если б отец унес их с собой. Но в день, когда исполнился год после похорон, я взял ключ, шагнул к буфету. Отомкнул и выдвинул ящик с таким чувством, будто предстояло похитить у кого-то ребенка. Единственного.

Отмечу немаловажную деталь: у отца никогда не было родных детей; мне и брату он формально не родной - отчим. Мы и не звали его ни отцом ни папой, он был для нас Дядя Пиня. Просто, если по совести, я не мог не считать его отцом. Хотя бы и вторым. Он был органически честный, абсолютно искренний, не умеющий ни в чем притворяться, простодушный, бескорыстный, добросовестный человек. С очень нелегкой - при всём при том - немилосердной к нему судьбой. С двадцати четырех лет инвалид: на фронте, еще в Первую Мировую, ему при взрыве разворотило ногу, пришлось ее ампутировать под самый пах. Оставшись на всю жизнь калекой и, после госпиталя, осевши в Москве, где не было ему поддержки со стороны родных и близких (все они принадлежали к несостоятельному сословию и обитали в глубокой провинции Королевства Польского – столетие назад включенного, напомню, решением Венского Конгресса в состав Российской Империи), он все-таки ничуть не отчаялся, не приуныл, успешно освоил портняжное ремесло (я до сих пор храню крупноформатный, чуть ли не метр на метр, украшенный двуглавым орлом профессиональный его аттестат) и зажил, можно сказать, в относительном достатке, так что ему удалось не слишком запоздало еще и жениться.

В том супружестве, охватившем без малого треть века, возник и развернулся, увы, как бы второй его фронт (о чем в последние его годы мы смогли догадываться  по отдельным, довольно частым его репликам и обмолвкам). У жены смолоду проявились изъяны в психике. Посторонним это не бросалось в глаза, но на безропотном супруге, с редкостно терпеливым, сострадательным сердцем, все ее недобрые причуды, крайне агрессивные выпады, чисто женские завихрения вымещались полной мерой. (Впрочем, решающим, заключительным аккордом в злосчастной и зловещей судьбе этой женщины обозначилась онкология.)

Попутно – к множеству незадач и бед Дяди Пини – наслоилось вот что. В начале 1930-х его лишили инвалидной пенсии – под тем соусом, что он, дескать, утратил свою ногу в “империалистической” войне, защищая, мол, “царскую” Россию! Разумеется, мизерная пенсия не делала ему погоды, но прокормиться без нее портняжным ремеслом становилось Дяде Пине с каждым годом и вовсе невмоготу: налоговая петля стягивалась на шее кустарей всё жестче и беспощадней; и ведь, вдобавок, придвигалась неотвратимая старость, изнуряли несносные недуги. (Даруются они особенно щедро таким вот обезноженным “насекомым”, изувеченным дланью Судьбы.)

В 1950-х мне, на ту пору любознательному школьнику-подростку, довелось быть близким очевидцем всех измывательств и преследований, коим методично подвергал Дядю Пиню, уже обессиленного, хворого старика, махровый палач-потрошитель Родионов (фамилия так и впечаталась – не столько в память мою, сколько в детскую романтичную душу), “Фин от Бога”, понаторевший в том, чтоб мертвой хваткой впиваться в глотки своих жертв, так называемых кустарей-одиночек, и не выпускать их из волчьих когтей, покуда не будет ими подписан Акт, дозволяющий властным органам уже в ближайшее время окончательно додушить этих агнцев, поодиночке и оптом, – штрафами, чудовищными налогами, конфискацией имущества. Век не забуду самого интересного и колоритного из приятелей-коллег Дяди Пини; превосходный мастер, он жил неподалеку на нашей Большой Якиманке, совсем еще не старый, чрезвычайно крепкий физически, фонтанирующе жизнерадостный, неисправимый оптимист. Родионов-таки преуспел и с ним: Мастер не нашел иного избавления, кроме петли, закрепленной им на водопроводном стояке.

