Дневная школа

Андрей Солдатов
ГЛАВА ПЕРВАЯ.  ЧУДОВИЩНАЯ ВЕСНА ИЛИ СТРАШНАЯ ВЕСТЬ


     Необычайно затяжная и холодная весна с самого начала не предвещала ничего хорошего. Ничего.
Даже слепые авгуры, - уцелевшие в беспощадных, кровавых схватках между воинствующими безбожниками – те охотно брали себе во временные попутчики их языческие заблуждения, чтобы потом так сладко уничтожить как заблуждения, так и попутчиков – с фундаментализмом религиозных догматиков, до сыта вкусивших ядовитого настоя опиума веры, - даже они, ослепленные от жгучего птичьего помета, съевшего их зоркие глаза, когда они, верные своему профессиональному долгу и желанию обеспечить себе хоть какое-то скудное существование, - токмо пропитания для, - долго и пытливо всматривались в хаотическую птичью круговерть; даже они отказывались выслушивать, вслушиваться, и верить в скупые и, как всегда у всех непредвзятых свидетелей, лживые донесения добровольных дилетантов, пытавшихся словами описать им то, что уже не было доступно их ухищренной опытом, а, следовательно, и разумной коррекции зрения, мысли. Все было ясно и так: по мгновенно высыхавшему поту…
Усилившиеся эсхатологическое начало смело, как языком, смело все пророчества, тщательно пережевало, с напряженной бездумностью коровы, и проглотило…. И теперь надсадно его переваривало, выдавливая из себя, с натужным стоном, неутешительные экскременты зловонных прогнозов: Конец света почти состоялся…
Береза бросила лист с месячным опозданием. Уже эта задержка, подсознательно соотнесенная с антропоморфными проблемами, породила напряг. Голый осенний пейзаж, постаревший ровно на зиму, с вытаявшей прошлогодней падалью листьев, два нудных своей безысходностью весенних месяца натирал глаза беспросветной тоской, - до костяных мозолей, -
Словно закрывших зрачки мутной роговицей безобразных ногтей, лишивших, как фильтры-экраны, окружающий мир красок и четкости, отфильтровав лишь черно-белую невнятицу мглистых, расплывчатых очертаний, размокших образов, расползающихся как использованная не по назначению промокашка, брошенная в мутную вешнюю лужу неуклюже сложенным, недолговечным, словно мина замедленного действия, корабликом…
В очередной раз торжествовал тезис неизбежности поражения, кокетливо прикрывавшийся, - до сих пор! – неверием в непобедимость зла…
Настоящая весна началась и кончилась в середине, скорее ближе к концу, мая, - за неделю. Она обрушилась невероятно жутким, чудовищно жарким летом. Докрасна раскалившийся спирт оконных термометров, с болезненным любопытством воткнутых в бесчисленные подмышки атмосферного тела, прилип, загустев, где-то около сорока трех, где благополучно испарился, осев склеротическим красным налетом на пустые стеклянные артерии. Зной не собирался сбавить больше чем на градус и душными, удушающими, белыми, как саван, ночами. Казалось, что выгорел от жара даже сам ночной мрак – и вздувался линялым серым пузырем зонта, хоть на ночь пытающегося прикрыть иссушенную землю от светила, которое пробивалось редкими, крупными звездами сквозь побитую временем ткань…. Да воспаленный, невыспавшийся зрачок луны медленно и низко катился над тлеющим ночным горизонтом, замкнувшимся в тусклое рассветное кольцо.
Ручьи, колодцы, не говоря о вечных русских лужах, иссушались на глазах, оставляя о себе какую-то омерзительную, дурнопахнущую и незасыхающую – и в этой адской жаре – слизь, мразь и гадость, среди которой вздымались, словно притаившиеся крокодилы, безобразные гряды комьев уже окаменевшей грязи.
Окончание учебного года превратилось в пытку, в изощренную казнь, некогда придуманную сицилийским медником-садистом Периллом, - он попытался попасть в высокооплачиваемый список льстецов и подхалимов, но, к его великому сожалению, попавший лишь в черный список негодяев, - навсегда увековечив свое имя в истории. Каменный остов школы раскалялся в мареве безжалостного солнца, вдруг потерявшего разум, - не хуже медного быка, под которым тиран Фаларид, из славного своей сатрапией города Аграгента, разводил жаркий костер, с нетерпением меломана ожидая чудесного превращения чудовищных воплей из медного, пустого, как колокол, чрева – в котором поджаривался преступивший один из законов деспотичного кодекса, в призывный рев застоявшегося быка: звуки гимна приходящей смерти – в гимн страсти, дарующей жизнь, но, как показывает критский эксперимент, - жизни чудовищу.
