Сёстры

Георгий Баженов
Сестре Лоре


СКАЗАНИЕ О РУССКИХ ЖЕНАХ
 

Глава 1. Полина

...Полина только усмехалась; Варвара – мать Варвара – и ворчала, и ворчала, и то не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла переезд этот, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя: уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея... Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась – скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.
Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта – магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, а другая – домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, – подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, – от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.
Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, Полина решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно – съездить в совхоз к отцу, Авдею Сергиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, – полчаса езды на автобусе.
– Ты вот что, – строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, – я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу... А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи... Учти, вернусь не одна – с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? – И усмехнулась-улыбнулась.
– Новоселье я тут отмечу, как же... говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой...
– Попробуй только помри! – пригрозила Полина. – Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
– Как это – выпорешь? – неподдельно удивилась мать Варвара.
– А возьму вот этот ремень, видишь – он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту...
– По мертвой-то?
– А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь – от стыда да от боли.
– Так ведь я мертвая буду...
– Ничего, оживешь. Оживешь, как миленькая... Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
– Тьфу на тебя! – озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, – пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона – клетка желтая, клетка белая и так далее, – дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная...» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать...» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить... И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет – уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее! С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые...
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаённо улыбаться. Никто, слава Богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, – все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей... На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска – мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в дёготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назёма руки, – как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи – правый глаз – прям-таки засверкал жаром и ненавистью... «Левый-то глаз у тебя, – не раз в сердцах говорила Полина, – недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное...» – «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура...» – не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное – надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Сергиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было – чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру – ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «пазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, – были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная – вот она, не надо и тратить время на дорогу... Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками – Северным, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат – вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка... Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг матерого пня, корпуса нового – трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать – отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный – вся жизнь поселка Северный, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разнопёрыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря – поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству... Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше – в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь; на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы – от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов... На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры – ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, – подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, – ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать... Эй, слышь меня! Эгей!» – и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, – мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! – теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего – тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вслед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, эх, раньше...»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса – с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый – будто умытый – молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное – ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы – исконно уральские, основная линия которых – в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги – струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда – вот чему радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние – несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце – забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор... Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага...
Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.
Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше – дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более – не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, – не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то – за рёхнутую, а некоторые – за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее...
Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Сергиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, попросту Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему – Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» – от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было – Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал в нахлёст ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу: «Ну, дядька Авдей, – сказал он, – я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовав серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь – не полюбит, – такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал – был для Петьки ничто, а поучил пацана хворостиной – сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось – сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, а зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»
Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, – сторожем. Сторожем работал поныне...
Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, – говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, – дышать трудно. А так вроде полегче...» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза – сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку – и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза. Полина, окинув намётанным взглядом жилье отца – грязновато, конечно, неухоженно, – тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.
– Ну, приехала опять – пыль подымать... – пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.
– Не болеешь ли? – не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.
– А ты вылечить можешь? – усмехнулся Авдей Сергиевич.
– Да ну тебя! – махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнёхоньким ведром влетела в дом.
Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», – тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка...»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное – тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, – заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, – пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину – а работала она всегда широко, размашисто, не дай Бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, – зашел в закуток, который считался кухней, – печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, – включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще – большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз – вот и весь облик Авдея Сергиевича Куканова.
– А что, Полина, – уже веселей проговорил отец, – Женька-то твой жив-здоров, не хворает?
– Чего ему сделается, – тяжело, с придыханием – работает ведь, – ответила Полина. – Целыми днями на улице пропадает, – и, переведя дыхание, отжала тряпку. – Ох, и балбе-е-ес растет, ну балбес...
– Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там...
– Как живут-то они? – спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.
– Да как живут... так и живут, – хитро ответил Авдей Сергиевич. – Живут да любятся, ругаются да мирятся.
Полина рассмеялась:
– От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши...
Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаённые местечки и уголки («Ну, Мамаево побоище...» – опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь – направо кухня, а прямо по ходу – одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная... Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла...) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе... Одно выручало Авдея Сергиевича – уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне...
Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосад», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно – считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут – тем более – дело такое деликатное...
Говорили о том о сем, Полина раскраснелась – поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим... А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет – тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку...
– Знать, пригорело там, – усмехнулся Авдей Сергиевич. – Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти носят.
И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:
– А здоровье?
– Чье здоровье? – не понял Авдей Сергиевич.
– А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?
– Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю... – Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.
– «Как лешак»... – передразнила Полина. – И откуда только слова такие берутся?
– А из души, – обронил Авдей Сергиевич.
– «Из души»... – опять повторила его слова Полина. – А сам небось уж сколько лет не видал ее?
– Кого? Душу-то? – усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.
– Да не душу, а мать Варвару.
– А я думал – душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее – тут она сразу на виду делается...
– Так и не плюй на других.
– Это я, значит, в кого плюнул?
– Да ни в кого, а так, к слову...
– Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.
– Отец...
– Вот тебе и отец! – Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом – сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.
Но Полина и сама была характером в отца, решила – раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит – гордый, куда там...
– Из Свердловска-то я знаешь зачем приехала? – спросила Полина после некоторого молчания.
– Откуда ж знать... – поуспокоившись, но все еще ворчливо проговорил отец.
– Мать Варвару перевозила.
– Куда перевозила? – не понял Авдей Сергиевич.
– Дом-то наш совсем сгнил, жить невозможно, а тут как раз под снос попал. Завод расширяется, площади нужны под новые цеха. Дали матери Варваре квартиру однокомнатную; вот приехала, перевезла ее...
– А я при чем?
– При чем, при чем! – вспыхнула Полина. – Что вы как звери окаянные. А при том... думала, может, съездим к ней, посидим, новоселье отметим...
– И это ты мне говоришь?!
– Тебе. Кому еще.
Авдей Сергиевич как-то оскорбленно-осуждающе, будто пристыживая дочь, покачал головой:
– Эх, как ни кругла бабья голова, а все же больше на кочан капусты похожа... Да чтоб я к Варваре поехал?! Я?! Да ты ответь, на кой хрен она сдалась-то мне? Ну?
– Так и помрете врагами?
– Да не враг она мне, не враг. А так – тьфу! Пустое место. Поняла или нет?
– А я-то думала, ты хоть к старости смягчишься... Как сычи, спрятались по разным углам. Сидят, лупят глазами, эх, ну и люди!
– Я ни от кого не прятался... Я, как видишь, живу здесь, у всех на виду, кому надо – двери мои всегда открыты. А что ты с этой выжившей из ума возишься – это твое дело. Доброе-то слово от нее слышала хоть раз в жизни? Ты ей – и то, и это, и пятое, и двадцатое, и в квартиру вон новую перетащила, а она небось опять тебя костит?
– Костит, – охотно согласилась Полина, чтоб хоть как-то разрядить разговор, и улыбнулась покаянно-рассеянно.
– И поделом тебе! – тряхнул седой бородой Авдей Сергиевич, но в глазах его – это было видно – угольки несколько поугасли, подернулись успокаивающей дымкой.
– А чаю-то нальешь еще? – улыбнулась Полина. – Или все, вконец осердился?
– Эх, Полинка ты, Полинка, добрая душа... – совсем, кажется, отходя от гнева, проговорил отец, взялся за чайник, налил сначала крутой заварки, а потом плеснул кипятка. – Женьку-то чего не везешь сюда? Лето!
– Да в лагерь на днях поедет. А сюда его, хоть тресни, калачом не заманишь.
– Не любит нашенские места?
– Да разве в том дело? К бабке, говорит, приедешь – ворчит на деда, к деду приедешь – чтоб о бабке ни слова не скажи...
– Подрастет – разберется, – безразлично обронил Авдей Сергиевич. – Какие его годы...
– Да и Борька, дурак, тоже его науськивает. Перед тобой, говорит, светлая чистая жизнь, а там ты как в яме какой... Берегись, Женька, стариков да старух, из ума выживающих...
– Муж твой, Борька-то, сразу видать – человек серьезный, почтительный.
– Смеешься, что ли?
– А нисколько... Уважение-то в чем? В том, чтоб что думали, то и говорили. Правда – она человека не уронит. А потом ты на себя посмотри...
– Ну? – не поняла Полина и даже чашку отставила в сторону, оглядывая себя.
– Мечешься, как белуга угорелая, и там, и сям, аж под кошкин срам заглядываешь («Ну уж!» – махнула Полина рукой) – повсюду дерьмо хочешь вычистить, а ты скажи – получается?
– Получается, получается...
– А вот Борька твой тебе и говорит: не в том утеха, чтоб стариков мирить, а чтоб жили люди всяк на свой лад...
– Да никогда он такого не говорил!
– Не говорил? Зато об этом вся жизнь его говорит.
– И чего ты его всегда защищаешь? Мужика моего?
– Вот из того самого, что муж он, – усмехнулся Авдей Сергиевич, – из солидарности.
– А мать-то Варвара, знаешь, что говорит? Уедешь, Полина, в Свердловск – возьму веревку да и вздерну себя.
Авдей Сергиевич хрипло, долго, от души смеялся над этими словами; даже прослезился:
– Да никогда она не повесится! Ты сам ее повесь, выбей у нее табуретку из-под ног, убедись – все, конченая, а зайди хоть через десять минут – она уж в углу на табуретке сидит, живёхонькая, глазёнки мелкие горят, и вот поливает весь белый свет... «Чего это ты, Варвара?» – спроси у нее. А того, скажет, веревки еще такой на меня не сделали, чтоб я с ней не управилась, тьфу на вас, окаянных...
Полина, слушая долгую эту тираду отца, слегка наклонила в изумлении голову и сначала непонимающими, а потом веселыми, а еще потом – смеющимися глазами смотрела на воодушевленного своей речью отца. Чудныґе все же эти старики, ей-богу – чудные... С одной стороны на них посмотришь – вроде такие, с другой – совсем иные, не похожие ни на Бога, ни на черта, ни на ступу с кочергой...
– Ну, спасибо хоть – успокоил, – проговорила Полина. – Я-то ведь не на шутку встревожилась: мать Варвара, она с норовом, выкинет еще номер – тебе же потом хоронить придется.
– Мне, что ли? – не понял Авдей Сергиевич.
– А кому еще? – нарочно с серьезным видом удивилась Полина.
– Э-э, нет... – погрозил отец пальцем. – У ней Зойка есть, зять, внуки да твоя еще семья – хватит народу, чтоб запихать, куда следует, с почетом.
– А ты – даже и венок не принесешь?
– Не то что венок, а и знать не хочу, живая она или мертвая! Помрет – пускай сама с собой разбирается.
– А к живой, значит, в гости не поедешь?
– Снова осердить меня хочешь?
– И спросить нельзя?
– Спрашивала – ответил. Ты там как хочешь с ней, а я такую женщину, как Варвара, не знаю и знать не хочу.
– Ладно, поняла. Спасибо за угощение. – Полина поднялась с табуретки, засобиралась домой.
– Еще и обиделась? – удивился Авдей Сергиевич.
– А хотя бы и обиделась, но ехать надо. Сначала к матери Варваре, а там и в Свердловск, домой. Дела-то не ждут...
Авдей Сергиевич покорно проводил Полину до ворот, приостановил чуть, нарвал в огороде гороху и бобов, сунул дочери.
– Женьке там отдашь... Извини, угощение не богато...
– Да чего там! – махнула рукой Полина. И, чуть задержавшись у калитки, выпалила скороговоркой: – На всякий случай запомни: улица Металлургов, дом 15, квартира 6.
Отец пропустил ее слова мимо ушей, спросил свое:
– К матери-то не забегала?
– В другой раз, отец. Сегодня вряд ли успею.
– К Варваре время находишь шастать, а до матери руки не доходят, конечно...
– Мама простит: живым нужно наше участие.
– Мертвым, понятно, ничего не нужно.
– Забегу, отец, забегу. Не в этот, так в другой раз... Ну, до свиданья! – И чмокнула отца в щеку.


Глава 2. Варвара

Дом Ильи Сомова прилепился к самой окраине поселка. Дочери Ильи, Варвара и Катерина, перед самой войной совсем заневестились, особенно старшая, Варька: время ее подкатывало к девятнадцати годам. Девка она была с норовом, темная волосом – почти вороного крыла, глаза бесовские – с глубоким донным отливом, в которых то густо, а то еще гуще плавилась, казалось, сама чернота. Характером вышла взбалмошная, своенравная; Авдюшка Куканов, который ухлестывал за ней, и мучился с Варварой, и проклинал ее, а отстать не мог – приворожила. Девка – она ведь чем неподатливей да дурней норовом, тем сильней не то что парня, а и мужика к себе влечет. Будто самой природе, самой жизни хочется такому парню или мужику доказать, что нет, не выйдет с ним такое, сломит он хребет девке, переиначит на свой лад, заставит плясать под свою дудку. А вот и месяц прошел, и два, и год, и второй покатился, а девка не поддается: и делать с собой что хочешь дает, кроме главного, и твоя она вроде, с тобой ходит, гуляет, тебе время свое драгоценное – вечернее девичье время – отдает, а уверенности у тебя никакой. Руки, губы, тело – все рядом, а душа – Бог знает, где только она витает у нее. Да и есть ли вообще душа у Варьки?
Одно удобно – дом Сомовых на краю поселка, дотемна ли бродишь или, может, вовсе не хочет тебя видеть сегодня Варвара, ходить да миловаться, – потихоньку проводил ее к калитке и был таков – никто тебя не видел, ни позора твоего, ни твоих крадущихся шагов, никто вслед не прошептал зло, не крикнул насмешливо: «Кукушонок вон, бес его возьми, опять по ночи шастает, на девок оружие свое оттачивает...» К тому же и нрав у Ильи Сомова, отца Варьки, был похлеще дочериного, только и сказал однажды ей: «Принесешь в подоле – убью!» – а отсюда вывод: не любил он, когда дочери его по вечерам в гулеванье ударялись. Не любил, понятно, и Авдюшку Куканова. Не потому, что не нравился ему парень, наоборот – по дневному-то делу он ему по душе был: спокойный, хозяйственный да и не дурак к тому же, – а вот по ночному, по тому, что в темной да зрелой ночи может натворить с его старшей дочерью, девкой дурной и заполошной, – тут Илья Сомов не мог себя превозмочь, опасался, косился на Авдюшку Куканова настороженным глазом, ждал подвоха, а то и подлости. Потому что, рассуждал он здраво, были бы у парня серьезные мысли, не прятался бы по огородам да не кукарекал у калитки (позывной такой у них с Варькой был: ку-ка-ре-ку-у!..), а пришел бы сам к Илье Сомову, сказал бы: так, мол, и так, – а еще лучше – сватов заслал, глядишь бы – и породнились с отцом его Сергием...
Только не знал Илья Сомов, что заковыка-то была не в Авдюшке Куканове, а в Варьке. Вертела она им, как хотела, а на самую его главную мольбу – пойти за него замуж – бросала особо насмешливо, даже зло: «Дурень ты, Кукушонок, не люблю если – так это тебе не слаще оглобли покажется...» Так что Сомов Илья, косясь на Авдюшку Куканова, делал это зря.
Поселок у них в то время был хоть и рабочий, но все же напоминал скорей большую деревню, особенно по окраинам. Металлургический завод, некогда основанный здесь знаменитой уральской династией купцов и заводчиков Демидовых, особого размаха не получил, имел не более чем областное значение, не разрастался, и заводской люд, как это всегда бывает при небольших фабриках и заводах, был наполовину крестьянской закваски, а еще точней – имел собственное натуральное хозяйство: здесь и коровы, овцы, куры, гуси, огороды, делянки, покосы... отсюда и особая психология большинства посельчан: завод заводом, там, конечно, план, смены, металл, но здесь, дома, ты сам себе хозяин, огород не вскопаешь, сена не накосишь, считай – зиму не проживешь, семью не прокормишь...
И нравы в поселке, и говор, и обычаи, и сам ритм жизни – все, пожалуй, так и продолжалось во времени: полудеревенское-полугородское. Никого это не удивляло, не расстраивало: что естественно, то хорошо и разумно. И поэтому, когда в никем и ничем, казалось бы, не примечательном поселке появилось несколько не просто новых, а совершенно других, другого склада и вида, людей, может, даже из самой столицы, как поговаривали, посельчане разом и возгордились, и насторожились. Люди эти и в самом деле из Москвы – военспецы, каких никогда не бывало на их заводе. Толков и слухов о будущей войне, как и по всей России, хватало, ; конечно, и у них, но теперь, когда не где-нибудь, а в их забытом богом поселке, на небольшом заводишке появились военные специалисты, – тут посельчане призадумались. И пока они думали и по закоренелой полудеревенской привычке чесали лбы, жизнь продолжала катиться вперед, и так вскоре эта жизнь притерла военспецов к нравам и ритмам поселка, что вскоре и перестали на них обращать внимание. Хотя помнили, конечно, помнили о них – суды да пересуды о войне что-то не утихали сами по себе, скорей наоборот.
Одно оказалось неудобство в поселке – не было в нем гостиниц; не то что гостиниц, даже захудалого какого-нибудь дома для приезжих – и того не было. Больше того, посельчане и не представляли, что такие дома, оказывается, где-то существуют. Пришлось военспецов распределять на жилье по домам рабочих – где получше, почище, где поудобней. Дом Ильи Сомова, например, выбрали именно по третьему признаку – где удобней. Как срубил его Илья когда-то, так он и стоял – окраинный и как бы одинокий, – дальше в ту сторону строить не разрешали, потому что неподалеку начинались цеха. А раз совсем рядом были цеха, Егор Егорович Силантьев, старший военспец, и выбрал для себя дом Сомовых: днем ли, ночью ли, утром – завод всегда рядом. Выделили Егору Егоровичу маленькую, но опрятную (с окнами на завод, с одной стороны, с видом на огород – с другой) комнату-«малушку», и с тех пор в доме Сомовых – необычное для них дело – поселился чужой человек, «жилец». Пока-то привыкли они к Егору Егоровичу!..
А Егор Егорович Силантьев, хотя и военспец, оказался человеком мягким, добрым, правда, малообщительным, но это его качество все понимали и уважали: во-первых, у военных всегда есть свои тайны, а во-вторых, он ведь человек не как все, не поселковый какой-нибудь и даже не из Свердловска – а из самой Москвы, из далекой загадочной столицы, – чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?
Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь, как говорится, ушел в металл (задачей военспецов было – найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после  трудового дня к пустым разговорам.
– Что ж не жалеете-то себя, – вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. – Почернели совсем...
Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.
– О себе теперь думать преступно. – И слова его звучали жестко, твердо, совсем не похоже на его мягкую добрую натуру.
– Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, – вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, – война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?
– Да, война, – коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.
– А я говорю – никакой войны не будет! – неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.
– Цыц ты! – прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела, опустив глаза.
Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки – было видно – с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.
Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо – зелено.
Вот так они и смотрели друг на друга – глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:
– Ну, значит, не будет... – И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки...
Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им (Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был) – эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе – один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева – избранность его – Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев – это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..
Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было – взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь – девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.
На завод они всегда ходили вместе – Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.
– Постойте, меня подождите! – крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня – ждать тебя...»
Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, – та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так – чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом – слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними – просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, – это невозможно!
Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила-полуудивилась:
– Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?
Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла за плечи: «Пойдем, Варя», – и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!
Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что – у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо больше по душе – ни слова грубого, ни взгляда косого, однако сама Катя была сердцем на стороне Варьки: ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод – обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году – сестры были погодами – и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали – срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая... попала шлея под хвост – и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»
Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости, вынырнул Авдюха Куканов.
– Привет честной компании! – громко поздоровался он, но вся его бравада, громкий голос, легкое постукивание прутиком по сапогам, начищенным до блеска черной ваксой, все это было напускным, ложно-панибратским.
– Дай прутик-то – поприветствуем тебя! – вместо игривого «здравствуйте-пожалуйте» ответила Варька, и обе сестры, переглянувшись, озорно рассмеялись – так прямо и прыснули.
– А чего, на, постегай. Попробуй! – Широко улыбаясь, Авдюха протянул Варьке прутик.
– И не заплачешь? – Варька, даже глазом не моргнув, перехватила из его рук прут.
– А ты испробуй! – отважно предложил Авдюха, подставляя спину, и даже, ерничая, ловким движением выдернул из штанин низ рубахи, оголил спину. Спина у него была видная – широкая, мускулистая, с мощным хрящом-позвоночником, который, как кряж, бугристо разрезал широкую долину спины. С такой-то мощью да силой ему, конечно, легко давалась работа на заводе – вторым подручным сталевара, на котором, естественно, лежала немалая физическая нагрузка.
И вот тут, в эти секунды, замахиваясь прутом, Варька и осознала (ее как бы пронзило), что такое главное она должна сделать в своей жизни... Не это вот, дикое и скоморошное дело, тьфу на него, на Авдюшку Куканова, хотя можно и хлестануть его пару раз – так, для острастки, из озорства, да еще чтоб не хвастался, и она в самом деле хлестанула его – да от души! – раза три по широкой спине, – но самое главное: она должна отвоевать Силантьева у жизни, завоевать его, она знает, поняла теперь, как сделать это, и чего бы ей ни стоила любовь – пусть хоть в тартарары потом, хоть к черту на рога, ей все равно...
И Варька, занятая этими мыслями, как бы даже не совсем поняла, что произошло вдруг: Катя, что так не похоже на нее, резко, с болью перехватила Варькину руку и даже не проговорила, а простонала:
– Да ты что, Варька, сдурела?! Ты что это?! Ты же прутом его, прутом... – И глаза ее налились слезным тихим укором, а чуть позже пролились две-три слезинки, как ни сдерживала себя Катя.
Разогнувшись, заправив рубаху в брюки, Авдюха Куканов с удивлением смотрел на Катерину.
– А чтоб в другой раз не хвастался, – хотела легко отмахнуться от разговора Варька, но младшая сестра продолжала крепко держать ее за запястье. – Ну, пусти ты, очумела, что ли... – дернула рукой Варька и, повернувшись к Авдюхе, проговорила презрительно: – Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой. А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься.
– Дуры-то – они слаще, – в прежнем тоне напускной лихости и бравады парировал Авдюха.
– Дуракам, оно конечно, дуры всегда слаще... – И тут сестры, вновь переглянувшись, как ни в чем не бывало прыснули во второй раз; слезы, правда, еще иссыхали на Катиных щеках, но легкий ее, девичий смех говорил сам за себя: она уже не сердилась на сестру и, пожалуй, даже стеснялась неожиданного своего порыва.
И, не разговаривая больше ни о чем с Авдюхой, перестав вообще обращать на него внимание, сестры, толкаясь, побежали тропинкой мимо прясел, а там – прямой дорогой на завод... Катя, как всегда, провожала Варьку до самой проходной.
Работая в листопрокатном цехе, Варька редко видела Егора Егоровича, потому что военспецы пропадали главным образом в мартеновском цехе или в химической лаборатории.
Томимая ненасытной тоской видеть, чувствовать рядом с собой Силантьева, Варька, как только оказывалась дома, старалась под любым предлогом зайти или хотя бы заглянуть в «малуху» Егора Егоровича. Если его не было дома, а это чаще всего, Варька без всякого стеснения заходила в комнату и начинала мыть и до того уже до блеска вымытые полы, протирать несуществующую пыль, поправлять постель, наводить порядок на этажерке, задерживаясь взглядом на фотографии мальчика лет четырех, которая стояла на одной из заваленных книгами полок. «Как думаешь, это его сын?» – спросила Варька однажды у младшей сестры, но Катя только испуганно округлила глаза и ничего не ответила, язык присох к нёбу. Варька не просто спросила, она держала в руках эту фотографию – мальчишка в матросской форме, взмахнув саблей, скачет на игрушечном коне, – взяв ее с этажерки и вынеся из «малухи» в общие комнаты. Никак не могла осознать Катя, как это Варвара так спокойно может заходить в комнату Силантьева, трогать его вещи, брать в руки вот эту фотографию, например, – как не стыдно хоть? «Подумаешь! – презрительно бросала Варька. – Да он мне сам разрешает все брать!» Мать Варьки, Евстолия Карповна, раза три пыталась усовестить старшую дочь: «Чего ты к нему шляндаешь, чего надо там, чего ты человеку тарарам устраиваешь?» – на что Варька, не поморщив лоб от размышлений, раздраженно отвечала: «Он мне спасибо за то говорит, а ты – тарарам, тарарам! Сама тогда убирай, а я больше пальцем не прикоснусь к его грязи...» – «Где ты у него грязь-то увидала?» – «Не видала, потому что прибираюсь. Им, мужикам-то, дай только волю... живо в грязи зачухаются». Евстолия Карповна не любила с Варькой связываться, махнула рукой и тут: черт с ней, не убудет ведь от девки, да и квартиранту от лишней чистоты не хуже. А что там Варька вбила себе в голову насчет Силантьева, так это – тьфу! Егор Егорович человек столичный, в Москве небось одних музеев вон сколько, неужто начнет пялиться на такую невидаль – Варьку, враз разберется, кто она такая есть на земле – зловредная цаца, все только и норовит мать да отца поддеть...
Егор Егорович, заставая у себя Варьку, особо этому не удивлялся, удивлялся другому: почему она не уходила, когда он хотел остаться в комнате один. Удивлялся, конечно, про себя, вслух ничего не говорил. Не то что бы ему не хватало места или, к примеру, он терпеть не мог Варьку, нет, дело было в неудобстве, что ли, хотелось побыть одному, полежать, помолчать, подумать, заложив руки за голову, а тут – на тебе, все-то около него Варька крутится. Егор Егорович, впрочем, как бы замечал и не замечал ее одновременно. Старался делать так...
– А как его зовут? – ни с того ни с сего спросила однажды Варвара.
– Кого? – Силантьев, чуть повернувшись, приподнял голову с подушки.
Варька бережно сняла с этажерки фотографию и, держа ее, как икону, – чуть впереди себя на вытянутых руках, сказала:
– А вот его. – И тут же быстро добавила: – Это сын ваш, да?
– Гошка, – ответил Силантьев, внимательно и серьезно вглядываясь, словно в первый раз, в лицо мальчишки.
– А жена? – замерев душой, спросила Варька.
– Что жена? – не понял Силантьев. – Тебе сколько лет, Варвара? – без всякого перехода поинтересовался Егор Егорович.
– Девятнадцатый...
– И войны, говоришь, не будет?
– Нет, – помотала головой Варька: а хороша она в этот момент была: черные рассыпавшиеся волосы – при покачивании головы – всколыхнулись тугими волнами.
Егор Егорович привстал, сел на кровати, чиркнул спичкой. Курил он, непонятно почему, не папиросы, а козью ножку, как старый дед какой-нибудь.
– Жены у меня нет, – помедлив, покурив, сказал наконец Силантьев.
– Она и Гошку к себе забрала?
– Верно. И Гошку себе забрала.
– А сама сбежала с офицером? – Варька присела на корточки перед кроватью Силантьева.
Егор Егорович, удивленно взглянув на Варьку, вдруг громко, от души рассмеялся.
– С офицером, говоришь? – смеялся он. – Ох, Варька ты, Варька, девятнадцатый тебе годок... Почему именно с офицером?
– А с кем же? С кем же еще убежишь-то?
– Ну, вот я тоже офицер – и что? Побежишь ты, к примеру, со мной?
– А что? Запросто побегу!
Силантьев снова от души рассмеялся:
– Ох, глупая твоя голова, Варвара... – И, отсмеявшись, через некоторое время добавил: – Не сбегала она от меня, нет. Просто вышла замуж за другого. За товарища моего, кстати. И не офицер он вовсе, а инженер.
– Ничего себе товарищ! Да я б на вашем месте!..
Силантьев только грустно покачал головой.
– Хоть бы сына тогда отдала, – не успокаивалась Варька.
– Сына не отдала, – погрустнел Егор Егорович и, подложив руки под голову, снова прилег на подушку.
Теперь, однажды разговорившись о сыне, о семье, Силантьев был не прочь иногда поговорить с Варькой о своих делах-бедах, хотя разговоры эти, видно, ложились едкой солью на незарубцовывающиеся раны Егора Егоровича. Обычное молчание его, сосредоточенность, даже хмурость и нелюдимость–все это шло от беды, которую он носил в себе, ни с кем не делясь ею, и в то же время, как всякому страдающему человеку, ему – глубоко в душе, подспудно, даже неосознанно, может быть, – хотелось высказать свою боль, хотелось понимания, сочувствия, сострадания... Работа Силантьева и то, что внешне он производил впечатление «железного», замкнутого человека, – все это напрочь отделяло его от обычных, бесхитростных житейских разговоров и отношений, и тем дороже ему стало, что совсем молодая и глупая еще, конечно, девчонка своей непосредственностью, наивностью и прямотой словно вытащила его душу из брони отчужденности. И даже когда Варька переходила всякие границы, начинала, например, просить его посмотреть на нее внимательней, вглядеться серьезней и объяснить: что в ней такого страшного и дикого, что он, Егор Егорович, не воспринимает ее как женщину, не замечает ни ее страданий, ни ее... тут она хотела бы сказать: любви, – но, слава Богу, у нее никогда не хватало на это духу, – даже когда она несла всю эту несусветицу, он, Силантьев, был благодарен Варьке и иной раз ловил себя на том, что в самом деле вглядывается в нее: а чем она действительно так уж плоха, отчего так заведомо строго отделил он себя – от нее, а ее – от себя? Инерция? Разница в возрасте? Боязнь обидеть Варькиных родителей? Или дело было серьезней – в полной несовместимости их, как двух разных людей? Но почему? И пока, по-своему, она гадала об этом и пока, по-своему, о том же самом гадал Силантьев, они продолжали тянуться друг к другу, Варька – по необоримому влечению проснувшейся души, он – из чувства благодарности ее непосредственности, молодости, наивности, которые пробили брешь в его одиночестве.
Впрочем, ранними утрами, в часы полной отрезвленности от грез и ночных мечтаний, Силантьеву все это казалось дикой чепухой, чушью, и он, хмурый, раздосадованный, торопился вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод...


