Чёрная звезда Азбектфана

Георгий Баженов
Сыновьям ВАНЕ и ВАЛЕНТИНУ



I

Дрова в печи тлели жаркими головешками; электричества не зажигали, сидели за столом так, разговаривали. Уютно, тепло, сухо...
Хозяин избушки, лесник Савелий, лежал на печи. То ли дремал, то ли думу свою думал, но голоса не подавал. За столом сидели трое — внук Савелия Егор Малицын да два его друга — Степка и Никола. Все они учились в районном интернате, в Северном, а сюда привел их Егор — порыбачить, побродить по лесу, посидеть в избушке деда.
А пожалуй, Савелий и в самом деле задремал: послышалось несколько резких всхрапов, а затем тонко засвистела сонная фистула. Ребята тихо рассмеялись.
— Дед у тебя, ага, странный, — прошептал Степка.
— Молчун, — кивнул Егор Малицын.
— А чего он такой? Посмотрит — аж страшно делается.
— С войны такой, — ответил Егор. — Мне мать рассказывала, там история ой-е-ей...
— Интересная? — загорелся Степка.
— Кому как, — пожал плечами Егор.
— Ладно тебе, расскажи, — Степка вовсе разгорелся огоньком ожидания.
Егор оглянулся. И Степка с Николой повернули головы в сторону полатей.
— А если не спит? — прошептал Егор.
Но с печи раздавался такой храп, такие сонные загогулины выделывал дед Савелий, что сомнений не было: как не спит, если храпит на всю избу.
— Лучше у костра посидим, — все же поосторожничал Егор. И, не дожидаясь согласия друзей, поднялся из-за стола, выгреб из печи несколько головешек в старый проржавевший таз и толкнул дверь избушки.
Степка с Николой переглянулись: неохота им было уходить из теплой, уютной избы — в ночь, в темень, да что делать — сами напросились на рассказ.
Вышли следом за Егором.
А ночь была хороша, не холодная, не росная, и такая звездная, раздольная, что долгое время, задрав головы, в упоенном удивлении и сладости стояли все трое и смотрели на мерцающие, как бы кипящие звезды в кромешности небесного купола. Отчего это здесь, в лесу, все было другое — и небо, и звезды, и звуки, и сам свет, истекающий от звезд, и душа другая, тихая, чуть испуганная, восторженная, будто очнувшаяся ото сна, проклюнувшаяся из сумеречности телесной жизни.
— Ах ты, а, — шептал Степка, как бы для одного себя шептал, в истовом удивлении, хотя чему тут удивляться: вот ночь, вот звезды, а вот внизу трое мальчишек стоят, тоже как три светящихся звездочки, если смотреть на них сверху, с небес, как они смотрят вверх, в небеса.
Никола дышал в затылок Степке, у Степки беззвучно шевелились губы, а Егор Малицын, как самый привычный к сокровенным ночам, уже оживлял костерок: подложил к головешкам сухого валежника, огонек лизнул хворостины, встрепенулся лисьим хвостом и потек вверх, тоже к звездам. И сразу звезды как бы пригасли, а ночь раздвинулась, расступилась в своей глубокой и заманчивой тайне.
Сели вокруг костра; Егор, правда, нарыл прежде картошки, чтоб полакомиться п е ч е н к о й — печеной, золотисто поджаристой картошкой. Разложил картошку по окраешкам костра, по угольям, а потом и сел рядом с друзьями. И вот правда, если взглянуть на ребятишек сверху, со звезды, такая дивная картина откроется. Темный лес дымно и сумеречно растекается в безбрежные стороны, пепельная лента реки извивается то там, то сям ласковой змейкой, Высокий Столб — пожарная каланча — дыбится на мыске Малаховой горы, избушка Савелия прикорнула к речке Северушке, огороды звенят спелостью и травным соком, а посреди раздолья, как звездочка на небе, полыхает огнистая точка мальчишечьего костерка, у которого полукругом расселись ребята.
Ах, хочется посидеть вместе с ними...
— Зовут-то его Савелий, да, а кличка Азбектфан, — загадочно продолжал Егор. — У нас никто его Савелием не зовет, все только Азбектфан да Азбектфан.
— Чудно как-то, — прошептал Степка. — Чего это — Азбектфан? Не пойму.
— Вот то-то и оно, — наставительно проговорил Егор. — Я сам не понимал. Мать объяснила.
— Ну, и чего? — Рыжее, в веснушках, лицо Степки от костра, казалось, отливало золотистым огнем.
— А в войну, когда в Северном мужиков мало было, а баб тьма, дед и развернулся.
— Как это? — не понял Никола. По характеру, по складу ума он был самый спокойный среди ребят, а пожалуй, и самый недоверчивый: выслушать выслушает, а под сердцем всегда сомнение.
— А так... Дед-то хромый, его на фронт не послали, он и сделался среди баб, как хан. Казбек-хан его звали.
Степка заливисто рассмеялся: он вспомнил волосатое, всклокоченное, с недобрым прищуром глаз лицо деда Савелия — скажи-ка, Казбек-хан, вот умора!
Егор Малицын оглянулся на избу.
— Тихо ты, дурак, — пихнул он Степку в бок. — Вот дед-то услышит...
Степку как ножом обрезало: разом стих.