(Замечу для несведущих: упомянутое словечко “Фин” – не имя, не кличка; не имеет оно отношения и к финнам. “Фин” – в ремесленных кругах так  величали, сокращенно, Финансового инспектора (во множественном числе – “Фины”). К слову – про финнов. Дядя Пиня поведал мне, как однажды, когда он проходил армейскую службу в Великом Княжестве Финляндском, еще до начала той роковой войны, то есть располагал пока что всеми четырьмя конечностями, – он с двумя-тремя товарищами по службе забрел на местный базар. Прилавки вдоль торговых рядов, как и отдельно стоящие ларьки ломились от изобилия всяческих продуктов, в том числе самых экзотичных, но… За прилавками этими, в открытых настежь ларьках, вообще по всему базару – ни души! И сторожей – никаких. Обеденный перерыв. Для наших солдатиков это был шок… Потом уж они узнали: столь кристальная доверчивость происходит у финнов якобы из давней традиции – ежели кто у кого сворует что-либо, тому отрубать руку…)

Вернусь, однако ж, к заветным часикам. Именно в первую годовщину со дня ухода Дяди Пини я взял на себя наглость и ответственность – правда, в присутствии мамы – достать деревянную ту коробочку. Достать – пока еще не имея представления: зачем? Открыл коробочку, вынул мягкий кожаный чехольчик. Взявшись за медальон, извлек немеркнуще великолепные часики, кокетливо виляющие своим сиятельным корпусом, слегка раскачиваясь на ажурной цепочке – в моей полувытянутой, подрагивающей руке. Вознамерился их завести. Вдруг подумал: а пойдут ли? Согласятся ли? Для кого им теперь стараться? Ведь для них Дядя Пиня был не отчим, не приемный отец, а самый что ни на есть законный и родной.
Поднес к уху, прислушался - идут или не идут. Часы молчат. “Так и знал!” - молча, сокрушенно внушил я себе.

- Ты заведи, - посоветовала мама.

Спохватясь и хохотнув над рассеянностью своей, я осторожно, не отщелкнув крышечку, сделал несколько полуоборотов рифленым заводным колесиком и поднес маме послушать. Прильнув к золотому сиянию, она поглядела в потолок, уверенно-радостно шепнула:

- Идут.

Я вслушался сам. Часы как ни в чем не бывало твердят:

- Тик-так... Пусть так... Пустяк...

- Надо продать, - сказал я. - Поставим Дяде Пине ограду...

А родной, единокровный мой папа – погиб на фронте Великой Отечественной, Второй Мировой. Было ему тридцать шесть. Когда призвали его в действующую РККА (Рабоче-Крестьянскую КраснуюАрмию), брат мой старший уже в первом классе учился, а я был совсем малыш, четырех лет от роду…

В первые месяцы войны папа работал в очень уязвимом месте – в самом центре Москвы. Конкретно: в Малом Театре – рядовым пожарником. Ведь у него минимальное образование. И профессией обзавестись не успел. Ему, как и маме, в 1932-ом пришлось с родной Украины бежать от голода. В Москве на каких только черновых работах не довелось им перебиваться, в каких углах, сараюхах ютиться! И всё же – осмелились, изловчились двух детишек родить!

Ну вот, по ночам – лютым, морозным, обжигающе ветреным – папа выстаивал, не смыкая глаз, на боевом посту, на  крыше театра. При фашистских воздушных мощных налетах обезвреживал-ликвидировал зажигательные бомбы, сыпавшиеся с небес… А в театре, невзирая ни на что, вечерами шли спектакли. На одно представление папа провел нас троих, кое-что мне запомнилось, понравилось…

Мы, опять же втроем, провели разок ночь в метро, на “Маяковской” станции – там, на перронах, устроено было бомбоубежище: сотни людей, целыми семьями, туда стекались. А утром папа, после ночного дежурства, нас там разыскал, мы вышли наверх, все четверо, домой поехали. Мы тогда жили на подмосковной станции Кусково, близко от графа Шереметева, от его усадьбы. Когда я родился, папа написал, хоть и малограмотный, письмо Сталину, и нам, спустя недолгое время, выдали ордер на комнатку-десятиметровку (в деревянном, не слишком старом двухэтажном многосемейном доме). Для нас это было счастье – настоящее, великое. Кто жил в те времена, кому довелось, не имея своей крыши над головой, не обладая ни специальностью, ни постоянным местом работы,  скитаться с грудными и малыми детьми по вокзалам, по углам да койкам, по общагам, баракам, перебиваясь с хлеба на воду, – те поймут…

А с началом бомбежек папа выкопал для нас за домом, на огородах, довольно глубокую и вместительную щель – чтоб было куда бежать и прятаться при сиренах воздушной тревоги. Не помню, бегали мы или не бегали в эту щель. Мне запомнилось: как-то раз во время налета я забрался и спрятался под стол – у нас в комнатке, и было мне, прямо скажем, все-таки жутковато. В другой раз сирена застала нас троих далеко от дома, в Перовской городской бане. Там мы и переждали бомбежку (понимаю теперь: мишенями для германских асов были несколько больших военно-значимых заводов, рассредоточенных в тамошней округе), а когда был объявлен по репродукторам отбой, уже в сумерках, мы пустились чуть ли не бегом по направлению к дому, и тут нас встретил папа, подхватил меня, усадил к себе на плечи.