Глава 3. Полина

Получив письмо от Зои, что дело совсем худо: «...Как ни бьюсь – все не так, все не ладно, по всему видать – развалится вконец наша семья...» – Полина и думать не стала, засобиралась в дорогу. Борька, муж Полины, как всегда в таких случаях, когда Полину срывало с места и несло черт знает куда – доказывать истину, бороться, смешно сказать, за правду жизни, – Борька многозначительно повертел указательным пальцем у виска: что, старушка, того, да? Других средств, повыразительней и подоказательней, у него, как обычно, не было: все равно Полине ничего не докажешь, ничем не переубедишь, хоть кол на голове теши... Человек спокойный, уравновешенный, а во многих случаях даже равнодушный к чужой жизни, Борька и влюбился-то в Полину в пору их учебы в Уральском политехническом институте, потому что это была черт знает что, а не Полина. И взяла она Борьку вовсе не любовью, а скорей всего оторопью, лучше не скажешь, – Бог его знает, удивлялся он, откуда в человеке столько энергии, столько страстной жажды лезть везде и всюду, доказывать чью-то правоту, защищать обиженных, возиться с лентяями, дармоедами и просто недоумками. Учились Борька с Полиной на одном курсе, но в разных группах, знакомы были плохо, но это не помешало Полине однажды подойти к Борьке, взять, точней – схватить за руку и потащить за собой по коридору: «А ты чего стоишь тут? Люди стулья в актовый зал таскают, а он, как барин, поглядывает вокруг...» И Борька, неожиданно послушный ее воле, потащился за ней, хотя все время хотелось крикнуть: «Ты чего схватила-то меня? По какому праву? Отстань, черт тебя побери!» Дело было не в том, что не хотелось какие-то там стулья таскать, а просто всегда противно плясать под чью-то дудку, подчиняться чужой воле, – да и чего ради? Кто она, эта ненормальная, – староста группы? комсорг курса? профорг, наконец? Да никто, просто – так называемая активистка, каких терпеть он не мог в своей жизни: лезут везде, где надо и не надо, жить от их тормошенья невозможно... Но что больше всего его умилило, задело и разозлило – это все были оттенки одного чувства, – так это то, что она вдруг, когда он уже таскал вместе со всеми стулья, остановилась напротив него, улыбнулась ободряюще и похвалила: «Молодец! Вот видишь, как здорово, оказывается, взяться за дело сообща: сейчас уже и закончим...» И, сдунув прядь на взопревшем лбу, счастливая, побежала дальше... Дело было, конечно, ерундовое – ну, подумаешь, стулья помог перетаскать в зал, ничего страшного, но что-то в душе у Борьки никак не отпускало: злился, да и все, на эту взбалмошную активистку. Так у него было всю жизнь: меньше всего он любил подчиняться чужой воле и больше всего именно ей и подчинялся. Парадокс какой-то. И ладно бы еще, если б Полина, скажем, была симпатичная из себя, возвышенная какая-нибудь, ну хоть просто нравилась ему – так нет, даже ведь не городская была, какая-то ширококостная, широкоскулая, грубоватая на вид, неотесанная, честно говоря, настолько, что, даже когда они поженились, когда жили уже в городе, а там и Женька родился, да ведь и работала она не какой-нибудь там крановщицей или маляром, а инженером на ВИЗе – Верх-Исетском металлургическом заводе, – все равно: неискоренимо проглядывала в ней полудеревенская порода, никакой внешней интеллигентности, разговор, слова всегда самые простые, мысли и желания вообще Бог знает какие – куда-то мчаться, ехать, идти, кому-то помогать, что-то немедленно делать, кого-то выручать, что-то доказывать, – с ума можно сойти от ее напористости и жажды, неутомимой жажды жить, действовать, настаивать на своем... Помнится, Борька как-то признался своей матери, Екатерине Алексеевне – она еще жива тогда была: «Слушай, мам, я тут познакомился с одной ненормальной на курсе... Вот уж не завидую тому, кто на ней женится когда-нибудь!..» – «А что такое, почему?» – улыбнулась мать, лукаво-изучающе взглянув на сына. «Да ведь просто затормошит его. Ей-богу, затормошит!» И они с матерью почему-то весело рассмеялись, хотя мать ведь о ней ничего не знала. А он-то – вот дуралей, вот простофиля, ведь над кем смеялся? – над собой смеялся! Подумать только: не просто женился, а влюбился в нее; вот этим и взяла его – оторопью, хотя, конечно, как в воду глядел он тогда: затормошила она его вконец, дня не было, чтоб нервы его жили ровной, спокойной жизнью, все-то они натянуты как струна, все-то этой взбалмошной дуре чего-нибудь да надо. Другие, посмотришь, живут себе, работают, отдыхают, наслаждаются жизнью, во всяком случае хоть какой-то ритм в жизни есть, свое русло, свое размеренное течение, а тут... ну хоть головой об стенку!
Вот и сейчас – собралась, видите ли, к Зое... Куда? Зачем? Кто звал-то? Будут тебе рады там, что ли? Да муж Зойкин, Анатолий, терпеть Полину не может, за версту родной дом обходит, когда она у них «гостит», в подворотне своим дружкам жалуется: «Я-то? Я домой не ходок, не-а... Держите меня, ребята, вяжите мне руки, я за себя не отвечаю! Я ей... вяжите руки, ребята!» И приволакивают Анатолия дружки под вечер, а то и ночью – еле живого, «готового». В иных видах, как говорится, «дружба» у них с Полиной не получается...
Собственно, чем она тогда, в студенческие годы, доконала Борьку? Он ведь еще тогда смирился – не с ней, конечно, с собой, что не может жить по-другому: пусть она хоть какая, черт ее подери, такой уж она на свет уродилась, но он должен быть рядом с ней, тянуло его к Полине, как к магниту (есть такая заурядная побасенка: противоположности взаимно притягиваются; очень точная побасенка), и зло его брало, что это было чистейшей правдой, а все-таки поделать с собой ничего не мог... По субботам или воскресеньям, когда они гуляли по Свердловску, Полина обязательно сначала забегала в суворовское училище, которое находилось рядом с институтом – угол в угол, как говорится; Борька оставался ждать Полину на широченной, царского вида лестнице, по обоим краям которой – слева и справа – на постаментах возвышались две подлинных боевых пушки, – и ждал долго, терпеливо, потому что Полина порой пропадала в здании училища по целому часу. Борька знал: пока Евгений, или Жека, как они его по-свойски звали, собирается в увольнение, Полина разговаривает с офицером-воспитателем Николаем Михайловичем Петровым, подвижным, небольшого роста майором с совершенно круглым, начисто обритым блестящим черепом и, надо же, тоже круглыми блестящими темными глазами. Обычно он жаловался на Жеку: с дисциплиной неважно, физзарядку не любит, с подъемом дело хромает, но в общем терпимо, хотя... И тут, естественно, начинались всевозможные варианты разговора, к которому Полина относилась всегда серьезно, переживала, нервничала, ахала и охала, только суть-то дела была в том, что Николай Михайлович, майор Петров, наговаривал на Жеку немного про запас, – вероятно, из педагогических соображений, – чтобы Полина лишний раз пропесочила его, поддержала в нем дух спартанского отношения к жизни, где главное – здоровье, дисциплина и развитый ум. Жека, сколько его знал Борис, учился все годы только на «отлично», был здоров как бык, занимался гимнастикой, одно время был даже чемпионом училища, а что касается дисциплины, то, во-первых, он был небольшого роста (верный признак, что если и будешь дерзить, то не очень: получишь по лбу либо от начальства, либо от своих же, только поздоровей тебя, сверстников-дылд), а во-вторых, характер у Жеки был если и не покладистый, то мягкий, душа нежная, – какое там может быть непослушание? Наконец Полина с Жекой выходили из парадных – тяжелых дубовых старинных – дверей суворовского училища, и теперь уже втроем они отправлялись бродить по городу. У Полины была слабость: кормить Жеку пирожными и поить газированной водой. Первым делом шли в какое-нибудь кафе, чаще всего на перекрёсток Ленина-Толмачева, напротив главпочтамта, и тут Полина принималась за свое священнодействие. Жека, красно- и тугощекий парнишка, с наголо постриженным затылком и востреньким, косо подрезанным чубчиком, который время от времени привычным движением головы он смахивал со лба в сторону, с пухлыми красными девичьими губами и небольшой родинкой над переносицей, как у какой-нибудь щедро раскрашенной индийской красавицы, этот Жека при всех своих «отличных успехах в учебе и в боевой подготовке», как выражался офицер-воспитатель майор Петров, был еще сущим ребенком и с детской непосредственностью уплетал пирожное за пирожным, изрядно запивая их газированной водой, пока не раздувался как шар. Суворовская форма – черные брюки с лампасами, гимнастерка с красными погонами и золотыми буквами «Св.СВУ» – Свердловское суворовское военное училище – нисколько, казалось, не подчеркивали военную косточку, которая должна же быть в Жеке, как и в любом суворовце, – наоборот, эта форма в сочетании с его внешностью делали Жеку еще более ребенком (когда Борис увидел Жеку в первый раз, ему было двенадцать лет), каким-то лопоухим, беззащитным, девственно наивным и в чем-то по-девичьи прелестным. Но разве могло все это понравиться Борьке? Конечно, нет. И в первый раз, когда они сидели в кафе, он с какой-то смесью брезгливости и неуважительного любопытства наблюдал за тем, как этот краснощекий «вояка» уплетал одну за другой пироженки, словно ненасытный троглодит. И кто знает, может, Борька так бы и продолжал относиться к Жеке, если бы однажды перед ним не открылась одна небольшая тайна, после чего изменилось не только его отношение к мальчишке, но и произошло то последнее, что доконало Борьку и окончательно, бесповоротно привязало к Полине.
Отношения между Полиной и Жекой были такие, что Борька, естественно, принимал их за брата и сестру. Правда, вспоминая родной поселок, мать Варвару, отца, сестру Зойку, Полина почему-то никогда не упоминала имени Жеки.
– Слушай, а почему к нему никто не приедет? Недалеко же, – спросил однажды Борис.
– Кто не приедет? – не поняла Полина.
– Ну, мать, отец. Или хоть сестра, что ли...
– Нет у него никого.
– Как нет? – удивился Борис. – У тебя же есть мать, отец. Я серьезно, Полина...
– Да ты что, дурной, что ли? – Полина с искренним недоумением посмотрела на него. – У меня – есть, а у него – нет. В том и штука.
– Да как же это быть такое может?! – начал злиться Борис. – Не морочь мне голову...
– Ах, вон что-о... – догадливо протянула Полина. – Ты подумал, он мне брат? – Борька кивнул. – А он и не брат вовсе, нет...
– А кто?
– Кто? – Полина пожала плечами, задумалась. – Друг.
– Жека – твой друг? – вытаращил глаза Борис.
– Да. Друг. А что такого?
– Но послушай... как же так... я всегда думал, – стал бормотать Борис, – что ты сестра его, старшая сестра... Между вами такие отношения... и потом ты же ходишь в суворовское училище, встречаешься с его офицером-воспитателем, разговариваешь с ним о Жеке... ты меня разыгрываешь, а?
Оказалось: нет, не разыгрывала его Полина. Просто однажды в кафе она подсела за столик к суворовцу: это был Жека, который занимался любимым делом – ел пирожное и пил лимонад. Толстощекий, смешной, он так понравился Полине, что она заговорила с ним. Жека ответил так, будто был знаком с Полиной сто лет: просто, легко, нисколько не кочевряжился, что вот он суворовец, красавец в форме «генерала», пуп земли... Такой он был непосредственный, наивный; даже когда сказал (в ответ на ее вопрос, кто у него родители), что у него никого нет, и то нисколько не стал спекулировать на этом: не вызывал ни на сочувствие, ни на жалость... И как вдруг задел этим сердце Полины, как болезненно сжалось оно у нее от сострадания!
– А можно с тобой познакомиться? – спросила она.
– Можно. Я суворовец второй роты третьего взвода Евгений Ковшов. Прозвище – Ковшик, Жека Ковшик. А вас как зовут?
– Полина, – ответила она. – А ты знаешь, нам повезло: я учусь совсем рядом с тобой, в политехническом институте.
– На каком курсе?
– На втором, – ответила она и удивилась: надо же, курсом поинтересовался.
– Это хорошо, – сказал он и незаметно от всех – только Полины, кажется, не стесняясь – облизал пальцы, вымазанные пирожным.
– Почему? – не поняла она и улыбнулась: ей ведь это тоже показалось неплохим.
– Вам долго еще учиться. И мне долго. Времени дружить много...
Отец у Жеки, лейтенант запаса Григорий Ковшов, умер через четыре года после войны – доконало-таки ранение в позвоночник (Жека помнил отца смутно: родился он сразу после войны – по возвращении отца с фронта, который до войны служил в погранвойсках; и когда отец скончался в госпитале, Жеке шел всего пятый год). Мать умерла недавно, два года назад, и так как у Жеки никого из близких родственников не осталось, военком, друживший некогда с Григорием Ковшовым, выбил по разнарядке направление для Женьки в суворовское училище. Вступительные экзамены Жека сдал на «отлично» и в возрасте одиннадцати лет стал суворовцем, мечтая стать в будущем, как и его отец, пограничником.
Встречалась Полина с Жекой почти каждую субботу или воскресенье – позже к ним присоединился Борис, потом Полина познакомилась с майором Петровым, стала для Жеки, как говорится, названной сестрой, в зимние и летние каникулы возила к себе домой в поселок...
Вот это все и доконало Борьку. Влюбился он или просто-напросто приворожила его к себе Полина – не имело уже значения: с тех пор он стал как ручной, роптал только в душе, а в жизни – никуда от этого не денешься – во всем подчинился Полине...

...На вторые сутки поезд остановился на небольшой станции под Кременчугом. Никто, конечно, Полину не встречал – собралась-то ведь сама, без всякой предварительной договоренности, – а что не встречают, это для Полины даже лучше, спокойней. Да и – главное – хотелось, чтоб Анатолий дома оказался, а то с него станет, укатит куда-нибудь с глаз долой – мотаться по району, он ведь шофер, – и какой тогда с ним разговор? Какой прок от ее приезда?
Господи, как хорошо-то здесь у них, какая теплынь, какое ласковое мягкое солнце! Воздух над зеленеющим полем ржи струится, как живой, и, только лишь отстучал колесами последний вагон поезда, над полем этим, над всем поднебесным простором раскинулась тишина, но не мертвая, нет, а полная стрекотанья кузнечиков, многоголосья тысяч таракашек-букашек, полная пения птиц, живых звуков леса (за полем), реки (вдоль поля), ветряной, чудом сохранившейся мельницы (крылья ее, было слышно, изредка постанывали-поскрипывали на легком ветру), – это была тишина живой, естественно дышавшей, глубинно и вечно обновляющейся природы, и Полина, присмиревшая, очарованная этой тишиной, какое-то время просто сидела посреди тропинки на небольшом своем чемодане, невольно ласково, тихо улыбаясь, слегка щурясь от разгоравшегося поутру лучистого солнца, в истоме радости и удовольствия бросив руки на подол сарафана, который взяла с собой так кстати, так прозорливо. И, главное, ни одного человека нигде, во всем этом широком просторе воздуха, солнца и воли – ни единой живой души. Как странно! И как, оказывается, приятно! Единственная женщина, – вероятно, дежурная по станции или стрелочница, Бог знает, как ее тут называют, – сразу же скрылась в своей каменной будке, так что и в самом деле было явственное, чудное ощущение – ты одна здесь на белом свете, одна-одинешенька, и это не грустно, не тяжело, не щемит у тебя на сердце, наоборот – душа твоя полна умиротворения, любви, и какой-то тихо-звонкий, настойчивый, как ручеек, журчит в тебе то ли голос, то ли сама совесть пульсирует в тебе: надо, надо жить хорошо, светло, чисто, надо любить всех, любить жизнь, приносить людям радость, пока не поздно, исправлять надо, направлять заблудших, запутавшихся, дурных, несчастных, – вон сколько простора кругом, счастья, воли – для кого же это? для чего? ведь не просто так? не для того, чтоб люди жили, мучая друг друга? чтоб не было меж ними ни счастья, ни согласия, ни любви? И хотя истоки всех этих чувств-мыслей были вовсе не в природе, а в ней самой, в Полине, ей казалось – что именно в природе; на самом деле природа лишь всколыхнула в ней то, что всегда жило в душе, в глубинной ее сути, которая, впрочем, тоже была природна, была частью вечно живой, обновляющейся и возрождающейся природы.
Сняв босоножки, Полина подхватила чемодан и по тропинке, через зеленеющие поля, чуть не бегом помчалась к реке – дорогу к Зое она уже знала, ехала к ней не впервой. Речка Вяза, такая же неширокая и неглубокая, как любимая Чусовая, близ которой возрос родной ее уральский поселок, была, правда, гораздо чище Чусовой, даже и на середине Вязы виднелся – отсюда, с берега – донный песок, и то ли это играл отраженный свет, то ли так посверкивало песчаное дно Вязы, только вся река, казалось, от дна до поверхности, от берега до берега была охвачена золотисто-мягким свечением, хотелось сразу окунуться в эту ленивую, ласковую золотую ниву воды, чувствовать ее покойное течение и усладу. Полина так и сделала – отошла подальше от моста, соединявшего этот берег (широкие просторные поля) с другим (сосновый вперемешку с березовым лес), скинула сарафан и, в чем была – в трусиках и лифчике, не переодеваясь, – нырнула в Вязу. Будто льдом обожгло поначалу разогретое тело, но, уже вынырнув, Полина почувствовала полную свою слиянность с водой, нырнула еще раз, еще и, выбравшись на поверхность, пружинными ладными саженками поплыла не поперек, а несколько наискосок реки, ощущая, как течение Вязы, на вид незаметное, тихое, все-таки напористо сносит ее вниз и вниз; Полина радовалась и этому, радовалась всему, что было ее сегодняшней жизнью, – посреди реки она остановилась, легла на спину и так, с широко открытыми глазами, улыбаясь, раскинув руки, свободно отдалась течению... Сорок лет, Боже мой, ей уже сорок лет, неслыханно, непонятно, вся молодая жизнь позади, но как же хорошо ей сейчас, одной, посреди реки, под горячим солнцем, на ласковой воде, – отчего так? почему? А в глубине души и нет понимания, что твой век прошел, что молодость позади, – почему это? – наоборот, будто снова она маленькая девочка, Полина маленькая, Зойка маленькая, – Зойка, правда, на год старше, и вот они у себя на Чусовой, купаются, загорают... когда это? сейчас? сразу после войны? – непонятно, непонятно... Полина рассмеялась, быстрым движением развернулась на живот (э-э, нет, не обманешь, старушка, тело-то отяжелело, вон как громко и мощно шлепнули телеса по воде!) и, смешно, по-собачьи, что ли, отфыркиваясь, снова поплыла по Вязе широкими саженками, стараясь из озорства держать голову подолгу в воде (Господи, нашлась профессиональная пловчиха: два гребка – вдох, два гребка – выдох), и тут снова рассмеялась, сама не зная отчего...
Накупавшись вдоволь, Полина выбралась на берег и, оглянувшись туда-сюда, никого не увидя, быстро разделась, отжала бельишко и прямо на голое тело накинула сарафан. Трусики и лифчик разложила на траве, чтоб ветерок и начавшее припекать солнце поскорей провялили-прожарили их. Откинувшись на крепко сцепленные за головой руки, Полина, с травинкой во рту, легла на сухую томно-горячую землю и сразу же от невольного блаженства и так редко выпадающей роскоши ничего не делать, просто лежать, наслаждаться теплым вольным воздухом, неистовым многоголосьем птиц, закрыла глаза; а закрыв, какую-то еще минуту, а то и меньше, будто плыла в блаженстве всех этих сладостных ощущений, а потом ее понесла за собой дурманящая волна сна, и она провалилась, ушла в него с головой. Губы ее чуть приоткрылись, соломинка выпала изо рта, но не совсем, а так, что одним краем осталась лежать на вздрагивающей от дыхания нижней сочной полной губе, а другой край соломинки, вторящий дыханию Полины, как бы слегка завис над открытой ложбинкой полукружья ее грудей, и легкая, почти невесомая, поразительно яркой раскраски бабочка-махаон вдруг с лёту села на эту плавно покачивающуюся соломинку и, царственно сложив крылья в единый дугообразный лепесток, начала, как дитя на качелях, раскачиваться на соломинке, лишь только изредка вздрагивая крыльями, когда дыхание Полины вдруг сбивалось и бабочке приходилось, сохраняя равновесие, слегка расправлять свои царственные паруса. Полина безмятежно спала, бабочка, быть может, тоже подрёмывала на качелях-соломинке, а вокруг щебетал, пел, трещал, исходил музыкой звонкого открытого многоголосья природный мир, и само солнце, казалось, решило хоть чуть-чуть пощадить эту мирную картину, притушило свои лучи, спрятавшись за набежавшей иссиня-молочной тучкой, и заоблачный этот солнечный свет не мчался, как прежде, стрелами в землю, а как бы рассеивался, растекался по всему поднебесному вольному простору: и река, и земля, и поля, и леса – все, казалось, покрылось теперь легкой матовостью нежного розового свечения, – в какой еще лучшей колыбели, чем эта, приходилось когда-нибудь спать Полине? Да и приходилось ли вообще?
Очнулась Полина не скоро; и уж не лежала соломинка на ее лице, не сидела-качалась на ней жаркая от своих цветов бабочка-махаон, да и Полина оказалась теперь не на спине, а на боку, сладко спрятав под голову, как маленькая девочка, соединенные вместе ладошки... Проснувшись, Полина некоторое время лежала не двигаясь, словно бы сама себе не веря, что эти чудные мгновения жизни случились с ней, а не с кем-то другим, – когда и жить-то приходится для себя? Все некогда, некогда... И когда наконец остаешься одна, когда время, кажется, принадлежит только тебе одной, трудно и узнать собственную душу, тело – ты ли это? – совсем другое существо, из другой жизни, другого времени... Полина приподнялась с земли и, взглянув на речку, невольно, как от резкой боли, зажмурила глаза, – Вяза полыхала ярким белесо-пронзительным светом отраженного солнца; Полина во второй раз сбросила с себя платье и, сонная, ослабевшая, одурманенная воздухом и волею, шагнула в эту пронзительность солнечного света, окунулась с головой в воду. И сразу легкая свежесть воды отрезвила ее – и Полина в который раз за сегодняшний день негромко, счастливо рассмеялась...
Потом, легкая, чуткая, с влажными волосами, с просветленными до синевы глазами, обычно всегда темными, темно-донными, Полина–с чемоданчиком в руке – быстро перешла по мосту на другую сторону Вязы и прохладной лесной тропинкой отправилась на центральную совхозную усадьбу...
Усадьба, где жила Зоя с семейством, открылась сразу за околышком березовой рощи, где-нибудь всего в километре от Вязы.


Глава 4. Зоя

Учиться в Свердловск вытащила Зойку Полина: энергии и напора хватало в Полине на десятерых, хотя она и была младше сестры. А уж учиться Зойке страсть не хотелось – не лежала душа к наукам. Но подчинилась Полине, как не подчинишься, с детства повелось между ними, с шести-семи лет: командовала Зоей младшая сестра. Разница между ними насчитывалась в год с небольшим, но, странное дело, Полина была и ростом повыше, и телом крупней. Но это бы еще куда ни шло, главное: Полина как вьюн всегда, и туда ей надо, и сюда, везде она первая, везде заводила, а Зоя росла болезненная на вид, тихая, хотя чуть что – мать ругала не Полинку, как следовало бы, а безответную Зойку. Полина, правда, всегда пыталась выручить Зойку, выгородить ее, а получалось еще хуже. «Сама за себя пусть отвечает, ишь – нашлась заступница!» – кричала в сердцах мать Варвара, и Зойке доставалось пуще прежнего. Пока не выросла, Зойка натерпелась от матери, – Варвара поедом ее ела, но уж когда Зойка стала кой-что понимать в жизни, подрасправила хоть и не очень сильные, но все же свои, собственные крылья – тут в ее отношениях с матерью нашла коса на камень, наступил перелом: старшая дочь платила Варваре не просто отчуждением, а какой-то явной неприязнью, почти презрением. Во взрослой жизни Полина с Зоей не раз схватывались из-за этого, и хоть Полина по-прежнему верховодила в сестринских отношениях, но по вопросу о матери Зоя оставалась внутренне неумолимой: не любила мать и прямо говорила об этом, как бы ни защищала и ни оправдывала ее Полина. Пожалуй, и учиться в Свердловск она поехала не только под напором младшей сестры, но и от стойкого желания: избавиться наконец от материнской опеки. И к наукам была неспособна, и памятью изрядной не отличалась, и упорства в учебе никогда не проявляла, но – собралась, поехала. Не так, конечно, высоко взлетела, как Полина, – та в политехническом институте училась, – но все же конкурс в железнодорожный техникум выдержала. С троечками, еле-еле, но проскочила, а там и учиться начала – тоже не ахти как, от семестра к семестру, бывало, хвосты тянулись, а все же курс за курсом одолевала... А когда защитила диплом (даже раньше Полины, которая продолжала еще учиться в институте) и получила направление на строительство железной дороги в Сибири, поехала туда с радостью, даже и в мыслях не было цепляться за Свердловск, а тем более проситься при распределении в родной поселок, – наоборот, одно желание и было – подальше от дома, от материнского глаза, от вечных ссор с матерью...
Догадывалась ли Зоя, знала ли, из какой глубины тянутся ее трудные отношения с матерью? Конечно, догадывалась. И от этого еще сильней была ее обида на мать... Положим, мать любила когда-то какого-то Силантьева и что-то там у нее не получилось, – но при чем тут Зоя, разве она виновата в чем-то? Да и не в этом дело – не в правоте и не в вине чьей-то, дело в материнском чувстве Варвары: было оно к Зое или его не было совсем?
Вот и замуж Зоя вышла словно назло матери. Поначалу, пожалуй, у нее и мысли такой не было – столь быстро заводить семью, – но чего не сделаешь под горячую руку, особенно если против твоего избранника ополчилась мать Варвара?!
Как раз на майские праздники дело было, только-только Гагарин в космосе побывал, вся страна гудом гудела, повсюду ликование, песни, радость, смех; в доме у Варвары – тоже праздник: из Свердловска Полина с Борисом приехали (пока еще как жених и невеста), Полина с собой и Жеку захватила, ненаглядного своего суворовца, который давно, можно сказать, стал членом их семьи, ну а из Сибири неожиданно нагрянула Зоя, да не одна, а с не известным никому Анатолием.
– Анатолий едет к себе домой, на Украину, в отпуск, – торопливо говорила о нем Зоя. – А по дороге решил к нам заглянуть, посмотреть, как мы тут на Урале живем, чем дышим...
– В поезде, что ли, познакомились? – спросила Варвара – и спросила не просто, а с усмешкой, недобро спросила.
– Почему это? – вспыхнула Зоя. – Мы на одном участке работаем.
– Зоя, значит, командует, – добавил Анатолий, подмигнув Варваре и потирая руки в предвкушении застолья, – а я, значит, шоферю. Так сказать, линия единства руководящих кадров и рабочего класса.
«Жених, что ли, твой?» – прошептала Полина на ухо Зое; Зоя в ответ неопределенно пожала плечами.
После слов Анатолия Варвара повнимательней обсмотрела его – окинула серьезным и долгим взглядом с ног до головы – заметно было, не понравился он ей, что-то скоморошье в нем проскальзывало, но ничего не сказала, только слегка покачала головой: ну-ну, посмотрим, мол, какой ты еще рабочий класс, поглядим дальше...
И в самом деле, дальше получился любопытный конфуз (для кого только? для Зои? – ведь Анатолий, например, даже и не смутился нисколько, наоборот – весело рассмеялся и сказал: «А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит...»). Прямо среди празднества – а дело было уже на второе мая – главное-то застолье вчера завершилось, под самый поздний час, – Варвара и «застукала» Анатолия в сарайке: он, как говорится, праздновал дополнительно – в гордом одиночестве.
– То-то я заметила, зятек, частенько ты желудком маешься... На сторону ходишь.
Варвара подошла к сараю неслышным шагом – только хозяйки так умеют, тихим сапом ходить в своем подворье – и слова свои произнесла вкрадчиво, елейно, а Анатолий – вот зараза – даже не вздрогнул, обернулся к Варваре с веселой такой, разудалой улыбкой:
– А что, мать, раз уж я у тебя зятек, может, мы на пару? Так сказать, первую вместе – закрепляющую?
– Закрепляющую – это-то я понимаю. А почему ты в сарайке прячешься – вот что объясни. Неужто нашего застолья мало?
– А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит...
– К примеру, прячась, праздновать в одиночку?
– Очень верно подметила, мать.
– А не боишься – тебя к шутам гороховым из гостей прогоню?
– Нет, – помотал он головой, улыбаясь, – не боюсь.
– Что так?
– А я вообще ничего не боюсь. Пока живешь – бояться нечего, а помрешь – бояться поздно.
Варвара, как бы раздумывая над его словами, удивленно покачала головой. А когда они вернулись вдвоем к застолью (сидели прямо во дворе, вытащив с веранды стол-крепышок и установив его среди девственной зеленеющей травы), Варвара, усмехнувшись, объявила всем:
– Гость-то дорогой обиду на нас держит.
За столом смотрели на них, не понимая.
– Один в сарайке празднует. Гордый такой, что ли?
– А я всегда такой, мать. Вон Зоя не даст соврать.
– Анатолий, ты опять за свое, – покраснев за него, горестно проговорила Зоя. – Ведь обещал же...
– Мать-то у тебя дотошная – застукала меня. Ох дотошная...
Какая-то тут странность происходила, неловко все себя чувствовали, никто не знал, что и говорить дальше. И выручил всех, как ни смешно, сам Анатолий:
– Раз уж я проштрафился – прошу штрафную. Так сказать, на законных основаниях!
Ну, что с ним делать? Борис, Полин жених, сказал:
– Давайте в самом деле за Гагарина. За его подвиг!
Очень скоро Анатолий заснул прямо за столом, и пришлось в несколько рук подхватывать его и тащить на веранду: Борис держал его под мышки, Жека (красный от натуги, как его лампасы) взял за ноги Анатолия, а женщины, кто как мог, поддерживали Анатолия посередке. Вот так и втащили всем миром бедолагу-гостенька, уложили на диван, прикрыли старым – с истертым ворсом – шерстяным одеялом, которое на всякий случай всегда хранилось здесь. Вот как раз и настал он, этот «всякий случай»...
Анатолий спал на веранде, а они все сидели во дворе, и как раз в эти минуты и решилась судьба Зои и Анатолия, о чем Анатолий ведать не ведал и мечтать, наверное, не мечтал.
– Чтоб этого твоего... – Варвара задумалась на секунду, подбирая подходящее словцо, но, так и не придумав ничего, лишь выразительно указала кивком головы на веранду, – у нас больше не было... Поняла? – И серьезным черно-огненным взглядом опалила Зою. Матери Варваре шел уже пятый десяток, и черные – с проседью – волосы, и черные – огненные – глаза, все в ней как будто говорило о гордой непреклонности, о властной и суровой натуре.
Однако не скажи мать Варвара последних слов, не взгляни она так строго на Зою, может, никогда бы и не случилось того, что случилось, и не вырвались бы у Зои те слова, которые разом разделили ее жизнь на две доли: до и после замужества.
– А я выхожу за него замуж! – вот какие слова вырвались у Зои.
– Может, не выходишь, а уже – жена его? – продолжая непримиримо смотреть на Зою, в упор спросила мать.
– Да, уже жена! Представь себе! Да, жена. Да! Ну, и что здесь такого?!
– Выходит, ждешь наших поздравлений?
– Мама, – вмешалась Полина, – ну что ты на нее взъелась? – И от этого, от неожиданной защиты сестры, глаза у Зои подернулись дымкой слез – так она была благодарна Полине в эту минуту. – Почему она должна отвечать за Анатолия?
– А ты помолчи, я не с тобой пока говорю. Дойдет очередь и до тебя, если уж так не терпится.
– Уж не хочешь ли ты поссориться сегодня с нами? – не сдавалась Полина. – Почему это я должна молчать?
– Ты для чего ее в Свердловск увозила? Для чего она училась там, техникум кончала? Чтоб за первого попавшегося замуж выскочить?! Я тебя спрашиваю!
– Ты сама ее подталкиваешь! – Полина смотрела на мать Варвару не менее разгоряченным, не менее упрямым взглядом. – Приехал с ней парень, чего ты ее сразу в жены записываешь – лишь бы только обругать, что ли? По старой привычке?
– Ты мне ответь: для чего она училась, если теперь таких с собой привозит?! В дом родной! Я-то кто для вас: мать или какая-нибудь приживалка в чужом углу, нищенка какая-нибудь безродная? Кто я вам?!
– Принялась опять за старое, – махнула рукой Полина. – При чем тут сани, когда разговор о телеге?
– А при том, что если я мать, а вы мужиков в родной дом возите, так хоть везите с разбором. Вот я против Бориса твоего ничего не говорю. Степенный, уважительный. Нет чтоб и Зойке такого завести...
– Поздно уже, мама, – вставила в разговор свое слово Зоя. – Поздно. Я выхожу замуж за Анатолия.
– Нет, ты всерьез, что ли? – удивилась и Полина.
– Всерьез, – поджав губы, не столько проговорила, сколько кивком головы подтвердила Зоя.
Над столом воцарилось молчание.
– Так что, значит, поздравлять будем?! – Полина опомнилась первой, обняла Зою, расцеловала сестру. Тут-то вот и покатились у Зои настоящие слезы...
– А мое благословение такое будет... – медленно, тяжело проговорила мать. – Не опомнишься – чтоб в доме моем вашей ноги не было. Ни твоей, ни мужа-жениха. Повидала на своем веку – хватит наш род корёжить да умерщвлять. Вот такое мое слово. Последнее.
– Опять вражду в доме насаждаете?! – не выдержала Полина, перейдя почти на крик. – Опять не миром, не ладом жить будем?! Ох, мать Варвара, смотри, останешься одна-одинешенька, горькой бобылицей. Детьми разбрасываться – только сук под собой рубить!
– А тебе, Полина, второе мое слово: кто не мятая – та еще не курица. Вот потопчут тебя петухи, повыдергают на затылке спесивый пух – тогда и кудахчь. А пока – цыц мне!
– Как же, ох, испугалась я, мать Варвара, так уж испугалась твоих окриков! Все безгрешной хочешь быть, а сама Зойку и толкнула в объятия Анатолию!
– Ну да, опять у вас мать виноватая. Сказала – и на том кончаю: чтоб этакого мужика в моем доме не было!
На другой день, проспавшись, Анатолий собрался уезжать из поселка. Зоя пошла его провожать и домой не вернулась: даже не попрощавшись ни с кем, – видно, сама от себя не ожидала такого, – уехала вместе с Анатолием.
Недели через три – уже в Свердловске – Полина получила от Зои письмо: в Сибирь с Анатолием они решили не возвращаться, остались в доме у Анатолия, под Кременчугом; расписались. Свадьбы никакой не было, так – небольшое застолье – и все.
Полина тут же послала телеграмму:
«Поздравляем. Желаем счастья. Мама. Полина. Борис. Женя».