— Он на ухо востер, ох, востер, — как бы похвалился, что ли, Егор. — Ты еще и не сказал ничего, а уж он слышит, внутрь тебя вкручивается... Во какой!
— Ага, страшенный, — подтвердил Степка.
Вот тут именно дружок их, Никола, и усмехнулся, да кто видел его усмешку?
— Это потом, после войны, спуталось все. Кто Казбек-хан звал его, а кто шут знает как... Казбекфан, Азбекхан... А в конце припечаталось — Азбектфан. Азбектфан — и все тут, — продолжал рассказ Егор. — Теперь мало кто знает, откуда пошло прозвище, что оно значит...
— Ты скажи, Казбек-хан, а?! — все не унимал удивления Степка. — А страшный какой, прямо леший... Встреться с таким один на один в лесу, у-у...
— Ты не гляди, что он такой. Он, если хочешь знать, бабку мою, бабушку Тосю, от смерти спас.
— От фрицев, что ли? — не понял Степка.
— Дур-рак! — беззлобно ругнулся Егор Малицын. — Они у нас были, фрицы-то? На Урале? Ну то-то!
Степка, и верно что, часто путался, когда о войне говорили, все запомнить не мог, где были немцы, а где не были, до каких мест дошли, а куда их не пустили вовсе, щелкнули по носу.
— Про такого слыхали, Алексея Сытина? — спросил Егор друзей.
Ребята переглянулись: нет, не слыхали.
— А кто такой-то? — Степка наморщил в затруднении лоб.
Егор Малицын тонкой вицей выгреб несколько картошин из костра, покатал их в траве, чтоб быстрей остыли, потыкал в середку: готово, нет?
— Налетай, братва, — улыбнулся он.
Картошку ели — не чистили: разламывали на ладошках, дули что есть мочи, а потом выедали горячую рассыпчатую мякоть. Без соли, без хлеба, а слаще меда она казалась, эта чудная картошка из костерка.
— Так кто этот Сытин-то, а? — напомнил Степка.
Егор и на этот раз ответил не вдруг, помолчал, насладился одной картофелиной, за другую принялся. И только потом сказал:
— От Сытина и спас Азбектфан бабушку.
— Разбойник, что ли? — не унимался Степка. — Сытин этот?
Никола, третий дружок, усмехнулся про себя: ну и Степка, то лешие, то разбойники ему мерещатся. Откуда им быть, в наше-то время? Ох, голова дурная...
— Если бы разбойник, — загадочно вздохнул Егор Малицын. — А то с фронта вернулся, на Курской дуге был, а тут... мизгирем оказался. Видать, и на фронте таким был, только представлялся.
— Ходишь все вокруг да около, — недовольно пробурчал Степка. — А хоть и совсем не рассказывай, мне что... Наемся картошки да спать завалюсь.
— А налимов проверять? Забыл? — укорил его Никола.
Степка вытаращил на друга глаза: если честно, забыл он про донки, которые поставили они в Северушке-реке еще с вечера: затем и пришли сюда — налимов ловить ночной порой.
— Утром донки проверим, — как бы выручил Степку Егор. — Пусть спит, если хочет. Видал, спать пришел, давай, давай...
— Да я что, я ничего, — забормотал Степка. — Только ты уж рассказывай, раз начал. Верно, Никола?
Но Егор Малицын еще помолчал, еще поел горячей рассыпчатой картошки, подложил дровец в костер и только после этого начал:
— Он, когда с фронта вернулся, Алешка Сытин-то, он сразу сюда пришел, в избушку к деду. А почему, да? А потому, что в Северном ему сказали: Тося твоя, невеста бывшая, теперь замужем. Азбектфан ее взял, и хорошо живут меж собой, так что забудь и плюнь. А у Алешки Сытина в поселке никого не было, отца раскулачили еще до войны, мать померла в сорок третьем, брат в плену сгинул, вот сам Алешка-то вернулся — а даже Тоси нет, замуж вышла.
— Не дождалась, ага, — вздохнул Степка.
— Много ты понимаешь, — пробурчал Никола.
— Вот... вернулся, а никого в поселке нет, из родных-то да близких, — продолжал как ни в чем не бывало Егор Малицын. — Что ему делать? Пошел сюда, к деду. Ну, Азбектфан его встретил честь честью. Выставил самогону, Тося угощения разные на стол подала, суп-грибник, леща жареного, брусники моченой, свекольной паренки...
— Все помнит, а! — восхитился Степка. — Врешь, небось?
— Ну, ты! — беззлобно огрызнулся Егор. — Мне мать рассказывала, видал? А матери — бабушка Тося. Мать врать не станет.
— Бабка и сама жива. Она-то что рассказывает?
— Э, бабушка Тося молчунья. Спросишь чего, а она смотрит, смотрит на тебя, не моргнет, будто из миру выпала, а потом рассердится: ну, чего пристал, пойди, не мешай...
— Видать, тоже суровая бабка, — подытожил Степка.
— Суровая не суровая, а говорить не любит. Все будто недовольная чем-то. — Егор Малицын привстал от костерка, приложил руку к надбровьям, будто Илья Муромец, и стал высматривать даль далекую, за реку взглядом тянуться, за лес, к горизонту. — Ну, точно, рассвет пошел, да-а... — прошептал. — Еще малость, и донки проверять можно. Жаль, налима мало пойдет, ночь теплая...