Мама сразу же в крик: заметила у него забинтованную, по самое плечо, руку. Он стал успокаивать ее. Оказалось: папа возвращался с дежурства во время налета и, когда уж приближался от станции к дому, увидел - у нас на крыше пламя. Угодила зажигалка. Когда он выскочил через чердак на крышу, там – с водой в ведрах – уж суетились двое соседей. Вышло так неудачно: папа не успел крикнуть им, что водой тут нельзя. Сосед с размаху окатил пламя из ведра – пламя отшатнулось и выплеснулось на папу. Он увернулся. Сгоряча не почувствовал руку. Они втроем быстро управились с огнем. Страшно было тогда подумать: чем кончилось бы, не подоспей папа вовремя. (Впрочем, и без пожара – спустя пару-тройку лет чуть ли не половину жильцов у нас в доме выкосил сыпняк: сыпной тиф. Нашу семью – неведомо по какому умыслу ли, промыслу ли, чуду – страшная сия напасть обогнула стороной.)

А за несколько дней до призывной повестки из военкомата, то есть до разлуки с папой, которая окажется вечной, он (видимо, догадываясь или предчувствуя) сделал замечательную покупку: привез из Москвы новехонький патефон (Апрелевского завода) и, в комплекте с ним, особый чемоданчик с пластинками. Этот его прощальный подарок всем нам – до сих пор с нами. Вот и папа – собственной персоной – все эти годы как будто с нами. Я действительно убежден: мы еще будем опять все вместе… Как-то язык заплетается, не поворачивается – говорить о папе в прошедшем времени…

Стояло яркое, почти что яростное, недужно-горячечное июньское воскресенье, когда мы с мамой отправились продавать золотые часы на золотой цепочке. А медальон с женскими головками в медном ободке остался дома.

Тополиный пух устилал наш двор, кружился над сквериком. Знакомый паренек из соседнего подъезда чиркал спичками, бросал их одну за другой наземь - белесый пух вспыхивал, голубоватый огонек совершал мгновенную, а то и более затяжную броунову пробежку. Я придерживал в кармане тщательно завернутую коробочку и думал: золотому этому чуду, маленькому Солнышку, ой как не повезло - всю жизнь провести взаперти, в душной темнице, почти без движения. А вот палящее с небес Солнце... Ого-го! У Солнца воистину золотая судьба: ему не нужно никого остерегаться, его никто не выкрадет, оно отмеряет для всего и вся, для каждого человечка вечный ритм, вечную истину: “Тик-так... Пусть так... Пустяк...” В городе у нас - на открытых и людных местах - не встретишь солнечных часов. Очень жаль...

В справочном бюро нам дали адреса двух скупочных пунктов, где принимают золотые изделия. Сперва поехали на Пушкинскую улицу. Там предупредили нас сразу: деньги нам заплатят лишь за золото, а механизм и остальное - нам на память. Приемщик, сидевший за стеклом с овальным вырезом, не выказал ни малейшего удивления и восторга, взяв на ладонь нашу гордость. Это задело меня, но я смолчал.

Он отделил от часов цепочку, положил часики на весы. Потом взвесил цепочку. Поднял к нам глаза.
 
- Приблизительно сто рублей...

Вещь, которую отец хранил всю жизнь и ценил чуть ли не дороже самой жизни, уступает теперь в цене даже и железной ограде на его могиле!

- Спросим еще в другом месте, - сказал я маме.

