Ми-Бемоль-Мажор

Геннадий Кагановский
Новелла

[1968]


Ваша правда, пани. Человек привык обольщать себя. Но не сдается ли Вам, что... Скоро я буду гостить в Вашем заштатном Шавно-Здруе (приятель-гроссмейстер позвал меня секундантом на предстоящий турнир), и мы с Вами выберем, надеюсь, вечерок побалакать обо всем начистоту, обстоятельно и, главное, не заочно. Двенадцать лет - немало для разлученных, осмелюсь сказать, друзей. А пока - прошу Вас принять от меня скромный сувенир: мой словесный этюд, не безотносительный, мне кажется, к нашему стародавнему спору. Льщу себя надеждой: Ваш урок музыки (увы, единственный) пошел мне впрок. С тех пор каждая написанная  мною фраза пропитывается Вашей музыкальностью. Каюсь, я умышленно пишу Вам вновь и вновь по-русски, не упрощая нимало, не адаптируя моих фраз. Мне очень хотелось бы - ну как тут не обольститься, - чтобы потом (Вам лучше знать, что значит это “потом”: через месяц, год или, опять же, через дюжину весен и зим) нам удалось с Вами, вдвоем, а то и втроем, вчетвером, покинуть на недельку-другую Шавно-Здруй (вновь обретенный, НАШ Шавно-Здруй) ради моих здешних родных и друзей. И чтоб ни город этот многоглавый на семи холмах, ни его сыновья, ни их язык (мой город, мои сыновья, мой язык) - не почудились Вам (тебе) малоприветливыми, чужими... Итак...
 

Пришлось отстоять долгую очередь - прежде чем пунцовая от студеной воды, сноровистая работящая рука в условно белом увлажненном нарукавнике кинула на весы три крупные выпукло-глянцевые рыбины с неярко-золочеными, в прозелени, мелкочешуйчатыми боками, и… Человек, заурядный покупатель “Океана”, бравой поступью вышел на солнечный мороз с плотным свертком в авоське и со слабой надеждой, что лини не прорвут бумагу и не выбросятся - из обветшавшей, дырявой более чем ей пристало, хозяйственной сетки. Душа обмирает у него всякий раз, когда сетку в руке всколыхивает - в придачу к тому раскачиванию, какое бывает просто при ходьбе. Эти всколыхивания идут изнутри свертка импульсами, то слабыми, то настойчивыми и резкими, вроде толчков плода в материнском чреве.

“Зверей жалеют, гуманничают, охотников корят, - ускоряя ход, озорно и зябко рассуждает Человек, - а за рыбу хоть бы кто словцом либо междометьем вступился. Дудки...”

Дома он подвесил авоську с уличной стороны на шпингалет полуотворенной, заиндевелой форточки и усадил себя к столу - делать выписки из набора брошюр, книг и газет к очередной из своих лекций, которые он с пафосом и не без юмора читал то там то сям, о том о сем, в серии “Чего изволите?”.
 
Малейшая, невесть как осязаемая волна морозного воздуха пугает его - он не глядя различает грузное грозное покачивание авоськи. Архаичный добряк-меланхолик не от мира сего (каковым он сам себе кажется), он рискует теперь упразднить последние остатки самоуважения, став обладателем живого товара, скорбно и немо вопиющего этим вот преувеличенно надсадным, отчасти мерещущимся качанием.

Он включил радио и, неуловимо следуя близорукими зрачками за скорописью своей шариковой ручки, накатывающей красный бисер на гладких нелинованных листах, цепко слушает ребячью, для взрослых, передачу на злобу дня. Кое-что из слышимого тут же садится ему на перо, точней на шарик, находя место в свойской компании дежурных цитат и немудреных словопрений.

В форточку входят шумы улицы. По проезжей части и панелям ее, на своих двоих, в автобусах и такси, шаркают, цокают каблучками, пролетают туда-сюда со свистом или шелестом бывшие и будущие слушатели его лекций. В зазорах между лекциями - в нетрудовые минутки, часы, дни - эти Дети Солнца предоставлены сами себе: швыряют или сплевывают под ноги и давят свои окурки при виде подходящего транспорта; щурятся благодушно под люстрами ресторанов и кафе, дожидаясь, когда их обслужат; заполняют танцевальные и бильярдные залы; окупают с лихвой затраты создателей отечественных фильмов; отхлестываются березовыми вениками в парилках, возвратясь из казахской степи с монтажа “самоваров”; вопят “горько!”; примеряют новенькие туфельки; лущат орешки; страдальчески скалят зубы под бормашиной; нянчат сосунков; отпускают шуточки тем, кто за версту от Театра-на-Таганке выуживает из наплывающей публики лишний билетик и, если по-честному, обожают еще и музыкальную комедию. Они верят на слово и сомневаются в очевидном, не хотят прощаться с упованьями своего детства и довольствуются ставкой на подрастающее поколение...