— Ладно, ты дальше рассказывай, а, Егор? — упрашивал Степка. — Любишь ты вокруг да около.
— Ишь, нетерпеливый какой, — усмехнулся Никола. — Повозят на тебе воду, Степка, ох, повозят...
Степка промолчал, только удивленно взглянул на друга: о чем это он? Да Бог с ним! — махнул рукой.
— Вот выпили они, посидели, поговорили, — вернувшись к костру, продолжил рассказ Егор Малицын. — Алешка-то Сытин злой стал, с фронта вернулся, а никого нет, и невеста замуж вышла. Другой ей полюбился. Вот он месть и задумал.
— Убить их? — прошептал Степка.
— Убить не убить, а того хуже.
— Это как? — не понял Степка.
— А так. Как охота-то накатит, юлой вокруг бабы вертеться будешь. Хоть пощупать малость, и то дело. Ан нет, нельзя! — отрезал зло Егор.
— А ты Юльку Громову знаешь? — тихо, мечтательно произнес Степка.
— Какую еще Юльку? — споткнулся на слове Егор.
— Из нашей школы? Она мне говорит раз: пошли, говорит, дам пощупать, ага! И подмигивает, а сама трясется, страсть! Чего это она?
— А того, что щупать-то обоим сладко. Как начнешь, не оторвешься, — объяснил по-научному Егор. — Да ладно, не мешай! — отмахнулся он от Степки. — Задумал, значит, Алешка-то темное дело. Прикинулся пьян, пьяней вина видится. Ему, значит, подушку под голову — да спать на лавку. Дед-то Азбектфан и говорит: пойду, мол, Тося, петли проверю, он на зайцев тогда ставил... Бабушка-то в ответ: иди, иди, милый, я пока посумерничаю... Только дед в лес, Алексей-то Сытин тут как тут, ни в ногах хмелю, ни в голове дурмана. Слышит Азбектфан: кричит Тоська дурным голосом. Он назад. Дверь кулаком шибанул: Сытин-то над бабушкой стоит, а в руках ружье держит.
— Ну, мизгирь! — только и прошептал испуганно-восторженно Степка.
— А дед у меня, знаешь, сам страшенный... а других не испугается ни в жизнь! У него глаза — как угли, налились темным пламенем — и пошел Азбектфан на Сытина. Тот ружье на него: не подходи, убью! Азбектфан ухмыльнулся в бородищу: ну, попробуй! — и идет прямо на Сытина-то, заворожил его глазищами. Бабушка тут как заверещит. Сытин-то и стрельнул — да пуля мимо пролетела, в матицу уперлась, как в железную вату вошла: намертво. Азбектфан тут раззверился: схватил со стола бутыль, из которой самогон пили, да Сытина по голове огрел. Видал такую картину: «Иван Грозный убивает сына»? Вот так и Сытин упал перед ними — весь кровищею пошел. Убил ведь его Азбектфан, так-то! — словно с удовлетворением произнес Егор.
— Убил? — не поверил Степка.
— Убил, — подтвердил Егор Малицын. Твердо подтвердил, жестко, даже озлобленно как-то.
Друзья Егора, Никола со Степкой, затравленно оглянулись на избушку, где на полатях спал дед Азбектфан. А избушка вот она, в трех шагах, окно вон даже на кухоньке открыто, а там и полати, а на полатях Азбектфан храпит. Страшно стало ребятам.
— Может, это, донки пойдем проверять? — подхватился от костра Степка. — А чего?
— Рано, роса еще не пала, — остановил его Егор Малицын и, как прежде, прикрыл глаза по-ильи по-муромски: далеко видать так, в самую даль можно забраться взглядом.
Костерок догорал; Никола, тоже как в шоке, поднялся, хмельно качнулся, но взял себя в руки, подхватил суковатую лесину, подложил в костер. Зашуршал огонек, защелкал, запосвистывал, а там и наново пламя метнулось вверх рыжим лисьим хвостом — и вроде веселей стало, легче, спокойней на душе.
— И ведь главное, — добавил Егор, хотя его больше ни о чем не спрашивали, — ничего и не было Азбектфану.
— Человека убил — и ничего? — не поверил Никола.
— А за что ему будет? — Егор по-спорщицки уставился на Николу. — Приезжали, разбирались, ну и что? Спросили бабушку: точно снасильничать хотел? Точно. Из ружья стрелял по Азбектфану? Стрелял. Поставили на Сытине крест, зарыли как собаку. Небось видали на поселковом кладбище — все в рядки да в столбцы захоронены, а он один, обочь кладбищенской изгороди лежит. Ни памятника, ни звезды — крест сосновый. И тот сгнил...
— Да, ловко твой дед бабку от смерти спас, — задумался Никола. — Бабку спас, а другого в могилу запихал.
— Ну, ты! — как прежде на Степку, так теперь на Николу прикрикнул Егор Малицын. — Тебе нож к горлу приставят — ты что делать будешь?
Никола ничего не ответил, а Степка и вовсе воды в рот набрал: он побаивался покойников, как и разговоров о них.
Потянуло с Северушки холодком, зашелестел прибрежный ивняк, пала роса. В белесовато-сереющем небе, мигнув, истаяла звездочка, с которой так хорошо было смотреть на ребят, слушать их дивные разговоры.