  Но хотелось, до дрожи в коленях и головокружения, - мести. Уподобиться этому, давно канувшему в Лету, тирану, испытавшему свое новое оружие бесчеловечной казни самим изобретателем, тем самым погасив его творческий пожар. Хотя, как же казнь может быть бесчеловечна, если идет от человека? Того бы, кто наслал эту, необычайную даже для всяких Индий и Зимбабве жару, усадить на шесть уроков в уже безвоздушный, раскаленный класс, в невесомость отупления, за медленно и незримо обугливающуюся парту, на которой пузырилась, плавилась и прилипала язвами ожога краска, - прилипала ко всему, к чему можно и нельзя; заставить листать рассыпающиеся от прикосновения страницы учебников, высохших до состояния пепла, ища ответы на безумные вопросы обезумевших - от зноя и тупости учеников - учителей , преследуемых одной маниакальной идеей – о нудистской школе. С закрытым, непроницаемым для солнца тентом и бассейном.
Надо отдать должное этим мученикам – заниматься самоистязанием, одевая на уроки какое-то подобие приличной, нормальной одежды, на фоне поголовного оголения учеников, щеголявших полнейшим отсутствием белья, скрываясь в широченных шортах и невесомых майках-сетках, с лепестками нагрудных надписей у девочек. Проблема обуви отпала сама собой, – все ученики были непристойно босы, с наслаждением шлепая по беспрерывно увлажняемым полам. Учителям же предстояло ежевечернее отмачивание от ног босоножек или носков, - одного из бастионов приличия, которые намертво, каменной колодкой охватывали ноги днем, напоминая о родстве со знаменитой испанской фирмой.
Ждать лучшего было неоткуда. А скоро, могло и так случиться, что и некому…. Змея бытия, похоже, добралась до лакомого леденца своего хвоста и, плотоядно заглатывая его кончик, сжимала, замкнув, - объявленную опрометчивыми учеными мудрецами спиралью развития, - в банальное, древнее и ветхое, истершееся от бесконечных повторов, кольцо. Некогда сплошь украшенное рельефом изощренного орнамента, - покрытого щедро позолотой и драгоценными инкрустациями, - который раз от раза, все больше и больше стираясь, становился все более и более расплывшимися, непонятными, теряя завитки изящных, мелких и тонких деталей, обретая все более и более грубый облик, нисходя на нет, до примитивной, извилистой, неуклюже и неуверенно, едва процарапанной борозды, с трудом обозначающей утерянный контур рисунка на стене этого беспредельного лабиринта, слившегося в один бесконечный поворот, следуя по которому бытие успевало, торопясь и опаздывая, забывать здесь свое неоднократное присутствие, пугаясь необъяснимости ужасного следа, разрушившего первоосновы мира, который разум, в прошлых и пошлых повторах, пытался оставлять на барельефных фресках стен, варварски их уродуя, безотчетно следуя «синдрому Ариадны», словно подразумевая попытку вернуться, повернув время вспять…
Мозг отказывался впитывать этот ядовитый слушок, вызывающий паралич и омертвление воли…
Как все и ожидали, слух подтвердился, и все это закончилось для школы, и не только, печально: - К нам в школу едет «московская проверка»…. Страшный, чудовищный слух; он сумел даже на мгновение заледенить те остатки сгустившейся крови, которые ещё как-то вязко циркулировали в организме, но жара все-таки взяла свое – обморожений сердец не было зарегистрировано ни одного: те иголки льда, которые стали кристаллизоваться, тупо уколов не одно сердце, мигом разошлись, оставив после себя только омерзительное ощущение царапающей изнутри кошачьей лапы. Мозги были так расплавлены, что даже никто из учителей или родителей не сошел с ума, лишь так, потемнело на мгновение в глазах, да крупной рябью пошли сгустившиеся тени, и все. Лишь где-то, на самом дне сознания, там, где говорят, начинается болото подсознания, всплыл размытый образ, - как на старых, несфокусированных и выцветших фотографиях, - опустошенной и заброшенной школы, с выбитыми окнами, замшелыми и заплесневелыми стенами, струпьями осыпающейся краски, обвалившимися и расколовшимися пролетами лестниц, растрескавшимся и  вздыбившимся асфальтом школьных дворов, с выбивающимся из трещин чертополохом, усыпанных бледными, неживыми мухоморами и прозрачными поганками, - обглоданные разрухой руины посреди обезлюдевшего квартала, пропитанного ночью мраком небытия, а днем затянутого тенётами забвения и пыльными паутинами, обиталище крыс, летучих мышей, да хриплого хохотуна филина, поселившегося на провалившемся чердаке школы, сбросившего жухлые листья жести и обнажившего дряхлые ребра стропил…
Да, - знаменитая «московская проверка», которая может стать по своим итогам предтечей Аннушки-чумы, - но это совсем другая история…
«Московская поверка» обрушивается на школу как смертоносное торнадо, где-то там у них, в Аризоне, она на время своего действия сметает и выметает из школы весь персонал, – начиная с директора и кончая дворником, присовокупив к ним всех поваров и приходящих рубщиков мяса, вырвав из прохлады подвала горького пьяницу-кочегара. Она, «комиссия», всюду ставит «своих людей» и начинает закручивать гайки: тотальная проверка всего – от знаний учеников, до наличия под шкафом в глухом чулане блюдца с молоком для Мышиного Короля…. Она стремительна: чтобы потрясти устои школы, и не только, ей не надо недель – один день. Один день очень большой срок, это громадный срок для проверяемых, ибо по его окончанию следует вывод…
А выводом может стать…



ГЛАВА ВТОРАЯ. СОВСЕМ ДРУГАЯ ИСТОРИЯ ИЛИ АННУШКА-ЧУМА.