Глава 5. Варвара

Родив Зою, жила Варвара в той самой «малухе», где совсем недавно, всего-то год назад, квартировал Егор Егорович Силантьев. Жила Варвара отделённо, замкнуто от всех, Илья Сомов и слышать ничего не хотел о внучке, хотя в душе глубоко переживал о случившемся; мать Евстолия Карповна, как ни точила ее обида на старшую дочь, все же жалела Варьку, иной раз и рада бы потетёшкаться с внучкой, но Варвара уже на пороге «малухи» встречала таким злобно горящим взглядом, что мать поневоле пятилась и, приговаривая: «Господи, Господи!» – уходила к себе... Запросто у Варвары могла бывать только Катя, она и помогала во всем старшей сестре, и с Зойкой сидела, когда надо; без Кати, конечно, Варваре пришлось бы совсем худо.
К потолку в «малухе» были прикреплены две упругие стальные пружины, от пружин вниз тянулись толстые, из кручёной нити, веревки, которые намертво привязаны к зыбке; в зыбке этой качалась когда-то сама Варвара, в ней же выросла и Катя, теперь вот пришла очередь за Зойкой...
Беленькая, с ясными глазами, все время улыбающаяся, как только ни взглянешь на нее (она лежала и будто всегда ждала, когда кто-нибудь посмотрит на нее, склонится над ней или скажет что-то), Зойка радости Варваре не приносила. И разговаривала с Зойкой, и улыбалась ей, и тетёшкалась только Катя, Варвара же смотрела на дочь так, будто не видела ее, – мысли Варвары, казалось, были далеко-далеко...
На этажерке, рядом с фотографией Гошки – сына Силантьева, стояла теперь фотокарточка Егора Егоровича. Все, что осталось у Варвары от них, – это две фотографии.
Иногда, оставив Зойку с Катей, Варвара, постаревшая на лицо, а телом – игра природы – цветущая, как всякая молодая роженица, накинув вязаный черный платок на плечи, отправлялась на поселковое кладбище, садилась на скамейку, которую, вместе с оградой, сделали товарищи Силантьева по работе, и подолгу сидела здесь, вглядываясь в памятник, на верхушке которого, на остром штыре, сверкала красная звезда; и сидела Варвара, как будто надеялась, что долгое безутешное созерцание памятника поможет открыть ей какую-то тайну, излечит ее от тоски и горя. Не было больше в живых Егора Егоровича, и этого Варвара никак не могла осознать до конца. Не могла принять ни сердцем, ни умом: оттого и случилась с ней та беда, уже после его смерти, – она ведь была сама не своя, обезумела от горя, а кто поймет это теперь, кто посочувствует? Разве только Катя...
Никто не знает, что было бы между ними – Силантьевым и Варварой, может, счастье, может, горе, а скорей всего – любовь настоящая, потому что не только живого, но и мертвого продолжала хранить в душе Варька. А ведь тогда, когда нашло на нее помутнение, она не столько любила, сколько ненавидела Силантьева. Мертвого ненавидела! Не могла простить ему, что не уберегся, погиб, нет его, а она-то – жива, что ей-то теперь делать, куда деваться со своей любовью?! Понять невозможно – да и кто понять еще захочет? – как она тогда могла... как?! Не в первый раз, конечно, появлялся в их поселке Клим Головня по кличке Башка-Зародыш, но в тот раз, видно, подослал его сюда сам сатана. Был Клим ремонтником, родом из Свердловска, но мотался по всей области – ремонтная их контора «Уралдомнаремонт» обслуживала многие металлургические заводы. Голова у Клима по своей форме напоминала тыкву, и то ли из-за этого, то ли из-за своей фамилии, но иначе чем: «Эй, Клим Башка-Зародыш!» – никто его в поселке не называл. Удивительной чертой обладал человек – не обижался. Ухмылочки, усмешечки, балагурство, драки, скандалы – тут он был первый мастер, дрался с ним не один раз и Авдюха Куканов (ясно из-за чего: приставал Клим к Варваре), драться оба умели, а главное – любили драться, но если Авдюха после переживал, что ходил весь в синяках и ссадинах, то Климу это было все равно (а чего ему? – поселок чужой, люди чужие – плевать на все!), и даже больше – когда он ходил в синяках или с подбитым глазом, это как будто шло ему, оправдывало едкую, но меткую кличку «Клим Башка-Зародыш».
...Что тогда толкнуло Варьку к нему? Второй месяц, как не было в живых Егора Егоровича, изо дня в день, из ночи в ночь – горючие слезы, подушка пропиталась солью, закаменела изнутри, меняй не меняй наволочки – пух внутри задубел... Вышла вот так на улицу, зарёванная, оглушённая, дома ругают: «Да кто он тебе? Чего убиваешься так? Ну, полюбился сердцу, так что теперь сделаешь? Мертвого в живые не воротишь, не мучай душу отлетевшую дурными слезами, осатанела, чисто осатанела девка!» Не эти, так другие слова находятся – что мать, что отец, оба в один голос... Поначалу их просто страх ударил: Господи, уж не согрешила ли девка-то?! Неужто квартирант, Егор Егорович, царство ему, конечно, небесное, мог позволить такое? Быть того не может!.. Давай дочь ругать да выпытывать, а Варька понять ничего не поймет, а как поняла–в истерику ударилась: «Что?! Егор Егорович?! Да он самый хороший, самый... да он никогда, никогда... приди я к нему хоть нагишом – выгнал бы... Не такой, как все, не такой... нет, нет!..» Илья Сомов с Евстолией Карповной тут и успокоились: вот и слава Богу, что человек оказался не басурман какой-нибудь, не опоганил их дом, как вошел в него чистым, так и вышел отсюда, а что не уберегся, погиб – тут ничьей вины нет...
А ведь как было: Варька по вечерам разговоры с ним разговаривала, замутила мужику душу, стронула ее с места, он и в самом деле начал подумывать: чем она не пара ему, что такого страшного и неестественного, если он вдруг возьмет да посватается к ней? Мысль о Гошке, о первой жене не казалась уже такой терзающей, как прежде, хотя по утрам – ничего не поделаешь – вновь накатывало на Силантьева отрезвление, и, хмурый, раздосадованный, он уходил вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод...
Вот так ушел и в то, последнее, утро...
Ушел – и больше не вернулся.
А на второй месяц, как не было его в живых, как раз на сороковины, и повстречался Варьке на поселковой дороге Клим Головня, которого она, как все, по-другому и не называла никогда, а только: «Эй, Клим Башка-Зародыш!» А тут вдруг совестно стало, вспомнился Егор Егорович, и язык не повернулся просто так человека оскорблять. За что? Хотела пройти мимо – преградил дорогу.
– Не узнаешь старую любовь? – ухмыльнулся. (Бывают же ухмылки!)
Взглянула на него, ничего не ответила, а раньше бы так отбрила, что... Уж сказала бы: «Эй, гриб-поганка, жук навозный Клим Башка-Зародыш, а ну – кыш с моей дороги, а не то кликну кого надо – волосы на голове считать будешь!..»
– Слушай, – сказал он, почувствовав в Варьке некоторую растерянность, – будь девка ласковая... Мне, сама знаешь, от девок ничего не надо; сядь только рядом, посиди...
– На дороге? Сейчас, разбежалась! – как прежде, бывало, зло и отрывисто ответила Варька.
– А то ты не знаешь Марьяну Никитичну? Мы человеки строгие, гуляем только там, где живем. К Марьяне Никитичне слабо, к примеру, заглянуть в гости?
– Пошли, – сказала Варька.
Клим Башка-Зародыш недоверчиво поднял удивленную бровь, сдвинул на затылок насквозь промасленную, пожухлую кепчонку:
– Варька, я же Клим Башка-Зародыш!
– Удивил, – сказала она. – Идешь иль нет?
Казалось: он немного струсил. Хотя ответил протяжно так:
– Пошли, Варька, пошли-и...
Дом Марьяны Никитичны, в котором, в свои заезды в поселок, всегда жил Клим Головня, был примерно в середине поселка; так что хорошо все видели, как они вдвоем топали по дороге; не ругались, не шутили, не огрызались, а шли молча. Марьяна Никитична одна только и пускала к себе на жилье Клима – кто-то должен на Руси прижалетъ человека, которого большинство на дух не выносит, – и, когда увидела, что Клим сегодня не один, с Варькой, немало удивилась:
– Ты что это, черт окаянный, по девкам ударился?! Вот сейчас Илюху Сомова крикну...
– Не ругайся, тетка Марьяна, – сказала Варька. – Уж и в гости к тебе нельзя заглянуть?
– А почто не одна, а с этим супостатом? Каких таких пряников тебе посулил?
– Ладно, Никитична, не шуми... Картошки бы там сварганила, что ли, огурцов каких...
– Он мне говорит, – усмехнулась Варька, как бы продолжая отвечать Марьяне Никитичне, – слабо к тетке Марьяне в гости пойти? А я ему в ответ: как бы не так, тетка Марьяна моя родня, завсегда рада меня повидать.
– Вспомнила про родню... – Однако было видно, что напоминание это – о дальнем родстве – смягчило Марьяну Никитичну. – То-то шарахаетесь все от меня...
Марьяна приходилась Илье Сомову троюродной сестрой, по прабабкиной линии, но родства особого с ней никто не водил – характер у Марьяны был шебутной, чуть что – любила ругаться и настаивать на своем, доказывать какую-то свою правду, а начнет вспоминать позже, чего доказывала, и сама не поймет. Яростная в спорах-раздорах, тетка Марьяна была отходчива: только что дымом дымилась, а через минуту–смеется-похохатывает, сама себе дивится... «Марьяна у нас с прибалдясинкой», – говорили про нее в поселке, а что это такое – «прибалдясинка» –толком никто не знал, хотя смысл сказанного каждому был понятен. Вот и Клима Головню она к себе пускала, «потому что ей что, – говорили в поселке, – она с прибалдясинкой, а мы разве дурни, что ли?» Страшноватая на вид, с длинным, горбинкой, носом, узкими точеными губами, с вечным прищуром настороженных глаз, которые и правда истинно лучились каким-то дьявольским огнем, когда тетка Марьяна смеялась, – она и внешне отпугивала от себя народ, так что водить с ней родство, а тем более просто водиться мало у кого было охоты...
Собрала Марьяна на стол, что могла (а жила она бедно, в основном огородом, да завела еще козу Степаниду, Паньку, чтоб было свое молоко и шерсть): картошка, да огурцы, да помидоры, да маринованный чеснок – вот и все угощение Марьяны Никитичны.
Сели за стол, и тут тетка Марьяна в самом деле спохватилась:
– А что за праздник такой? Не пойму, ребята. Ей-богу, в толк не возьму.
– Сватаюсь вот, – усмехнулся Клим Головня.
– Ну, брехать-то! – махнула рукой Марьяна Никитична. – Пойди-ка, черт чертович, отмойся для начала, грехи отмоли. А то вишь – сватается он... Не смеши старуху!
– А чем он плох то? – будто и не шутя спросила Варька.
– Ну, ты сурьезно, девка, или как? – Старуха, поджав и без того тонкие губы, уставилась горбатющим своим носом в Варькино лицо.
– Сороковины сегодня, – сказала Варька.
– Сороковины?.. Чьи это? – подивилась старуха и тут же догадливо протянула: – А-а... и верно что... Ай, лихо, молодец девка! По Егору Егоровичу, стало быть, печалуешься?
– А что, разве плохой был человек? – вопросом на вопрос ответила Варька.
– Ну, помянем, что ли, вашего человека? – Клим уже нетерпеливо ерзал на стуле: – Сколько можно разговоры разговаривать?
– А помянем, помянем, царство ему небесное, – согласилась старуха.
Клима Головню ждать не пришлось.
– Небось на кладбище ходила? – спросила тетка Марьяна.
– Ходила. – Варька раскраснелась, губы ее запылали, а темный волос как будто еще больше почернел – от контраста с разрумянившимся лицом. – Возвращалась как раз...
– А я, слушай, Варьке-то говорю: пошли к тетке Марьяне, а она говорит: пошли... Ну, удивила! Слышь, тетка Марьяна?
– Небось испугался? – ехидно прищурила глаза тетка Марьяна.
– Я знаешь чего только боюсь? Работать! – рассмеялся Клим Башка-Зародыш. – Остальным меня не возьмешь. Не на того напали!
– Вот и ответь мне, Варька, – вздохнула тетка Марьяна, – почто у меня к дураку такому душа лежит?
– Хошь – сам скажу? – И с важностью изрек: – Мир – агромадный, а мы с тобой, тетка Марьяна, две сироты в нем...
– Ты-то безродный, точно, а у меня вон Панька есть, не-е... я не сиротеюшка, летом-то я живу перемогом, а вот зимой без козы пропала бы, иной раз и ляжем рядом, в холода-то, поближе к печке, шерсть у Паньки длиннющая, голову положит на меня, жвачку во сне жует – и вот спим... Ох, хорошо этак-то зимой, сладко...
– Да коза-то она что – человек? Подумай-ка! – Клим по вопросу о сиротстве так просто не хотел уступать старухе.
– С виду – нет, не человек, – согласилась Марьяна Никитична, – а душа самая что ни на есть человечья... И не спорь со мной, не спорь! – разгоряченно, так что даже глаза засверкали, заговорила тетка Марьяна, видя, что Клим собирается возразить.
– Предлагаю обмен, – как ни в чем не бывало сказал Клим; волосы у него, когда он снял свою пожухлую кепчонку, беспрестанно рассыпались во все стороны, и голова напоминала теперь кукурузный початок: вытянутая, продолговатая,  а сверху метелка желтоватых волос болтается.
– Какой еще обмен? – насторожилась старуха.
– Меняю себя на Паньку.
– Чего-чего? – засверкала Марьяна Никитична глазами. – Как это «себя – на Паньку»?
– Она же человек у тебя, – пояснил Клим.
– Еще и получше какого другого будет...
– Ну вот. И я человек.
– И что? – не поняла Марьяна Никитична.
– Мен на мен. Человека меняю на человека.
Марьяна Никитична, не понимая, но заранее возмущаясь Климовской наглостью, повернула голову к Варьке: ты чего-нибудь понимаешь, девка?
– Поясняю... – Клим снова наполнил стопки. – Ты мне отдаешь Паньку, я тебе вручаю себя.
– Да на што ты мне нужен-то, лешак этакий?
– Эксплуатировать меня будешь.
– Чего-о?..
– Пользоваться моим трудом. Я буду вкалывать, а ты будешь жить...
– А Панька?
– А Паньку прогуляем, – как о само собой разумеющемся деле, сказал Клим.
– Чего-чего? – не на шутку встревожилась Марьяна Никитична. – Паньку, выходит, прогулять, а вместо нее, значит, тебя, козла вонючего, в дому своем завести?! Ну, Клим ты, Клим, был ты чертом в аду, им ты и сгоришь в пекле! Тьфу на тебя!
– А говорила – уважаешь меня, – подмигнул Клим Варьке.
– Я душу твою сиротскую жалела, а гуляку да ленивца в тебе против даже Панькиного хвоста не поставлю!
– Даже против хвоста?
– Именно так – даже против хвоста!
– Тогда, тетка Марьяна, давай мировую: никакого разговора о Паньке не было...
– Ну, то-то! А то ишь расхвастался: меняю себя на козу! Да она мне, золотая, во сто крат ближе родни любой, не то что там рваные головы, вроде твоей...
Варька слушала и не слушала их разговор, вроде здесь была, рядом с ними, а думы все время уносили ее куда-то в сторону: себя не чувствовала – вот ведь она сидит за столом, головой качает, как бы поддакивая и Климу, и тетке Марьяне, а в то же время душа далеко отсюда, раздвоение какое-то – прежде и не знала, что такое бывает... Но самое удивительное: час назад еще вовсе не знала, не ведала душа, куда от горя деваться, сидела на могиле Егора Егоровича, плакала, поверить не могла, что нет и не будет его больше в живых и что вся любовь ее – зряшная, пустая и никчемная, и жалела себя, Егора Егоровича жалела, в голос голосила, а тут вдруг, под житейский разговор Клима Головни с Марьяной Никитичной, стала наполняться ее душа то ли раздражением, то ли злобой, и чувства эти (чего она сама еще не понимала) были не только протестом против случившегося, а были направлены главным образом против самого Егора Егоровича. Только что любившая его до беспамятства, она вдруг возненавидела Силантьева и за нелепую смерть его, и за свои страдания, за то, что будто посулил ей счастливую, хорошую жизнь, а сам вдруг обманул, исчез из жизни, словно и не бывал в ней, бросив Варьку на произвол судьбы. За что его любить-то? За что страдать? Почему душа ее должна томиться и изнывать?! Неожиданно дверь в Марьянину избу распахнулась, и тьфу ты, черт, опять разговор о Паньке! – через порог влетела старуха Лисидора, соседка Марьяны Никитичны:
– Ой, Марея, что случилось-то... бегом, Марея... Панька-то твоя, дура, Панька... – А дальше и выговорить не могла – отдышаться надо было.
– Что, Лисидорушка, что с ней?.. Где она? – подхватилась тетка Марьяна и сразу было в дверь – бежать, да опомнилась, вернулась к Лисидоре, стоявшей у стола, поджавши ладошкой сердце.
– В окулинских огородах шастала, видать... со стороны Чусовой... Окулинские-то шуганули, она бежать, да через плетень-то не махнула, а головой в зелинки... Застряла, орет благим матом, а Окулиниха хворостиной ее, хворостиной...
Дальше тетка Марьяна слушать не стала, выбежала из избы; Лисидора, даже и не взглянув толком, кто тут за столом, припустила за ней.
– Во бабка! – ухмыльнулся Клим Головня. – Совсем рехнулась со своей Панькой. Ну и бабка, ну и конь с гривой!..
А Варька, будто и не слышавшая весь этот шум-гам, видать, вовсе потеряла голову, не могла больше выносить в себе мысль о Егоре Егоровиче, даже память о нем хотелось выжечь из сердца; растоптать ей надо было себя, свою любовь к Егору Егоровичу, разом покончить со всей своей прежней жизнью, – и Варька вдруг развернулась к Климу и твердо сказала ему:
– Возьми меня!
– Чего-чего? – не понял Клим, вытаращив глаза на Варьку.
– Бери меня! Ну?! Бери меня!
Клим, казалось, потерял дар речи.
– Эй, ты, девка бесовская, ты это чего, – забормотал Клим, – ты это брось, я те дам «возьми меня»...
Варька вдруг со всего маха влепила ему пощечину:
– Ах ты, Клим Башка-Зародыш! Или я не тебе говорю: бери меня?! Ну, чего сидишь баран-бараном, кому говорю-то, ослиная твоя голова? – И еще раз хлестанула его по лицу.
Клим не на шутку испугался, впервые с ним такое приключилось, не знал, что и делать, а вслух, как сопливый пень, бормотал:
– Так что ты учти, Варька, ты сама, я ни-ни, мне это не надо, я с девками не люблю, не оберешься потом, запомни... сама... потом чтоб без претензиев...
А что дальше было, казалось Варьке вовсе ничтожным, – что бы ни было, главное – растоптать в себе любовь к Силантьеву. Только думала: боли никакой в душе не будет, а какая боль, какая боль... Она стонала, стиснув зубы... Представилось ей, как вбежала тогда в дом Катя, закричала: «Егор Егорович! С Егор Егорычем!..» И сам Илья Сомов, и мать Евстолия Карповна, и Варька – все бросились на завод, Варька летела как птица, оставила родителей далеко позади. Через проходную – в мартеновский цех... а уж Силантьев лежит на носилках, закрытый простынью... Боль-то какая, Боже, что ж так больно-то, Господи!.. Раскаленный металл лился из ковша в изложницы, что-то не рассчитали, ковш ли качнулся, изложницы ли сдвинулись, но струя вдруг пошла мимо, отрикошетила кипящей лавой и задела Силантьева, стоявшего неподалеку внизу (нарушал, как всегда, технику безопасности), – везде хотел быть первым, все увидеть, все проверить и понять... Невыносимо же, невыносимая боль! Варька отталкивает от себя боль, понять ничего не может, мычит, слезы текут по лицу... Даже посмотреть на Егора Егоровича не дали, подняли носилки и понесли... И тут Варька закричала, забилась, заголосила: «Не хочу, не хочу!..» Но поздно уже было, поздно...
Все было кончено.


Глава 6. Катерина

Никто не знал, придется ли еще вот так – всем вместе, двумя родными семьями посумерничать когда-нибудь за одним столом. Да и слово это – посумерничать, – пожалуй, слишком мирное, слишком благодушное, чтобы выразить их сегодняшнее состояние. Началась война, и вот сегодня последний вечер, а завтра поутру Авдюху Куканова, вместе со многими другими молодыми посельчанами, забирают на фронт...
Сам Авдюха, испытывая лишь некоторую вину перед одной только Катей, до конца не сознавал, куда, в какое пекло забрасывает его судьба, и хотя сидел насупленный, деланно сосредоточенный, все же не мог скрыть молодую, почти мальчишескую радость в глазах, в движениях, в словах: вот и пришло оно, его главное время – показать себя, свою храбрость и отвагу, показать немцам, на какое Отечество они посягнули, – только бы завтра в бой, в атаку, а уж там от них мокрого места не останется...
– Горячая-то голова – она знаешь где хороша? – И Сергий Куканов, отец Авдюхи, для подтверждения своей мысли выразительно показывал на чугунок на столе: – В рыбацкой ухе. А на войне – ты слушай меня, слушай, авось пригодится! –там голову береги: чтоб бить врага, надо самому живым быть. Понял?
Авдюха кивал: понял, мол, понял.
– Ну, то-то. – И Сергий Куканов, посасывая, как соску, вечную свою козью ножку, выпустил густую струю дыма. А поучать он имел право: почти три года воевал в первую мировую на российских фронтах, покормил там вшей, дважды был ранен, контужен, но домой, хоть и прихрамывая, вернулся живой и невредимый, с солдатским Георгием на груди.
Сомовы – сам Илья Ильич и жена его Евстолия Карповна – сидели за столом чинно, важно, в особенный разговор не вступали: Евстолия Карповна – из уважения к мужу – никогда первой ничего не произносила; как говорится, не лезла поперек батьки в пекло, а Илья Ильич – тот вообще разговаривать не любил, тем более и стыдновато сегодня говорить: Авдюха-то, молодой мужик, на войну уходит, а они, тоже мужики, пока дома остаются. У Авдюхи, значит, все козыри перед ними налицо...
Варька – та время от времени принималась кормить дочь: вытаскивала из глубокого выреза широко-округлую, сочащуюся молоком грудь и, полуотвернувшись, зажав пальцами напрягшийся сосок, совала его в рот Зойке; Зойка сладко чмокала, а Варька сидела хмурая, нахохлившаяся, чужая всем – даже в эти минуты, когда родные прощались с Авдюхой, который вернется ли еще живой, да и когда вернется? – вот вопрос...
И только одна Катя, сидя на лавке с широко расставленными ногами – привычно сидеть ей мешал большой, на шестом месяце живот, который упирался в окрай стола, – только одна она не сводила глаз – ни на минуту, ни на секунду – с Авдюшки, всей горечью, всей любовью глаз своих как бы внушая ему одну мысль: только вернись, вернись, мой милый, только не погибай там, неизвестно где, неведомо в каких краях...
Она чувствовала: была близка к обморочному состоянию, ноги отнимались, кисти рук – литыми гроздьями – безвольно лежали на скамье, живот тяжелым грузом опадал на колени, сердце исходило ноющей тоской: а вдруг и правда – последний это раз для них, последний вечер видятся, последние слова друг другу говорят? Но не хотела верить этому, не могла, и от двойственности своего состояния – веры и безверия – и была близка к обмороку.
Слава Богу, никто хоть с ней не разговаривал (она бы, видно, и сказать ничего не смогла, а сразу бы повалилась с лавки без чувств, – так ей казалось), изредка только или отец Авдюхи, или ее собственный отец – Илья Сомов – говорили как бы за нее, заверяли Авдюху:
– А за Катеринку не беспокойся... в обиду ее не дадим. Да и внучку-внучонка на ноги подымем – это уж кого нам Катерина подарит... – И улыбались ласково, с усмешливой подначкой поглядывая на Катю. А она будто и не слышала этих слов, не понимала, продолжая во все глаза – и только так – смотреть на Авдюху.
Эта ее жалостливость и была, наверное, тем главным, что решило – когда-то – совместную их с Авдюхой судьбу. ... Варька, бесовская и вздорная девка, сгоравшая в любви к погибшему Силантьеву и неожиданно родившая бог знает от кого – от проходимца Клима Головни, не то что разговаривать, а даже видеть с тех пор не могла бывшего своего ухажера Авдюху Куканова. Кто он для нее был? Сопляк – не больше, ничего еще не понимавший ни в жизни, ни в любви, да и бабы-то толком не знавший, не ведавший, что за страсть такая гонит его к женской юбке, что за мука точит... Раньше Варька хоть гуляла с ним иногда, хоть до разговора снисходила, а теперь? – да смешно и подумать, что она могла теперь обратить хоть какое-то внимание на него. И даже не так – не в Авдюхе Куканове было дело. Сама жизнь, казалось, разваливалась для Варьки на две половины – с пропастью между ними: там, в прежней жизни, было все, в этой, нынешней, не было ничего, и никакого мосточка, никакой даже узкой жердочки не виделось Варьке, чтоб соединить смысл с бессмыслием. Так что – по сути дела – Авдюха Куканов был ни при чем, Варька просто отгородилась от мира, обозлилась на него, как наливающаяся ненавистью шипящая гусыня, когда ей кажется, что кто-то посягает на ее суверенную территорию. Территория Варьки была: «Оставьте меня в покое! Не лезьте в душу!» Переругалась с отцом, с матерью, с односельчанами вовсе разговаривать не хотела (ее, как водится, и осуждали, и жалели, но больше – осуждали; так чего Варьке было церемониться со всеми?!), и только одна Катя знала тропинку к Варькиной душе – не столько через дочку, которую Катя помогала сестре нянчить и растить, а через редкие, очень редкие разговоры про Егора Егоровича, про жизнь и смерть его, про Варькину безысходную любовь, которая запеклась в ее душе, как спекается кровь на рассеченной ране. Варька как будто лишилась рассудка – не в том смысле, что сошла с ума, нет, а в другом: перестала соотносить причины и следствия, правду и ложь, искренность и фальшь, – ей все теперь казалось ложью, все вокруг были виноваты в ее горе, – и хоть она ничего не говорила, никого не обвиняла в открытую, но это ощущалось по ее глазам, жестам, мимике, редким озлённым словам, которые нет-нет да срывались с Варькиных губ. Как в кокон, спряталась Варька в свою беду, но и в коконе этом вела себя не тихо, не смиренно: мол, лишь бы меня не слышали, не видели, – нет, вела себя так, будто правда была за ней, а люди кругом – свои ли, чужие – только раздражали и злили ее беспросветной глупостью, непониманием правды жизни, притворством и взаимной, устраивающей всех ложью.
Другими словами – зла, ох крепко зла была Варька отныне на людей!..
И, конечно, разве мог к ней – вот такой-то – подступиться Авдюха Куканов? Пытался, но куда там!.. И вот тут-то и оказалась рядом с Авдюхой жалостливая, добрая сердцем Катерина. Тогда еще, когда она в первый раз открыто, сама удивляясь своей нестеснительности, заступилась за Авдюху, перехватила Варькину руку, с упоением хлещущую широкую спину парня посвистывающим прутом, ведь тогда еще Варька обронила пророчески, насмешливо глядя на Авдюху:
«Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой! А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься...»
«Дуры-то–они слаще», – ответил тогда, в тоне напускной лихости и бравады, Авдюха, но как оказалось – никакой сладости от Варьки так и не перепало Авдюхе Куканову, да и не могло, наверное, перепасть: Варька изначально была дурная и вздорная характером (хоть и хороша, ох хороша девка во всем поселке считалась!), и судьба ее должна была прорезаться неожиданно, необычно, не как у всех, – заведомо проторенной дорожки у таких, как Варька, на Руси не бывает. Что и подтвердилось: ходила с Авдюхой, влюбилась в Силантьева, а Зойку родила от Клима Головни.
Судьба-судьбинушка женская...
Но неожиданно – и очень быстро к тому же – сумела Авдюхе заменить Варьку ее младшая сестра: не успел и оглянуться, обиду и горечь полелеять в душе, как уже без памяти влюбился в Катерину Авдей Куканов. Вот странность: сколько лет думал об одной, а чуть иной поворот – полюбил другую. Так уж, видно, устроен человек, если не всякий, то многий: не любовь в себе носит, а готовность любить – и как только почувствует ответный ток, так и вспыхивает в нем новое озарение...
А уж какая оказалась мягкая, нежная, ласковая Катерина! Сколько доброты, душевной щедрости накопилось в ней, пока она росла, никем не примечаемая за спиной старшей – такой яркой и громкой – сестры. Даже и представить никогда не мог Авдюха, мимо какого счастья проходил, не обращая внимания на Катю, – так раньше поглощала всю его душу Варька. И вот, никто и заметить не успел, а они с Катериной уже не могли жить друг без друга; она-то давно это знала, давно чувствовала, какой безрассудной и безнадежной была ее любовь к нему, а потом повернулось – нет, не совсем безнадежной, и вместе с первым поцелуем, который у них случился как бы ненароком, Авдюха и распознал, кажется, во всяком случае ощутил ее тайное чувство: вся она, Катя, так откровенно, так жадно и так безропотно припала к нему, так нежно обвила руками его шею, а ведь такой испуганно-застенчивой всегда казалась, так бездонно отдалась поцелую, что он, Авдюха, и сам провалился Бог знает куда...
Потом много еще было других поцелуев, ласк, шепотов, пока стало совсем невмоготу беречься друг от друга; не хватало уже терпения выносить любовную муку, и они наконец, все поняв, все решив, пошли сначала к ее, а потом и к его родителям...
И вот теперь, всего-то и полгода не прожив вместе (а жили молодые, как водится, в доме отца жениха – Сергия Куканова), они должны были прощаться... и кто знает, не навсегда ли?

Ночь была у них странная, неожиданная для Кати: Авдюха крепко спал, а она пролежала до самого рассвета, так и не сомкнув глаз. Она не ворочалась, не вздыхала, не плакала, – наоборот, лежала будто окаменевшая, неотрывно глядя в потолок, где из-за темноты ничего, конечно, разглядеть было нельзя, да и что вообще можно там увидеть? Не в открытых глазах Кати было дело, а в ее думах. Вот она и лежала, беспрестанно думая, но если бы вдруг захотелось выразить эти думы в словах, много ли там слов нашлось бы? Слова не соответствуют думам и не выражают их; дума – это тяжкое, гнетущее и еще тысячеразное состояние души, а вовсе не какие-то конкретные слова. И преобладали в ее думах два чувства: страх за Авдюху и – обида на него. Страх – он понятен, а вот обида... Обида за короткое женское счастье, за надламывающуюся любовь, за будущего ребенка, которого он не скоро увидит, которого когда еще суждено Авдюхе побаюкать на своих руках; а самая главная обида (казалось бы, не самая серьезная, но вот поди ж ты – самая глубокая) – что он спит сейчас, спит безмятежным сном, будто он не муж, не любимый, будто и не уходить ему завтра на войну, – как же так? Господи, спит... Авдюха, да неужели ты не понимаешь, неужели не чувствуешь, что нельзя спать сегодня, нельзя оставлять меня вот такую, окаменевшую?! А видать, не понимает, не чувствует... (А он спал просто от усталости и оттого еще, что завтра – начало совершенно новой жизни, и к ней нужно быть готовым, бодрым, свежим. Завтра – война!)
Каких только поворотов не бывает в жизни, каких только изломов не случается, но больше всего мучают человека странные мелочи, несерьезные обиды, какие-нибудь незначительные, небрежные слова. Так вот и с Катериной: много позже, когда жизнь ее будет висеть на волоске, она начнет вспоминать, с закипающей обидой на сердце, именно эти ночные часы, страшные тягучие свои думы, внутреннюю окаменелость, которую не смыли даже слезы, и не смыли по единственной причине: их просто не было.