— А, пожалуй, пора, — сказал деловито и строго Егор Малицын. — Ну, ребята, пошли, теперь весь налим наш... Туши костер!
А у реки, у Северушки, как только вытащили первый поводок и на нем увидели трех здоровенных, змеино извивающихся налимов, забылись разом все страхи ночные, все переживания, а Степка даже рассмеялся весело и отходчиво, когда Егор, неожиданно споткнувшись, плюхнулся лицом в речку.
А там вскоре и краешек солнца вытек из-за горизонта... и пошел, пошел разгораться над миром новый день, набирать силы и соки.


II

Азбектфан, и в самом деле чуткий на слух, проснулся от тишины в избушке. Когда засыпал — у печки шебуршились ребята, шушукались за столом, а тут разом все стихло — и дед проснулся. Тепло было на полатях, жестко (чем жестче, тем лучше), да вот не спалось, тишина давила. И тут, сквозь открытое оконце, которое он нарочно вырезал в стене, чтоб днем, не слезая с полатей, смотреть вдаль — за огороды, на реку, за прибрежные угоры, — сквозь это окошко-амбразуру расслышал дед ребячьи голоса, и будто успокоился, вновь задремал. Но сквозь дрему и сладость сна Азбектфан разобрал свое имя, слух его обострился, он привстал на локте, уткнулся лбом в стекло оконца. Там, в ночи, полыхал костерок, ребята вокруг сидели, разговаривали... Дед прислушался чутче.
И слушал их долго, с любопытством.
Слушая, Азбектфан иногда ухмылялся, иногда хмурил брови, недовольно сопел, была минута — хотел выйти из избы и разогнать шантрапу-оболтусов, но пересилил себя, сдержал гнев.
Однако утром, как только Егор с дружками вернулся в избу — с полным рюкзаком налимов, Азбектфан сдерживать себя не стал, отвесил Егору горячую оплеуху (не лезь под руку) и ни за что ни про что обвинил ребят:
— Дом чуть не спалили, оболтусы. Марш из лесу — чтоб духу вашего не было!
Ребята испуганно переглянулись, подхватили рюкзак и, как были голодные, уставшие, ринулись гурьбой из избы — в дверях даже застряли, мешая друг другу. А выбежали на волю — только Азбектфан их и видел! Да еще и вздохнули облегченно: ну его, этого лешего, пускай один в своей избе мается...
Азбектфан весь день был не в духе, всякое дело валилось у него из рук. За что ни возьмется, а Лешка Сытин тут как тут перед глазами: прямо живой, дьявол его побери. Это Егорка верно обрисовал: как шарахнул Азбектфан Лешку по голове, так кровь-то рекой полилась, Тоська без чувств пала. Уж было дело, да-а... Вспоминая сейчас Лешку, Азбектфан испытывал к нему ту же ненависть, что и в давние дни, а может, ненавидел даже больше прежнего. Как он тогда веру в себе крепил, что Сытин не вернется с фронта, столько лет ни слуху о нем, ни духу — пропал без вести... Ан нет, вернулся. И вот получил свое: крест на погосте. Дур-рак!
Азбектфан махнул рукой на дела, достал из погреба бутыль, нарезал хлеба, сала, сел за стол. Ему не было тошно, ему было зло и едко в душе, будто там чадил костер и разъедал нутро. Да-а, дур-рак! Вернулся... получил свое...
Азбектфан хмелел, ухмылялся, глядел в оконце, в надгорные просторы и долинные дали, качал в изумлении головой, скреб бороду, бормотал руганные и хвастливые слова. Это верно, когда война развернулась, мужиков в Северном осталось раз-два и обчелся, и Азбектфан, в те годы — «Казбек-хан», вошел в страшную силу. Не в том дело, что он мужик, это само собой, а что он лесовик, у него лошадь, у него дрова, и если вспахать кому, убрать картошку или если тех же дровец на зиму запастись — к кому пойдешь, кому в ноги поклонишься? Бабы жили поначалу суровые, недоступные, злые, позже глаза повылиняли у них, блеск излучился, а темень и голод и страх за ребятишек въедался в глаза все глубже и глубже, так что если придет какая, попросит чего, то после делай с ней что хочешь, она безучастная, только б детей поднять на ноги да самой не сгинуть, чтоб мужика на фронте не убило дурной пулей от тоски и горя за семью, детишек и женку. Он все понимал, он наслаждался, Азбектфан: до войны плевал на него всякий, кто жил чисто и вольно, род Малицыных давно не любили, отца Азбектфана ненавидели, а за что? — спроси у них! — а теперь вон в какой силе Азбектфан, каждый норовит первым заглянуть в его глаза, вымолить там кто помощь, кто пощаду. Так-то и с Тоськой было. Все поддались, давно надломились, одна она гордой жила: ждала Лешку. У Лешки мать умерла, Тоська похоронила ее. Потом своя мать истаяла, тоже земле отдала. Потом отец Тоськи погиб под Сталинградом. Потом на Лешку бумага пришла, в 43-м: пропал без вести. А Тоська ждала, не сдавалась. А хороша была, огневая, мимо пройдет — что ветер прошумит. Душно на душе, как взглянешь на нее. Азбектфан, правда, крепился. Час пробьет, бабы знают к нему дорогу. Пробил час и для Тоськи. Зима