- Вам нигде не оценят выше. - Приемщик иронично повел плечом и протянул мне часики, снова подвешенные на цепочку. - Тариф…

Мы отправились на Каланчевку…

Помнится, Дядя Пиня, в один из редких (по пальцам считанных) приступов фантомной боли – когда отсутствующая нога так натурально, отчетливо напоминала ему о себе, будто и не думала с ним расставаться, – он ностальгически поведал мне, как впечатляла его военная служба в Финляндии, особенно же учебно-боевые лыжные походы: вот и сейчас, сию минуту, ему так и мерещится, въявь, будто он, при полной выкладке, весь взмокший, натужно дыша, размашисто вышагивает обеими своими ногами на коротковатых, увертливых финских лыжах – на трескучем, бодрящем финском морозе, по хрусткому, чистейше и слепяще белому, чуть подсиненному, наподобие свежевыстиранных простынь, утреннему финскому снегу…

Не однажды потом, через годы, я по-юношески сверхгорячо припоминал эту ностальгию Дяди Пини, когда случалось разговорить и вызвать на откровенность кого-то из ветеранов более позднего поколения – участников военной кампании в лютую зиму 1939-1940 годов, сравнительно недолгой, но чрезвычайно кровавой, когда усатый советский неоИмператор порешил заново присовокупить к необозримым, полупустынным российским пространствам те же (“ДядиПинины”) крахмально-белые финские болота, холмы, перелески, но лишь преизобильно обагрил их - густо-алым русско-финским единокровьем, вперемешку с черно-маслянистой орудийно-танковой гарью и сажей, поверху присыпанной сухим серым пеплом (со стальным отливом и приторным запашком)…

На Каланчевке мы с мамой быстренько нашли нужный дом. Дверь была на тугой пружине. За окошком сидел сгорбленный старичок с лупой во лбу, он встретил нас радушной улыбкой. Я молча протянул ему...

Разглядывая обзорно корпус часиков, затем и цепочку (звенья ее были из золота двух тонов), он скороговорочно произнес:

- Но вы знаете? Собственно часы не представляют никакой ценности, нас интересует только золото.

Не снимая с лица улыбки, приемщик ловко вскрыл обе задние крышечки и переднюю, попробовал их на прогиб.

- Золота здесь не много. - Он сочувственно глянул поверх пенсне. - Красная цена - шестьдесят пять рублей. А цепь сейчас взвесим... Вот так. За нее вы получите тридцать один рубль. Всего выходит примерно девяносто шесть.

- Почему примерно?

- Можно и точней. Надо снять золото. Но вы намерены продавать? Или прицениваетесь? Учтите, собирать обратно не будем.

- Разбирайте.

Я еще не знал, что это такое - отделить золото от незолота. Я полагал, для этого достаточно свинтить несколько винтиков и колупнуть каким-нибудь рычажком. Оказалось - приходится и отгибать металл, местами даже корежить его (можно бы обойтись поаккуратней, но, поскольку мы решили продавать, приемщик не особо церемонился: уже не с часами - с “вторсырьем”).

Сколько лет Дядя Пиня хранил часы в кожаном чехольчике, сдувал с них, можно сказать, каждую пылинку, а тут...

Рядом с собой я увидел малоприметного человека лет тридцати трех. Поверх моего плеча (кажется, стоя на цыпочках) он тоже наблюдал, как расправляются с божественным изделием. Он не мог не заметить, как тяжко мне и маме вынести это. Я услышал у щеки приглушенный голос:

- Жаль. Красивая машинка.

И потом:

- Я б с удовольствием приобрел такую. Для себя.

“Зачем мы уродуем вещь?” - сразу подумалось мне.

Но часики уже мало походили на часы - ободки и крышечки погнуты, головка от завода сорвана. В таком виде, конечно, они никому уже не нужны.

- Могу заплатить больше, чем дадут здесь, - шепнул незнакомец.

Как быть? Здесь глумятся над разумным механизмом и отдают хамское предпочтение мертвому металлу (пусть даже это благородный металл).

Золото уже было на весах. Предварительная оценка оказалась верной, чуть завышенной.

- За часы - шестьдесят три рубля девяносто две копейки, - объявил приемщик.

- Я дам восемьдесят, - шепнул незнакомец.

Приемщик ссыпал на стол золото.

- Оформлять?

Я принял задумчивый вид, хотя про себя уже решил - вручить часы настоящему их ценителю. Совершить, тем самым, незаконную сделку. Если, конечно, она теперь не сорвется: слишком уж исковеркано всё.

- Пока воздержимся, - буркнул я приемщику. - Еще где-нибудь покажем.

- Попытайтесь, - улыбнулся старик. И добавил: - Тариф!