        А выводом может стать маленькая, гаденько и униженно улыбающаяся девочка, с трогательно торчащими над головой огромными, чудовищных размеров, бантами на тощих, как крысиные хвостики, косичках.
Типичная забитая девочка-недоросль, вечная второгодница, со своей вечной кривоватой дрожащей улыбочкой, источающей лесть и омерзительное заискивание, немую просьбу призреть и принять такой, какая она есть; с улыбочкой, обнажающей мелкие, криво посаженные острые зубки, тронутые гнильцой. Она волоком втаскивает, с особым, отвлекающим от всего и завораживающим шумом шуршанием, словно кто-то непрерывно сминает в комок пергаментный бесконечный свиток, с упругой вековой хрупкостью – или хрусткостью? – все уминая его потным кулаком в громадный, совсем ей не по размеру, видавший виды – и виды далеко не самые лучшие – ранец. Она, почти добродушно, и пока не зло, мигает редкими ресницами своих маленьких, бесцветных глазенок, с острыми, как шильце, зрачками, не глядя на оцепеневшую от ужаса учительницу. А та, тем временем, судорожно прокручивает все свои грехи, превратившие её сейчас в соляной столб, бессильно пустив разум на нищую паперть безумия, не смея придти в себя от обрушившейся на неё кары, ввергнувшей не только её, но и всю школу, весь квартал, в ветхозаветные Содом и Гоморру, сгинувших, как некогда Помпея под камнями рассерженного Везувия-Гефеста, под прицельными и беспощадными, точно рассчитанными и взвешенными ударами, которые хладнокровно стал наносить некто…
Девочка, - этот маленький, карликовый, почти карикатурный монстр, ожившая химера школьных кошмаров, фурия, забывшая вернуться в ночь своего сновидения, - пришаркивая разбитыми, с облупившейся краской, безобразными туфельками, начинает бесцеремонно освобождать себе всю переднюю парту, ловко действуя умелыми прицельными пинками, подзатыльниками и тычками своих, казалось таких неуклюжих и хлипких ножек и ручонок, столь же болезненных, как и оскорбительных, парализуя всяческое сопротивление оторопевших жертв, сомлевших от неслыханной наглости и непредсказуемой агрессии, и полностью деморализованных её несгибаемой волей, целеустремленностью и упорством. И парта теряет своих незадачливых хозяев…
И вот она уже полноправная и единственная хозяйка парты, и начинает вытаскивание из своего бездонного, – но об этом ещё ни кому невдомек,– ранца своих принадлежностей. Вроде бы обычный школьный ритуал, даже неосознанный рефлекс, инстинкт. Но этот бесконечный, как впоследствии всем показалось, процесс, который окончательно замыкает на себя все внимание класса и учителя, забывших что, и с какой целью, их здесь вместе собрало…. Из бездны появляется толстенная тетрадь, с загнутыми и начавшими сорить истрепанными чешуйками крайней плоти листа углами, - от бесконечного употребления, да, видно все по назначению, без единого промаха, - уже больше похожая на древний свиток, сложенный в беспорядочную гармошку, лопнувшую по бесчисленным сгибам и коряво подшитую к засаленной обложке; затем вечный, с безобразно и глубоко искусанным, и до крайности замусоленным древком, карандаш, - словно его безотчетно глодали и обсасывали в неуёмной жажде то ли знаний, то ли в творческом нетерпении, когда мысль опережает грифель и его приходится покусывать, словно вонзая шпоры в неторопливого иноходца, - в нетерпении доноса. И, под занавес, из глубины всплывают непроницаемые черные очечки, словно два матовых камешка, скованные в единую серебряную связку и отягченные кандалами дужек.
Задумчиво, ни на кого не обращая внимания, Аннушка, - а это, открою секрет – она, - концом застиранного, старомодного школьного фартучка, выцветшего за многие поколения носки из черного в грязно-зеленый, протирает тусклую матовость стеклышек своих круглых черных очков, - будто захватанных бесчисленными пальцами, оставившими грязные и сальные отпечатки. Да и оправа, если присмотреться, оказалась местами со слезшей шкуркой никеля и заржавевшей. Да и вся она, как памятник коррозии.