в переломе на 45-й, победный, была лютой в Северном: воробьи на лету мерзли, льдинками вниз падали. А у Тоськи брат младший, Володя Чубчик, такое у него прозвище было, совсем ослаб, от бескормья, от простудной хвори. Лежал днями, смотрел в потолок, будто думал о чем: чубчик косой на лбу, нос острый, ледяной, руки высохшие. Евдокия Ревунова, фельдшер, сказала Тоське: надо его нутряным салом да медом вперемешку с самогоном, иначе помрет. Где все это возьмешь? Картошки — и той осталось с полведра, еще попарить можно братца над картошкой, это да, а мед? Нутряное сало? Самогон? Тут-то Рябиниха, соседка, баба разбитная, бессрамная, посоветовала Тоське: «Иди к Азбектфану. Сжалится — будет Володя Чубчик жить». Тоська все понимала. Но крепилась. А брат угасал, ему всего пятый год шел, умный рос, к книгам тянулся и к отцовскому столярному инструменту. Все летом мечтал сарай построить, где будет сам книги печатать. Бредил, как буковку к буковке подставлять будет, слова получатся, потом листы, потом книга. Хотел ученым стать, который больше всех знать будет, поймет главную мысль на земле и так ее скажет, что никогда больше войн не будет. И вот угасал Володя Чубчик. Накинула Тоська шаль на голову, отцовский полушубок, валенки натянула. Пришла к Азбектфану. А путь немалый — зима, стужа, бездорожье. Пришла — как в кружеве белом, как невеста. Азбектфан посадил ее к печи, сам Стреляного пошел запрягать. Запряг, захватил с собой, что нужно было, тронулись в путь. Приехали. Володя Чубчик жив, но даже глазом на них не косится. Азбектфан сперва печь растопил, раскалил ее до истового жару, потом с Володей Чубчиком занялся. Раздел его донага, положил на лавку поближе к печи, приготовил смесь из меда, нутряного сала и самогона и начал втирать ручищами зелье, особенно грудь тер и сзади, спину, где легкие. Володя Чубчик иногда вскрикивал, иногда стонал протяжно. После Азбектфан укутал Володю, прямо голого, в жаркий тулуп, приказал: «Спи!» — и Володя Чубчик, надо же, тут же провалился в сон. Три дня и три ночи возился Азбектфан с мальцом — выходил. А как нужда в нем отпала, запряг Стреляного и был таков, в лес подался, в избушку. Мешок картошки еще оставил. Да что дуракам старания умного, а?! Проворонила Тоська братца. День на четвертый, как поднялся на ноги, выскочил Володя Чубчик во двор, до ветру, — раздевши выскочил. Тут его к вечеру и залило опять жаром. А к ночи приказал Володя долго жить. Ох, убивалась Тоська! А как не убиваться? Азбектфан когда снова приехал — поздно было: Володя мертвый, а тело еще горит: такой жар пробрал мальца.
Эх, дуры бабы, дуры...
Тося не могла ничего — Азбектфан сам похоронил ее брата. Могилу так, еле-еле киркой выдолбил, засыпал землей да снегом. Поставил в голове лапник еловый — не до креста было. А Тоська дома сидит, ни жива, ни мертва. Азбектфан один сел за стол, зажег свечу, выпил стакан самогона — за упокой души Володи Чубчика, и второй стакан — чтоб неознобно до избушки добираться было. Вышел во двор, вывел Стреляного и покатил в чащобу.
Он помнил, даже теперь помнил: что-то с ним такое высокое происходило тогда. Тут смерть — а в душе свет какой-то, огнем бьется, будто ничего в жизни лучше не было и не будет. Не понимал себя. И сейчас не понимал. Было, да. А что такое?
Да-да, понять невозможно... Качал, качал головой и сейчас Азбектфан, старик, глазищи страшные, ненавистный людям, непонятный...
А на девятый день, как раз когда душа Володи стронулась с места, пришла Тоська сама к Азбектфану. Непонятно — благодарить ли, судьбу разделить, в омут ли нырнуть, а — пришла.
Осталась у него.
Азбектфан и сейчас усмехнулся: какая деваха была, донный камень в Северушке вот такой, когда солнышко на него падет: каждая округлость играет, каждая изгибинка манит, каждая линия ум ворожит, сердце полнит...
Что, легко ли ему было отдать Тоську, когда Лешка Сытин нежданно объявился?
То-то!
Как там было, никто знать не знает, разве только Бог, но и того нет на свете, а что огрел он Сытина бутылью — это точно. Насмерть огрел.
Ладно, Тоська выручила. Тоська спасла, а не то быть бы Азбектфану казненным, лежать бы где-нибудь посейчас в сырой земле.
Да, такая вот она жизнь, такая...
Азбектфан захмелел, поднялся из-за стола, вышел на воздух. День давно горел во всю свою срединность, воля и лес, и просторы уральские раздвигали душу, да сердце ныло, ох, ныло сегодня, разбередили его пацаны... Вот Егорка, внук вроде, а...
Боится Егорка Азбектфана, все оглядывается, обсматривается, косит глазом, в Азбектфане и того пуще злой огонь распаляется. Лешку Сытина похоронили, Тоська девку родила, а забыть не забылось в Тоське, незалюбила она дочь, а там не полюбился обоим и внук...