Он пишет и черкает не вздымая глаз к окну. А если бы глянул, то увидел бы дымчатый облупившийся дом на другой стороне улицы (она извивается в ущелье меж подножий разноэтажных домов) и ненавистную свою форточку, на которой подвешена по его милости (и всё еще подает крутые, конвульсивные признаки жизни) роковая его покупка – три приговоренных к высшей мере, ни в чем не повинных существа. Приговоренных без суда и следствия, вдобавок подвергаемых чудовищной пытке - то ли взамен, то ли в преддверии казни. Но, даже и не отрываясь от своих бумаг, он как будто не сводит глаз - ни с этой форточки, ни с лихорадочно мельтешащей, не умолкающей ни на миг магистрали. А еще: ему воочию представляется – как раз под его окном, там, внизу, стоит и мается на обледенелом тротуаре его сосед по этажу Георгий Алексеич Савостиков, деклассированный интеллигент; стоит свесив голову на грудь и сивые изреженные кудерьки на глаза; стоит спиной к стене, на полусогнутых, с выдранным рукавом пальто, судорожно зажатым в окровавленной продрогшей руке. А если взглянуть на него через четверть часа, он уж будет полусидеть, неловко подломив одну ногу и далеко вытянув другую, так что проходящим придется перешагивать через нее, покуда не подоспеет лихой колясный мотоцикл и его не умчат под отрезвляющий душ (за всеисчерпывающую плату).

Пора уж разделывать рыбу, но Человек всё оттягивает экзекуцию, почесывая подбородок тыльным концом авторучки и стараясь поглубже внедриться в свое оболванивающее творческое занятие. Рыба тем временем “уснет”, надеется он, хотя и подозревает: этакое усыпление - еще более безобразное кощунство, нежели, к примеру, взять в левую руку (пишет он правой, но всякую настоящую работу делает левой) увесистый молоток и, не мудрствуя лукаво, шандарахнуть по рыбьей башке.

Милосердие взяло верх. Насвистывая, он достал в кухне из буфетного ящика необходимый “струмент”, распеленал рыбу на столике. Лини не шевелятся. По их настежь открытым, остекленевшим, густо-чернявым глазам в янтарно-оранжевых нимбах он не может понять - уже уснули они или же, хитрованы, затаились. От них, вырванных из родной стихии, обреченных, безбожно измученных, - того и жди любой каверзы. Ведь не осознают, простаки-язычники: лишь съедобностью своей могут они послужить божескому делу добра, всеобщего блага. Ну а те из них, махровые эгоисты, что не ведутся, нагло дрожа за свои жабры, ни на какую приманку, - им суждено и вовсе прозябать весь век свой в непроглядной озерной пучине.

Чистить линей – удовольствие ниже среднего. Чтоб справиться с этим (Человек и в теории, и на практике большой в этом дока), нужно обдать их крутым кипятком. Он зажег конфорку и, продолжая пристально следить за “хитрованами”, поставил на плиту чайник. Его терпеливая наблюдательность оказалась нелишней. Хвосты у всей троицы – о, ужас! – время от времени пошевеливались. Жабры едва уловимо вздымались. Он взял веник, не спеша подмел пол в комнате и на кухне, окропил водой цветы на обоих подоконниках и отер с листьев пыль влажной тряпочкой. Подсел на минутку к пианино, сыграл рассеянно шопеновский Ля-Минор. А лини всё еще надеются на что-то...

Не желая дольше обманывать их надежд, верный своему нравственному долгу, он игриво обхватил куском плотной магазинной бумаги одного линя и - саданул его сквозь бумагу по затылку, стремясь сообщить молотку столько мощи, чтоб не потребовалось добавочного удара, но и опасаясь услышать хруст проломленной черепушки, а потому невольно смягчая удар. Линь укоризненно щекотнул его хвостом по запястью и замер. Человек отделил бумагу. Жабры топорщились, сочилась кровь. Рыбья кровь, но все ж таки кровь. Рот (пасть?) – раскрылся судорожно так, что стал квадратом, но, чуть помедлив, несколько обмяк, округлился.
 