Вот уже призрачное седельце очков водружено на бледный, белесо-конопатый носик Аннушки и она вперяет слепой взгляд на серость белой стены, тронутой неповторимым рисунком сети трещин и трещинок. И там, с большим трудом, различает выцветшее, до оттенка серой побелки, лицо учительницы.
-Я, Аннушка Чума! – хриплым, неприятным голоском падшего ангела, - словно он начал трубить в мятую и зацветшую зеленью медь трубы, достойной быть запечатленной только в неподражаемой петрово-водкинской манере, с её гранеными переливами оттенка красок, - только что надломив кровавый сургуч неведомой печати, на которую был неплотно запечатан дешевый конверт недолговечного бытия. Но это возвещает ужасная девчонка, - А вас, как звать-величать? Милейшая…
Шепот учительницы не слышен, да, может быть, его и совсем нет. Просто шевеление мертвых губ, механически проговаривающих буквы слов, как старая, порядком поднадоевшая пластинка, смысл песни которой, - вернее не смысл, а сами слова, - больше узнается, вспоминается, по только ей присущему характеру шипения и потрескивания, уже давно заглушивших его, погребя под собой – это уже не хаос шума, а могильная плита, под которой погребен смысл и слова, его образующие…. И эта неуверенная, выжатая под жесточайшем принуждении, артикуляция немых губ отражается в пыльных омутах непрозрачных стеклышек очков. И, похоже, это шевеление полностью удовлетворила маленькую ведьму-инквизиторшу, старательно ждущую ответа для губительного протокола. Она кивает, - она обрела свою феноменальную способность разгадывания безмолвного намека на шевеление застывших губ в результате обширной и продолжительной практики. Распахивает, на чистой ещё странице, свой кондуит и старательно, высунув кончик языка, впитывая им, только ей доступные, дополнительные крохи информации; и, какими-то жукоподобными иероглифами заносит имя…
-Приступайте к уроку, - хрипит голосок, с уже сытыми нотками, смачно причмокивая и сочно переглатывая. Деревянным голосом, спотыкаясь на каждом слоге, учительница начинает нести не весь что, лихорадочно составляя и судорожно заикаясь от невнятного подобия осмысленного текста. Какая там тема урока…
А девочка, время от времени, только в ей известном ритме, в такт витающей в воздухе мелодии, повернувшись к классу, наставляет на своих несчастных новых одноклассников, - уже проклявших день и час поступления в эту школу и в этот класс, - тощий пальчик, с грязным, неровно обкусанным ногтем и, задав дежурный вопрос, заносит в свои проскрипции их имена.
Немногочисленные попытки обмана успеха не принесли – чрез ложь проступало истинное имя…
На следующем уроке класс облегченно вздыхает, все ещё не веря, и затравленно озираясь, и настороженно вслушиваясь в каждый шорох и звук за классной дверью. Место за первой партой опустело.… Но ни кто не осмеливается его занять, подозревая саму парту зараженной чудовищной проказой пережитого кошмара, видя в нем алтарь выпрыгнувшего из ада исчадия, посягнувшего на привилегию жертвоприношения. Казалось, Аннушки пропал и след, исчезла, растаяла, как морок…
Но она уже бодро и настойчиво стучится в соседний класс и снова тащит свой дьявольский мешок через порог к первой парте. Так, в течении дня, который оказывается чудесным образом наполненным бесчисленным количеством уроков и перемен, вся школа, все имена, занесены в список распухшей ещё чуть-чуть тетради, причудливо застыв в ней отпечатками следов невиданных птиц, жуков и мелких животных, непонятными, таинственными знаками то ли кельтских рун, то ли китайской грамоты.
Вот такое школьное, письменное начало этой совсем не школьной, жутковатой истории, омерзительно шибающей в нос прокисшим запахом протухшей мистики и порядком надоевшей дьявольщины, пилатчины, булгаковщины. Но ведь даже у плохого есть начало, пусть даже такое бесталанное и прозаическое: маленькая девочка, пусть даже немного не красавица, карябает огрызком склизкого, как обмылок, карандаша каракули в большой, неряшливой тетради, слюни пускает, которые невинно пузырятся на капризных губках, как умеет – так и выводит, причуды почерка нам неподвластны. И что бы учительскому сердцу от этой умилительной картинки не возрадоваться, - но нет – учительское сердце уже кусок льда, маленький айсберг, а в голове лишь досадливое неприятие смертельного ужаса и безысходной бессмысленности кончающейся жизни…
Так вот, наступает, как в театре, бесстыдно задрав подол обветшалого занавеса, акт действия номер два. И наступает неотвратимо: девочка достает из жерла ранца другой огрызок, исписанный почти на нет, чтобы его ухватить требуется воистину дьявольская ловкость и усердие, достойное не самого худшего представителя бесова племени. Что бы его удержать, да ещё и чёркать им…. И девочка, а другого слова подобрать пока ещё нет сил, пускается во второй свой круг по давно обреченной школы. Обреченной уже выбором посещения…
Она бесшумно, как обретшая плоть тень, появляется в дверях класса и бесшумно, - забудьте о шорохах и шумах нашумевшего первого круга, - уже бесшумно, плавно и мягко, с грациозностью ночного вампира: где, куда исчезла показная неуклюжесть и ломаность жеста? – устремляется к своему законному месту, которое уже забронировано ей в каждом классе. Она теперь очень тиха и внимательна: слушает урок и ответы, но сама никогда не тянет руки, хотя все знает лучше всех, даже лучше учителя. Но её никто никогда не спрашивает, зная об этом.