Долгие годы живут мужем и женой Азбектфан и Тоська, а что в сердцевине жизни? Червь. И точит, и точит, и точит этот червь... Он-то, Азбектфан, еще ничего, он молодцом, а Тоська всю жизнь порешила в изгоях жить, если он тут — она там, если он там — она здесь...
Захотелось ему повидать ее, прямо бы вот сейчас, сию минуту, да хорошо бы еще ту, молодую, да как повидаешь? Соколом в прошлое не взлетишь, по небу не распластаешься, лучом солнца не обернешься... Азбектфан нахмурился, постоял-постоял во дворе и вернулся в избу. Сел за стол, принялся за прежнее угощение.
Плыла перед ним жизнь, уплывала, и чем дальше, тем ему верней казалось, что все, как было, так и должно быть. Им, другим, народу-то, только поддайся, они тебя враз подомнут, да Азбектфан не такой... Он сидел, грозил кому-то пальцем в углу: ты кто там? Да никого там не было, он знал, а все равно грозил, он всех в порошок, он...
Потом Азбектфану захотелось спать, он плюнул на все, залез на полати и заснул, и не видел никаких страшных снов. У него всегда была крепкая медовуха.



III

Ребята стрелой летели по Кунгурской дороге — поскорей бы забыть избушку Азбектфана. И вздохнули вольней, свободней, когда выбрались на вырубки, к окраинам Северного. Вот тут-то и открылось поселковое кладбище, здесь-то Егор Малицын и поднял в настороженности руку.
— Тихо, пацаны!
— Чего такое? — прошептал Степка.
У одинокой могилы, в траве, сидела старушка, в черном, наглухо повязанном платке, сидела скорбно, подперев густо морщинистое лицо тонкой, иссохшей рукой.
— Бабушка Тося, — тихо пояснил Егор.
— Рванули? — предложил Степка.
Они и впрямь побежали, но Егор будто споткнулся, оглянулся на бабушку, повернул к ней медленный, осторожный шаг. Подошел близко.
— Бабушка, здравствуй!
В почтительном отдалении, готовые в любую минуту пронзиться заячьим духом, поглядывали на них Степка с Николой.
Бабушка Тося подняла на Егора мутные, тяжелые глаза, как бы не понимая еще, кто стоит перед ней, признала внука, и лицо ее стало суровей, строже.
— А, это ты... Ну, чего пришел?
— Мы у дедушки были, в избушке, — объяснил Егор. — Вон, с дружками, — кивнул он в сторону Степки и Николы.
Бабушка Тося не стала поворачивать головы, произнесла медленно:
— Ну, были — и ладно. Идите.
— А ты чего одна тут? Пошли домой.
Бабушка, не мигая, долго-долго смотрела на внука, будто и в самом деле выпала из мира, потом рассердилась:
— Ну, чего пристал, пойди, не мешай...
— Я ладно... я ничего, — пожал левым плечом Егор и потихоньку отпятился от бабушки, приблизился к дружкам, и они чуть не наперегонки бросились прочь от кладбища. Вот только Никола отставал немного: у него, как у самого крепкого, за плечами пузырился рюкзак с налимами, переложенными свежей, задиристой крапивой.
Бабушка Тося долго еще смотрела вслед ребятне, покачивая головой...
Вот он, внук, как бы разговаривала она с Алешей Сытиным... Внук, да. Но не твой, нет, не твой... Сколько лет она разговаривала с Алешей Сытиным, как с живым, сколько горестей поведала ему, а он все молчал, всегда молчал.
Кабы знать тогда, жаловалась она Алеше, что не пропал ты без вести, не погиб, разве б стала я жизнь делить с Азбектфаном? Ты-то не знаешь всего, нет, а он, когда вылечил братца моего, Володю Чубчика (царство братцу небесное!), сказал мне зло, будто гвоздь по самую шляпку вогнал:
— Брезгуешь мной? Смотри, Тоська, не будешь моей — сгинет со света Володька.
Три дня лечил его — три дня говорил эти слова. Глаза безумьем горели. А до этого, как встретимся, другое повторял:
— Смотри, Тоська, не будешь моей — в яму могильную укатится твой Алешка.
Как в омут смотрел. То получили бумагу — без вести пропал Алеша, а то вовсе похоронку на него принесли. Но Тося держалась, не верила. Может, и верила, да ждала. А когда Володю вылечил, опять за свои слова, смерть пророчил. Как так? Из могилы поднял мальчишку, сам, своими руками, а к Тосе с прежними словами: не будешь моей — сгинет со света Володька. Прогнала она Азбектфана. А Володя, братец, тут как тут и умер. Не уберегла Тося, не усмотрела. Ну, не может ведь быть, чтоб ворожба тут? Заклинанье иль злое слово? Но как параличом ее ударило, делать ничего не могла. Схоронить Володю — и то сил не нашлось. Азбектфан сам похоронил, а ушел, те же слова обронил:
— Не будешь моей — сама знаешь, что выйдет.
Чего он пророчил, Тося не знала, а страшно сделалось — жуть, кровь в жилах стыла.
А война была, ох, война... Сколько в Северном народу померло, сколько мужиков головы сложили на фронтах...
И одна Тося на свете осталась. Ни Алеши, ни родителей его, ни брата Тоси — Володи Чубчика, ни мамы, ни отца, а зима лютая, есть нечего, — хоть и на ферме работала, а попробуй хоть кружку молока возьми... Как во сне жила, как в страшных сновидениях мыкалась. Собралась однажды да и пошла к Азбектфану в избушку, в лес.