Но я уже собирал через окошко всё наше хозяйство. А незнакомец протянул приемщику маленький крестик:

- Это золото?

Ему подтвердили, и он подался за нами на улицу.

До перекрестка шли молча.

- Что он тащится за нами?! – громко обеспокоилась мама.

- Не бойся, - шепотом смутился я (незнакомец наверняка услышал маму). - Он хочет купить.

Настоящий ценитель Прекрасного поровнялся с нами, напомнил:
 
- Я жду.

- Вы хотите купить часы? - Я невольно прибавил ходу.

- Не “хочу”. Жажду! Можно вместе с цепкой.

Тут я заметил: за нами по пятам следует еще один субъект.

- Не волнуйтесь. Это со мной, - вставил ценитель.

Мама дернула меня за рукав.

- Идем от них.

- Не бойся. Кругом люди.

Я обернулся к покупателю.

- Часы искалечены. Сумеете привести их в божеский вид?

- Наивный вы человек, - расцвел он сиятельной улыбкой. - На кой мне эта требуха?! Оставьте себе, нехай тикают. А мне - крышечки, корпус, ободки, цепочку... Золото!..

Не помню, как мы с мамой очутились на Чистых Прудах, в той части бульвара, где много детских песочниц. Сели на лавочку.

Я достал из кармана всё то, что до сего дня называлось часами. Золото не имело теперь никакого вида, ни следа красоты и даже как будто изрядно потускнело... Выбросить? Глупо. Надо поставить отцу ограду.

И вдруг: я изумился - часы идут! Без задней стенки, все органы обнажены, головка сорвана - идут!

- Тик-так... Пусть так... Пустяк...

Можно бы на этом поставить жирную точку. Я так и сделал когда-то. Но теперь, по прошествии десятилетий, не могу проигнорировать вот что. В одну июльскую ветреную беспокойную ночь 1980 года, отчаянно ворочаясь в спальном мешке в экспедиционной палатке (было это на склоне каменистых останцов - в периферии одного из отрогов Полярного Урала), я никак не мог уснуть и уж собрался было вынырнуть наружу - лишний раз убедиться, что палатка закреплена надежно, выдержит все эти устрашающие порывы… И тут, видимо, настиг, сморил меня крепчайший глубокий сон... Когда очнулся, понял: я разбужен оглушительной подавляющей тишиной. Палатка на месте. А вслед за тем… Моя память, подсознание, незнамо что… одним словом, Нечто - воспроизвело, продемонстрировало мне свежеприснившееся (перед побудкой или же в самый момент побудки) вот какое видение.

Я, вполне уже взрослый, зрелый человек (у меня есть жена и четырехмесячная доченька) мчусь по ледяной, расчищенной от снега дороге на трехколесном малышковом велосипеде, - мчусь, изо всех сил быстро-быстро накручивая педальки, раскорячив в обе стороны от руля непомерные свои колени, - мчусь навстречу моему папе, погибшему на фронте, будучи намного моложе меня, теперешнего, - он бежит со всех ног ко мне, босиком, по скользкому льду, машет мне соломенной шляпой - я мчусь на том самом велике, который мне папа успел подарить перед войной, - на том велике, который, когда я подрос, мы с братом отнесли на чердак, - на том велике, который, в отличие от патефона, не сохранился, был забыт и оставлен, при переезде в Москву, на чердаке кусковского дома - тот самый велик, про который я знаю, со слов мамы, незабываемую подробность - в один из дней, когда папа свободен от дежурства, они вышли с мамой во двор, любуются, как быстро и хорошо я научился управлять великом, а я стараюсь, стараюсь, стараюсь, я счастлив, очень счастлив - и папа счастлив тоже, тихонько говорит, ни к кому не обращаясь, по-еврейски: “Мир фах данэ фисэлэх…” (“Мне за твои ноженьки…”) - и вот я теперь, совсем-совсем взрослый, на много лет старше моего папы, мчусь на том самом велике, мчусь и мчусь ему навстречу моему родному любимому папе, а он бежит навстречу мне - колени мои выпирают по обе стороны руля, мешают мне накручивать быстро-быстро педальки, но я все-таки набираю скорость - и папа бежит всё быстрей и быстрей - расстояние между нами никак не желает сокращаться - я кричу что есть мочи, до надрыва связок: “Тик-так! Пусть так! Пустяк!” - но голоса своего почему-то не слышу…