Но горе тому учителю и ученику, который забудет, хоть на секунду, на мгновение, о ней, не переключит все свое внимание на нее, все свое подсознание древнего, осторожного животного, при этом, стараясь правильно, хотя автоматически и бессмысленно творя урок или ответ, объясняя, отвечая…. Наш главный бич – отсутствие внимания к жаждущему его, ждущего поглаживания одеревеневшей от страха мыслью, - и горе, кто забывает бояться, или, что хуже всего, перестает бояться алчущего чужого страха.
И вот подобный жуткий прецедент произошел с кем-то из класса. Тогда девочка медленно, очень медленно, встает в застывшем в ожидании ужаса онемевшем классе, поворачивается, лицом к лицу, к обидчику её уязвленного самолюбия, и, не торопясь, снимает очки, обнажая розовый, трогательный своей наивностью, отпечаток от перемычки очков на курносом носике. И тогда, подслеповато хлопая ресницами и напрягая дрожащие веки, Аннушка-чума вдруг впитывает его своим голодным, вечно ненасытным взглядом, всего, без остатка, - всасывает «со скворчанием», лишь одежда, шурша, опадает на пол, да в ранце у девочки вспухнет и тут же опадет какой-то приглушенный всхлип, чмокание и утробное урчание, вызывая кратковременное оживление кожаных потертых боков, судорожную их дрожь, перекатывание, словно глотательное движение кадыка, и блаженная сытая округлость вновь застывшей неподвижности. И все. Но не совсем все, - полностью исчезает память о том, кто только что был. Лишь какой-то мерзкий, загнанный глубоко внутрь, осадок чего-то такого, о чем не хочется ни помнить, ни вспоминать.
И память  о сожранном глазами Аннушки-чумы, упрятанных опять за непроницаемую броню мутных дьявольских стекол, растворяется в безвестности, исчезает у учителей, друзей, соседей, родителей, родных…. Лишь недоуменно обнаруживаются в квартире какие-то чужие вещи, игрушки, книги…, да на фотографиях какой-то чужой пацан, неизвестно как попавший в семейный круг. И то, со временем, но довольно быстро, его изображение блекнет, уступая место просвечивающим сквозь него предметам заднего плана кадра. Так классная фотография, впоследствии – пейзаж, на котором облезшая, изрезанная скамейка и чахлая растительность за ней, с безносым гипсовым горнистом…. И абстрактные фотографии задрапированных стен и пустого бутафорского кресла в фотоателье…
Но, прежде чем снять очки, происходит процедура вычеркивания: девчушка, шумно и укоризненно вздыхая, подавая тем самым неутешительный сигнал бедствия, приближающейся катастрофы, лезет в кармашек адской торбы, достает проскрипционный свиток и, смачно плюнув на кривоватый палец, ищет, долго и нудно, нужную страницу, что-то считая про себя, шевеля белесыми и дрожащими от возбуждения губами, находит и, обильно смочив грифель огрызка слюной, одним резким росчерком вычеркивает строку, словно рывком рвет реденький ситец. И медленно, медленно встает…
А история заканчивается как всегда. Как всегда, из вечернего здания школы выходит, насвистывая что-то веселенькое, бравурное, маленькая девочка, с непомерно большим ранцем, который сердобольно помогает ей донести до автобусной остановки бабуся, уже ничего не помнящая  о своих исчезнувших из этого мира внуках. В глазах этой малютки, в стенах этой школы.
И школа рушится, осыпается, вызывая неподдельное изумление своей нелепой ненужностью у проходящих мимо бездетных взрослых.