До родов Катерина получила от Авдюхи два письма. Первое – из города Калача Воронежской области, где формировалась его дивизия, – Авдюха попал в артиллерийский дивизион. Второе, судя по описанию, из-под Москвы, где шли бои за Можайск и Рузу.
29 декабря 1941 года, уже родив дочку, Катерина получила третье письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, тяжело ранен в районе села Никольское; в настоящее время находится на излечении в военном госпитале. И далее, кроме фамилии командира, стоял номер полевой почты.

С этого ли дня или, может, чуть позже, когда, не один раз написав в госпиталь, Катерина так и не получила никакого ответа, и начались с Катериной приступы то ли меланхолии, то ли рассеянности, а выражалось все это в неожиданной окаменелости, которая охватывала все ее существо. Когда-то, в памятную ночь расставания с мужем, это было только внутреннее ощущение Катерины, а теперь она и внешне словно каменела: Полинку ли кормила, обед ли готовила, в доме ли убиралась – вдруг остановится посреди дела, замрет, глаза пустые-пустые, и стоит так долго-долго, пока не окликнет ее отец Авдюхи – Сергий Куканов – или вконец не расплачется дочка.
«А-а... ну да, да...» – только и встрепенется Катерина и, если свекор не проследит за ней, может снова замереть, как будто на нее гипноз действует, каким обладала в уральских местах Хозяйка медной горы – героиня бажовских сказов. Но Хозяйка, конечно, была тут ни при чем, Катерина впадала в свое состояние сама по себе, без постороннего участия. Скорей всего, это у нее род болезни такой был – точила изнутри тоска...

На Пасху – считай, почти через полгода – Авдей неожиданно объявился: пришло от него долгожданное письмо. Катерина как взяла это письмо трясущимися руками, как пробежала глазами первые строчки, так и рухнула на кровать – чуть Полю насмерть не придавила (а Полюшка, проказница, лежала распеленатая, улыбаясь беззубым ртом, и весело болтала ножками).
В доме, к счастью, как раз была Евстолия Карповна, бросилась к дочери – та и в самом деле без чувств; хлоп ее по одной щеке, по другой – не помогает, подбежала к кадушке, зачерпнула ковшом холодной воды и давай, раздувая щеки, брызгать на дочь. Полюшка, когда на нее попали брызги, заверещала от испуга, да и просто, видно, обожгла ее вода своим холодом, – и то ли от этого, от ее истошного крика-плача, то ли от холодной воды, но Катерина очнулась, открыла глаза, повела в непонимании белками.
– Ну, вставай же, вставай, чего ты, Господи... – горячо зашептала мать. – Радоваться надо, а они, ей-богу, в обморок все падают...
Катерина поднялась, села на кровать, машинальным движением прикрыла Полю теплым одеялом; дочка, поглядывая на мать сияющими глазами, что-то весело лопотала на своем языке и беспрестанно улыбалась.
Начали читать вдвоем с Евстолией Карповной – по слову, по капле; у Катерины нет-нет да и сорвется слеза. «Господи, – шептала она, – за что ему такое...» Вместе с госпиталем Авдюху эвакуировали, позже – эвакуировали еще раз, потом – другой госпиталь, потом – еще один, сделали две операции: Авдей был тяжело контужен и одновременно ранен, потерял зрение; теперь, после операций, видит почти в норме: левый глаз – совсем хорошо, правый – чуть похуже. После госпиталя получил отпуск – поехал на побывку домой, но не добрался, почему – не объяснил. Позже выяснится: оказался в 33-й армии генерала М.Г.Ефремова, которая пошла по тылам немцев от Калуги до Смоленска и, по существу, осталась отрезанной, а не добравшись до дома, снова оказался на фронте, теперь, правда, уже в другой дивизии – с зенитной батареей пришлось распрощаться, отныне делит тяготы вместе с матушкой-пехотой.
...На другой день – пасхальный – и Катя, и Евстолия Карповна, и Варвара поставили по свечке во здравие раба божьего Авдея.
На бронзовеюще золоченом куполке маленькой поселковой церквушки, которая во время войны вновь стала действующей, верткий и бесстрашный воробей неистово чирикал, призывая, казалось, и солнце, и пьянящий весенний воздух да и всю природу во всей ее бесконечности и многоликости славить и славить вечность жизни.
Душисто, дурманяще пахло молодым клейким листом распускающихся тополей...

17 июля 1942 года Катерина получила последнее письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в районе города Смоленска...

Не было никаких вестей об Авдее ни через полгода, ни через год, ни через два года. Именно через два года лопнула в Катерине какая-то тугая, напряженная струна...
Внешне Катерина оставалась прежней, а внутри как будто что-то надорвалось у нее окончательно. Полине шел уже третий год. Зоеньке, Варвариной дочери, – четвертый, все время почти они были вместе, то игры, то слезы, то неожиданный смех, присматривала за ними в основном Евстолия Карповна, а Катерина с Варварой на пару работали в листопрокатном цехе сортировщицами. Варька заматёрела, была всегда хоть и насупленная, но огненная в работе – отдавалась ей без остатка (работали по двенадцать часов в смену), а Катерина ворочала тяжелые листы как бы машинально, словно в спячке, не замечая, восемь или десять часов прошло с начала смены. Листопрокатный, оставшийся наполовину без мужиков, которых призвала к себе война, выглядел заметно осиротелым, дымным, закопченным; в воздухе постоянно висела какая-то серая пыльца, которая становилась тем заметней, чем солнечней, к примеру, был день: лучи пробивались через замутнённые стекла цеха – и пепельная пыльца еще отчетливей плавала-растекалась по всем потаённым закуткам цеха. Отец Варвары и Катерины, одно время возглавлявший химлабораторию, где когда-то военспецы под началом Егора Егоровича Силантьева разрабатывали высокопрочные марки стали, чего они и добились, так вот – отец их, Илья Ильич Сомов, в сорок четвертом вырос до начальника листопрокатного цеха – без высшего образования. Бывало, проходит мимо дочерей, взглянет на них хмуро, посмотрит на их взопревшие спины (поворочай-ка листы несколько часов подряд!), вроде даже сказать захочет: «Ну-ка, девки, полегче, поберегли б себя малость...» – да как скажешь, когда война требует свое... Постоит, похмурится, а там или совсем отойдет, или все же крикнет старшей дочери: « Варька, смотри надорвешь себя! Куда столько листов хватаешь?!» А Варька и не взглянет на него, иди, мол, своим делом занимайся. Или, может, остановятся они с Катей на секунду, отложат ухватистые щипцы в сторону, сходят к баку с водой, напьются по очереди из эмалированной кружки, прикованной к баку металлической цепочкой, и снова идут на сортировку, снова, как заведенные, продолжают ворочать листами. Может, кстати, и действительно надорвалась однажды Катерина, а может – сделала свое дело тоска, точившая Катерину изнутри, но в одно летнее, очень солнечное утро сорок четвертого года (17 июля) Катя вдруг не смогла подняться с постели. «Опоздаешь ведь!» – забежав к Кате, крикнула было Варька, но Катерина даже голову не повернула в ее сторону, лежала с серым, почти землистого цвета лицом, выложив поверх одеяла руки, безучастно глядя в какую-то одну ей ведомую точку. «Ну, ты чего? – торопливо подбежала к ней Варька. – Уж не заболела ли?» – и положила ей на лоб руку. Лоб отдавал холодом, будто и жизни в Катерине больше не было. «Точно – заболела!» – вслух громко сказала Варька, а про себя подумала: «Чего-то с ней не то... Надо бы к Кате врача...» По дороге на работу забежала в больницу, а после, уже в листопрокатном, словно и забыла начисто о сестре. (В доме оставался отец Авдюхи – Куканов-старший, так что в случае чего присмотреть за ней было кому... Давно отошедший от всяких дел, Куканов-старший во время войны вновь почувствовал себя нужным людям: добровольно пошел работать вахтером на заводскую проходную, работал через двое суток на третьи. Сегодня как раз отдыхал, был дома.) А Полюшка теперь почти все время жила в доме деда и бабки Сомовых, да и Катя нередко оставалась у родителей, хотя, честно говоря, ей больше нравилось в доме свекра – здесь тишина, покой, никто тебя не теребит и можно сколько хочешь – в свободное время – предаваться размышлениям, вспоминать Авдюшку, страдать по нему, плакать. Куканов-старший никогда ни в чем не мешал невестке, наоборот–даже как будто стеснялся ее или, возможно, испытывал какой-то стыд, вернее – вину, что вот она – молодая, верная, с малым ребенком на руках, живет, работает, вянет и пропадает, а об Авдюшке ни слуху ни духу два года... Хотя о сыне он сам не мог думать спокойно, закипала слеза в правом глазу – сказывалась давняя контузия, но и поверить старик не мог, что пропал из жизни Авдюха навсегда. «Жив он, жив!» – говорил он иногда даже вслух, забывшись в раздумьях, где он и кто с ним рядом. Катерина понимала его, встрепенется, бывало: «Жив?» – «Жив!» – твердо ответит Куканов. Но чем дальше, тем меньше верила в это Катя...
И вот теперь, с этого дня, с 17 июля 1944 года, и началось с Катериной то, от чего постепенно-постепенно стала она гаснуть... Болезни никакой у нее не обнаружилось, а вот ни вставать, ни делать что-либо она не могла. Верней – не испытывала никакой охоты. Целыми днями лежала, безучастная и к словам, и к просьбам, и к попрекам («О дочери своей подумай, о Полюшке! – не раз в сердцах говорила Евстолия Карповна. – Сама-то ты – ладно, а как ей без тебя жить?!»), почти ничего не ела, вставала, только если на двор сходить, а так – ну ничегошеньки ни к чему интереса не проявляла, только неустанно продолжала смотреть в какую-то далекую-далекую точку, которой иногда, как дивному огоньку, неожиданно странно, а верней – отрешенно улыбалась. Чему она улыбалась? Что видела там? А она видела всегда одно и то же: будто в той далекой, горящей точке появлялся Авдюшка и, ни слова не говоря, только призывно заманивал ее к себе: мол, что же ты, где ты, почему не идешь ко мне, я жду, жду, а ты... И вот тут-то она и улыбалась, то ли извиняясь перед ним, то ли обещая: погоди, Авдюшенька, скоро встретимся, я с тобой, Авдюшенька, только с тобой... Так никто и не мог понять, чему улыбалась Катя, а только улыбка эта оставляла у всех тяжелый, беспокойный осадок. Одно время решили кормить Катерину силой – стала отказываться от еды, сварят ли бульон какой или даже просто толченой картошкой, разбавленной свежим молоком, покормят ее – все оказывалось понапрасну: Катю тут же выворачивало, и от унижения, обиды, что все-таки ее вынудили сделать, чего она не хотела, на глазах у Кати проступали две одинокие слезинки. Она не смаргивала их, не вытирала рукой, а просто недвижно лежала, продолжая смотреть в заветную свою точку, и самая боль для всех была тогда, когда именно в эти минуты она вдруг начинала, будто в безумии каком-то, улыбаться. Когда к ней подводили Полюшку, она реагировала на дочь, прижимала ее голову к себе, гладила по волосам, но все это тоже как бы машинально, без чувств, никогда и слова не скажет, не спросит, а если Полюшка что-нибудь скажет сама, например: «Мама, ну когда ты встанешь поиграться со мной?» – то Катя реагировала только на звук слов, а не на их смысл, поворачивала голову к дочери и смотрела на нее хоть и пристально, но словно не видя ее, словно сквозь плоть дочери...
Умерла Катя ровно через три недели после того, как не встала в первый раз с постели. 8 августа умерла, а 10 ее уже похоронили.

Перебралась Варвара в дом Кукановых сразу после войны. То ли на радостях, что пришел конец войне, то ли, наоборот, опечалившись, что так и не вернулся его сын Авдюха, но Сергий Куканов выпил на всеобщем народном празднестве лишку, тут у него и прихватило в груди. Умер Куканов-старший, как в народе говорят, от разрыва сердца, а по научному – от инфаркта. Варвара забрала двух дочерей (одну родную – Зою, а другую сестринскую – Полюшку) и переселилась с ними в осиротевший, оголённый, будто обглоданный войной, дом Кукановых.
С тех пор и жила в нем полной хозяйкой, растила двух дочерей-погодков: Зою да Полю.


Глава 7. Зоя

Первое, что Полина увидела, – спящего на полу Анатолия. Спал он на животе, в неудобной позе, подвернув под себя левую ногу, а голову, будто боясь, что начнут его, чего доброго, бить, спрятал между руками: накрыл ее широкими, в грубых мозолях, в подтеках мазута ладонями. Пол в доме, чему всегда удивлялась Полина, был земляной, – правда, утрамбованный за многие годы настолько, что не сразу и поймешь это, особенно если заходишь со света. Как-то трудно было представить Полине – еще раньше, в первый свой приезд сюда, что на таком полу можно, например, безбоязненно вырастить малых ребятишек: ведь и простыть могут, и негигиенично, да и просто черт его знает что – в доме земля под ногами. Но именно Анатолий в первый тот день и объяснил ей: «Откуда, говоришь, в человеке вся сила?» – «Откуда?» – не поняла вопроса Полина. «От земли. От земли вся сила в нем!» – и величественно погрозил кому-то дуроломным пальцем. «В других-то домах, при хорошем-то хозяине, давно дощатые настелены», – проворчала недовольно Зоя, погромыхивая посудой, – она накрывала на стол. «А пожалуйста, иди к другим. – И, выждав паузу – будет что говорить жена или не будет; она промолчала, – многозначительно, с хитрецой в своей улыбке закончил: – А-а... неохота Тольку на шило менять. Тогда помолчи, помолчи, находка моя зауральская!» Это он так нередко называл Зою: «Находка моя зауральская!» – то ли любя, то ли подсмеиваясь...
И вот опять, только Полина вошла в дом, – прежняя картина перед глазами: Анатолий валяется на полу.
Оставив чемодан у порога, Полина быстренько подошла к Анатолию, склонилась над ним: дышит хоть? Дышал, куда он денется, только с захлипами какими-то, прерывисто, будто вот-вот что-то оборвется в нем. Полина постаралась перевернуть его на спину, а он, почувствовав чьи-то руки, сразу напрягся, засопротивлялся напряженно: мол, оставь в покое, эй, кто там, оставь в покое, едреный корень, – даже и забормотал что-то похожее, но, как ни сопротивлялся Анатолий, Полина все же перевернула его и, подхватив под руки, попыталась оттащить к дивану. Странное дело, с виду хлюпкий – длинный, худущий, Анатолий показался ей налитым свинцом: под руки-то подхватила, а с места сдвинуть не может. «Надо же...» – невольно подумалось ей.
Полина изловчилась, захватила под мышки Анатолия поглубже, поосновательней и таки сдвинула его с места, поволокла к дивану. Анатолий переломился в пояснице, голова его свесилась на грудь, а ноги в огромных рабочих грязных ботинках (как говорят в армии, пятки вместе, носки врозь) тащились по полу, как у расстрелянного или просто мертвого, – такое Полина не раз видела в кино. Она даже усмехнулась слегка сквозь отяжелевшее свое дыхание: ох, мужики, мужики... Как раз когда она усмехнулась, на пороге показалась хозяйка дома – Зоя. Полина, будто они только вчера расстались–на самом деле не виделись несколько лет, – кивнула на Анатолия:
– Ну-ка, подмогни...
Зоя брезгливо поморщилась, махнула рукой:
– Да брось ты его!
– Ну, тебе же говорю! – голос у Полины зазвучал строже, непреклонней: – Тяжело одной... давай-ка...
Вдвоем они взгромоздили Анатолия на диван, перевели дыхание.
– Ботинки с него сними.
– Перебьется! – снова поморщилась Зоя.
– Ишь, гордые все... – Полина, присев в ногах Анатолия, сама стала расшнуровывать завязки. –А того не понимают, что диван вывозит, потом не ему сидеть – вам, всем же хуже от этого...
Пока Полина снимала ботинки, Зоя стояла рядом, полуотвернувшись; глаза ее постепенно стали увлажняться. А потом она и вовсе не выдержала, когда Полина, справившись с ботинками, наконец обняла сестру, расцеловала троекратно, прижала к себе, родную кровинушку, поглаживая нежно по спине, – тут-то и не выдержала Зоя, заревела в три ручья.
– А? Чего? – сквозь сон бормотал Анатолий. – Развылась опять... – И снова провалился в сон.
– Ах, Поля, – плакала Зоя, – жизни никакой нет с этим иродом. Раньше хоть, когда дети поменьше были, немного сдерживался, а теперь никакого слада с ним... Веришь – нет, домой не приходит – приползает на четвереньках, как сегодня, к примеру. Разговаривать не может, только мычит чего-то, а ведь сердце у него слабое, пойду иной раз, не выдержу, послушаю в груди – еле-еле трепыхается там, как замерзший воробушек, а не жалеет себя, нет, отойдет малость– только на валидоле и держится, лицо серое, мертвое, глаза опрокинутые, бессмысленные, а чуть опомнится – снова на карачках домой приползает...
– Дети-то где? – спросила Полина.
– Слава Богу, детей пристроила на лето. В лагере они. – И, заговорив о детях, Зоя даже как будто успокоилась немного.
– Я вот, кстати, тут привезла им... – Полина подошла к чемодану, который оставила у порога, щелкнула замками, – крышка, как пружинная, сама открылась.
– Ух ты, – удивилась Зоя. (А разговор о детях Полина повела специально, чтобы отвлечь Зою от слез.) – Заграничный, что ли?
–Да есть немного. – Полина не стала объяснять, что это Борис в прошлом году ездил по туристической путевке в Болгарию, оттуда и привез чемодан. – Вот, смотри... – Полина достала тонкий шерстяной джемпер – красный с белыми поперечными полосами. – Подойдет Оксанке?
– Ой, да что ты! – всплеснула руками Зоя: всякая обнова для дочери, которой нынче исполнилось четырнадцать, была для Зои во сто крат радостней, чем для себя самой. – Дорогой, наверное... Ну, спасибо!
– Пускай носит на здоровье. А Коляне знаешь что привезла? – Зоя не отвечала, только молча и радостно улыбалась. – Помнишь, ты писала однажды, усы у него уже пробиваются, щетина растет? – Коляне, старшему сыну Зои, было чуть за пятнадцать. – Вот решила бритву электрическую подарить – не сейчас, так в будущем пригодится.
– Ну, Поля, забалуешь ты моих совсем! Не стоят они таких подарков, ох не стоят... – И тут Зоя словно спохватилась: – Господи, она нам подарки, а я ее под порогом держу! Сейчас, Полюшка, извини, чайник поставлю, покормлю хоть тебя – ты ведь с дороги, а дорога до нас дальняя...
Сидели они чуть погодя за столом, салат из свежих огурцов-помидоров ели, чай с пирогами пили. Анатолий, сколько они ни разговаривали, так и не проснулся ни разу. Ему, конечно, Полина тоже привезла подарок – голубую хлопчатобумажную рубашку («Да разве стоит он подарков-то, этот ирод?» – только и всплеснула руками Зоя), а самой хозяйке Полина преподнесла сразу два подарка: ночную рубашку с красиво отделанным кружевом и электрические бигуди.
– Ты знаешь, я заметила последнее время, – сказала Полина, – за головой своей перестала следить. А для женщины это первое дело – какая у нее прическа. Ухаживает женщина за головой, – значит, верит в свою женскую судьбу, нет, – значит, махнула на все рукой...
– Да как тут не махнешь-то, – снова потускнела Зоя. – Вон посмотри на него... – кивнула на лежащего Анатолия. – В какую тут судьбу еще верить?
– А дети? – не унималась Полина. – Детей ты что, сбрасываешь со счету?
– Не знаю, как твой Женька, конечно... – неожиданно пригорюнилась Зоя. – А мои, хоть и люблю их, паразитов, что-то не очень много радости приносят. Коляня грубит, слушать ничего не хочет, чуть ли не ненавидит и меня, и отца (а меня-то за что?), а Оксанка – убей меня Бог– палец о палец не ударит, чтобы хоть что-то по дому помочь, постирать, в огороде прополоть... Сколько ни думаю, никак в толк не возьму: когда просмотрела их, когда перестала понимать? Одна семья, а будто чужие все.
– С детства надо было не отваживать от работы.
– А я что, отваживала? – вскинула ресницами Зоя. – Ну, было, жалела иной раз, да как не пожалеть-то? При таком-то отце? – Она в который уже раз мотнула головой в сторону Анатолия. – И так радости мало видели, так еще впрячь их надо было?
– Впрячь. Точно. Надо было, надо... – без всякого сомнения в голосе серьезно, даже горько проговорила Полина. – Ты не думай, я не только о тебе... я и о себе печалюсь. Женька мой далеко, что ли, от твоих ушел? Равнодушие в нем какое-то, а откуда? От Бориса? Бог его знает. Борис – тот да, дорогой мой муженек, и воспитанный, и культурный, и образованный, а заглянешь внутрь, в душу-то, – там дремучесть какая-то, пустота, равнодушие к жизни, к людям. Вот даже когда Женька, дорогой мой Жека, погиб на границе и я ездила хоронить его, даже тогда муж мой не особо опечалился. А ведь, кажется, неплохо к нему относился, даже любил, говорит. Почему так – не пойму, сколько ни думаю об этом. Но Борис – это ладно, его переделать трудно, хотя и в покое оставлять нельзя, ой нельзя! А вот что с сыном делать? Пятнадцатый год лбу пошел, читает много, в музыкальную школу ходит, спортом, правда, не занимается, этого нет, врать не буду, – да это все из общей «характеристики школьника», так сказать, – а вот куда девать его равнодушие?! Там даже и не равнодушие, а тоска какая-то в глазах: мол, чего пристали все, отойдите, не мешайте, я сам по себе... И что я заметила-то? Что родные наши мать с отцом – дед с бабкой – вроде и не родня никакая ему, а так... чужие отростки, древность, ненужная нелепость рода...
– Вот и Оксана с Коляней живут, будто и нет никого для них из родни... Какой Урал, какие родственники? Одну только тебя, пожалуй, и помнят.
– Ну, тут ты сама во многом виновата, – безжалостно отрезала Полина.
– Почему это? – обиделась Зоя.
– Еще и невинную из себя строит... С матерью Варварой ты на ножах, она тебя тоже знать не хочет – куда это годится? Сколько еще враждовать будете?
– Да кто с ней враждует-то? Не признала моего замужества – так я что, должна в ноги теперь кланяться? Ей только того и нужно, чтобы без конца угождали, все по ее указке делали...
– Ох, Зойка, давно прошли те денечки! Она же старая теперь, хворая... махнула на все рукой. Да и потом, – может, права она была, – Полина сделала движение головой в сторону Анатолия, – он что, огромное счастье тебе принес?
– Анатолий тут ни при чем, я ведь ее дочь-то. Да и внуки у нее давно большие – Оксанка, Коляня. Счастье не счастье, какая теперь разница? Это моя жизнь. Моя. Вот! – Странно и видеть было, как Зоя напряглась вся, в глазах появились ожесточение, непримиримость, – до сих пор, оказывается, близко к сердцу принимала она материнское отчуждение.
Завозился на своей лежанке Анатолий, перевернулся на другой бок, потер слепые глаза кулачищами, закашлялся, сел на диване. Женщины замолчали. Зоя смотрела на мужа с безразличием, как неверующий человек смотрит на икону, а Полина поглядывала на Анатолия с усмешкой, в которой затаилось, казалось, меткое подначливое словцо, готовое вот-вот сорваться с ее губ.
– Во, – наконец очухался Анатолий, – кого я вижу... Здорово, мать! Откуда это ты? – Голос у него ломался, сипел; Анатолий снова закашлялся.
– Приехала вот посмотреть на тебя, – усмехнулась Полина.
Анатолий открыто, широко зевнул, махнув при этом рукой: пошла ты знаешь куда со своими подначками...
– Рот-то прикрывал бы, – сказала Полина.
– А у меня зубы не выбиты, бояться нечего...
– Ох, пескарь ты! Только не мудрый, – продолжала усмехаться Полина, – а круглый, как дырка в голове.
Анатолий не обратил на ее слова никакого внимания, встал и, пошатываясь, шлепая босыми ногами по земляному полу, побрел к их столу.
– Во, за столом сидят, – сказал, – а я сплю, не вижу. Ну, даете! – И буркнул: – Приехала воспитывать? Смотри не надорвись – здоровье, оно и шустрым бабам нужно.
Потом присел рядом с ними, долго откашливался, урчало у него нутро, как у столетнего старца; да и весь вид у него был хорош: волосы рассыпались в разные стороны, в глазницах – между веками – скопился гной, губы потрескавшиеся, сухие, руки дрожат, – чтобы скрыть это, он тяжело уперся ладонями в колени.
Полина насмешливыми глазами смотрела на Анатолия в упор, тот не выдерживал, отворачивался, вроде как искал чего-то.
– Зойка, кинь-ка папиросы...
– Разбежалась! Сам кидай себе.
– Эх ты, находка моя зауральская, – поморщился Анатолий. – Норов при сестрице показываешь? Ладно, поживем, поглядим... Завтра же меня не увидишь! – В глазах у Анатолия мелькнула потаённая хитреца.
– Сбежишь? – напрямую спросила Полина.
– Самокомандируюсь, – не запинаясь о порожки трудного слова, честно и весело ответил Анатолий.
– Ладно, посмотрим! – многообещающе проговорила Полина. – В этот раз я тебе безобразий не спущу. Ты у меня в этот раз... Надолго запомнишь Полину!
– Побеждать приехала?
– А ты хочешь, чтобы семья от тебя ревмя ревела, а я спокойно со стороны смотрела?
– Я что-то одно не пойму: ты кто такая? Кто ты здесь такая есть?
– Родня твоя!
– А, родня! – ухмыльнулся Анатолий. – Мне вон даже жена не родня, так еще ты объявилась на мою голову.
– Как это – жена не родня? – не поняла Полина.
Анатолий вздохнул; глаза его наконец прояснились, обрели осмысленное выражение; потом дотянулся до папирос, чиркнул спичкой:
– А кто она мне по крови? Так, сожительница... – принялся развивать свою мысль Анатолий. – Дети – другое дело, они родные по крови. А жена – нет, она случайный человек. Могла она быть, могла другая, вот хоть ты, к примеру...
– Я? Держи карман шире! – откровенно рассмеялась Полина.
– А что? Образованием вознеслась высоко, ага? Иль я слишком близко к земле ползаю?
– Ты дурака-то из себя не корчь! Образование тут ни при чем. Был бы человек стоящий, остальное для нашей сестры не имеет значения.
– Имеет, – твердо возразил Анатолий. – Еще как имеет. Борька твой – он, думаешь, на тебя посмотрел бы, не будь у тебя диплома?
Но тут уже не выдержала Зоя, решила укоротить немного язык муженьку:
– До чего хитер-то, а? Ему говорят – ты такой-сякой-разэтакий, а он свое талдычит: вы образованные!.. Нашел чем попрекать людей – образованием! Взглянул бы лучше на себя...
– Защищает сестрицу... – дымя папиросой, усмехнулся Анатолий. – А того не понимает, чего ради она сюда примчалась... Как же, мы люди темные, лошадки навозные, а она – благородная, образованная, спасать нас приехала, меня, темного неуча, просветить захотела, семью-родню оградить... А не выйдет, слышь, Полька, не выйдет у тебя ни хрена! Вот тебе крест – не выйдет!
– Посмотрим, – спокойно обронила Полина. – Э-эх, – вдруг удрученно вздохнула она, – нет на тебя такой бабы, как я! Пользуешься добротой Зойкиной, отходчивостью ее. А попадись ты мне – я б тебя вот так в кулак сжала, – Полина, вытянув вперед руку, показала, как бы она это сделала, – пискнуть бы не успел, а уж сквозь пальцы отжатым соком полился... понял?
– Видит око, да зуб неймет. – Анатолий дважды – резко, зло – ткнул папиросой в блюдце, потушил се. – Ладно, набалакался тут с вами. Хватит, сыт по горло!
– Куда это собрался еще? – насторожилась Зоя.
– На кудыкину гору! Сказал же – завтра в командировку. К директору надо заглянуть.
– Не хватило, что ли? – Зоя, ощущая поддержку Полины, разговаривала с мужем необычно твердо, зло, с чувством праведности в голосе.
Анатолий, ничего не ответив, наскоро оделся («Поля вон рубаху тебе привезла!» – крикнула вдогонку Зоя, но Анатолий и бровью не повел), хлопнул дверью и был таков.