Человек вновь накрыл голову линя уже подмокшей, расползающейся бумагой, еще раз весомо опустил на нее молоток. И еще. Рот у линя опять широко, напряженно раскрылся да так и застыл, глаза вылупились, хвост мелко-мелко подрожал и вяло лег набок. Человек отстранил этого линя и взялся за следующего, с которым проделал то же самое. Так же и с третьим. Потом, для порядка - как невропатолог или ксилофонист - простукал еще молотком всех троих.

Сполоснув, с мылом, под студеной струей измаранные красным руки, снял с плиты вскипевший чайник и водрузил его на толстую соломенную подставку в виде розетки. После чего достал из буфета большую алюминиевую миску, считай тазик, наполнил его опять же холодной водой, тщательно обмыл линей и слил воду - слил не в кухонную раковину (дабы не засорять ее), а в туалетный унитаз. Когда, улыбаясь нервно-мечтательно, склонил над рыбинами в обезвоженной посудине носик чайника, ему, Человеку, почудилось: не кого-то, а самого себя он обварит сейчас кипятком! А ну как молоток еще не доделал свое дело?!

Случилось то, чего он ожидал и боялся. Под первой же пышущей жаром и паром струйкой из чайника все трое братцев-линей, будто сговорившись, вдруг взвились и вылетели шумно из миски, хотя плавники у них мало похожи на крылья. Двое плюхнулись здесь же на столик, а один, самый крупный, - на край столика. И, побалансировав пару мгновений, сорвался вниз, Человеку на ноги.
 
Человек отпрянул как ошпаренный. Чуть не упустил чайник из рук. Холоднокровные чешуйчатые были бы отомщены. Человеку показалось даже, что он огорчен: не получил по заслугам. Сознание этой огорченности принесло ему облегчение - значит, жажда справедливости пока еще не совсем чужда ему, голос совести для него не такой уж пустой звук.

Он возвратил чайник подставке и наклонился к половице за дезертиром-линем, от которого вроде бы еще шел парок и уже попахивало ухой, но тот сделался как взмыленный - белесый, склизко-липкий, вывернулся из руки, пришлось брать обеими.

Человек не знал как теперь быть, куда податься. Начинать чистить, скоблить чешую? А вдруг (опять же) не всё кончено? Ждать еще? Будет сущее зверство. На фронте раненые сами просят добить их, рыбу же понимай телепатически. Молоток? Сколько можно дубасить! Разве что включить снова газ и опять - варом?..

Зазвонил, долго не умолкал и еще раза три принимался звонить телефон, но Человек - открыл холодную воду в кране, неторопливо намылил и отмыл руки, затем медленно растянул и снял через голову душивший его галстук, расстегнул ворот белой сорочки, после чего извлек из настенной домашней аптечки плоскую стеклянную флягу со звездочками на этикетке и наполнил до самых краев граненую стопку своим любимым “снадобьем”, вид и запах которого почему-то заставил его сейчас поморщиться, скосоротиться и набрать в грудь побольше воздуху, как перед нырянием.

Рыбы так и остались в тазике, а Человек, крепко сжимая в руке опустошенную (вторично подряд) стопку, удалился в комнату и уж в который раз принялся за свою лекцию - яростно, исступленно вслушиваясь в то, что происходит на кухне. Там - тихо. Как в западне. Но глаза его не замедлили повлажнеть, вслед за тем и повеселеть, как только он вновь объявился на кухне.

- Т-ты меня ув-важаешь? - с игриво напускной пьянцой в голосе вопрошает он, взяв самого крупного линя в свою широкую, некогда мозолистую (то ли левую, то ли правую) ладонь.

Линь как воды в рот набрал.

- Н-ну, чмокни, п-поцелуй меня. Что тебе стоит?

Человек тычет линем, ощеренной его пастью, себе в шею, в подбородок, за пазуху расстегнутой сорочки.

- Ув-важаешь! - убежденно и ласково бормочет он. - Еще как ув-важаешь! Скажи нет?..

Рыба в ответ - ни гу-гу.

 - Я т-те друг и брат - заруби себе на носу!..

Линь не подает признаков жизни.

- Ну скажи: на кого ты, дурашка, похож?! Оригинал! Ни рук ни ног. Ни хотя бы бровей...

С “хитрованом” в руке Человек проследовал в комнату и сел к инструменту.

- Может, знаешь толк в музыке? Ну, подскажи, чей это шедевр?

Спробовал изобразить Ми-Бемоль одной левой (или правой?), но линь едва не выскользнул прямо на клавиши из правой (левой?)...