Но, может быть, как эпитафия, немного смягчая боль и горечь потери, пусть даже и чужой, - ведь ни кто не лишен порока сострадания, особенно отвлеченного, далекого, ничего от нас не требующего: ни каких-то жертв и лишений материального порядка, затрагивающих нашу личную, а значит и совершенно неприкосновенную собственность; а так: тяжелый вздох и помутнение взгляда от набегающей слезы, да судорожное, искупающее нашу алчную черствость, сглатывание комка (нервов? переживаний? – сбрасывающих старую кожу: и гад ползет дальше…)
Так вот, что бы сгладить то мрачноватое чувство от нашей истории, один исторический факт. А факт – ни подтвердить, ни отрицать…. Если бы нашелся хоть один, у кого неистребимое даже на пороге небытия любопытство побороло унизительный страх, в котором сконцентрировались все остатки безнадежной надежды, и удосужился прочесть медную табличку на изнанке крышки, - или как там её, - ранца, то он прочел бы сквозь кучерявую вязь: «Великий магистр чемоданных дел Дмитрий Иванович Менделеев, в знак всепоглощающей (и, заметим сами: всепрощающей! – да, так!) признательности».
Вот так-то, дружок: ни тебе ночных откровений, ни сновидческих прозрений:
                «Двенадцать часов. Расплата…»
                «Анна, Анна. Нет ответа.
                Анна, Анна: тишина….»

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. УСТНЫЙ СЧЕТ ИЛИ НАУКА ВЫЧИТАНИЯ


        Слух оказался правдой. В день «московской проверки» жара превозмогла себя, - стекла окон стали медленно оплывать вниз, а школьные хулиганы начали развлекаться новой забавой: прицельными плевками в матовые шары люстр – они были настолько раскалены, что и той крохи влаги, высыхающей в полете, хватало, чтобы мгновенно разорвать стекло на множество осколков. Эпидемия, вернее сезон стеклянных дождей прокатилась по всем коридорам и классам. Даже директор не удержался от соблазна и на собственном опыте убедился, расколов над своим столом один шар, в действенности оружия. Больше никто из школьного персонала подобного опыта не поставил по той причине, что просто не успел. Все они были мгновенно и беспрекословно заменены на московских комиссаров. И начались чудные уроки.
Клетчатый, не по размеру, костюм, выгоревшая жокейская шапочка и глумливое выражение лица, со стойкой маской вульгарности и откровенной пошлости, - у нового учителя, - вызвали жесточайший приступ необузданного смеха. Взрывы смеха перемежались с утробным завыванием и клокотанием судорожно вбираемого воздуха для следующей удушающей порции смеха. Руки, ноги, головы колотились об пол, парту, стену, о соседа, - то ли от избытка чувств, то ли в немом беспомощном протесте против этого надругательства, изнасилования смехом в самых извращенных формах, сопряженных с грубым насилием и угрозой здравому смыслу.
И ещё этот образ, образ чертика-петрушки, выскочившего из пенала школьного коридора на простор класса, засадил громадную занозу в память, которую никак не удавалось выдернуть, вспомнив, кто же это такой, что же он способен привнести в наш мир учебы. Безуспешные попытки ухватиться за безобразный заусенец головки этой занозы, подцепив её ногтем, отдавались вспышками невыносимо резкой боли, - на грани возможности её испытывать. Переступи эту грань и уйдешь в беспамятную отключку болевого шока. Шока, стиравшего все намеки на узнавание, отбрасывая клубящийся, смутный клубок запутанных ассоциаций, окутавших и закамуфлировавших неузнанный образ. И этот образ, изобилующий множеством узлов и петель, - образ ниточки Ариадны. Это она способна, расплетая этот лабиринт, привести к скрываемому в его сердце чудовищу, - на дно омута подсознания, ускользая из осознанной, узнаваемой и извлекаемой памяти. Зачем что-то вспоминать, натужно надсаживая скудный мозг, если можно заглушить эту боль, разгладить беспокойство приступом бурного веселья, которое рвется и клокочет из недр примитивных инстинктов, доставляющих наслаждение и довольство. Простым сочетанием несуразных вещей, дергающих ниточки смешливости своим глуповатым калейдоскопом…
  Но больше всех радовался и неистовствовал в веселье сам учитель, - его образ то тускнел, становясь полупрозрачным, то проявлялся через чур насыщенно и рельефно, - пока, поборов свои удивительные попытки развоплощения, он не схватил со стола классный журнал.
Вот здесь все началось по-настоящему. Шахматный жокей распахнул журнал и запричитал высоким, плачущим голоском, отчаянно раскачивая из стороны в сторону свою маленькую, словно игрушечную, головку, так наращивая амплитуду, что класс в страхе замер. Класс замер, стремительно увлекаясь маятником настроения из одной крайности в другую: от беспричинного патологического веселья – к безотчетному, сводящему с ума, беспочвенному ужасу, - ожидая неминуемое самоусекновение головы учителя и её, головы, стремительный полет в один из углов класса. Как ядро старинной пушки, – шипя, крутясь и плюясь брызгами крови; пушки, которая вдруг просунула свое жерло из воротника, клетчатого как тетрадь, пиджака забавного учителя.
Добился-таки тишины и внимания, - сосредоточенного и напряженного, - замкнул на себе класс, педагог чертов. Заглотил класс наживку, уперся в учителя со всем усердием – что-то ещё отмочит, этот хохмач.