Там и осталась.
А тут осенью, уж после победы, после первого мирного лета, вдруг объявляется Алеша Сытин в азбектфановской избушке. Как с того света вернулся.
Вот когда пронзился Азбектфан страхом: потерял он нынче Тосю! Легко ли? Так нашел — и так потерять... Мутно у него было в голове, а в душе темное решение вызревало.
Когда за столом сидели, слов мало говорили. Алеша глаз не сводил с Тоси — поверить не мог, что она жена Азбектфана, чужая стала. Тося долго не могла ответить ему взглядом. Стыд жег. А когда ответила, слов не нужно было, оба — раскрасневшиеся, разгоряченные, и криком кричит душа каждого: люблю! Азбектфан поглядывал на них, пил самогон, тяжелел лицом, ухмылялся изредка зло и надрывно.
В 43-м, под Курском Алешу Сытина засыпало в землянке. Так и пропал без вести. Откопали его немцы, в плен попал. Только теперь до дома и добрался...
Азбектфан слушал — ничему не верил: ишь, герой какой объявился!.. А Тося, кажется, не сознавала многого до конца. Ей что? Ей главное — Алеша жив, вот он, рядом, рукой подать, да не потрогаешь рукой, не погладишь, не приласкаешь...
Стол у них, и правда, богатый по тем временам был: суп-грибник, лещ жареный, картошка отварная дымится, брусника моченая, свекольная паренка... Азбектфан поднялся с лавки, сказал:
— Петли на ночь приготовлю. Да мясца вяленого прихвачу...
И вышел.
Он вышел, а Тося с Алешей, как завороженные, продолжали смотреть друг на друга. Что теперь сделаешь? Поздно. Вон у Тоси живот под фартуком округлился, матерью скоро станет...
И тут дверь, шибанутая сапогом, распахнулась, и через порог шагнул Азбектфан. В руках его, как в люльке, мягко лежала двустволка, стволами вниз.
Тося с Алешей смотрят на него, а он, прихрамывая, медленно приближается к столу. Подошел, поднял стволы, направил на Сытина.
— Из двух могил, говоришь, выбрался? — скривился Азбектфан. — Так вот запомни: Тоськи тебе не видать. А не то оба в могиле окажетесь. Была твоя — стала моя. Понял?
— Понял, — спокойно произнес Алеша и медленно поднялся из-за стола.
— Сто-оять! — прикрикнул Азбектфан, и стволы дрогнули в его руке. — Условьице тебе: где хочешь, там и живи, а из Северного убирайся А не то...
— А не то что? — Алеша Сытин был не из пугливых, войну прошел, всякое повидал. Лицо у него стало серое, землистое, скулы кожей обтянуты, но глаза были прежние, пронзительно-донные, то темные, а то еще темней — вот как сейчас, когда они налились огнем и горечью.
Тося сидела за столом как под гипнозом.
— А не то что? — повторил Алеша Сытин и шагнул навстречу Азбектфану.
— А вот что... — И хоть успел Азбектфан нажать на курок, но мгновением раньше ударил по стволам Алеша, и пуля, взвизгнув, пошла вверх, в матицу.
Закричала Тося истошно, и крик ее обернулся черным криком: Алеша оглянулся на секунду, и тут Азбектфан, схватив со стола бутыль, со всего маха ударил Сытина по голове. Повалился Алеша на колени, как подкошенный, кровью так и пошел... Тося свалилась с лавки без чувств.
Долго ли она приходила в себя, Тося не знала. Открыла глаза: Азбектфан брызжет на нее водой. Приподнялась на руки, взглянула: Алеша Сытин лежит головой вперед, мертвый. Будто спит, уткнувшись в ладони.
Не стала Тося ни кричать, ни биться головой. Все выжглось в душе. И сил ни в чем нет, ни ногой, ни рукой пошевелить не может.
Азбектфан подхватил ее под мышки, приподнял, положил на кровать. Она глаза закрыла.
— Убей меня, — прошептала.
Но он не расслышал слов. Он только видел, губы ее шевельнулись. Подумал: пить хочет. Взял кружку, резко влил ей самогону в рот. Ее передернуло от отвращения, она широко распахнула глаза.
Азбектфан сел с ней рядом, пододвинув табурет к кровати.
Странно, Алеша Сытин лежал мертвый, в двух метрах, а они будто не замечали этого.
— Ну, что, — произнес Азбектфан, — прощаться будем?
Тося не поняла, посмотрела на него вопросительно.
— Чего мне теперь? — объяснил он. — Каюк мне теперь.
Она молчала.
— Родишь — вырастишь сама. Смотри мне! — но не грозно получилось у Азбектфана, а так — вяло, грубо.
Это она поняла, потрогала пальцами живот. И защемило сердце, задохнулась от тоски жизни.
«Видать, и я не жилец, — подумалось ей с безразличием. — Не хочу».
— Он мертвый, и мне конец, — медленно проговорил Азбектфан. — Обе смерти хочешь?
Она не поняла, закрыла глаза.
— От тебя зависит, — продолжал он.
Тося молчала.
— Его не вернешь, не хотел я. А меня хочешь, чтоб шлепнули?