В конце концов, лини очищены от чешуи, выпотрошены, разрезаны на поперечные доли, но что-то в откинутой на газету требухе (вместе с выдавленными из головы, изнутри, потускневшими от кипятка глазными яблочками), всё еще порой пульсирует, потягивается...
 
Когда Человек - в повечеревшей пустынной квартире, чутко улавливающей отзвуки быта всех пяти этажей, - уже отделял вилкой от костей и подносил ко рту ароматные, аппетитные, с жареным лучком, с хрустящей корочкой, рваные кусочки “хитрованской” плоти, он, почти мистически, продолжал остерегаться: как бы не дрогнуло, не шевельнулось что-нибудь у него под зубом, на языке, не влипло, не впилось бы в десну, в нёбо.
 
Но, как ни крути, - закуска что надо, объедение. Жаль обтирать губы и пальцы салфеткой, хоть вылизывай языком...

Он вернулся - по инерции - к своим дурацким бумагам, к еще более бессмысленным источникам. Посидел, подумал, помечтал, потом перегнул вдвое листки своей лекции, прогладил кулаком стрелочку, как на брюках, и задвинул в дальний край нижнего ящика письменного стола.

И что-то в нем такое исподволь раскрылось, вроде как хмельное, необыкновенно трогательное, сокровенное, пафосно наивное - сборная солянка.

“Немножко грустно: так рано овдовел, так нелепо, жестоко... И тревожно: бойня мировая, того и гляди, разразится опять. Та война мальчишкой меня втянула в свою воронку - глушила и гноила, швыряла вверх тормашкой. Сыт по горло, добавки не прошу. И после Победного Мая - куда ни кинь, всюду клин: нищета, неустройство, озлобленье, мешанина, скверна. Слабость платит за то, что слаба; сила берет свое и не чурается чужого; ум и честь пасуют перед хитростью и вероломством, закон - перед властью; совесть, чистоплотность отдаются похотливо честолюбию, злату. У людей в большом фаворе всевозможные химеры. Наука - левой рукой одаряет и озаряет все сферы жизни, а правой из-под полы сеет мракобесие, черную чуму, массовую гибель. Ну а то, что мы величаем люб... Любезные сограждане, друзья, братья и сестры! Земля уплывает у меня из-под ног, я безнадежный тупиковый вдовец, отшельник...”

Вечером Человек все-таки решил отправиться туда, где его ждала привычная кафедра (с ее высоты лекционный зал - как сливочно пахнущий противень, выложенный шеренгами сдобных колобков: его нужно задвинуть в раскаленную духовку). Уже в пальто и шапке, он присел на корточки перед письменным столом, перед нижним ящиком и вызволил свой постылый текст из “ссылки”, оказавшейся эфемерной и недолгой.

Вернулся домой как обычно, не слишком поздно, сразу лег. И как только коснулся щекой подушки...

Нет, он не смог заснуть. Думалось опять и опять о Ней, про Нее.

То ли ночь, присыпающая через форточку мельчайшую крупитчатую сольцу; то ли косящаяся в уголок рамы, как бы отесанная сбоку луна; то ли бес его знает что еще... - всё это навевает ему самую примитивную истину бытия. Лучшие души востребованы более всего не тут, а Там, потому и прибирают их вне очереди, без предупреждения. А их близким дается испытание: не то, чтобы просто помнить и поминать, а то, чтобы реально жить по-прежнему вместе с ними, как если б они никуда и не ушли. И не совершать ничего такого, что могло бы смутить, обидеть, обесчестить их - переселившихся не в землю, не на небеса, но в тебя! В тебя!
 
От них ничего не утаишь, ни на чем их не проведешь, и некуда от них деться. Они тебе и свидетели, и судьи, и советчики, и Божества. А в минуту ночной бессонной слабости, разуверения, давящей черноты в глазах - они могут сделать так, что ты тихо-мирно забудешься, пусть на час, а утром как ни в чем не бывало стряхнешь оцепенение, разотрешься до пояса снегом с балкона, очистишь себе большую красную сочную морковку, потом заглянешь к своему соседу Савостикову и вытянешь его на захлестнутые морозным солнцем улицы необъятного города на семи холмах...


Пани Совершенство! Как бы то ни было, несмотря ни на что - ешьте жареную рыбу! И - до встречи в Шавно-Здруе.

P.S.  В прошлый раз, отвечая на Ваш доминантный довод, я забыл взять заключительный аккорд: Шопен и Шопенгауэр - отнюдь не развитие одной темы. Это... Впрочем, как только я прибуду на турнир, сразу наберу Ваш номер. И тогда уж...