Утром, толком ничего не объяснив Зое, Полина куда-то ушла. Анатолий, конечно, дома не ночевал – такое за ним водилось, так что Зоя вновь осталась одна. Странное дело, она даже испытывала некоторое облегчение, что никого сейчас нет рядом; вот думала, особенно когда писала Полине письмо, что приедет сестра – приструнит Анатолия да и ее, Зою, поддержит немного, и будет хоть полегче жить, да, видно, все это только пустые мечтания... Анатолия-то Полина приструнила, а потом, когда он ушел Бог весть куда, она вдруг набросилась на Зою: где там пожалела, наоборот–давай ругать на чем свет стоит! И главное ее слово было: разве можно так мужика распускать? Можно ли так позволять ему садиться на бабью шею – она что у тебя, шея-то, семижильная? Любую нагрузку выдержит? Эх, Зойка, Зойка, смотри, не только себя загубишь – детей, главное, потеряешь, с тебя же потом спросят: почему, мать, позволила этому ироду издеваться над нами и над собой?
Долго эти упреки слушать Зоя не смогла, а что отвечать, тем более не знала, ну и расплакалась в конце концов. Полина, редко когда сама плачущая, не терпела женских слез (эта черта у нее была чисто мужская, шла, видно, от отца – Авдея, который, если баба плакала, не жалел ее, а наоборот – еще сильней озлялся против нее), поэтому на слезы Зои Полина только махнула рукой:
«Поплачь, поплачь, а я пока в огород загляну...»
Зоя и перестала сразу плакать. Плачешь ведь когда сильней? – когда тебя жалеют, потому что слеза просит сострадания, взывает к чужому сердцу. Перестав плакать, Зоя прилегла на диван, где совсем недавно валялся Анатолий, и незаметно для себя, сама не зная как, уснула.
А утром, оставшись одна, даже повеселела как будто: ни мужа рядом, ни сестры-праведницы, которая не просто говорит с тобой, а жжет словом, так и хлещет им без всякой жалости и разбора. Одно слово – Полина...
Побывав на доке, Полина сразу же направилась к директору совхоза. Василий Ивантеевич Чужак, как только увидел ее, сначала нахмурился, потом все же не выдержал, улыбнулся сквозь пышные, лихо закрученные на концах усы, в которых почти без перерыва тлела очередная сигаретина «Памир».
– Если ты насчет Анатолия – его нет, – сразу предупредил директор.
– Для начала – добрый день, Василий Ивантеевич! – Полина не хотела сразу выкладывать козыри, нужно было хоть немножко поговорить с директором, с которым она крепко познакомилась-поссорилась еще в первый приезд сюда. Анатолий – дальний родственник Чужака, и тот хоть и не особо пекся о троюродном племяннике, но все же в обиду его не давал, покрывал, если надо, – особенно перед такими ретивыми правдолюбцами, как Полина.
– День-то, конечно, добрый, – улыбнулся Василий Ивантеевич, – но если ты Анатолия ищешь – его нет.
– А где он? – поинтересовалась Полина. – Хотя, если честно, Василий Ивантеевич, он мне не нужен.
– В командировку в район укатил. И учти – это командировка плановая, еще с прошлого понедельника у меня в календаре записана – вот, посмотри. – И он в самом деле показал на запись, поспешно сделанную на отрывном календаре.
– Уж ты не боишься ли меня, Василий Ивантеевич?
– Тебя-то? – усмехнулся директор и закурил очередную «памирину».
– Совсем спалишь усы, – улыбнулась Полина.
– Обо мне позаботилась? – снова усмехнулся директор. – Так вот: тебя-то я не боюсь, а подвохов твоих побаиваюсь. Зачем пришла-то – говори.
– Слушай, Василий Ивантеевич, твой дом какой – с краю, что ли?
– С краю. А что?
– Да ни разу в нем не была.
– В гости набиваешься? На это ответ у меня один: хоть ты и баба-женщина в самом соку и очень даже мне нравишься, к тому же инженер, рабочий класс, так сказать, а мы здесь – деревня, но жена у меня ой ревнивая! Не то что тебя, а и меня прибьет!
–Ладно, не пугай женой. Скажи уж просто – куркуль ты. Куркуль – и все.
– Я – куркуль? – не на шутку обиделся Василий Ивантеевич, так что даже концы его усов слегка обвисли.
В это время в кабинет к Чужаку заглянула секретарша:
– Василий Ивантеевич, вам из Прохоровки звонят...
– Погоди, Елена! Скажи, пусть попозже наберут... – И снова обращаясь к Полине, спросил напрямик: – Почему это я куркуль? Только ты не виляй, Полина, говори правду!
– Да была я на доке, там среди отбросов приметила несколько брусков...
– И что?
– Так ведь ты не продашь их?
– Зачем они тебе?
– Вот и правильно я тебе говорила: куркуль ты...
– Да погоди, погоди оскорблять-то... Ты объясни толком, ну, бруски. А тебе-то они зачем понадобились?
– Вот я и хотела побывать у тебя в доме, посмотреть, как ты живешь...
– Тьфу ты, черт! – разозлился Василий Ивантеевич. – Попробуй пойми бабу, если у нее что припрятано на уме... Дался тебе мой дом! Ну, если так уж охота – пожалуйста, приходи, только потом на меня не пеняй, что не предупреждал насчет жены.
– А у тебя в доме пол-то есть?
– А как же без пола? – удивился директор.
– Как... Вот у твоего родственника – Анатолия – пола в доме нет.
– Нету? Точно нету. Так потому и нету, что он лентяй, ничего удивительного.
– Удивительно другое: если ты директор, почему не переживаешь о том, как твои люди живут? Короче говоря, если ты не куркуль, ты мне сейчас же выписываешь этих самых брусков.
– Так тебе же не бруски нужны, а – брусы! Это, дорогая ты моя Полина, совсем не одно и то же!
– Выписывай брусы!
– Да ты что, с ума сошла?!
– Значит, так. В комнату мне нужно четыре бруса плюс еще два для крестовины – получается шесть штук. Значит, так: шесть брусов по четыре метра длиной – для большой комнаты. И четыре бруса по два с половиной метра – на кухню. Теперь пол... Сколько досок нужно – посчитай сам: комната – шестнадцать метров, кухня – шесть метров. Ну, так кто ты – куркуль или нет?
– Пошла ты знаешь куда!.. Как приедешь – так и жди от тебя черт знает чего... Ты хоть понимаешь, о чем ты просишь?
– Понимаю. У тебя нет, да? Ни у кого нет, да? Значит, воровать идти, да? А я тебе вот что скажу, Василий Ивантеевич, если уж по-человечески: пропадает ведь Анатолий. Пропадает. Выходит, и семье его пропадать? Думаешь, я не знаю: да ты эти брусы и доски можешь как угодно провести по каким угодно бумагам как лес. Да, да, как простой лес, который ты выписал своему рядовому труженику на зиму, для отопления. Скажешь, не можешь? Должен смочь, если хочешь не на словах, а на деле людей поддержать.
Директор совхоза, в который уже раз чиркнув спичкой, запалил новую сигарету, не обращая внимания на то, как запалённо потрескивают от огня кончики его усов.
– Ладно, Полина, иди. Я подумаю.
– Когда зайти? – не унималась Полина.
– Вишь какая быстрая – все им прямо с огня подавай... Когда... если бы я сам знал когда... Ну, скажем... зайди завтра...
– Сегодня. У меня ведь отпуск за свой счет, несколько дней.
– Ладно, сегодня загляни. Ближе к вечеру...
...Ирония судьбы: хозяин в доме – шофер, а брусы и доски к дому подвез на телеге совхозный конюх Петро. (Дело происходило утром следующего дня.)
– Куда сваливать-то?
– А вот сюда, милый, вот сюда, прямо ко крылечку, – ласково разговаривала с ним Полина, как редко когда с кем говорила.
– Кто плотничать-то будет? – поинтересовался Петро.
– Сама, – просто ответила Полина.
– А понимаешь в деле-то?
– А чего там понимать? Были б руки. А они у меня – во, взгляни!
Конюх уважительно осмотрел руки Полины: да, – и усмехнулся про себя, – не бабьи вовсе руки, широкие в ладонях, натруженные, с короткими толстыми пальцами, на ладонях – мозоли, как у мужика-работника.
– Одно скажу – повезло тебе, Полина, что доски сухие, сам на доке выбирал. А то хоть какие руки имей – повело бы пол, рассохся бы, как пить дать рассохся...
– Зря, что ли, с Василием Ивантеевичем договаривалась?
– Ну-ну, – только и сказал конюх и, степенно причесавшись гребнем, прошел в дом.
Полина ласково поглаживала брусы и доски, словно сама себе не верила, что все сложилось так удачно. Уломала-таки вчера директора, и вот с утра, как обещал, прислал подводу. Все-таки ничего мужик, понимающий, думала теперь Полина, сколько с ним ругалась из-за Анатолия – и раньше, и теперь, – и выходит: не зря ругалась, принял к сердцу ее слова, разрешил помочь наконец, вошел в положение...
Часов с девяти утра, когда Петро, лихо развернув телегу, с веселыми глазами пожелал им на прощание: «Ну, бабоньки, счастливо поработать!» – и началась для Полины с Зоей горячая пора. Работать, правда, они обе любили, с детства жизнью приучены, только Полина была легкая на подъем, а Зоя – та если только зажечь ее, подзадорить, но уж зато потом будет тянуть в деле долго и сноровисто. Чего скрывать – на мужика не очень ей повезло, нет ему никакого дела ни до жизни, ни до семьи, ни до совхоза. Причину его безразличия понять трудно, скорей всего – алкоголь и виноват во всем, постепенно разрушил в нем все святое и доброе, погасил интерес к обычным земным радостям. Рядом с ним потускнела и Зоя, она вообще легко поддавалась чужому влиянию – чужой силе или чужой слабости, это уже не имело значения. Плюнул когда-то Анатолий на дом – и она плюнула, плюнул на нее, на Зою, – и она на себя плюнула, перестала следить за собой, ни в грош не ценил ее работу – и Зоя постепенно тоже остыла к ней. Единственно, что еще прочно забирало в жизни, – это дети, но вот выросли они и тоже не кому-то, не Анатолию даже, а именно ей предъявили счет: почему отец такой, почему дом у нас хуже других, почему отцу потакаешь, почему, почему, почему?.. Со всеми «почему» – к ней, а она что, Бог, за все отвечать? Жила бы хоть Полина неподалёку, может, и по-другому судьба сложилась, а так, без поддержки, без крепкого, вовремя сказанного слова-подспорья сникла Зоя совсем, чувствовала себя кругом виноватой: и перед детьми, и перед совхозом, и даже перед дураком своим Анатолием, потому что – считала она – не могла ничего поделать с ним, не могла оборвать в нем ниточку-тягу к дурману. И всегда как завидовала она Полине, ее характеру, силе ее, напористости! Вроде вот сестры они, на одной крови замешены, а поди ж ты – совсем разные люди. Да люди – это бы еще ничего, – совсем разные судьбы. Разный ход жизни.
Вот хоть пол этот взять. Разве роптала когда Зоя, что у них в доме земляной пол? Ну, поудивлялась первые годы, но не они одни так жили здесь, зимы – не в пример уральским – тут не то что не холодные, а вроде как и не зимы вовсе, месяц-другой попрохладней немножко, чем обычно, ну, слякотно бывает, иной раз и снежок с утра пройдет, а к полудню или к вечеру его уже и след простыл, давно растаял, – что ж роптать-то было, когда многие так жили? Со временем, конечно, когда жизнь кругом пошла в гору, когда люди зажили доходно, красиво, чисто, пол почти повсеместно был настелен, так – один-два домишки остались по-прежнему холодными, с земляным полом, а потом и вовсе такие полы исчезли, за исключением одного дома – вроде как музейного экспоната. Анатолий не раз хвастливо заявлял: «Ты еще не знаешь, что у нас за дом! Он у нас – музейный, реликвия! Скажем, надо тебе кино снять, как раньше народ жил, – пожалуйста в наш дом! Снимайте, не жалко, мы народ не гордый, ради истории готовы и пострадать!» Над ним даже люди перестали смеяться – давно плюнули на него: что ни говори ему, с него все как с гуся вода. Страдали, может, одни только дети – перед друзьями было стыдно...
И вот, оказывается, в один день можно все перевернуть. Появилась Полина – и закипела в доме работа. Раньше Зоя и представить не могла, что без мужика можно настелить полы, как-то даже в голову такое не приходило. Ну а с Полиной... с Полиной вместе можно горы свернуть, вот она какая, младшая сестра!
Брусы по четыре метра длиной они потихоньку вдвоем перетаскали в дом – тяжеловато, конечно, но в общем терпимо, вполне по силам. Два бруса уложили вдоль параллельных стен, и Полина, взяв молоток, гвозди-двадцатки, намертво пришила брусы к нижнему венцу – прямо через штукатурку. Два других бруса, взявшись за пилу, Полина с Зоей чуть укоротили – на ширину двух брусов, затем подкатили их к двум другим стенам. Каждый брус Полина вновь пришила гвоздями, а после четырьмя скобами скрепила брусы между собой по углам. Внутри комнаты получился брусовой квадрат. Сразу накладывать на него половые доски было нельзя – будут прогибаться, поэтому Полина задумала сделать крестовину – как, бывает, делают ее для елки под новый год: в одном брусе выпилили посередине выем-захват, в другом сделали то же самое, потом наложили одно бревно на другое – получился крест. Пришили крест боковыми торцами к брусовому квадрату – вот и все дела: теперь можно спокойно настилать полы – доску за доской...
Однако решили передохнуть малость. Устали. Сели на крестовину, переглянулись – невольная улыбка озарила их лица. Зоя, будто помолодевшая на десять лет, смотрела на сестру счастливыми, благодарными, а главное – живыми глазами, каких давненько уже не видела у нее Полина. Только в детстве, пожалуй, когда Полина растормошит хорошенько старшую (по возрасту, но младшую – по духу) сестру, бывали у Зои вот такие глаза – с огоньком, с задоринкой, ждущие какого-то нового интересного или опасного дела. А что за дела были в детстве? Особо интересных и опасных дел было три: страдовать в чужих огородах, разрушать замыслы пацанов-сверстников, с которыми Полина всегда враждовала, и забираться по ветхой, изгнившей лестнице на маленькую колоколенку поселковой церквушки (с окончанием войны, года через два после Победы, ее вновь закрыли). Все три дела грозили хорошей взбучкой: в огородах их ловили хозяева и, бывало, «угощали» крапивой по голой заднице (для всех посельчан огород после войны – надежда и спасение в трудной полуголодной жизни); если же их ловили пацаны на месте преступления (сестры, например, разрушали тайный шалаш в лесу, прятали шаровки – палки для игры в городки, воровали у пацанов табак, чтоб не хвастались особо), – опять им доставалось всерьез: пацаны били их не щадя; а если сестер заставала на колокольне мать Варвара, тогда доставалась им самая сильная порка: Варвара била ремнем, чтоб раз и навсегда отвадить лазить по ветхой лестнице, – был случай, когда сверху сорвался шестилетний Костик Дубровин и разбился насмерть, – именно этого больше всего и боялась мать Варвара. Надо сказать, самые жестокие взбучки доставались всегда Полине: она, не колеблясь, все брала на себя, не ныла, не плакала и – хлестали ли ее крапивой, били ли ее пацаны, или драла ремнем мать Варвара – никогда не проронит и слова, смотрит смело в глаза да еще и улыбается, отчего еще больше распаляла встречный гнев. Зойка обычно отделывалась легким испугом, в крайнем случае – зацепят и ее ремнем или крапивой, но тут уж за нее вступалась хитрая Полина: «Кого трогаете-то? Она же больная, не видите?!» Зойка и в самом деле была на вид болезненная, хрупкая, хотя болела редко. Бывало, мать Варвара, как услышит, что Зойку защищает Полина, так еще больше взбеленится: «А ты ее не защищай, не защищай! – Сама тем временем хлещет Полину, заодно и Зойке достанется, чтоб на пару не обидно было. – Пусть сама за себя отвечает, ишь – заступница нашлась!» Интересно и другое: хотя Полина и принимала на себя все главные удары, она потом никогда долго не переживала из-за этого, зла ни на кого не держала, вот уж действительно с кого как с гуся вода всё – это с Полины. А Зоя – та другая характером, очень долго не разговаривала с обидчиками, носила в себе, будто лелеяла ее, душевную боль, и при этом всегда надеялась отомстить за обиду – рисовала в воображении разные картины отмщения, но, конечно же, отомстить никогда никому не могла, потому что не была способна хотя бы на маломальское ответное действие.
Так вот и во взрослой ее жизни получилось: уж сколько тиранил Зою Анатолий, сколько зла и боли принес ей – а она что в ответ? Только внутренняя затаённая тоска, да смута, да душевные страдания – больше ничего. И с детьми так же получалось – ничем она не могла ответить на их дерзости и грубости. Странная это все-таки штука, жизнь...
Тем больше была благодарна сейчас Зоя сестре – что растормошила ее, что влила в нее немного живительного эликсира: так вдруг захотелось ей хорошей, доброй и всегда веселой деятельной жизни, открытого счастья, бережной любви, семейного счастья! Разве невозможно все это? Эх, если б Полина всегда была рядом...
– Как думаешь, закончим сегодня? – спросила Полина.
– Не знаю, – счастливо улыбнулась Зоя. – Сейчас квасу принесу, угощу тебя... ох, отменный квасок!
– Ну, давай, давай... – Полина и сама была в приподнятом настроении: если что удавалось в жизни – жизнь приобретала для нее особое значение, в ней как бы краешком, маленьким бочком показывался из небытия истинный ее смысл.
«Жизнь – это удача!» – любила она повторять на работе (а работала она в отделе главного конструктора), чаще всего ей не верили, работа в отделе казалась всем самой заурядной поденщиной, почти бессмысленной рутиной, – где там жизнь? какая там удача? Полина только махала рукой: а, да ну вас! – и хотя со многих точек зрения вряд ли можно было назвать ее жизнь удачной, сама-то Полина считала иначе. Во-первых, сейчас нет войны – уже удача; во-вторых, у меня семья: муж, сын – уже удача; в-третьих, у меня живы отец с матерью – тоже удача; в-четвертых, я не сирота оголённая, у меня родня есть – тоже удача; в-пятых, над головой у нас небо и солнце; в-шестых... в-седьмых... в-восьмых... разве мало, мало вам, чтоб жизнь считать за великую удачу?!
Зоя принесла из погреба холодного домашнего квасу в крынке, сразу покрывшейся бисеринками отпотевшей влаги, – крепко держа крынку двумя руками, Полина пила прямо из широкого ее горла.
– Ох, даже зубы ломит! Хорош, ничего не скажешь...
И в этот как раз момент в дом влетела соседская девчушка Настеха.
– Тетя Зоя, вас Карманов к себе вызывает!
– Кто это? – спросила Полина не у Настехи, конечно, а у Зои.
– Начальник станции. Ну, и чего там? – повернулась Зоя к Настехе. – Мне ведь завтра на смену.
– Не знаю, – пожала плечами девчушка. – Чего-то там с семафором...
Вот так и получилось, что полы настилать Полина стала в одиночку. Зоя быстро собралась («Уж ты извини, Поля, брось это, завтра вместе доделаем!») – и ушла с Настехой, а Полина, понятно, разве бросит начатое? Да и то сказать: было это для нее одно удовольствие – взять доску, примерить ее по длине, отпилить ножовкой лишнее, а потом четырьмя гвоздями – по два с каждой стороны – пришить половицу к брусу. Сделала Полина себе мерку, – напилит побольше досок, потом пришьет их, потом опять напилит и снова пришьет. Смотришь, а пол постепенно настилается, красивый, свежий, терпко пахнущий смолянистой стружкой (новый деревянный пол – как давно мечтала об этом Зоя!). Полина, сама не замечая того, почти все время улыбалась.
– Ого! Вот так темпы! – неожиданно услышала она за спиной голос Василия Ивантеевича. – Бог в помощь!
– Спасибо, – ответила Полина.
– А где хозяйка?
– На работу вызвали.
– Как же ты одна с брусами справляешься?
– С брусами – это мы вдвоем с Зоей. Одна-то я только пол настилаю.
– Удивляешь ты меня, Полина. Честное слово! Откуда в тебе столько сноровки? Баба ты вроде городская, инженеришь на заводе...
– Родом-то я поселковая, все в жизни приходилось делать...
– А чего тогда в городе живешь? Перебиралась бы в поселок, к земле поближе. Или вот к нам хотя бы...
– Работа держит, Василий Ивантеевич. Работу свою люблю.
– На заводе-то? – искренне удивился директор.
– На заводе. Работа, если в ней интерес есть, она как зараза: прихватит тебя – с кожей не оторвешь.
– Чудно говоришь, ой чудно, Полина!
– А ты б лучше, Василий Ивантеевич, помог мне, чем языком прицокивать.
– Думаешь, откажусь?
– Сейчас посмотрим...
– А, пожалуй, почему и не помочь? (Надо сказать, Полина давно нравилась Василию Ивантеевичу, еще с первого ее приезда, когда они не на шутку схватились из-за Анатолия: в бедах его семьи Полина обвинила тогда и директора, а тот яростно отмахивался... «Бывают же на свете бабы, – думал он позже после каждого приезда Полины. – Да я бы ради такой не знаю что и сделал... Так ведь нет, не моя, чужая. Эх, досадно...») Давай помогу.
– Ну нет, Василий Ивантеевич, с досками-то я и сама справлюсь. Помоги-ка лучше брусы на кухне уложить. Тут мне без напарника никак не справиться.
И вот, как недавно вдвоем с Зоей, так теперь вместе с Василием Ивантеевичем занялись они брусами. Директор на работу оказался горячий, ловкий, любо-дорого было с таким напарником дело иметь. Два первых – по параллельным стенам – бруса они пришили не больше чем за полчаса, потом быстро укоротили пилой поперечные брусы, прихватили их гвоздями, закрепили по четырем углам скобами – и «квадрат» был готов. Крестовину делать посчитали ни к чему, кухонька маленькая, доски прогибаться не будут, – чего же лишнюю работу делать?
– Все, Василий Ивантеевич, спасибо, дальше я одна справлюсь.
– Могу и пол помочь настелить. – Директор вошел во вкус работы.
– Спасибо, не надо. Я ведь знаю – у вас своих дел невпроворот. Да мы тут еще... Одна просьба: приструните все же Анатолия, снимите с него стружку.
– Хочешь по совести, Полина?
– Конечно.
– Бесполезно с ним возиться. Работает он не хуже других, но... Болезнь уж началась, зар-ра-за...
– Это мы горазды–тысячи причин найти. Лишь бы самим палец о палец не ударить...
– Опять ругаться будем?
Директор ушел от Полины раздосадованный: нет, сколько ни делай людям добра – им все мало. До чего же занозистая баба эта Полина. Ты к ней со всей душой – она тебя все равно ледяной водой из ушата окатит...

Весь следующий день Полина с Зоей красили полы, а еще на следующий день Полина уезжала. Когда поезд тронулся, Зоя не выдержала, заплакала; Полина из тамбура махала ей на прощание платком, а Зоя долго еще стояла на перроне, не в силах остановить слезы. Одиноко ей было, ох одиноко, и она уже заранее страдала-скучала по сестре...


Глава 8. Варвара

В ночь под Новый, 1954 год в сенцах Варвариного дома послышались незнакомые, шаркающие шаги. И чего уж совсем никогда не бывало в поселке, дверь не открыли, а глухо постучали в нее. «Дед Мороз, что ли?» – шутливо подумала Варвара (настроение у нее было хорошее, елка украшена, подарки дочерям готовы, осталось только на стол накрыть) и весело крикнула Поле:
– Посмотри-ка, кто там. Уж не Дед ли Мороз?
Поля, тоже удивленная стуком, распахнула дверь и сразу стала кутаться в шаль – морозный воздух клубами повалил в избу. В полутьме, в дальнем углу сенок, будто боясь, что его могут ударить распахнувшейся дверью, стоял незнакомый мужчина в шинели, в кирзовых сапогах, с котомкой за плечами.
– Вы к нам? – спросила Поля.
– Есть кто дома? – глухим, осипшим голосом спросил незнакомый.
– Мама дома, – ответила Поля. – Да вы проходите – холод в дом идет...
Незнакомец, потоптавшись на месте, неуверенно шагнул вперед, стащив с головы обтрепанную шапчонку. Здороваться он не поздоровался, просто стоял у порога с непокрытой головой.
Варвара, вылетевшая из кухни с пирогом на блюде, мельком взглянула на вошедшего, поставила пирог на стол, отерла руки о фартук и только потом сказала:
– Здравствуйте. Вы к кому?
Незнакомец какое-то время помолчал, пристально вглядываясь в хозяйку, затем произнес:
– Не узнаешь, Варвара? – Голос у мужчины звучал надсадно, глаза были вылинявшие, тусклые, на впалых щеках густо серебрилась щетина.
– Что-то не признаю... – неуверенно проговорила Варвара, но в сердце ее вдруг толкнулся жар – так и окатило его волнением. – Постой, постой... – Ноги у Варвары ослабли, рукой она поискала сзади табуретку, присела на краешек. – Господи, что же это... неужто Авдей?..
Кивнув, он опустил голову, словно почувствовав за собой страшную вину.
Варвара наконец собралась с силами, поднялась с табуретки и бросилась было к Авдею, но ноги подвели ее, подкосились, так что Варвара, наверное, упала бы, если бы Авдей не шагнул навстречу, не подхватил ее. Варвара припала к его шинели, насквозь пропахшей мужским терпким потом и табаком, но руками не обвила его шею, не обняла, а как-то неудобно сложила их лодочкой и так вот и ткнулась Авдею в грудь. А он не то чтобы обнял Варвару, он просто поддерживал ее, чтоб она не свалилась, и спросил глухо:
– А Катя где? Живая?
– А ты и не знаешь, Господи... Давно еще, в сорок четвертом, померла Катерина. От тоски по тебе и померла... А уж после победы и дед Сергий...
Авдей не сразу отозвался на Варварины слова, задумался над ними и только потом, без всякого вздоха, спокойно произнес:
– Так я и знал...
Варвара вдруг встрепенулась (странно, с Авдеем они даже не расцеловались – то ли растерялись оба, то ли так уж все скомканно, неожиданно произошло, что и не поймешь, как сделать надо было правильно), позвала Полю:
– Поля, подойди к нам.....
Но Поля не двигалась с места, стояла словно оглушенная.
– Это ведь Авдей, отец твой...
Поля смотрела на него во все глаза – совсем недавно ей исполнилось тринадцать лет – но так и не сходила с места, как будто ее паралич ударил.
– Ну, что же ты? – Варвара подошла к Полине, опустилась перед ней на колени, обняла, припала к девочке. – Это отец твой родный, Авдей Сергиевич...
На фотографиях, довоенных, Авдей казался совсем мальчишкой – правда, был широкоплечий, костистый, сильный, – с ясными веселыми глазами, всегда улыбающийся... а тут перед ними стоял почти старик – хотя шел ему четвертый десяток – неулыбчивый, с глубокими морщинами на лбу, с сединой в волосах, с густой щетиной, в которой явственно различалась седина, – неужто это отец? Поля давно свыклась с мыслью, что отца нет в живых, как ушел на войну в сорок первом, так и пропал там навсегда, она даже не помнит, чтобы кто-нибудь особенно убивался по нему (мать Катерина умерла, ее Поля почти и не помнила, так, смутные какие-то, расплывчатые черты, улыбку, например... пожалуй, только улыбку ее запомнила, мягкую, как будто виноватую всегда; дед, Сергий Куканов, отец Авдея, тоже умер давно, его Поля совсем почему-то не запомнила), вот и выходит, что хоть и вспоминали иногда Авдея – пропал без вести на войне, – но убивались по нему мало, – некому, получалось, было горевать особенно...
И вот, оказывается, отец жив... Как поверить в это? Как осознать? Как почувствовать, что тот, улыбающийся на фотографии мальчишка, и этот изможденный, серый, с уставшим взглядом седой старик, – один и тот же человек?! Больше того – твой отец?!
Самое странное: когда глаза их встретились, Поля не заметила в отцовском взгляде никакой мольбы, никакой просьбы о пощаде: он смотрел на нее серьезно, можно сказать – мрачно, почти с вызовом: не отец я тебе – и Бог с тобой, ничего, обойдусь, не привыкать... Поля повзрослела рано – жизнь после войны заставляла детей быстро взрослеть, но по-настоящему прозрела, подвинулась к понимаю сложности жизни, может быть, именно в этот момент, когда встретилась со жгучим, беспощадным, прицельным взглядом отца: кто же ты, если я для тебя – не отец?
Поля почувствовала – ей захотелось броситься к отцу на шею, обнять его, приласкать, попросить прощения, но... не могла она этого сделать вот так просто, сразу... что-то сковывало ее... И когда ей показалось, что взгляд отца совсем помрачнел, будто отныне раз и навсегда поставил крест на дочери, тут-то она и не выдержала: сорвалась с места, подлетела к отцу, повисла у него на шее, зашептала: «Папочка, родненький, я ждала тебя, ждала, я всегда ждала тебя...» – хотя сама не знала, правда это или ложь – что ждала всегда.
Авдей довольно скупо чмокнул дочь в голову, в сладко, по-домашнему пахнущие ее волосы, потом несколько отстранил дочь от себя, сказал:
– Вот ты у меня какая уже... – И по глазам отца было видно, будто память унесла его далеко-далеко, Бог знает в какие времена и в какое место...
– Господи, что же это мы под порогом... – опомнилась наконец Варвара. – Да ты проходи, проходи, Авдей... дай-ка я тебе шинель помогу снять...
Авдей сбросил с себя котомку, аккуратно положил на лавку; не спеша снял шинель, хотел было сам повесить на крюк, но Варвара перехватила его руку, сказала: «Надо хоть обсушить малость...» – вбежала на кухню и там пристроила шинель на стуле, близ печи, которая дышала крепким, ядреным жаром.
– И сапоги снимай. Снимай, снимай, портянки тоже подсушим. Я тебе валенки дам...
Авдей не торопясь сел на лавку, с трудом, морщась, стянул сначала левый, потом правый сапог, а когда размотал портянки, немного застеснялся своих грубых задубевших пальцев, три или четыре из которых были черными, когда-то, видно, напрочь обмороженными; Варвара сделала вид, что ничего не заметила, вынесла с кухни старенькие на вид, неумело залатанные, но хорошо прокаленные валенки, подала Авдею.
Авдей сунул голые ноги в валенки, и по тому, как на лице его невольно проступила хоть и скупая, но все же заметно радостная улыбка, Варваре стало понятно: Бог его знает с каких времен не бывали у Авдея ноги в тепле. Вместо пиджака была на нем поношенная, истертая почти до прозрачности фуфайка, но без рукавов, а сразу под фуфайкой-безрукавкой – нательная рубаха. Пожалуй, только одни брюки галифе выглядели на Авдее поприличней, но и они порядком поблескивали глянцем на затертых местах.
– Вот что мы сейчас сделаем... я сейчас к отцу, к матери сбегаю... хотя нет, не то... – будто разговаривая сама с собой, забормотала Варвара. – Поля! – прокричала она, хотя Поля была тут, рядом, – Поля, быстренько к дедушке с бабушкой, да и Зоя там, скажи... ну, сама знаешь, что сказать... а я... я первым делом пойду баню затоплю... как, Авдей, помоешься с дороги?
Авдей, раздевшись, подсел поближе к печке, прислонился к ее жаркому боку, прикрыл враз отяжелевшие веки; на вопрос Варвары только согласно кивнул головой, но глаза не открыл.
Поля быстро накинула на себя шубейку, сунула ноги в валенки – и со всех ног полетела в дедушкин дом. Варвара, сама себе благодарная за то, что пришла в голову такая хорошая, спасительная мысль – истопить баню (а так, без дела, она не знала, о чем и говорить сейчас с Авдеем: перед ней сидел как будто совсем чужой человек, тяжелый, молчаливый...), заметалась по дому, то выскочит на улицу, то вбежит в сенки, то загремит ведром на кухне, – любое дело всегда успокаивает душу...
А Авдей (Варвара, забегая в дом, краем глаза поглядывала на него), пригревшись у печки, то ли задремал, то ли уснул; скорей всего – уснул, потому что один раз, прислушавшись, Варвара разобрала тихий, но явственно различимый, обморочный какой-то храп измотанного насмерть мужика...