-Да-с, господа, судари и сударыни, плачевные-с результаты-с узрел я, - начал свой речитатив, закончив вступительную ариозу подвывания, учитель, пуская фальцетных петухов, поддразнивая кого-то и ёрничая.
-Неужели никто из вас не сможет – это в седьмом-то классе – сосчитать вслух, не сбиваясь, до ста? – он закатил зрачки глаз высоко под веки, уставясь в класс пустыми страшно-молочными бельмами слепца, - Не верю я, не верю!
С этим криком учитель волчком закружился у доски, игрушечно, как марионетка на невидимых ниточках, потрясая своими длинными и худыми руками, почти по локоть вылезшими из рукавов кургузого пиджачка.
-Не верю, хоть убейте, расчлените по членам: хрясь – и напополам, хрясь – и напополам. Но как это, так? – и он, по ходу, начал изображать, пантомимой, своё последовательное саморасчленение, дотошно, не пропуская ни один свой член, чем вверг весь класс в пунцовую краску невинного стыда и неловкости, своей столь явной непредсказуемой непосредственностью и искренностью, граничащей с крайней формой инфантилизма.
-А я проверю! Я проверю! Кто? Кто сосчитает хотя бы до трех? – он оживился, глаза заблестели, лихорадочный пот испариной выступил на впалых висках, где в судорожном нетерпении забилась синяя пульсирующая жилка.
-Вы? Как прелестно, вы так смелы, вы сможете? – похоже, жокея обуял дикий восторг от проявления этого чуда храбрости.
-Замечательно, прелестно. К доске, сударь! – произнес он это с таким пафосом, словно призывал не больше, не меньше, а к барьеру дуэльной разборки, - Покажем этим бездарям и тупицам на что способен ваш дерзновенный ум. Ударим удалью знаний и героизмом памяти по бездорожью глупости и лени! Выжмем из себя последнюю каплю доморощенного зазнайства, встанем с колен вековой темноты неграмотности!
Учитель горделиво воздвигся в монументальной позе Наполеона, задрав козырек шутовской шапчонки как тулью треуголки, - Даже знаете что, сударь мой расчудесный: за вашу безрассудную смелость, я готов, да, я готов упростить, ровно на треть задание. Сосчитайте-ка от одного до двух…, - он сделал широкий жест костлявой ладонью, вместе с ней сгибаясь в низком, неприлично низком, подобострастном поклоне, чуть ли не бия лбом об пол. - Ха-ха-ха! Как чудесно: один, два, и, все! Иди, иди  к доске, не надо с места, не надо. Сюда! Сюда! – он уже распрямился и в радостном нетерпении приплясывал у доски, временами ненадолго застывая в воздухе, где выписывал кренделя всяческих балетных па…
Пока учитель суетился, молоденьким козликом взбрыкивал ножками в когда-то лакированных, но теперь покрытых густой сетью кракелюр (словно это были полотна одного из великих фламандцев), штиблетах. Он восхищенно и восторженно блестел разбитым стеклышком пенсне, а герой тем временем, с миной брезгливого превосходства, выдвинулся на позицию.
Солидно представившись, претендент на отличную оценку сам нашел в журнале строчку и очеркнул, - для дурковатого учителя: чудило, право, - нужную клеточку.
-Один, два! – ученик утомленно замер, всем своим видом выражая всемирную тоску и скуку, усугубленные детской наивностью, граничащей с тупостью, если не сказать идиотизмом, учителя, - ожидая заслуженной отметки и, как минимум, похвалы и града восторженных воплей из неиссякаемых уст придурка-учителя.
Он жаждал награды, этот дерзкий победитель, тщеславный герой, алчущий славы и должного воздаяния собственному уму и личной храбрости…
-Бог ты мой, батенька! – раздраженно всплеснул лапками учитель и обиженно насупился, сквасив мину глубокого недоумения и немого упрека на столь явное скудоумие истца.
-А дроби? Да, да, все дроби, которые находятся между единицей и двойкой? А, так, ваш ответ претендует лишь на оценку по трехбалльной шкале: дебил, имбицил, идиот…
Немая сцена. Вот тебе бабушка и ревизор…
-Я жду-с, сударь! – и тут же дурашливо проблеял в притихший от восторга класс, ошарашено оценивший коварство учителя высшим баллом, - Ведь эдак и любой – да, да, любой – дурак может, - и он передразнил ломким басом, - Один, два.… А вот дроби-то и жидковат.
-Да как это все? – набычился и покраснел «герой». – Как это все?
-А так, все. Язычком, да по-русски! Не можешь? А я тебя нахваливал, а я тобой гордился…. Слаб умом-то? Тогда, как ты там сказал, выбирай: один или два. В журнал! – и, захлебываясь, заразительно захохотал, увлекая в новый виток веселья, пришедший в возбужденное состояние от развязки, класс.