Тося распахнула глаза, нахмурилась, покосилась на Азбектфана.
— Выбирай, — сказал он. — Либо жить мне, либо умереть. Тебе суд вершить.
Тося снова закрыла глаза, ничего не могла, не понимала.
— Скажешь: убил его — меня стрельнут. Скажешь: защищал тебя — жив буду.
«А? Чего? А-а... вон чего...»
— Смерть такая штука, — бубнил он, — всех за собой тянет, всех...
Тося не отвечала.
— А так, глядишь, выжили бы... Сына-дочку на ноги поставили. Вместе. Иль надо тебе, чтоб меня шлепнули?
«А Леша-то мертвый... Вон он, рядом лежит. Как так? Ничего не пойму. Господи-и!..» — невольно думалось ей.
— Ну, а хочешь — я смерть приму. Мне что. Я готов. Тебя жалко, дите будущее... Как вы без меня, а? Зачем?
«Не хочу никого. Ни сына. Ни дочь. Жить не хочу. Ничего...»
— Так что смотри. Сама решай. Шевельнешь пальцем — смерть всех в могилу потащит, меня первого. А умной будешь — жить станем. Выживем. Ишь, сын-то разошелся...
И, правда, под фартуком живот у Тоси буграми заиграл, то ли крутился там малыш, то ли ногами бил... Краешки губ у Тоси чуть-чуть шевельнулись, не от улыбки, не от горечи, а так, не поймешь от чего.
— Во-от, решай, — в который раз проговорил Азбектфан. — А я готов. Смерть всех примет, не ошибется. Но и жизнь свое должна взять...
...Так и потянулась ниточка: показала Тося на Алешу Сытина. Не захотела больше смертей. А не захотела — Алеша и оказался виноватым. Азбектфан, мол, петли пошел проверять, на зайцев ставил. Сытин и решил Тосю силой взять, ружьем грозил. Она закричала. Азбектфан ворвался в избушку — Сытин выстрелил по нему. Тут Азбектфан и ударил Сытина по голове бутылью.
Милиция допрашивала. Районный следователь. Следователь из Свердловска. Писали, думали, сверяли. Все сошлось. Главное: Тося твердила — хотел силой взять, и все. Отомстить хотел. Невестой была, а тут за другого вышла. Что делать? Сытин и с войны вернулся — темные у него за спиной дела. Без вести пропадал. В плену был. А все жив. Странно. Темное прошлое, неясное. И зарыли Сытина в могилу. Безвестно зарыли, без почестей. А Азбектфана с Тосей оставили в покое...
Только как родилась у Тоси дочка, Ниной назвали, так потянулись у Тоси черные деньки. Дохнуло на нее: не только жизнь Азбектфану спасла, не только дочь от него родила, но ведь Алешу-то во мрак памяти вогнала. Навечно. Навсегда. Вот что страшно, что безысходно-то...
Настигла мука Тосю. Она глядела на Нину, как она росла, а думала: не от Азбектфана она должна была, от Алеши. Отчего от Азбектфана? Почему не от Алеши? Тося цвела бабьей жизнью, а изнутри червь ее точил. Зачастила она на кладбище, сядет в ногах у Алеши, то молчит, то шепчет, то кается... а жизнь идет, уплывает меж пальцами. Нина выросла, сына родила, а Тося смотрит: мой ли внук? Не мой, мой от Алеши должен быть, этот от Азбектфана. А ничего не поделаешь, ничего не вернешь, не выпрямишь, не-ет...
Иссохла, почернела Тося в жизни, старухой себя давно считала. Все больше в Северном жила, а Азбектфан там — в лесу, в избушке. И ведь как повернулось: даже отца Алеши вдруг в кулаки записали, вот память-то. Он-то, Егор Степаныч, как раз от кулацкой пули погиб — а в памяти он кулак теперь. А вот азбектфановский отец, матерый кулачище, тот теперь вроде как сельский дурачок поминается, не от мира сего. Сына его, Азбектфана, не любят в Северном, да он живет, оброс легендой, жену спас от смерти, а про Алешу одна туманная даль: или вовсе забыли, а если вспомнит кто, напряжет память, так и махнет рукой: насильник, шлепнули его — туда ему и дорога, у них в роду, у Сытиных-то, все такие...
Кто знал правду?
Одна она, Тося. Да и эта правда стала путаться иной раз в голове, сидит вот она сейчас, Тося, в ногах у Алеши, разговаривает с ним, и вдруг потемнение в глазах: будто руки из ниоткуда тянутся, обнять хотят. Тося отшатнется, замашет руками, и все вроде в дым обернется...


...Ребятишек давно след простыл, к Азбектфану в избушку ходили, надо же. А чего там вызнали, чего узрели — Тося догадывалась: ничего никогда не вызнаешь, обман один, выеденная червем памяти ложь...
Долго еще сидела у могилы старуха, как сиживала здесь годы и годы... А когда встала, поднялась с пригорка, уже первая звезда проклюнулась в небе. Поднялась старуха, поглядела на звезду, пошептала чего-то и пошла. И шла, и думала, ничего вернуть нельзя, и даже звезда, которую она разглядела в небе, и та казалась ей черной звездой Азбектфана.





Из книги "Смертельный любовный треугольник". Изд-во "Голос-Пресс", 2006