Мыться они пошли вдвоем с Ильей Ильичом. Отец Варвары за эти почти пятнадцать лет заметно сдал, усох, отрастил бороду – белую как снег, но шаг у него был еще довольно твердый, если не сказать – бодрый. Из начальников листопрокатного цеха, ясное дело, Илья Ильич Сомов давно уже перешел в сменные мастера, – большего не позволяло образование, но Илья Ильич не тужил – главное свое дело он сделал в войну, как и подобает настоящему мужчине, теперь пусть покажут себя другие, помоложе, а ему и в мастерах достаточно.
Когда раздевались в предбаннике, Илья Ильич отчего-то застыдился Авдея: Господи, пронеслось в голове старика, что же это такое делается на белом свете... Тело Авдея, в общем-то еще совсем молодого мужика, выглядело более старческим, чем у Ильи Ильича: сухое, как оголенная кость, перекрученное синими, набрякшими не венами даже, а жилами, с впалым животом, с неестественно выпирающими, будто сломанными, ключицами, с желто-пергаментной кожей. На левой руке у Авдея был то ли выжжен, то ли выколот шестизначный номер...
Одно спасение: особо не разговаривая, нырнули оба в баню. Они, пожалуй, и по разговору поменялись местами: Илья Ильич никогда не был словоохотлив, был больше молчуном (вот Авдюха в молодости – тот был языкаст, любил горячее, цветистое словцо), а теперь Сомов-старший поневоле оказался говорливей зятя – тот почти не разжимал рта, то ли вообще не доверяя теперь словам, то ли не привыкнув еще к встрече с родными.
Поддали парку, забрались на полук, и Илья Ильич предложил:
– Давай пройдусь по тебе малость?
Авдей кивнул. Он лег на горячие, сначала сухие, а затем повлажневшие от пара доски, закрыл, как недавно в доме, глаза и то ли задремал, то ли просто блаженствовал, когда Илья Ильич потихоньку, осторожно, сначала как бы оглаживая березовым веником спину, бока, ноги Авдея, затем омахивая его тело жгучим раскаленным паром, принялся отпаривать зятя...
Через какое-то время, оба вдоволь нахлеставшись веником, выбрались в предбанник – немного отдышаться. На лавке, двумя стопками, лежало чистое нательное белье, два полотенца – Варвара позаботилась.
– Что за номер-то? – насмелившись, показал на руку Илья Ильич.
– Немцы выжгли. В концлагере, – как о чем-то само собой разумеющемся, спокойно сказал Авдей.
– Ясно, – проговорил Илья Ильич, хотя ясного для него пока ничего не было. – Значит, и там пришлось...
Авдей кивнул, помолчал, а потом неожиданно резко, зло произнес:
– Пришлось, батя, в двух котлах хлебнуть.
Илья Ильич нахмурился, выждал паузу, потом все же не выдержал, спросил:
– Откуда ты сейчас-то? Извини, спрашиваю тебя. Мы ведь думали, если честно, давно твои и косточки-то сгнили...
– Они и гнили, только живьем.
Снова помолчали, и снова Илья Ильич спросил:
– А что ж не написал ни разу? Хотя бы объявился – жив, мол...
Авдей, будто его хлыстом полоснули, резко развернулся в сторону Сомова-старшего, опалил его темным, горячечным взглядом:
– Я не написал?! – Но договаривать не стал, махнул только рукой: чего, мол, объяснять вам... Однако, когда чуть схлынуло с него, все же прибавил горько, тягуче: – Сколько писем отправил – ни на одно ответа не получил. Думал: отказались от меня, прокляли. Только позже с ребятами разобрались: не доходят письма.
Минут десять уже прошло, как они сидели в предбаннике: не то что остыли, а совсем обсохли, пожалуй, даже озябнув немного. Илья Ильич, не распаляя Авдея на дальнейший разговор, предложил:
– Ну, по второму разу, что ли? Как думаешь?
Авдей, не отвечая, кивнул; он частенько теперь не столько разговаривал, сколько заменял слова жестами или кивком головы.
Приятно было после предбанника снова забраться на духовитый, прокаленный жаром полок. Илья Ильич, крякнув, поддал парку, так что там, наверху, на досках, ничего поначалу и видно не было. Чуть пообвыкнув, стали париться по второму кругу; Авдей теперь хлестал себя сам, хлестал молча, как бы даже зло, словно мстил своему телу, что оно у него совсем старческое, немощное. Потом, обессилев, отбросил веник в сторону, лег на нижний приполок – отдышаться. А Илья Ильич, тот ничего: покряхтывая да постанывая, с жаром хлестался наверху, потом, как ни в чем не бывало, набрал из бочки воды – налил в широкие плоские тазы, добавил туда кипятку из котла.
– Ну, мыться будем?
Начали мыться. Вехотки были большие, из крупного, не размягченного еще мочала, – пробирало до печенок, когда терли, например, спину друг другу. Когда наконец помылись окончательно, облились чистой прохладной водой, почувствовали – устали; пошатываясь, побрели в предбанник, чуть посидели, отдышались, а потом только стали вытираться. Пот катился с них ручьями – но хороший, чистый пот; оботрутся – и снова пот льет градом...
Вместо фуфайки и галифе Варвара принесла Авдею его довоенный серый костюм – в крупную полоску-диагональ, с широкими лацканами, и, когда Авдей надел его, пиджак обвис на нем, будто был не с его плеча, а какого-то чужого, богатырского.
– Ничего, ничего... – приободрил зятя Илья Ильич. – Мясо – оно быстро на мужике нарастает. Пошли-ка лучше в дом, надо успеть старый год проводить...
После мужиков в баню отправились женщины: Варвара с Евстолией Карповной да Поля с Зоей.
– Вы это, побыстрей там, не мешкайтесь... – в напутствие сказал им Сомов-старший. – Новый год-то уже на носу...
Ответила только Варвара:
– А то мы не знаем... Ну, мужички наши, – весело добавила она, – с легким вас паром, ждите нас, а уж мы быстренько обернемся... одних вас не оставим, не надейтесь...
То ли это показалось Варваре, то ли на самом деле так было, но Авдей как будто даже улыбнулся на слова Варвары. Во всяком случае теперь, помытый, побритый, он не выглядел уже таким одичавшим, изможденным, каким появился в доме в первые минуты.
Новогодний стол был уже по сути дела накрыт (только горячее еще томилось на плите – картошка с мясом): соленые огурцы, маринованные помидоры, грибы, винегрет, чеснок в специальном маринаде, селедка, посыпанная крупными ломтями лука. Чуть в стороне от общего стола, на двоих, был накрыт маленький, бывший детский, стол – чтоб, пока женщины моются, мужчины не скучали: бутылка первача, хлеб, холодная картошка, соленые грузди, лук; две тарелки, две вилки, две стопки.
– Ну, за возвращение! – предложил Илья Ильич.
– За возвращение, да, – согласился Авдей, и глаза его, видел Сомов-старший, устремились в какую-то одному ему ведомую даль.
Посидели, помолчали. Так и оставаясь глазами в неведомой дали, Авдей будто ненароком спросил у Ильи Ильича:
– Как Катя-то умерла? Не уберегли?
Глаза у старика повлажнели:
– Сломалось что-то в ней. Вроде ничем не болела, а сломалась. Видно, решила: мертвый ты, убит. – И через некоторое время добавил: – На глазах иссохла. Умерла, как уснула.
– Ну, за память ее, – сказал Авдей.
– Пухом ей будет земля! – вовсе расчувствовался Илья Ильич, не в силах сдержать скупую мужскую слезу. Потом, совладав с собой, добавил: – Варвара вот и рустит вашу дочь. Свою, Зойку, да вот Полю еще... Она им – и той и другой – за мать. Пожалуй, что и Поля не помнит Катерину.
Авдей кивнул: понял, мол. Но одно слово все же сказал:
– Жаль.
– Чего жаль? – вскинул Илья Ильич глаза на зятя.
– Что не помнит мать.
– Помнит не помнит, а мать теперь для нее – Варвара. Чего девчушке разрывать сердце? Нет, ты не подумай, – будто спохватившись, быстро заговорил Илья Ильич, – что мы скрываем от нее... упаси Бог! Знать-то она знает, что родная мать у нее – Катерина, отец – ты, но по жизни-то получилось – одна только Варвара за родителей у нее. Слава Богу, теперь вот и ты объявился...
– Не объявился, – поморщился Авдей. – Вернулся.
– Ну да, вернулся, вернулся, конечно,–согласно закивал старик. – Ты не подумай, я обидеть тебя не хочу, мало ли как она, жизнь, корёжит нашего брата, мужика да солдата.
– Отец отчего умер?
– Да кто знает... От старости, видать, – начал было Сомов-старший, – а может, выпил малость лишнего – война кончилась, всем поселком Победу праздновали. Тут его и хватило, отца твоего Сергия...
Помянули и отца Авдея, Куканова-старшего.
– Дочь-то не смотрит на меня. Косится, – с обидой сказал Авдей.
– Привыкнет, – успокоил Илья Ильич. – Одно слово: дитя. Хотя девка, конечно, с норовом. Характером-то она не в Катерину – в Варвару пошла. Бывает, и сцепятся... А так ничего, добро живут, одной семьей, крепко...

В половине двенадцатого сидели за столом общей семьей – чистые, свежие, распаренные. Илья Ильич уж совсем, можно сказать, обвыкся с мыслью, что рядом сидит Авдей, довольно просто и естественно вела себя и Варвара, а вот Евстолия Карповна и Поля с Зоей долго еще чувствовали себя не в своей тарелке – присутствие Авдея подавляло их. Евстолия Карповна, например, испытывала какой-то странный безотчетный страх, в котором ей было стыдно признаться даже самой себе; ей казалось, что в любую минуту в дом могут войти неизвестные. Страх этот шел у нее оттого, что она никак не могла осознать до конца, что Авдей – живой, – и, самое главное, если он живой, где он столько лет пропадал безвестно? А разговор между тем никак не заходил на эту тему: вероятно, все инстинктивно избегали его, чтобы, не дай Бог, нечаянным каким словом не ранить Авдея. Поля с Зоей – те просто еще от девчачьей стеснительности не вступали в разговор старших; но Поля хоть поглядывала – то явно, то украдкой, испытывая внутренне разнородные чувства к нему: жалость, настороженность, удивление, недоверие, сострадание. А Зоя вообще ни разу не подняла глаз на родного дядю: несмотря на то что была на год старше Полины, она росла гораздо более стеснительной, пугливой, замкнутой. Когда кукушка на часах встрепенулась и, высунувшись из домика, прокуковала двенадцать раз (вот такие у них часы были, старинные, с кукушкой, их с германской привез еще отец Авдея – Сергий Куканов), они все поднялись и, чокаясь стопками – у девочек в стаканах был налит квас, – стали поздравлять друг друга с Новым годом. В Москве в это время куранты пробили десять часов вечера, а чуть раньше, когда в доме были только Илья Ильич да Авдей – женщины в это время мылись, Илья Ильич и сказал зятю: «Ну, Авдей, что там было в жизни – то быльем поросло. Давай-ка не только за уходящий год выпьем, а и за твою новую жизнь!» Авдей тогда чокнуться-то чокнулся с тестем, но в ответ ничего не сказал, только через какое-то время, задумавшись, обронил словно нечаянно: «Не всякому былому быльем зарастать...» И вот теперь, встречая Новый год, Илья Ильич как бы вспомнил прежний разговор с зятем, сказал так, будто обращаясь только к Авдею:
– Ну, чтоб новое было лучше былого!
– Хорошо бы,– поддержал его Авдей.
Новый год покатился потихоньку вперед, за столом стало оживленней, шумливей, Илья Ильич, подзадоренный первачом, оглядывая семейство орлиным взглядом, начал все больше и больше то ли хвастаться, то ли просто горделиво заявлять:
– А мы, Авдюха, ты не думай, мы ничего живем, семейно... Вон смотри, какие дочки растут... Зоя – та, конечно, тихая, спокойная, Поля – побойчее вышла, случается, и норов свой покажет, но Варвара спуску никому не дает... Если что, и мы с матерью помогаем... войну-то такую пережили – не приведи Господь. Будь так, что не держись мы вместе, горя бы хлебнули не по горло, а по самую макушку... Вот так, Авдюха, и живем-можем... а теперь ты вернулся, так мы вовсе заживем... заживем, парень, что ты...
Авдей слушал, не перебивал, изредка кивал головой: мол, я слушаю, слушаю, но по всему его виду, по глазам было заметно, что опять же не столько внимает он словам старика, сколько где-то далеко-далеко витает в своих мыслях. Варвара, когда-то так много смеявшаяся над молодым простодушным Авдюхой, теперь испытывала словно бы даже стыд за прежние насмешки: за столом сидел угрюмый, настрадавшийся человек – и больно было сейчас вспоминать, что когда-то обижала его, секла его, к примеру, хворостиной – вдобавок ко всем его будущим страданиям и мытарствам. Эх, дура была, дура... И взгляд у Варвары, когда думала она обо всем этом, был по-женски добрым, сочувствующим, ласковым, каким не бывал он у нее Бог знает с какого времени: за войну, за послевоенную тяжелую пору Варвара еще больше затвердела характером, можно сказать – ожесточилась: с дочерьми, да с работой в листопрокатном, да с домашним хозяйством столько забот, что и продохнуть некогда было... А сейчас то ли она расслабилась, то ли просто почувствовала в Авдее настоящий характер – характер мужчины, прошедшего огни и воды (наверняка так), но вдруг заныло у нее сердце неопределенной надеждой на женское счастье, на возможную решительную перемену в жизни. Хотя, конечно, кто его знает, как оно все получится в дальнейшем..
– А ты, Авдюха, – продолжал Илья Ильич, вконец разогретый первачом и потому растерявший обычную молчаливость, – ты перед нами не таись, горя на сердце не держи. Мы-то с тобой уже побалакали малость, а женщины вот даже не знают, что ты в концлагере у немцев сидел... вот здесь у него, на руке, номер выжжен... – Он хотел показать пальцем, где именно, но Авдей, будто ужаленный раскаленным железом, отдернул руку. Потом, правда, немного смутился своей резкости, нахмурился...
– Ладно, отец, чего об этом...
Смутился и Илья Ильич:
– Да нет, ты не подумай... раны твои бередить не собираюсь. Но... пойми правильно, Авдей, не мы – так кто и спросит тебя о твоих страданиях? Не нам, так кому и расскажешь еще?
Авдей усмехнулся:
– Немало было охотников послушать, как мы немцам в плен сдавались...
– Это кто же это?.. – не понял Илья Ильич.
– Кто?! – В голосе Авдея переломилось что-то, прорезалась ядовитость и обозлённость. – А те, которые из концлагерей нас высвободили! Мы-то думали, вот она, свобода, а нас в фильтрационные лагеря, а потом... Так что времени рассказывать байки было достаточно...
После последних слов Авдея над столом зависла гробовая тишина.
– Что же это выходит, а?.. – усомнился Илья Ильич.
Авдей так взглянул на Сомова-старшего, будто кипятком его ошпарил:
– Много вы тут знаете!.. Мы что, в плен по собственной воле попали?! Или надо было сразу себе пулю в лоб пустить?.. А знать бы, конечно, что дальше выпадет, – может, оно и лучше было бы... – Авдей облизал пересохшие, растрескавшиеся губы; глаза у него горели огнем какой-то слепой ярости, устремленной Бог его знает на кого и на что. – А у немцев с пленными разговор короткий – посадили в «телятники» и повезли... Только вот куда? В Германию? В концлагерь? Расстреливать? Подбилось нас трое ребят: Вася Сулимов, Вовка Климук да я. Чего от немцев ждать? Выломали в полу пару досок, и на подъеме, на повороте – сначала Вовка, потом я, третьим должен был Василий. Вовку припечатало сразу, я его позже в кусты оттащил, зарыл кое-как, закидал листьями (глубоко копать сил не было; откуда им быть?), а Василий – тот сгинул напрочь. То ли не успел прыгнуть, то ли его зацепило, а потом тащило за собой, било о шпалы – не знаю. Было трое, остался один, – что делать одному-то? Попёр в лес, подальше с глаз долой, трое суток таскался, хорошо, ягоды были – начало осени, не дали подохнуть с голоду. Может, потаскайся еще – и подохнул бы, чувствовал это, раза четыре на немцев нарывался, одно спасение – наглые они, не разговаривают друг с другом, а будто лают, – а как же, господа завоеватели, далеко слышно их каркающие голоса... На четвертый день выбрался к какой-то деревушке, уж все равно было – так и так помирать придется, решил положиться на судьбу – поскребся в крайнюю избу... Открыла женщина и тут же дверь захлопнула. Пополз я в сторону, в кусты, тут, видно, и нашло на меня помутнение – сознание потерял, что ли. Позже Ирма рассказывала: смотрит она в окно...
– А кто это – Ирма? – шепотом спросила Варвара.
Авдей, прерванный на полуслове, взглянул на Варвару пустым, бессмысленным взглядом, будто не понимая, о чем его спрашивают; потом какое-то время молчал (а тишина в доме стояла такая, что тиканье часов-кукушки казалось громовым) – и молчал не то чтобы обидевшись: вот, мол, прервали меня, а словно восстанавливая в памяти какие-то только ему понятные детали, до которых никому и дела быть не может. И это было похоже на правду, потому что он продолжил рассказ, словно и не задавала никакого вопроса Варвара или, во всяком случае, Авдей не слышал его.
– Ирма рассказывала позже, смотрит она в окно, я лежу без памяти, кто, что, откуда, не знает, а страшно: в доме двое малых ребятишек, Эльза да годовалый Янис, – что делать? Приоткрыла дверь, подошла тихонько ко мне, перевернула кое-как на спину, приложила ухо к груди: живой? Слышит – дышу, и так меня, и этак – то за ноги, то под руки, а я хоть и высохший, но мужик, тяжелый, намучилась, пока в дом заволокла. Одно спасение, говорила позже, вечер был, темнота навалилась, в латышских деревнях по осени рано темнеет, так что даже из соседей не видел никто. Ночью у меня начался жар, толком не помню ничего, Ирма говорила – чуть ли не ведро воды выхлебал...
Тут Авдей несколько задумался, на лице его появилась то ли слабая радостная улыбка, то ли нежная какая-то печаль коснулась его губ, – во всяком случае они как-то неопределенно дрогнули и как бы застыли в этом неопределенном положении. Никто больше не решался о чем-либо спрашивать Авдея, и он вскоре опять продолжил рассказ:
– Утром открыл глаза – надо мной склонилось женское лицо. Черные волосы, черные глаза, но смотрят недобро, даже показалось – с ненавистью. Я хотел сказать: «Я уйду, вы не беспокойтесь», – а сказать ничего не смог, только губами пошевелил. «Ожил», – сказала она, и тоже недобрым таким, резким голосом. Сколько я ей потом хлопот принес... но не сдала меня немцам, выходила, три месяца у себя прятала... Деревушка была маленькая – восемнадцать дворов, и только в семи из них жили люди – старухи, женщины и дети. Мужиков ни одного не было – кто на войне, кто убит, кто в плену; раза три в неделю наведывались к ним латыши-полицаи – из соседней, дворов на пятьдесят, деревни, которая находилась в восьми километрах, – приходили больше для острастки, чем по надобности. Хотя, конечно, была у них и своя корысть: последнюю еду у женщин отбирали...
И снова Авдей прервал рассказ, задумался, ушел мыслями в давнее время да так, кажется, и не захотел возвращаться оттуда, сказал отрывисто:
– Ладно, хватит об этом. Что вспоминать...
И он на самом деле больше не возвращался к рассказу о латышской деревне, об Ирме и ее детях, хотя в течение долгой этой ночи не раз и не два пришлось еще вспоминать прошлое – разговор так или иначе поворачивался в сторону Авдеевой судьбы, – могла ли семья говорить о чем-то другом, кроме как о главном сегодня – о возвращении Авдея?..
Позже, и через месяц, и через полгода, и через несколько лет, и даже через десятилетия, Авдей, как ни странно, будет чаще всего вспоминать именно Ирму, дочку ее Эльзу и сына Яниса, они будут терзать его сердце, как будто там засела острая заноза, а вот Север, например, и даже немецкий концлагерь в его рассказах словно потускнеют, истают сами по себе, точно потонут в призрачной дымке. Дело, наверное, объясняется тем, что ни за концлагерь, ни за Север Авдей никогда – ни раньше, ни позже – не чувствовал и не будет чувствовать собственной вины, а вот к тому, как распорядилась судьба семьей Ирмы, он был причастен непосредственно, и от этого шло его глубокое страдание. Что-то раньше, что-то позже, но он в конце концов расскажет о себе многое, и из обрывков его воспоминаний родные восстановят, как в мозаике, картину его мытарств. Когда в латышской деревне его схватят гитлеровцы, он таки окажется в концлагере, куда его везли еще ранней осенью сорок второго года... Он пройдет через земной ад, но никакие страдания не оставят в нем такого следа, как судьба Ирмы и ее детей. Он будет вспоминать их всегда, назойливо, надоедливо, так что у Варвары, например, со временем завянет сердце: вдруг так и пронзит ее догадка, что у Авдея с Ирмой была, наверное, не связь, нет, а большая, настоящая любовь, иначе почему даже и через столько лет он не может забыть свою Ирму? А Авдей, сколько бы ни рассказывал о ней, сколько бы ни возвращался в воспоминаниях к той латышской деревне, где его спасли, выходили, сколько бы ни говорил благодарных слов об Ирме, никогда никому ни под каким предлогом не рассказывал главного, что мучило его, что не отпускало и не могло отпустить душу. Когда его схватили гитлеровцы, то Ирму, дочь ее Эльзу и сына Яниса на глазах у женщин и детей, на глазах у Авдея расстреляли на краю деревни... Вот это он носил в себе долгие годы, вот через что не мог переступить в своей жизни, чтобы обрести покой и душевное равновесие.

...Два долгих зимних месяца – январь и февраль – Авдей вел странную, ни на что не похожую жизнь. Он никуда не ходил, ни с кем не встречался, ни о чем никого не расспрашивал, а все почти время проводил в маленькой комнатушке, бывшей детской, одна стена которой примыкала к русской, всегда крепко натопленной, жаркой печи. Так получилось, что Варвара постелила здесь Авдею в ту, первую, новогоднюю ночь (поближе к теплу), и с тех пор Авдей как-то естественно прижился в ней, ничего другого не хотел, ни на что другое не претендовал. Большую часть времени он спал – спал ночью, спал днем, прихватывал то утро, то вечер, – и даже не столько спал, сколько находился в тревожной дрёме, которая гнула его голову к лавке, чему Авдей, кажется, нисколько не противился. На Полю с Зоей, тоже странное дело, он не обращал никакого внимания, во всяком случае обе они были равны для него – и родная дочь, и неродная Зоя: настороженность их он как бы принял за то, что они то ли осуждали его, то ли отвергли, – и он в душе своей словно преодолел их обеих, их суд, их шепот, их испуганные и косящиеся взгляды. Больше того, он старался, когда Варвара звала его к столу, сделать так, чтобы девочки уже поели и он сидел бы за столом один или, в крайнем случае, с Варварой. Если приходилось обедать вместе, он тяжело молчал, и это его молчание передавалось всем, девочки старались поскорей улизнуть из-за стола, исчезнуть с глаз долой. Бывало, Поля не выдерживала (характер-то был открытый, жизнерадостный), чувствуя к отцу непреодолимую тягу – приголубить его, пожалеть, бросалась к нему на шею, как тогда, в первый вечер их встречи, – но Авдей настолько смущался, верней – настолько был неловок, угрюм, растерян в эти минуты, что Поля, словно ее окатывали ледяной водой, испытывала стыд за свой порыв, тоже терялась, не поддержанная в своем чувстве, отвергнутая отцовской холодностью. Постепенно в доме выработался особый ритм, особая раскладка жизни: девочки были сами по себе, Авдей – сам по себе, и только Варвара, страдающая душой и за дочерей, и за Авдея, была единственным звеном, соединяющим всех в одну семью...
Все эти долгие два месяца Варвара хоть и не пристально, но постоянно приглядывалась к Авдею, удивляясь его нынешнему характеру, молчанию, безразличию не только к семье, но и ко всей поселковой жизни в целом. Словно никто и ничто в родном поселке уже не могло заинтересовать Авдея – и это как раз больше всего ставило Варвару в тупик. Представляя себя на месте Авдея, она думала, что больше всего на свете – после всего случившегося и выстраданного – ей захотелось бы, наверное, на люди, окунуться в их заботы и тревоги, забыть прошлое и влиться в настоящее, раствориться в нем. Ничего похожего, видимо, не испытывал Авдей. Он наглухо отделился от всех и вся стеной тяжелого, задумчивого какого-то молчания и больше всего, наверное, хотел, чтобы его не трогали, не тормошили, оставили в покое, ни о чем не спрашивали. Если он не ел и не молчал, значит – снова дремал в своем закутке, будто укрывался, как смертельно раненный зверь, в своем логове, сам же и зализывая свои горящие огнем раны. На многочисленные вопросы посельчан – на работе, на улице, в магазинах – Варвара не знала, что и отвечать: сначала терялась, затем как-то сама собой пришла в голову спасительная мысль: болеет он, отвечала, сильно неможется ему, еще бы – после стольких страданий и мытарств, что, впрочем, походило на правду. Люди верили, как было не верить, любой человек, представляя жизнь Авдея, понимал: не сахарная судьба досталась на его долю. Что касается официальных властей, то и тут у Авдея все получилось довольно нехлопотно, без особых осложнений: как-то в середине января пришел участковый милиционер – дядя Гриша Степанчук, – не хмыкал, не смотрел на Авдея пристальным подозрительным взглядом, просто изучил внимательно справку Авдея, записал себе что-то в блокнот («Можешь не приходить, – сказал, – сам тебя на учет поставлю») и, чтобы хоть что-то спросить – должностное лицо все-таки, спросил нелепость какую-то, от которой сам смутился тут же: «Холодно на Севере-то?» – «Не тепло», – не сразу ответил Авдей, и на этом их беседа иссякла. Правда, прощаясь, дядя Гриша сказал не столько Авдею, а словно в пространство: «Если какие трудности... с работой, к примеру... заходи. Поможем». Авдей кивнул, и участковый вышел, плотно, без стука прикрыв за собой дверь.
День за днем присматривалась Варвара к Авдею, но разгадать его нынешнюю душу не могла. Была ли Варвара на работе, она непрестанно думала о нем (работала по-прежнему сортировщицей в листопрокатном), хлопотала ли по дому, снова все мысли о нем (Авдей в это время мог то ли дремать, то ли сосредоточенно думать-молчать в своем закутке), кормила ли Варвара всю семью или только Авдея, опять думы возвращались к нему: что с ним, почему он такой, когда перестанет молчать, когда улыбнется, когда отмякнет душой ... С тех пор как на плечи ее легла двойная ноша: растить свою да еще и Катину дочь, которая и не поймешь как стала ей даже ближе родной Зои – смелая, огневая, правдивая, за кого хочешь заступится, с тех пор Варвара не мало, а, пожалуй, что и с избытком перемогла жизненных тягот, привыкла полагаться только на себя (хотя – спасибо, конечно, и родители помогали в меру сил, но все же у них своя жизнь, у нее – своя), душой и характером так затвердела, что можно сказать – засушила себя вконец. О Силантьеве Егоре Егоровиче, например, теперь и думать редко когда думала: была любовь, да сплыла, мало ли что в девичестве случается в женской жизни, – ни о каком не то что замужестве, а и просто о мужике не помышляла давно: когда и думать о них, если хлопот с дочерьми, да с домом, да на работе – по край горла. И вдруг с появлением Авдея словно что встрепенулось в ней, дало в душе какой-то даже для нее самой неприметный поначалу росток; как цветок, поливаемый водой, так и росток этот, поддерживаемый постоянными раздумьями об Авдее, креп и ширился, набирал мощь, взрослел, все больше и больше давая о себе знать. Пока наконец Варвара твердо не поняла: ей без Авдея и ему без нее – не перемочься, не превозмочь одиночества и тяжкой заскорузлости в душе, как не уйти им порознь и от трудного прошлого и какого-то томительного, бестолкового настоящего.
...Запомнился тот день надолго, – может, и к концу жизни опять и опять будет будоражить память – так, во всяком случае, казалось тогда. Уже с утра накатила на Варвару какая-то тревога, которая скорее была сродни волнению, чем беспокойству и страху; быстро покормив девочек и отправив их в школу, Варвара вышла в подворье: понесла поросенку отруби вперемешку с картофельными очистками – поросят она держала теперь каждый год, и вот тут-то, во дворе, когда она увидела, как с конька дощатых ворот, покрывшихся за зиму густой шапкой снега, не густо, а как бы тягуче скатывается первая девственная капель (а ведь и в самом деле – было сегодня первое марта!), тут-то Варвара и задохнулась от неожиданного волнения, которое пронзило ее, как молния пронзает небо, высвечивая все его потаённые уголки. Весна! Господи, еще одна в череде лет, которые бегут и бегут, то поднимая, то принижая жизнь, но всякий раз, какая бы ни текла нынче жизнь, весна одаривает надеждой, душевным подъемом, жаждой пить и пить из долголетья неизменно обновляющейся природы. Варвара подошла к воротам, подставила ладонь под капель: талая вода, разбиваясь о руку, бисером разлеталась по сторонам, ловя на излете еще и блестинки солнца, лавиной лившегося с улицы в подворье сквозь изрядные щели дощатых ворот. Улыбаясь, Варвара обернулась к окошку, которое выходило в подворье из Авдеева закутка, словно хотела поделиться своим чувством с Авдеем, и вдруг в самом деле заметила его в окне, только смотрел он не на улицу, а куда-то в свою точку – задумчиво, сосредоточенно. Блики солнца падали на его щеку, высвечивая густую щетину, на которую Авдей так и не приучился еще обращать внимание – брился раз в три-четыре дня, – и такая тут жалость к нему защемила сердце Варвары, так вдруг захотелось поделиться с ним пусть не Бог весть какой, но все же радостью этого пронзённого весной первого мартовского дня, стряхнуть с него дурман раздумий и печалей, приободрить, помочь поднять голову, оторвать взгляд от бесконечно терзающих его картин прошлого, что Варвара, будто снятая с места вихревым потоком, мигом подхватилась и бросилась в дом...
Она стояла в проеме двери его комнаты, смотрела на Авдея совершенно непонятным, незнакомым для него взглядом, он нахмурился, стал шарить по карманам рукой, чувствуя вину, что ли, за эту ее пристальность внимания к нему, отвернулся к окну.
– Авдей... – Она сама не ожидала, что имя его произнесет не в полный голос, а шепотом, и что в шепоте этом будет столько чувства и просьбы, что румянец стыда тут же зальет ее щеки.
Он обернулся к Варваре, посмотрел на нее хмуро, удивленно – чего надо? Но, видно, и он заметил, что она не совсем в себе сегодня, и румянец на ее щеках тоже приметил...
– Авдей... – повторила она и сделала несколько шагов вперед, остановившись, наверное, в полуметре от него. Не выдержала своего волнения, остановилась, прислонилась к теплому боку русской печи, крепко закусив губу, будто хотела что-то дальше сказать, да не могла.
Он провел рукой по щетине (явственно было слышно ее густое шуршание о ладонь), почувствовав какое-то беспокойство от близости Варвары, – даже скорей неудобство, чем беспокойство.
– Сколько жить-то так можно... – как бы причитая, зашептала она. – Сколько будешь сидеть так, молчать, мучиться, Авдюша... – И, впервые за долгое время произнеся его имя так – Авдюша, она будто приоткрыла в душе какую-то заслонку, которая прежде мешала ей говорить в полную силу, откровенно и прямо. Варвара полуприсела перед Авдеем и, отныне не стесняясь, прижала его голову к своей груди, чувствуя еще, как он противится ее движению, как пружинисто напряглась его шея, зашептала дальше: – Ну что же ты, так и будешь теперь всю жизнь, Авдюша... Сколько о чем ни горюй, горем жизнь не залечишь, что ты, Авдюшенька... ну, пойми, в доме одном живем, дочки растут, что ж мы их калечить будем, зачем... они-то в чем виноватые?.. Ты не говори ничего, не отвечай, не надо, я сама скажу... – И все крепче и крепче прижимала его голову к себе, обняв ее уже в открытую двумя руками, а затем стала нежно поглаживать ее. – Одно я тебе скажу, Авдюша, незачем нам сычами друг на друга смотреть, порознь в жизни перемогаться. Ты, да я, да девочки – вот и заживем, славно заживем, перешибем судьбу, Авдюшенька...
И долго еще горячо и самозабвенно шептала Варвара, Авдей уж и не противился ее словам, ее неожиданным ласкам, сидел потерянный, опустошенный, раздавленный, но в этой его раздавленности была, наверное, нужда, нужно, наверное, было, чтобы душа в нем дошла до какого-то предела, чтобы затем, встрепенувшись, либо вырваться на волю, либо вовсе потухнуть. И вот, видно, не дала ей потухнуть Варвара, шептала и шептала свои горячие, нужные, проникновенные слова, пока наконец не дрогнула рука Авдея – Варвара с замиранием сердца почувствовала это – и тяжело, но робко не легла на плечо Варвары. И тут уж, не таясь, Варвара в открытую потянулась к лицу Авдея, и он тоже потянулся ей навстречу...


Глава 9. Полина

После окончания Уральского политехнического института, в 1965 году, Полина с Борисом наконец поженились и вот уже четыре года как жили вместе в Свердловске, в уютном маленьком домишке матери Бориса – Екатерины Алексеевны – на улице Литейщиков, 35. Верх-Исетский район города и вообще-то напоминал больше деревушку, в крайнем случае – небольшой поселок, а уж эта улица – Литейщиков – как будто отроду была деревенская: уютная, зеленая, вся в садах и огородах, с небольшими палисадниками, деревянными домами и воротами, к которым приклонилась обязательная здесь широкая скамейка, где утром или вечером, а то и при полуденном солнце, но в тени какой-нибудь одомашненной черемухи или раскидистой рябины любили вести долгие неспешные беседы старики и старухи. Старый человек, сидящий на скамейке, ведущий обстоятельный разговор с закадычным другом-ровесником или ровесницей, – верный признак деревенской по духу улицы, ибо в городах все иное, в том числе и посиделки стариков, которых город не привечает, а как бы расталкивает Бог знает по каким углам, делая их, если таковые все же случаются, внутренне разъединенными и внешне непривлекательными. Иное дело старик или старуха на лавочке у ворот своего деревенского дома: во-первых, одно их появление говорит о том, что в доме и по хозяйству все в порядке, во-вторых, в семье наверняка есть родовое проросшее семя – если старик спокойно отдыхает, значит, есть кому продолжить его дело, в-третьих, старик на лавочке – это мир на земле, значит, нигде не грохочет война, нет причин беспокоиться о жизни детей и внуков...
...Возвращаешься ты, к примеру, из центра города к себе на окраину, выйдешь из трамвая на нужной остановке (а трамвай зазвенит дугами дальше, к Верх-Исетскому металлургическому заводу), спустишься вниз по улочке – мимо обувного магазина, мимо невысоких чугуннорешетчатых ворот крохотного заводика по переработке вторсырья, – и тут перед тобой откроется чудная река Исеть – уютная и домашняя, заросшая по берегам высокой осотистой травой, отчего Исеть кажется еще более узкой и родной, а дорога манит тебя дальше, к самой реке, и вот ты уже идешь по деревянному мосту, с которого в любое время дня ребятня ловит на червя, хлеб, стрекозу или опарыша кто окуня, кто леща, кто плотву, а кто верхоплавку, – переходишь мост, огибаешь заулочек и наконец попадаешь на родную свою улицу Литейщиков, всю в садах и огородах, с девственной травой даже на дорожной колее, потому что никогда здесь не проезжает ни одна машина, лишь изредка на телеге протарахтит мимо дед Семен Гаврилыч, бывший вальцовщик на металлургическом заводе, а ныне, на пенсии, купивший себе мерина Васютку и добровольно пашущий огороды всем, кто о том его попросит по ранней весне. Могла ли Полина, выросшая в небольшом уральском поселке, не любить эту улицу? Улицу, которая так напоминала ей детство, хотя оно и пришлось на тяготные военные и послевоенные годы? И странным ей казалось, что Борис, например, не то что не любил материнский дом, родную улицу, а как бы стеснялся их в нынешнем своем положении: мол, как это он, инженер, и жена его, тоже инженер, живут в таких неказистых патриархальных условиях, стыдно перед соседями и знакомыми, что ничего они не добились в жизни, для чего тогда и учились, для чего пять лет протирали штаны на студенческих скамьях, если откуда ушли, туда и вернулись? Из-за этой своей философии он со всеми знакомыми по улице держался сухо, чувствовал себя скованно и выглядел подчас каким-то надутым индюком, о чем ему не раз говорила Полина; а уж когда ему кто-нибудь напоминал: ну что ты, мол, Борька, мы ж тебя вот с таких пор знаем – показывали рукой, – когда ты еще весь в соплях бегал, – тут ему совсем не по себе делалось: стыдно было задним числом за свои сопли, – как это он, инженер, человек с высшим образованием, бегал когда-то перемазанный соплями?.. И сколько ни билась, ни боролась с ним Полина, он оставался по-прежнему натянутым и неестественным в разговорах со знакомыми. Больше того – без конца осуждал саму Полину, что она ведет себя так, будто только что со всеми вместе пила-ела из одной чашки, разговаривала как ровня с ровней, ни перед кем, конечно, не раболепствуя, но и никого не принижая. «Цену себе, – говорил он, – надо все-таки знать, как бы ты ни относилась к простому народу...» По сути своей, знала Полина, Борис был неплохой человек, вот съедала его только какая-то нелепая гордыня: он, видите ли, инженер, а они все... Но гораздо хуже было другое – в этом Полина разобралась не сразу – его безразличие к жизни, не к благам ее, нет, а к жизни как таковой, словно не было в ней ничего загадочного, заманчивого, сложного, трагического; так просто живешь себе и живешь: встал утром, поел, пошел на работу, отработал, вернулся домой и так далее. Значительность была не в том, как ты живешь, а просто уже в том, что ты живешь, такой образованный, такой ухоженный, такой воспитанный...
Работали Полина с Борисом, естественно, на одном заводе – Верх-Исетском металлургическом, но в разных отделах: Полина – в конструкторском бюро, Борис – в отделе главного технолога. Работали уже четыре года. Бориса давно считали «прочно себя зарекомендовавшим», а Полина постоянно конфликтовала, особенно с начальством. И то, что им никак не давали квартиру, была, скорее всего, вина Полины: говоря правду всем и вся в глаза, без обиняков, она до того ожесточила против себя начальство разного ранга, что фамилию их на получение квартиры вычеркивали заведомо из всех списков: ничего, молодые еще, подождут, есть более нуждающиеся и заслуженные...
В тот день, когда Борис принес ей телеграмму, Полина как раз «грызлась» с заместителем главного конструктора Иноземцевым А.П. Дело в том, что их бюро получило заказ со смежного металлургического завода: предложить вариант увеличения объема ковша грейферного крана. Если объем увеличить хотя бы на одну десятую, отстойник на аглофабрике, например, можно будет очищать от шлака не за пять часов, а за четыре с половиной. Производительность труда вырастет на десять процентов, а сколько это даст экономии во времени и чистого дохода в рублях хотя бы за месяц? Одного только никак не могла уяснить Полина: как же все-таки должно работать конструкторское бюро? Ах, вон что: есть главный конструктор – он подает идею. Зам. главного конструктора Александр Петрович Иноземцев подхватывает ее, ведущие инженеры – разрабатывают, а рядовые конструкторы – претворяют разработанную идею в жизнь. Все очень просто, в соответствии с конструкторской и должностной иерархией... Однако Полина, как всегда, выдвинула свою идею. Идея эта, с точки зрения Александра Петровича Иноземцева, была абсурдна, потому что, во-первых, была нереальна, во-вторых, требовала коренной реконструкции ковша, в-третьих, удорожала себестоимость грейферного крана в целом. И, в-четвертых, язвительно добавляла Полина, со временем принесла бы государству миллионы рублей прибыли. «Это как сказать, как сказать, Полина Авдеевна», – стучал пальцем по столу Иноземцев и насмешливо поглядывал поверх очков на старшего инженера, которая сразу, видите ли, метила в главные конструкторы. Идея Полины была такая: вместо челюстного захвата ковша (и соответственно – обычного физического увеличения его объема) нужно применять совершенно новый метод – способ всасывающей трубы.
– Это еще что за способ? – продолжал улыбаться Александр Петрович, не забывая методически стучать пальцем по полированному столу с разбросанными на нем чертежами.
– Очень простой способ: в основе его лежит принцип вакуума, – начала горячо объяснять Полина, и в этот как раз момент постучал в кабинет Иноземцева муж Полины – Борис.
– Да, да, – отозвался зам. главного конструктора.
– Извините, Александр Петрович, – смущаясь, в кабинет заглянул Борис, – мне нужно...
– Жену свою пришли поддержать? – улыбнулся Иноземцев.
– Да нет, мне надо кое-что Полине передать...
– А что такое, Боря? – встрепенулась Полина.
– Выйди на минутку...
– Ну-ну, – иронически проговорил Иноземцев, проводив насмешливым взглядом семейную пару.
Борис протянул ей телеграмму:
НАСТОЯЩЕЙ СООБЩАЕМ ЧТО ЛЕЙТЕНАНТ КОВШОВ ЕВГЕНИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ ГЕРОЙСКИ ПОГИБ ЗАЩИЩАЯ ГОСУДАРСТВЕННУЮ ГРАНИЦУ СССР ПОХОРОНЫ СОСТОЯТСЯ В ГОРОДЕ Н. С ОТДАНИЕМ ВСЕХ ВОИНСКИХ ПОЧЕСТЕЙ НАЧАЛЬНИК ПОЛИТОТДЕЛА ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА НАЧАЛЬНИК ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА
– Что же это... – вырвалось у Полины, еще только когда она начала читать. – Как же это...
Борис, пока она читала, стоял рядом, низко опустив голову.
– Не может быть, – шептала Полина. – Не может быть...
– Ты главное, – сказал он, – успокойся...
– Что? – Она посмотрела на него как на безумного – на самом деле безумным был ее собственный взгляд.
– Успокойся, – повторял он. – Пойдем, я тебе все объясню...
Но что он мог объяснить? В 1968 году Жека окончил военное пограничное училище (перед этим с золотой медалью окончил суворовское училище), надел офицерские погоны, попрощался с ними и уехал на Дальний Восток – служить на пограничной заставе. Всю жизнь Жека мечтал, как и его отец, Григорий Ковшов, служить на границе. И вдруг это сообщение: геройски погиб...

Вечером того же дня Полина улетела в Хабаровск. Провожал ее Борис, который постоянно обеспокоенно повторял: «Ради Бога, береги себя...» Но при чем здесь она? Главное – нужно скорей лететь туда, может, там ошибка какая-то, мало ли как бывает на свете... Полина в нетерпении бродила около регистрационной стойки, Борис ходил за ней следом, что-то говорил, говорил, наконец объявили посадку, и Полина почти бегом заспешила на выход.

И сам полет, и то, как самолет приземлился в Хабаровске, и первые слова встретившего ее при входе в аэровокзал незнакомого офицера – все это совершенно не осталось у Полины в памяти. Она пришла в себя только тогда, когда увидела, что в депутатской комнате, куда ее проводил офицер, сидит очень много женщин и мужчин с горестными лицами, сурово молчаливые, потерянные; все женщины, как и Полина, в черных платках, некоторые из них потихоньку вытирали набегавшие на глаза слезы. Тут-то Полина и осознала, что не только ее одну коснулось горе, и вот теперь это горе-несчастье собрало здесь, в депутатской комнате, родственников и близких погибших, только все пока то ли стеснялись открыто выражать свои чувства, то ли просто не пришла еще такая минута, – сидели до поры до времени обособленно, каждый с собственным горем. Лишь изредка то к одним, то к другим тихо подсаживались два человека с блокнотами в руках, вероятно, корреспонденты, задавали вопросы, печально покачивая головой в такт услышанным ответам, что-то быстро записывали в блокноты. Один корреспондент подсел к Полине, но только не здесь, в депутатской комнате, а чуть позже, в самолете ИЛ-14, куда их проводил вскоре офицер; лететь из Хабаровска до небольшого пограничного городка было недолго – чуть больше часа (не то что из Свердловска в Хабаровск), и все это время корреспонденты продолжали неустанно записывать рассказы матерей, отцов, вдов, которые теперь уже не сдерживали себя, плакали в открытую – кто громко, навзрыд, а кто тихо, сдержанно. Заслышав плач сначала одной женщины, потом другой, потом третьей, Полина и сама не заметила, как заплакала тоже; вжавшись в кресло, она полуотвернулась от всех, как будто глядела в окно, на самом деле все у нее расплывалось перед глазами...

В эти мартовские дни в Свердловске, хотя и тоже не южном городе, вовсю уже шагала весна: снег на главных улицах почти весь истаял, горбясь лишь на обочинах грязно-серыми увалами; вдоль бордюров, в низистых ложбинах, гулко бежала талая вода, устраивая неожиданный водоворот вблизи какого-нибудь стока, где застрял долежавший до весны под покровом снега осенний мусор; с крыш с прищелкиванием и тонким перезвоном сыпались где малые, а где и большие льдистые сосульки, веселя, а то и пугая прохожих. Сыпало из-за гребней домов свое лучистое тепло весеннее, будто разом подобревшее солнце, яростней щебетали воробьи, чаще взглядывали друг на друга ободрённые весной молодые ребята и девчонки, у которых где-то под сердцем пела нежная струнка надежды: она! он! ах нет, не то! вот он! а вот она!
...И совсем другим был март месяц здесь, в этом маленьком дальневосточном городке, затерявшемся посреди далекой уссурийской тайги. Повсюду – и на улицах города, и на густо окружающих его сопках, и по заберегам реки, и в таежных чащобах – везде лежал крепкий, даже и недрогнувший нигде проталинами снег; по утрам потрескивал что в городе, что по всей округе чуть ли не крещенский задиристый морозец, и, может быть, только солнце, его бульшая, чем обычно, яркость, бульшая щедрость перевешивали чашу времени к весенним ожиданиям, к ощущению неумолимо надвигающегося раздолья тепла и широкого речного разлива. Кое-где, правда, на мостовых, которые не полого-накатисто, а как бы волнисто выводили линию сопок (среди сопок, собственно, и расположился этот небольшой пограничный город), так вот – кое-где на мостовых резкий, особенно по утрам, ветер-южняк почти напрочь выдул перекати-снег, и теперь под ярким солнцем эти островки мостовых едва не совсем обнажились, поблескивали оттаявшей влагой, – может быть, они-то и были самым верным, самым видимым признаком надвигающейся весны...

...Когда процессия оказалась у парка и сомкнулась вокруг братской могилы, по краям которой чернела свежевырытая промерзшая земля (землю эту не брал ни лом, ни лопата, поэтому за дело взялись саперы), начался стихийный митинг: говорили одни, другие, говорили товарищи погибших – пограничники, командиры, говорили матери, вдовы, но Полина, слушая всех, ничего и никого не понимала. И не потому, что была без чувств, без памяти, – наоборот, в ней как будто обострилось все, напряглось, прояснилось, она смотрела на Женю, слышала каждое слово – резко, отчетливо, но каждое это слово касалось ее сознания только само по себе, не соединяясь с последующими словами, не выливаясь в определенный смысл. И взгляд, и мысль Полины словно сосредоточились в одной точке, как капля воды, схваченная морозом, становится замкнутой в самой себе, – все в ней ясно, прозрачно, чисто, и в то же время она – суверенна, ни с внешней стороны к ней не подступишься, ни изнутри ее не познаешь. Кто-то, кажется, просил выступить и Полину – точно, просили, но она не понимала, смотрела – вот ее просят о чем-то, но не могла уяснить смысла слов, и ее оставили в конце концов в покое. Она не вышла из состояния сомнамбуличности даже тогда, когда гроб с телом Жени опустили в землю, – все видела, слышала, понимала – и в то же время ничего не понимала, не слышала, не видела...
И только когда летела уже обратно домой, ее наконец пронзила та правда жизни, которую она никак не могла ухватить сознанием, пока была рядом с Женей. Оказывается, она совсем неправильно живет – и она, и ее родные, и все близкие, знакомые, друзья, совершенно все люди живут неистинно, не осознают до конца, что же такое жизнь, какая у нее цена и как она должна проживаться человеком. Если то, что случилось здесь, стало возможным, значит (открылось ей) люди живут не в полную силу, делают не все, что могут, отдают не всю душу и не все сердце тому, чтобы на земле не было равнодушия, стороннего взгляда на горе, на обиды детей, на страдания взрослых, чтобы не было ни убийств, ни изуверств, ни предательств. Впервые так остро и неотвратимо почувствовала Полина свою личную причастность ко всему происходящему, а значит, свою личную вину за несовершенство жизни. Где-то кто-то обманул, где-то что-то не доделано до конца, кто-то думает только о себе, кому-то нет никакого дела до плача ребенка – и сразу где-то смерть, убийство, война, и сразу, как по сообщающимся сосудам, в другом «где-то» – слезы, потери, разочарования, зло. Полина как бы единым взглядом окинула все и всех, что было ее жизнью до сегодняшнего дня, и какой же ничтожно малой показалась сама себе, каким непоследовательным, половинчатым представилось ей собственное каждодневное существование...
Например, четыре года она уже замужем за Борисом, и, самое странное, ни в чем никогда не уступая ему (только сделай это, сразу утонешь в равнодушии к жизни), она уступала ему в главном: не рожала детей. Дважды делала аборты – и все почему? Потому, во-первых, что мать Бориса – Екатерина Алексеевна – тяжело болела, по сути дела была прикована к постели и не могла им помочь растить ребенка – за ней самой требовался уход, и, во-вторых, у них не было своей квартиры (самое важное для Бориса), ни парового отопления, ни газа, ни водопровода, – каково нынче поднимать ребенка на ноги, если нет для этого элементарных удобств? И Полина, уступая его доводам, в конце концов хоть и неохотно, но соглашалась с ним, сделала два аборта, вот сейчас она снова беременна–третий месяц пошел, – неужели опять идти в больницу? Да ни за что на свете! Теперь она все, все поняла в жизни, смерть Жени открыла ей глаза на многое, нужно жить по-иному, нужно встряхнуть себя, оглянуться, увидеть себя глазами правды – и поэтому она, Полина, отныне начинает совершенно новую жизнь. И началом ее будет то, что она родит ребенка. Женя умер, Женя убит, но она обязательно родит. И независимо от того, мальчик это будет или девочка, она назовет ребенка Женей...
Теперь она знает, как нужно жить!


Глава 10. Варвара

Сразу после Октябрьских праздников, 9 ноября 1955 года, у Варвары с Авдеем родился сын. Авдей не противился, когда Варвара предложила назвать его Егоркой. И он, и все родные, и посельчане понимали, что имя это выбрано Варварой неспроста – в память о Егоре Егоровиче Силантьеве, но Авдей ничего не имел против Силантьева, он и в его памяти оставил добрый след, к тому же сколько он пользы, наверное, принес людям хотя бы тем, что перед войной днями и ночами колдовал над выплавкой особо прочной марки стали и добился-таки своего, хотя и погиб при этом. Кто знает, не из этой ли стали лились позже знаменитой прочности уральские танки...
Комнату для Егорки они сделали из того закутка, где жил когда-то, после своего возвращения, Авдей. Самое хорошее – здесь всегда было тепло и сухо, к тому же в любое время под боком горячая стена русской печи, где можно быстро просушить пеленки, подгузники и простыни, а на плите, тоже рядом, всегда стоит чан с теплой водой – подмыть, а то и искупать Егорку. Сделал Авдей и еще одно хорошее дело: из той комнаты, где они теперь жили с Варварой, прорубил дверь в Егоркину «малуху», и теперь, чтобы попасть на кухню или тем более к Егорке, не нужно было идти через большую комнату и детскую, где спали дочери, Зоя и Полина, а можно было сразу, заплачет ли Егорка или просто придет время кормить его, оказаться в «малухе».
За лето и осень Авдей основательно подремонтировал дом, подворье, даже клеть сеновала привел в порядок. «А что, – сказал он Варваре, – вот возьмем и на будущую весну корову заведем». – «Куда там корову, – махнула рукой Варвара, – хотя бы на телку сил хватило». – «Можно и телку», – согласился Авдей. Конюшенку, в которой жил поросенок, Авдей тоже изрядно утеплил: проконопатил щели, обложил доски старым тряпьем, прихватил все это крест-накрест дранкой, а потом обшил толем. Поднял и в огороде почти упавший наземь забор: вырвал старые, полусгнившие опоры, поставил новые столбы и на поперечные жердины набил где обновленные, а где и старые, но еще крепкие зелинки; изгородь получилась как бы пестрая, ново-старая, зато основательная, крепкая. Впереди самого дома, со стороны палисадника, вместе с тестем Ильей Ильичом они сменили даже три трухлявых венца – ближних к фундаменту, и сразу дом приободрился, как будто на глазах вырос малость, стал стройней и значительней. Ощущение это усиливалось еще от того, что Авдей не только сменил на окнах наличники – теперь они были фигуристые, резные, но и покрасил их в желтый, яичного оттенка, цвет; в этот же цвет выкрасил и крышу, так что дом, особенно со стороны – метров с тридцати-сорока – казался не просто обновленным, а истинно новым, задышавшим другой, чистой и свежей жизнью.
Когда Егорку принесли в дом и в первый раз развернули, он на вид оказался настоящим крепышом, а самое интересное – у него был какой-то не по возрасту осмысленный, требовательный взгляд. Родился он молчуном, почти вовсе не подавал голоса, о плаче и говорить не приходится – редко-редко когда расплачется, – как-то даже и не верилось, что он младенец... Лежит, молчит, смотрит на тебя широко открытыми глазами, а взгляд цепкий, наблюдательный: ты в сторону – он глазами за тобой, ты наклонился – он и тут старается зацепить тебя взглядом, пыхтит, морщится от напряжения. «Ну, видать, весь в тебя», – в первый же день сказала Варвара, с улыбкой глядя на Авдея. А Авдею как раз несколько не по себе было от пристального взгляда сына: что-то или кого-то он мучительно напоминал ему, а вот кого и что – Авдей не мог разобраться.
Конечно, он был несказанно рад сыну, хотя ни словом не обмолвился об этом даже перед Варварой: чего слова говорить, думал он, слова – они пустые, не в словах дело... Он догадывался, что Егорка – нечто большее, чем просто их с Варварой ребенок, как бывают дети, скажем, у обычных молодоженов. Егорка не продолжал родителей (а ведь это почти закон жизни), он их возрождал – возрождал старую любовь, возрождал из того мрачного душевного состояния, в котором они – всяк по-своему – находились последнее время. В конце концов у них у обоих были дочери (Полина – по крови родная Авдею, Зоя – по крови родная Варваре), другими словами – их семя не сгинуло в безмерности времени, проросло, но Егорка... Нет, Егорка был совсем другое дело... Он – как бы мост для них в настоящую жизнь, не будь этого моста – не будет и дороги для Авдея с Варварой навстречу друг другу. Вот это они оба понимали отчетливо, чувствовали безмерно; целыми днями, словно опережая один другого в заботливости о сыне, тетёшкались с ним; бывало, Поля попросит их: ой, ну дайте хоть мне перепеленать его (или поносить на руках, или искупать в ванночке) – ни за что оба не соглашаются, все сами, сами... Иногда только, если Варвара или Авдей на работе, перепадало и Полине понянчиться с Егоркой; Поля – не жадная ведь – давала и Зое поносить братишку на руках, – сама Зоя стеснялась просить у родителей...
Господи, как они все любили Егорку! Бывало, ночью не захнычет, а только еще заворочается, подаст голос – уж Авдей на ногах: что с ним? мокрый или есть хочет? Только начнет его распелёнывать, а рядом уже Варвара, а там, смотришь, и Полинка шлепает босыми ногами из детской, протирает спросонья глаза: «Мама, чего он?» – «Господи, да спи ты, спи... – махнет в неудовольствии на нее Варвара, – завтра в школу, а ты сон гонишь...» Или днем, как только у кого свободная минутка, так каждый норовит оказаться рядом с люлькой Егорки: показать ему «козу», погреметь бубенцами, поиграть с ним разноцветными лентами, сунуть ему выпавшую изо рта пустышку... И чем больше подтягивался в возрасте Егорка, тем серьезней становился его взгляд; он не улыбался, как всякий другой ребенок, если с ним играли, а как бы просто давал знать: да, я вижу, не беспокойтесь, я все вижу, спасибо... Странное дело, этим он буквально привораживал к себе: как-то неспокойно было на душе, что он не реагирует ни на какие заигрывания, и в то же время – не отойдешь от него, не бросишь, чувствуешь какой-то внутренний самоукор, желание во что бы то ни стало увидеть его улыбку, услышать детское счастливое верещанье...
Впрочем, все это, конечно, были мелочи, иной раз они настораживали, другой раз, наоборот, вызывали гордость: вот, мол, какой у нас Егорка, ни на кого на свете не похож... Во всяком случае, за беготней, да за хлопотами, да за тысячами домашних забот не очень-то и обратишь внимание, какой он там, Егорка, лежит – серьезный или улыбчивый, а что не плакал, не хныкал и не капризничал – так тут только благодарность к нему испытываешь, не дергает лишний раз по пустякам, настоящий, выходит, мужик, мужчина растет... И только один Авдей, иногда в упор встречающий серьезный взгляд сына, нет-нет да и терялся: да что же это, где он видел похожие глаза? и почему так мучительно хочется вспомнить это? Но сколько ни думал, ничего в памяти не всплывало, только озлится на себя, махнет рукой – и снова принимается за дела, которых в семье да в таком-то доме всегда невпроворот. Были бы только мужские хозяйские руки...
К весне, к маю месяцу, Егорка научился стоять на ногах, даже пытался ходить, держась за край люльки или за Варварин подол, и делал это до потешного серьезно, старательно, как всё в своей такой еще короткой жизни, а если не выходило и он падал, пусть и лицом на пол, то не плакал, только пыхтел от обиды, что ли, вставал на ноги и снова пытался доказать самостоятельность и серьезность своих намерений...
И вот однажды, когда по поселку вовсю распускались тополя и Авдей, опьяненный воздухом, отяжелённый ночной сменой (работал он, как и прежде, подручным сталевара), медленно возвращался с завода домой, что-то вдруг словно всколыхнуло его: он почувствовал под сердцем тонкую, жалящую, как оса, тревогу и ускорил неторопливый, размягченный шаг...
Но дома все как будто нормально: дочки сидели над тетрадями, учили уроки, Варвара хлопотала по кухне, а в люльке, было видно, безмятежно лежал Егорка.
Но когда Авдей подошел к Егорке поближе, то вдруг увидел, что глаза его не просто закрыты, а морщатся, будто от сдерживаемой боли и – самое главное – все лицо покрыто желтыми, а где бурыми пятнами.
– Варвара! – позвал Авдей. – Слышь, Варя!..
Варвара встрепенулась на его слова, быстро подошла к люльке. Увидев, что видел и Авдей, тревожно охнула, заполошно подхватила Егорку на руки, пришептывая: «Господи, чего это с ним?..» Положила Егорку на стол, стала снимать с него рубашонку, ползунки, – Егорка, продолжая морщиться, по-прежнему не открывал глаза, и было непонятно, то ли он так крепко спит, то ли донимает его боль, которую легче перенести, даже и такому малому, с закрытыми глазами. Развернув Егорку, Варвара несколько успокоилась: на теле никаких пятен не было, только все оно было покрыто легкой испариной. «Простыл, простыл наш сыночек...» – догадливо и в то же время обрадованно (простуда – это, конечно, ерунда) забормотала Варвара, надела на него все сухое, приложила к груди: Егорка вяло почмокал губами, а потом и вовсе бросил сосок. Варвара быстренько приготовила ему сладкое питье–теплую воду густо замешала малиновым вареньем, чтоб Егорка хорошенько пропотел, – и вот это малуй принялся пить жадно, взахлеб, но так и не открывал глаза. Пятна, будто по команде, вдруг разом исчезли с его лица, покрывшегося, правда (признак хвори), бисеринками мелкого пота. Авдей с Варварой понимающе переглянулись, Варвара сказала: «Ничего, ничего, мы эту простуду быстро из него выгоним...» – и, положив Егорку снова в люльку, укрыла его потеплей одеялом, присела рядом и, покачивая люльку, запела, как всегда, собственной выдумки колыбельную, в которой сохранялся постоянный мотив, а слова лились как Бог на душу положит – то как бы разговор с сыном, то проклятья разным хворям, то успокоения и заверения, то заигрыванье с судьбой, а то и просто рассказ об их хлопотном семейном житье-бытье.
Егорка успокоился, больше не морщился, спал глубоко и безмятежно, убаюканный и колыбельной, и мерным покачиваньем люльки.
Однако на следующий день лицо Егорки снова покрылось пятнами, причем более явственно, чем вчера, – то хоть были наполовину желтые, а теперь одни темные, бурые... И, странное дело, такая сонливость одолевала Егорку, что за весь день, кажется, он ни разу не открыл глаза, не хотел двигать ни рукой, ни ногой, лежал не шелохнувшись, только пил жадно, если Варвара предлагала питье, а есть совсем ничего не ел. Всполошившись не на шутку, Варвара с Авдеем вызвали врача. Ксения Маркеловна Постышева, пожилая, видавшая виды, очень уважаемая в поселке женщина, как и всякий детский врач, долго прослушивала Егорку, прощупывала живот, спрашивала, нет ли рвоты, – рвоты не было, присматривалась к пятнам на лице, приоткрывала рот Егорке, смотрела язык – Егорка, кстати, лишь один раз распахнул глаза, внимательно, серьезно взглянул на врача и, словно разочаровавшись в ней, закрыл глаза и больше уже не открывал их.
– Думаю, надо бы его в больницу... – задумчиво, несколько неуверенно произнесла Ксения Маркеловна.
– Да что с ним? – испуганно воскликнула Варвара.
– Ничего страшного, – как всякий врач, стала успокаивать их Ксения Маркеловна. – Просто надо провести общее обследование... – И, встретив взгляд Авдея, который за все это время не обронил ни слова, Ксения Маркеловна, кажется, смутилась, отвела глаза...
Через несколько дней, проведя обследование, Егорку срочно отправили в свердловскую областную больницу; Варваре как кормящей матери разрешили лечь в палату вместе с сыном.

Когда Авдею в последний раз разрешили свидание с Варварой и сыном (Авдей, конечно, не знал, что это – последний раз, прошло всего две недели, как жену и сына положили в больницу), Авдей не узнал Егорку. Худой, как пёрышко, с желтым бескровным лицом, покрытым словно пигментными пятнами, он недвижно и покорно лежал в кровати рядом с матерью, и глаза его были широко, задумчиво открыты. Казалось, он совершенно ни на что не обращает внимания, разразись сейчас гром или разверзнись земля – он не услышит, не поведет бровью, и, когда Авдей позвал его: «Егорушка...» – он сначала не среагировал никак, но потом, когда к нему протянулась тяжелая дрожащая рука отца, чтобы погладить его пушистую голову, он неожиданно перевел взгляд на Авдея, выражение глаз у него было сосредоточенное, направленное как бы в глубь самого себя, и в то же время – отрешенное, как бы бессмысленное (он не видел того, на что смотрел), и тут Авдея пронзило странное воспоминание, которое так мучило его последнее время: он вспомнил, когда, где и у кого видел такие глаза... Будто обжегшись, Авдей отдернул руку – но не от испуга, нет, а от боли, которая сдавила клещами сердце: да, да, у Егорки был взгляд обреченного – как у тех детей, которых когда-то Авдей встречал в немецких концлагерях...
Это открытие так потрясло Авдея, что он почувствовал, что не в силах больше сидеть здесь, пробормотал что-то невнятное (Варвара удивленно взглянула на него), поднялся с края кровати и, как пьяный, вышел из палаты... И как он жалел позже об этом! Потому что больше уже никогда не видел живым дорогого, безмерно дорогого для него сына...
Егорка умер от малокровия. И только когда он умер, до Авдея дошел смысл странных переглядываний лаборантов, когда (еще только в первый день нахождения жены и сына в больнице) его, Авдея, тоже всесторонне обследовали, как обследовали в палате и Варвару. Авдей тогда не очень вдумывался в вопросы врача и свои ответы, потому что ему и в голову не приходило, что Егорка может умереть, а теперь он все вспомнил, и ему открылась в недавнем разговоре та бездна, которую он, растревоженный думами о сыне, пропустил мимо сознания. Доктор спокойно, доброжелательно расспрашивал Авдея о его жизни, отвечать особо не хотелось, но не обижать же человека, Авдей односложно отвечал, пришлось сказать, что да, все было, доктор спрашивал, чем он болел в те годы, Авдей отвечал: Бог его знает, бывало, и прихватит, а как и что – там особо не интересуются, говорили и о ранениях, о контузии, доктор спрашивал, много ли при этом потерял крови и вообще не было ли какого-нибудь заболевания крови. Авдей отвечал, крови, конечно, потерял немало, а заболеваний вроде никаких не было; странно, странно, говорил словно сам с собой доктор, и тут Авдей вспомнил, что в фашистском концлагере над заключенными проводили разные опыты, Авдей, к примеру, попал в группу, над которой проделывали разные манипуляции с переливанием крови, свою забирали, а чужую вливали, разговор бежал дальше, врач как будто удовлетворился ответом Авдея, больше не возвращался к этой теме, так, вскользь обронил, что, к сожалению, мы ничем не защищены природой и бывают случаи, когда болезни родителей передаются детям или просто какой-то наш второстепенный недуг стимулирует неизлечимую болезнь в ребенке, но все это, все эти слова потонули в памяти Авдея, потому что разговор был широкий, долгий, об очень многих страшных вещах, которых насмотрелся за свою жизнь Авдей... Но теперь-то, когда умер Егорка, Авдея и пронзила догадка: вот оно что! вот в чем собака зарыта! Видно, он, отец, что-то передал сыну или стимулировал, как сказал врач, его болезнь... Егорка умер – и не его ли, Авдея, в этом вина? Не он ли убийца? Вот что главное! Вот что терзало теперь Авдея!
Похоронили Егорку рядом с теткой Катериной и дедушкой Сергием Кукановым. Через какое-то время здесь же лягут и родители Варвары – Илья Ильич и Евстолия Карповна, так что в поминальные дни всей родне будет с руки навещать их – все рядышком, все близкие – и все, слава Богу, вместе...

После смерти Егорки Авдей снова перебрался в «малуху» и зажил, как и после возвращения, затворнической жизнью отшельника. Он не думал о том, например, что Варвара тоже страдает и нуждается в утешении, может быть, даже больше, чем он, потому что она слабей его, она женщина, – об этом он не то что не думал, а просто выбросил раз и навсегда такие мысли из головы. Варвара не понимала этого, тянулась к Авдею – за утешением, за поддержкой, тогда он, чтобы разом поставить все на свои места, заделал дверь из спальни в «малуху», как было до рождения Егорки, и тут Варвара вовсе растерялась от обиды и непонимания. Однако Авдей и не объяснял ничего, продолжал «играть», как считала Варвара, в молчанку, мало этого – перестал обращать внимание и на дочерей, как было прежде, – Бог знает что началось опять в доме...
Варвара не знала в точности, о чем говорили врачи с Авдеем, не знала и того, что открыл о себе Авдей, – лично ей после всего случившегося врачи просто посоветовали детей больше не заводить: все может повториться сначала, а ведь у вас уже есть две дочери, разве не достаточно для семейного счастья?.. Убитая горем не меньше, чем Авдей, Варвара прикидывала так и этак, почему Авдей опять замкнулся, и никакая отгадка не приходила ей в голову. Но однажды ее наконец озарило: Господи, как же она не поняла сразу – да ведь Авдей, наверное, считает, что это она, Варвара, виновата в смерти сына?! Ну точно!.. Иначе почему не смотрит на нее, почему не разговаривает, почему забился опять, как сыч, в «малуху» и долгими часами, если не на работе, сидит в одной-единственной позе, нога закинута на ногу, руки сцеплены на коленях, а сам смотрит и смотрит за окно, в подворье, где что и видно-то? – да ничего! И когда Варвара обдумала свою мысль до конца, она еще больше убедилась в ее правильности, и тут на нее впервые накатила не обида, а – раздражение на Авдея: да как он может обвинять ее в чем-то? Что она сделала плохого? Она ли не берегла Егорку, она ли не нянчилась с ним день и ночь, она ли не радовалась, что в доме теперь мир, любовь и согласие?!
И вот как-то Варвара не выдержала, зашла в «малуху», навалилась спиной на косяк, усмиряя в себе волнение от задуманного разговора. Авдей, конечно, знал, слышал, что она вошла, но не подал и вида: как смотрел в окно, так и продолжал смотреть туда.
– Авдюша... – начала она, но голос сорвался, стал тихим и сиплым; она слегка прокашлялась. – Ты что же, Авдюша, меня, что ли, обвиняешь во всем?
Авдей не ответил, не повернулся, словно и не слышал ничего.
– Ну, чего молчишь?.. Скажи прямо: мол, ты, Варвара, и виновата, что Егорка помер... – Она не выдержала, слегка всхлипнула.
Если бы Авдей сейчас хоть что-то сказал, она бы разрыдалась, встала бы перед ним на колени, умоляла бы выбросить все эти глупости из головы, прощения бы попросила, да хоть что сделала бы, лишь бы помириться с ним, хотя и не чувствовала за собой никакой вины.
Но он молчал, и всхлип ее так на излете и повис в воздухе. На Варвару накатила настоящая злость:
– Да ты что, сдурел, что ли, меня обвинять в его смерти?!
И опять он не ответил, молчал.
– Нет, ты и в самом деле не в своем уме! – разошлась Варвара, и чем дольше говорила, тем бульшая разбирала ее злость. – Может, ты думаешь, я отравила его? Мало ли... А может, еще что-нибудь сделала?
– Не болтай! – резко цыкнул на нее Авдей.
– А-а, подал наконец голос! Ну, спасибо, муженек, уважил, обронил хоть малое словечко... А если так, тогда отвечай: в чем я виновата перед тобой?
Авдей оторвался от окна, расцепил на коленях руки, хрустнул пальцами, да так, что даже в скулах у него отдалось – заиграли желваки. Но на Варвару все равно не взглянул, только сказал:
– Ни в чем ты не виновата.
– А-а, это ты только на словах... – с каким-то сладостным злорадством подхватила Варвара. – Чего тогда спрятался? Чего в «малуху» дверь замуровал? Чего дочерям нос не показываешь? Ну?!
Авдей задумался, долго думал, потом только махнул рукой, однако так ничего и не ответив.
– Нет, ты мне скажи! – наступала на него разгоряченная Варвара. – Ты как дальше жить собираешься? Если все хорошо, – значит, ты к Варваре под бок пристроился, а чуть горе или тяжесть какая – сразу в нору от всех забился? Так кто ты – мужик в конце концов или баба? А обо мне, о бабе своей, у которой тоже горе, тоже сын помер, думать, выходит, не надо? Начхать на Варьку, так, что ли? Ну?!
– Дай одному побыть, – сказал он на все ее слова.
– А одному побыть – так и жил бы один. Так ведь нет, ты семью завел, ты ж не сбежал от нас за тридевять земель, ты ж домой вернулся, к нам... и что, скажешь, плохо тебя приняли? Не родной ты нам, чужой, может?
Опять Авдей ничего не ответил, хотя Варвара подошла к нему вплотную и не просто спрашивала, а, наклонившись, заглядывала ему в глаза.
– Господи, уж лучше б ты совсем не возвращался! – вдруг с болью, со стоном вырвалось из Варвариной груди. – Только я забылась, только успокоилась, бабью свою жизнь загнала на задворки – так нет, на тебе: явился – не запылился! Нет, Авдюша, раз такая жизнь пошла, в молчанку со мной играешь, виноватишь меня перед судьбой, то вот и беру грех на душу, напрямую говорю тебе: лучше б ты вовсе к нам не заглядывал, не мутил мое сердце, обошел бы нас стороной!..
Вот на эти слова Авдей поднял наконец глаза на Варвару, посмотрел ей внимательно в лицо, побледневшее, с расширенными зрачками, подёрнутыми дымкой то ли безумного какого-то решения, то ли наоборот–бездумной отрешенности.
– Может, и права ты, Варвара, – сказал задумчиво, скорбно.
И тут она повалилась перед ним на колени, припала к его ногам:
– Да не суди ты меня, не суди!.. Не слушай! Это я так, с горя, с отчаянья! Ну, сколько будешь мучиться еще? Сколько меня будешь мучить? Ведь не виновата я ни в чем, Авдюша, ни в чем я перед тобой не виноватая... Ну, скажи же, скажи!
Но он не шелохнулся, не приласкал Варвару, не поддержал ее запальчивости и страстного желания жить по-прежнему мирно – только повторил то, что говорил уже прежде:
– Ни в чем ты не виновата, Варвара.

Проходили дни, а в доме ничего не менялось: Варвара с дочерьми жили сами по себе, Авдей – сам по себе. Авдея и в самом деле точила мысль, что, не подозревая того, он изначально обманул Варвару, испортил ей всю жизнь, погубил сына, – он, только он... И в то же время, знал Авдей, в чем бы ни был он виноват, он никогда бы не смог поделиться этим с Варварой, вообще с кем бы то ни было... Потому что как тут поделишься? О чем расскажешь? В чем покаешься? Чем оправдаешься? Он потерял интерес к дому, к хозяйству, к семье, даже к работе, в которую постепенно втянулся, хотя не испытывал прежней растворённости, полной слиянности с ней: здоровье его было крепко подорвано, работать в мартене, у раскаленного огня, подручным сталевара ох нелегко ему давалось теперь.
А Варвара, видя, что день ото дня все заботы по дому и по хозяйству начинают перекладываться только на ее плечи, что отбиваются от рук дочки, особенно Полина, которая не просто дерзила, а, видно, взяв сторону отца (да что она понимать-то могла в их отношениях?!), смотрела на Варвару с укором, осуждающе, за ней тянулась и Зоя, но с этой у Варвары разговор был короток: так гневно опалит глазами или – еще проще – отвесит такой подзатыльник, что Зойка быстро приходила в чувство, – так вот, видя все это, Варвара все больше и больше остывала душой к Авдею, озлялась против него, а натура она была горячая, цельная, и уж если ее клонило в какую сторону, то клонило прочно, потом не своротишь. Все чаще стала она вспоминать рассказы Авдея, его скупые, но все же проникновенные слова о латышке Ирме, которая спасла когда-то Авдея, о детях ее, Эльзе и Янисе, и вспоминала, что не раз и не два порывался он поехать туда, в Латвию, поискать ту Богом забытую латышскую деревеньку... Прикидывая так и этак, Варвара сделала для себя окончательный вывод (когда-то, правда, она уже догадывалась об этом): Авдей любил Ирму, присох к ней душой и вот теперь не может жить без нее, и Ян тот, по-русски – Иван, не просто Янис, а наверняка сын Авдея, по нему да по Ирме и томится, видно, Авдеева душа; ну как же – там любимая Ирма, а здесь – вздорная Варвара; там любимый сын, а здесь сын – умер, погубила его Варька. И как ни поворачивала эту мысль Варвара, а все сходилось одно к одному: сначала, как приехал Авдей, все Ирму вспоминал, начнет говорить о ней, скажет слово, да так задумается да запечалится, что сил нет на него без слез смотреть; а уж как о детях ее вспомнит, об Эльзе да об Янисе (Ванюшкой он иногда называл его; теперь понятно, почему так называл), так вовсе закручинится, оборвет вспоминать на полуслове, замолчит надолго, уставившись, как блаженный, в одну точку, и смотрит в нее, смотрит... Здесь сын умер, так он теперь еще больше по живому сыну затосковал, убеждала себя Варвара. Одно к одному, Варвару не проведешь, она хоть баба простая, но тоже кой-что в жизни повидала, знает, какие в ней бывают изгибы да повороты...
И вот так, решив для себя все это окончательно, и начала однажды разговор с Авдеем (говорили, как всегда, в «малухе»):
– Чем мучиться, взял бы да и поехал туда.
– Куда? – И спрашивал, и отвечал Авдей в последнее время только односложно. А то и вообще молчал.
– Будто не знаешь куда, – усмехнулась Варвара.
Авдей поднял на нее глаза, в которых не было даже удивления, так просто, вопрос: о чем ты?
– Да в Латвию свою, куда еще! – выпалила Варвара.
– А-а... – протянул Авдей, но говорить больше ничего не стал, не поддержал разговора.
– Я же вижу, по Ирме своей томишься.
– Чего-о?.. – тут даже и Авдей удивился.
– А что, скажешь, неправда? Вижу, не слепая... Если дорога она тебе, то и поезжай к ней... И Ванюшка там твой...
Авдей смотрел на нее во все глаза.
– С ней-то тебе сладко было. Вот и заживешь опять. А чего тут душу тянуть?.. Заодно и мне руки развязал бы...
– Да, додумалась, – покачав головой, сказал Авдей.
– А что, я баба еще не старая, – совсем не ожидая от себя таких слов, подхватила Варвара. – Еще тоже могу свою жизнь устроить... Или мне так около тебя и высыхать доской?
«Понесло бабу...» – подумал Авдей.
– Я все о тебе поняла, все! – перешла почти на крик Варвара. – Завел там себе, сына прижил – так и нечего маяться здесь, себе и людям жизнь портить! Поживи-ка на две семьи – и тут, и там – не в такую еще тоску впадешь. Только знай – я тебя не держу. Надо тебе, хочется – поезжай, живи, а видеть тебя здесь такого – дохлого да квёлого – нет больше моего терпения. И не воротись от меня, не воротись: что, не очень-то сладка правда? А ты думал – нашел дуру, все тебе прощать будет, на цыпочках перед тобой запляшет, вертуном завертится?! Ну нет, хватит! Натерпелась! Забирай свои манатки (да и какие у тебя манатки?!) – и катись к своим Ирмам, Эльзам, Янисам – к чертовой матери! Без тебя жили – чин чином все в доме было, дочки росли как могли, сколько сил было, столько и билась, хуже других не жили, на улицу по милостыню не ходили, а теперь вон дочки как пришибленные, косятся на нас, понять ничего не могут... За что это нам? За что?!

Вот так однажды, плюнув на все, собрал Авдей свои немудрящие вещи в котомку да и подался из дома. Никого ни в чем он не винил, но и жить с Варварой больше не мог – по-прежнему уже и нельзя было жить. Одно только показалось Варваре странным: ни в какую Латвию Авдей не поехал, а оказался совсем недалеко от поселка – в совхозе на животноводческой ферме. Худо ли, бедно, но прижился там, работал механизатором, а потом бросил все, стал обыкновенным скотником. Сам он никогда больше в поселке не появлялся (только в поминальные дни на могиле Катерины, Егорки да отца, Сергия Куканова), и все вести о нем, какие доходили до Варвары, привозила Полина, которая и в детстве, и в молодости, и во взрослые свои годы постоянно ездила к отцу на ферму. Она-то, Полина, и рассказала однажды матери Варваре, что отцу теперь полегче живется, стала присматривать за ним тетя Лиза Куканова, Лизка-говорунья, а присматривать потому, что у отца вконец разболелись ноги, пухли неимоверно. Ушел и из скотников, стал сторожем при ферме, а с Лизкой-говоруньей и ее сыном Петькой-сорванцом стал жить одной семьей.
Долгие годы, ох долги-ие-е болело у Варвары сердце от этой последней новости...


Глава 11.Полина

Вернувшись от отца в поселок, Полина в самом деле решила заглянуть на кладбище, попроведать мать Катерину. Так уж получилось в судьбе Полины, что у нее было две матери – одна мать родила ее, а другая мать – Варвара – вырастила, подняла на ноги, как подняла на ноги и другую свою дочь, родную, – Зою. Но никогда в душе Полины не было раздора между двумя матерями, никогда не было сомнений и колебаний, кто из них дороже для нее: мать Катерину она любила как давшую ей жизнь, мать Варвару – как взрастившую эту жизнь. Естественно, живому – живые заботы, живые чувства, поэтому Полина, как бы ни труден был характер матери Варвары и как бы ни сложны были их отношения с отцом, всегда переживала за мать Варвару, беспокоилась о ней, ругалась, спорила, сердилась, но – любила ее, конечно, как любила всех своих родных и близких, стараясь хоть малой малостью помочь, поддержать любого из них.
Сойдя с автобуса, Полина вышла на пустырь, заросший диким разнотравьем, нарвала кашки, полевых васильков, ромашки, сделала добротный букет, перехватила его длинной крепкой былинкой и отправилась на кладбище. Пробыла она там недолго, положила букет на могилу матери, постояла рядом, вглядываясь в пожелтевший на фотографии материнский лик, но потом ей как будто стало совестно, она развязала букет и хоть понемногу, но положила цветов на каждую родную могилу. Постояла, вспомнила всех, но в особое горе ударяться не стала – душу беспокоили житейские заботы и дела (и здесь, в поселке, и там, дома, в Свердловске) – так что постояла немного и отправилась на новое жилье матери Варвары.
Отсюда, с кладбища, до него, кстати, было совсем недалеко: не нужно возвращаться в центр поселка, а задами, окраиной, через парк и стадион можно было сразу выйти к дому: его шахматный желто-клеточный наряд далеко просматривался со всех сторон.
Но, странное дело, когда Полина толкнула дверь (она была полуоткрыта), в квартире никого не оказалось. «Что такое?» – удивилась Полина. Но потом сообразила, что, раз дверь не заперта, значит, мать Варвара отошла куда-то недалеко, – может, мусор какой выбросить, может, в домоуправление отправилась. Оглядевшись, Полина заметила, что вещи, которые они с матерью перевезли сюда, как были побросаны в беспорядке, так и остались лежать, – руки матери Варвары даже не прикоснулись к ним. «Да что она, в самом-то деле? Я же просила ее...» – и тут от огорчения, что ли, Полина почувствовала, как устала за сегодняшний день, присела на стул, вытянула с наслаждением ноги. Ох, гудели ноженьки... И стоило Полине подумать о них так – несколько насмешливо, но как о живых, сразу и полегче стало, будто усталость сама себя убаюкала. Вытянула Полина ноги, расслабилась – и потянуло ее в сон; откинулась она на спинку стула, прикрыла глаза – отдохнуть минуту, да и не заметила, как провалилась в сон.
Сон у нее был как обморочный – враз настиг, но чуткий, верней – неглубокий. Она спала, но как будто бы отдавала себе отчет в том, что она здесь сейчас, в поселке, у матери, а там, в Свердловске, ждут ее муж Борис и сын Женька. И то ли это снилось ей, то ли продолжал неотключённо работать мозг, но видела она их ждущими ее в том самом домике на Литейщиков, 35, где жили они поныне, так и не получив квартиры; получить ее со временем стало даже трудней, потому что мать Бориса – Екатерина Алексеевна – шесть лет назад умерла, условия их жизни как бы автоматически улучшились – по метражу на живую душу, а отношения Полины с начальством, наоборот, год от года ухудшались (правду говорить – врагов наживать), так что не то что Полина, но даже Борис с Женькой в конце концов смирились, что живут в неказистом домике, как в какой-нибудь деревеньке (это в городе-то, в Свердловске!), на зеленой широкой улице, которая была сплошь в садах и палисадниках; имелся у них свой огород, где по весне сажали они картошку, лук, горох, морковь, капусту; недавно даже парник под огурцы сделали – теперь и огурцы свои будут. Так что жили они, по мнению Полины, куда как неплохо, и вода тебе колодезная, и дров по осени напилишь-наколешь на долгую уральскую зиму, и овощей насолишь, намаринуешь, – чем не жизнь? Но если честно сказать, по нраву эта жизнь была только для Полины, Борис не любил ее, недолюбливал ее и сын Женька: равнодушные они были ко всему, что требовало труда, усилия, а отчего – пойди пойми их. А не потрудишься – так разве порадуешься в жизни? Но их и этим не проймешь: «Труд, мать, труду рознь, – философствовал сын Женька. – Есть труд навозного жука, а есть полеты космонавтов». Так что как ни верти, а чтобы все были довольны в жизни, даже в собственной твоей, семейной, – ох нелегко...
И тут Полина открыла глаза: где это она? И сразу вспомнила: вон где, у матери... Надо же, уснула, вот так дела... Полина взглянула на часы: около часа проспала. Обеспокоилась всерьез: где же мать? Но через секунду догадливо усмехнулась: да где ей быть, – конечно, в старый дом побрела! Куда еще могла она уйти надолго?
Полина подхватилась и побежала за матерью Варварой в старый дом. Прибежала, открыла ворота – точно, мать сидит на низком чурбачке в подворье, в цветастом своем платке, в шерстяной безрукавке поверх платья, а на безрукавку, как обычно, надеты еще две кофты. На ногах – войлочные полусапоги-полуваленки, несмотря на лето, к тому же для еще большего тепла мать носила темно-коричневые чулки в резинку и шерстяные, грубой вязки, носки. Ох, постарела мать за последние годы, постарела... И не в том дело, что любила она теперь тепло, боялась простудиться, – просто как-то растерялась ее стать, исчезла горделивая осанка, притишился и горящий, опаляющий тебя непримиримостью огонь в глазах – так, остался в них только тлеющий уголек, иногда, правда, вспыхивающий ярко, по-прежнему непокорно...
Но не это все было чудно сегодня в матери Варваре; чудно было другое – рядом с ней, тоже на чурбаке, сидел глубокий старик, с резным посохом между ног, в широком плаще-накидке, наглухо застегнутом у ворота, в кирзовых сапогах, но самым замечательным была его голова – совершенно лысая, яйцевидной формы, с кустистыми седыми бровями и такой же седой длинной, в нисходящий клин, бородой. Когда Полина, звякнув калиткой, вошла во двор, он вскинул на нее внимательный, как будто даже насмешливый взгляд, а потом, как ни в чем не бывало, продолжил разговор с Варварой, которая, надо сказать, вообще не повела бровью на приход дочери. Верней, именно так – безразличием к ней – она и выразила свое неудовольствие, что вот пришла опять, начнет снова тянуть из старого дома в дурацкую квартиру... Поздоровавшись (старик кивнул головой), Полина не стала мешать разговору, взяла еще один чурбачок, присела рядом с ними; тут уж мать Варвара не могла больше делать вид, что не замечает Полину, кивнула старику в ее сторону:
– Это вот Полина. Младшая.
Старик еще раз внимательно взглянул на нее, насмешливость в его глазах сменилась то ли удивлением, то ли уважением – скорей всего, там было и то, и другое, но разговор с Варварой он не прервал, продолжал слушать ее и в такт словам изредка кивал головой. Тут, видно, Варвара – по мнению старика – сказала что-то не то, и он возразил:
– Нет, это ты не скажи, Варвара... Не цыган я, но и в вашей оседлой жизни ничего хорошего нет.
– Как это? – не поняла Варвара.
– Ну, прожила ты до старости здесь, проковырялась в земле, и завод, конечно, душу твою потряс изрядно, – теперь ты богатая, а? – И снова в глазах старика появилась насмешливость.
«Что за старик такой? – подумала Полина. – Откуда? Не припомню...»
– Богатая не богатая, а пожила – не жалуюсь. И тебе не завидую.
– Да уж мне только кулик на болоте завидует, – кряхтя, рассмеялся старик и взглянул на Полину, словно призывая и ее посмеяться.
– Был беспутным – и остался им, – махнула осерженно рукой Варвара.
– А ты как родилась умной – так умной и помрешь, так, а? – подмигнул старик Полине, призывая ее в свои союзники.
– Вот, полюбуйся на него, – обратилась к Полине и мать. – Знаешь, кто это?
– Да что-то не припомню. Сижу и думаю вот...
– А и думать не надо: это Клим Головня. Дожил – Клим Иванович уже, а все как был дурак, так им и тянет по жизни.
– В дураках-то легче, – вставил старик. – С умного – спрос большой, а с дурака – лишь бы жить не мешал.
– Во-во, – обрадованно закивала Варвара. – Лишь бы жить не мешали, а сами только под ногами и путаются...
– Это не мы, а умные у нас под ногами путаются.
«Клим Головня? Что еще за Клим Головня?» – никак не могла вспомнить Полина.
– Вот полюбуйся на него, – продолжала Варвара, снова обращаясь к Полине. – Как говорится: мели, Емеля, – твоя неделя. И угораздило же меня встретить его когда-то...
«Вот оно что!.. – наконец догадалась Полина. – Это же Зоин отец, кажется... Неужто и в самом деле?»
– Эх, Варвара, – тряхнул седой бородой старик. – Не ты одна такая рыбка на крючок попалась, – и даже подмигнул ей. – Живу я в Ревде, семь десятков скоро стукнет... То ли помру скоро, то ли, наоборот, в святые запишут, – дай, думаю, поезжу по местам, где когда молодым носило... Она вот не знает, наверное, нет, – показал он на Полину, – а работал я когда-то в «Уралдомнаремонте», весь Урал исколесил и везде по себе зарубку оставил... Можете верить старику, можете – нет, а оказалось у меня, как поездил-то я по Уралу, семеро детей. И каждый знать меня не знает: где мужики уже здоровые, где бабы, у всех давно дети свои, раздался, значит, род мой вширь да вглубь. А я, старик-то, для всех чужой. Не, вы не подумайте, что старый Клим тут жалуется. Наоборот. Чужой я всем, и мне мой род чужой – вот правда, и правда эта меня греет! Ты вот думаешь, Варвара, – он опять поглядел на нее насмешливым взглядом, – дочери тебе – родные, Полина вот, Зоя, это ты ошибаешься. Это только кажется так, потому что ты вырастила их, жила рядом с ними, а они – рядом с тобой. А на самом деле – все чужие друг другу. Обман у всех в глазах, один обман, скажу я вам!
«Вот так старичок...» – подумала Полина.
– Ты не рустил сам-то – вот тебе и обман мерещится, – вдруг прежним своим, угольковым взглядом обожгла старика Варвара. – И не только не рустил, ты и не жил никогда, а жил бы – так понял, что для меня даже чурбак вот этот – и тот родной, а ты о живых людях тут разглагольствуешь...
– Обман, один обман... – будто и не слыша слов Варвары, повторял свое старик.
– А что тогда не обман? – поинтересовалась Полина. Любопытно все-таки узнать, что за философия такая у старика.
– А все обман. И ты – обман. И вот она – Варвара – обман. И я – обман. Хочешь, докажу? – И, не дожидаясь, что ответит Полина, спросил у нее: – Вот ты в городе живешь, царицей, в сырах-маслах катаешься, а мать твоя здесь, одна мается, тяжко небось, – так отчего с собой ее не возьмешь?
– Да я... – начала было Полина.
– А оттого, – наставительно и упрямо продолжал старик, – что не нужна она тебе. Не нужна – и все. Она тебя вырастила, на ноги поставила, пошла ты своей дорогой – и никто тебе уже не нужен. Никто.
– Ерунда какая-то, – отмахнулась Полина. – Да я ей сто раз предлагала: поехали жить со мной.
– Предлагать – это все обман. Мать-то ведь не едет? Потому и предлагаешь, что знаешь – не поедет она.
– Ну и ну, – покачала головой Полина.
– Ты Полину не задирай, – вступилась за нее Варвара. – Таких, как она, еще поискать надо по белу свету... – И, как бы сама себе удивляясь, продолжила: – Ну надо же, свалился на нашу голову! Ноль без палочки, а туда же – нас учить! Ох, Клим, терпит тебя земля – сама не знает, что делает... Да чтобы я отсюда уехала?! Эк хватил, пустая твоя душонка. Да мне там, в Свердловсках твоих, хоть горы золотые посули – не надо мне. Где родилась, там и помру, тебе этого не понять...
– Это все обман, обман... – даже с радостью какой-то (вот, мол, поймал Варвару на слове) повторял старик. – Полина твоя тут родилась – а ничего, спокойненько в городе живет. А Зоя? Та вообще за тыщи километров укатила... Так что врешь ты все, Варвара, ой врешь!..
– А пошел ты знаешь куда! – махнула рукой Варвара. – Скажи спасибо – разговаривают с тобой. Другие бы, может, и на порог не пустили...
Слушая их, Полина иной раз переставала понимать: кто они – недруги или какие-нибудь мирные старик со старухой, всю жизнь, скажем, просидевшие на завалинке и теперь от нечего делать зубоскалящие на потеху Полине? Привыкшая быстро разбираться в обстановке, Полина на этот раз несколько растерялась: у ней и у самой не было чувства неприязни к старику, только удивление, что он появился здесь и говорит Бог знает какие глупости, а ведь должна бы быть не только неприязнь, но, например, и боль – за мать, за Зою, должна быть непримиримость, наконец, к его всё и вся обесценивающей усмешке, к его уверенности, что кругом одни чужие люди и всё на свете один обман. Странно, то ли она не верила в серьезность и искренность слов старика, то ли в сознании своем еще никак не могла соединить его образ с тем человеком (Климом Башкой-Зародышем), который, слышала она, когда-то – в недобрый для Варвары час – появился в поселке и беспробудно пьянствовал здесь, ведя долгие глубокомысленные «беседы» со старухой Марьяной Никитичной, дальней родственницей Варвары, насчет знаменитой ее козы Степаниды – по-простому Паньки, которую он хотел променять у старухи на самого себя, а затем вчистую пропить вместе с Марьяной Никитичной, – ох и зла была на него старуха за эти речи! Так вот: Полина никак не могла взять в толк, что это – один и тот же человек, образ его рассыпался в сознании, тем более что слова, выводы, суждения старика никак не вязались с его возрастом, с его даже несколько благородной, уверенной осанкой, приметной внешностью: красивая седая борода, кустистые брови, наглухо застегнутый на вороте длиннополый плащ-накидка, резной посох между ног, – как было понимать все это?
А между тем разговор старика со старухой продолжался, из пустого, как казалось, переливался в порожнее, и тем не менее было в нем что-то любопытное, интригующее. Полина решила положиться на судьбу: пусть говорят что хотят, в конце концов старик пришел к матери, не к Полине, и имеет ли Полина право судить их?
– Положим, ты правильно прожила, а куда тогда от тебя Авдей делся? – по-прежнему насмехался старик. – Говорю тебе – все обман!
– Тут я сама виновата, злосчастная, – вздохнула мать Варвара. – Не уберегла Егорку, Авдей не простил, ушел из дому...
– Сын, что ли? Егорка-то?
– Сын.
– А говоришь: отчего меня земля держит...
– Что такое? – не поняла Варвара.
– Авдей-то твой, выходит, тоже хорош. Бросил вас – и айда по всему миру шастать...
– Много ты понимаешь, – снова опалила Варвара своим взглядом старика. – Так, да не так, поняла твоя пустая голова?!
– Обман все, один обман кругом... – повторял снисходительно старик.
И, как бы окончательно махнув на старика рукой, мать Варвара неожиданно обратилась к дочери:
– Слушай-ка, Полина, а ведь я знаю, ой знаю, куда ты ездила...
– Выходит, догадалась? – нисколько не удивилась Полина.
– Это ты без толку нас помирить хочешь, – покачала мать Варвара головой. – Сколько лет ждала его... а теперь и вовсе какие там жданки...
– Так и помирать будете?
– А поживем еще, поживем, Полина... Ты нас раньше времени не хорони...
Мать Варвара поднялась с чурбака (поднималась с трудом, с оханьем), побрела к дому, потрогала высохшей трясущейся рукой мох между бревнами, погладила почерневшее от зги и времени щелястое дерево, будто навеки прощалась с ним. Да так и было – прощалась старуха с домом, в котором прожила без малого сорок лет; когда-то он уже старел, этот дом, исходил на нет, но вовремя вернулся Авдей, обновил его, подремонтировал, покрасил – и зажил дом второй жизнью, а теперь, видно, и в самом деле пришла пора умирать, изгнил, изошел трухой, особенно нижние венцы, – без мужикова пригляда любой дом стареет и изнашивается раньше времени, – недаром приговорили его поселковые власти на снос... Полина, тоже приросшая к дому душой, с болью наблюдала за матерью, потому что сама любила родной дом, но, наблюдая, она хорошо понимала, что жить в нем больше нельзя, даже опасно, пожалуй. И, может быть, поэтому, чтобы оборвать разом материны страдания, она сказала решительно, даже как бы весело, приподнято:
– Ну, пора и в новый дом идти! Чай пить!
– Погоди, погоди, – сказала мать Варвара. – Все тебе не терпится бежать куда-то...
– Да ведь в город надо. Борис с Женькой ждут...
– Подождут. – И, обернувшись к старику, Варвара неожиданно спросила его: – Ачто, пойдешь к нам чай пить? Новоселье ведь у меня сегодня.
– И угощение найдется? – спросил старик.
«Ого!» – удивилась Полина.
– Найдется, – пообещала Варвара. – Все забыть старое не можешь...
Мать Варвара, отойдя от дома, направилась в глубь подворья – к конюшенке, к сеновалу, опорные столбы которого настолько изгнили, что Бог его знает, на чем и держались еще. Встал с чурбака и старик, весело крякнув в предвкушении скорого застолья, и, расправив плечи, огладив бороду, с посохом в руках, величественно и размашисто направился в сторону Варвары, тоже, видно, решив напоследок оглядеть подворье.
И не знали они, ни Варвара, ни Клим, ни Полина, что там, в совхозе, на животноводческой ферме затосковал, вконец запечалился душой старик Авдей после ухода Полины. Четверть века, двадцать пять лет не видел он родного дома и, даже когда бывал в поселке, ездил, например, на кладбище, никогда не подходил к дому близко, будто боялся, что приворожит дом к себе и больше, чего доброго, от себя не отпустит; а теперь, услыхав от Полины, что дом окончательно идет под снос и что Варвару Полина перевезла на новую квартиру, старик Авдей, сначала изгоняя из себя тоску и смуту твердостью духа и силой воли, в конце концов растревожился не на шутку и понял, что, если не увидит дома хотя бы в последний раз, не будет ему легкой смерти, не будет прощения и пощады от нее, когда накроет она его своим крылом... И так, и этак себя отговаривая, старик Авдей все же не мог противиться чему-то такому, что было выше его личной воли, как будто гнал старика в поселок сам рок, эта не подвластная никому сила, и он сломился, отдался во власть этой неведомой силе, с дрожью в руках и ногах стал собираться в дорогу, как будто боясь теперь опоздать туда, к живому пока и еще здравствующему дому...
А здесь, дома, Варвара продолжала ходить по подворью, оглядывая все заветные уголки и приступки, окидывая взглядом всё, с чем накрепко срослась душой за долгие годы, где-то погладит рукой крючок, где-то присядет на низкую лавку, на которой любила пристроиться с краешку, когда доила Чернуху (была ведь и корова у них в свое время), где-то просто постоит, покачает головой, погорюет... За Варварой, будто тень, ходил рослый, осанистый Клим, помахивая своим величественным резным посохом, постукивая им по полкам, полочкам и приступкам, будто проверяя их на прочность, и без конца повторял: «Обман один, кругом обман...» Вот так они и вышли вместе из сарайки: Варвара – впереди, Клим – сзади, над головами у них, казалось, тяжело нависла только широкая и просторная клеть сеновала, а нависла, как казалось, оттого, что опорные столбы вконец изгнили, заметно осели и обсыпались трухлявой пыльцой. И вот тут-то, громко повторив:
– Обман, один обман кругом! – старик Клим Головня ни с того ни с сего изо всех сил шарахнул своим резным посохом по одному из столбов, и огромная тяжелая клеть сеновала на глазах у Полины с треском и грохотом обвалилась на старика и старуху.
«Господи!..» – невольно отшатнулась Полина, не в силах поверить своим глазам: только что в десяти метрах от нее стояли мать Варвара и Клим – и вот перед ней никого нет, одна только груда развалившегося, как карточный домик, сеновала.
Обхватив лицо руками, Полина смотрела изумленными глазами на эту груду и была не в силах не то что крикнуть, но даже двинуть ногой. Будто всю ее парализовала какая-то тайная сила. И вдруг она заметила, как зашевелились обломки сеновала, стали рассыпаться по сторонам – и из открывшегося проёма показался сначала резной посох, а затем, кряхтя и бормоча проклятья: «Говорил же, обман один, вот он – обман!» – выполз на четвереньках и сам Клим Головня, по кличке Башка-Зародыш. За ним следом, бойко и сноровисто расталкивая обломки досок и бревен, как будто это была не старая женщина, а какая-нибудь полная сил молодуха, выбралась наружу и мать Варвара и, что самое странное для Полины, улыбалась какой-то незнакомой, детской, счастливой и смущенной улыбкой: «Ну и дом, ох и дом родной, ну и домище...»
Видя все это, Полина наконец вышла из шока, как будто ее разом что-то отпустило, и, глядя на старика и старуху, сплошь обсыпанных трухой и щепкой, чумазых, исцарапанных, но целых и невредимых, она вдруг стала смеяться, раскачиваясь в смехе и показывая рукой на мать Варвару и старика:
– Господи, вот чудеса-то! Ну, чудеса! Ох и чудеса, Господи!..
И тут в ворота, звякнув калиткой, вошел Авдей.




Из книги "Жизнь - не рай. Жизнь лучше рая". Изд-во "Голос-Пресс", 2008