-Так-с. Первый блин – колом. Каков каламбур! А теперь, кто же назовет мне все арифметические действия? Ну? Да здесь без дураков, без всяких дробей и полумер, – интимно пропел Коровьев (а именно под такой фамилией он появился в списке комиссии), - Ну? Подсказка: их всего-то раз и …. Риска нет, никакого. Я жду.
-Да-да, мадемуазель, сударыня, барышня, можно, можно с места! Да что там можно – только с места, как я могу себе позволить чем-то обязывать юную леди? Я сам, сам лечу к вам, как тропическая бабочка на запах экзотического цветка, так и я лечу на аромат твоих нагих…, хм-хм, пардон, мадам, это на я – Бодлер. ОН, он этот проклятый поэт смутил мой разум, - я лечу, а-у-у-у!
Коровьев стойко выслушал краткий, сбивчивый ответ, настойчиво и бесстыже ощупывая и замеряя взглядом едва проклевывающийся бюст под тончайшей футболкой, и лицо его сморщилось и перекосилось, как гуттаперчевая маска; глаза наполнились ужасом и слезами, рыдая, он возопил, щедро разбрызгивая слезы. - Да кто же тебя этому научил, девочка ты бедная: сложение, вычитание, умножение, деление…. А?! Чья дурья башка посмела засунуть эти глупости в такую прелестную головку? Вдобавок обремененную не менее восхитительным…, ладно, не об этом сейчас речь. На костер подлеца, на крест, в омут! Милая моя, как по жизни-то пойдешь? Вычитание, одно лишь вычитание: четыре раза только вычитание! На этом стояла, стоит и стоять будет наука арифметика! Рассудите, сударыня, сами: ведь чтобы что-то прибавить, надо сначала от чего-то отнять. Так? Так, так. Рад, искренне рад вашей сообразительности. А умножение? Умножение чьего-то богатства – это многократное отнимание от других, менее удачливых: судьба, матушка, фатум…. Только отнимание и есть основа умножения! Ну, а деление? Делиться надо! Просто отнимаешь у окружающих нас чужих то, что считаешь у них лишним, - и раздаешь по числу своих, а поровну или по какой-то хитрой пропорции – то на это есть алгебра и высшая математика. И все!
Коровьев, как блестящий оратор, ввергал слушающий его класс в бездну логики (ущербной ли?) своих доказательств.
-Но, мадам, я не могу поступиться со своей совестью, я давал клятву Хирона. И, хотя сердце мое захлебывается горем и страданием, - на одну четверть правильного ответа, я, дрожащей рукой, и закрывая глаза на все ваши, в будущем, выдающиеся прелести, больше одного балла вывести не могу…. Не могу и все тут, черт меня побери…. О, боги, что мешало ей онеметь после первого слова? Вот она, эта всегдашняя зависть и алчность, жадность, боготворение излишеств: больше, толще, жирней…. - На него стало жалко смотреть, – человек боролся сам с собой, перебарывал, ломал себе пальцы…
-Ох-ох-ох о! Ни черта вас считать не научили. На кой черт вам эти члены, многочлены, синусы, косинусы. Деньги, деньги считать надо, господа! Мой незабвенный друг, Павел Иванович, преподал мне как-то, лет сто пятьдесят тому назад, урок экономики, теорию прибавочной стоимости: очень маленькие деньги – псевдотовар – очень большие деньги. Гений! Гений! Как он оказался прав…. – Коровьев застыл в уничижающей почтительности, мысленно осеняя своего учителя лаврами титана мысли и отца российской экономики.
-А! Интересно где деньги взять? Те, маленькие, на первую покупку? И даже вам, вам, - моя прелестница?!!! Даже вам…. Господи, что за школа! Чему вас учили? Разгадка-то в самой формуле. Пояснить? – и Коровьев решительно развернулся к доске, засучивая и без того уже короткие рукава, схватил мел…
Но раздался звонок и Коровьев, взвившись над полом, медленно растаял. Дольше всего в воздухе висела глумливая усмешка.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. БОЛЬШАЯ ПЕРЕМЕНА ИЛИ БЕЗУМНЫЙ КАРНАВАЛ.


        И, вместе со звонком, в коридор выплеснулась из классов вся школа, взбудораженная первой встречей с «московской проверкой». Она навсегда лишила их целомудренности познания, заставив их вкусить первый кусочек плода древа знания, досель им неизвестного и тщательно от них скрываемого. И вот, сейчас, предложенные им этими ухищренными мудростью змеями-искусителями…
Переполненные впечатлениями, с лихорадочным нетерпением поделиться ими с кем-то, кто не присутствовал в их классе, на этом замечательном уроке, ученики в рассыпную бросились в дьявольскую круговерть. И она закипела на всей обширной площади школьного внеклассья; её разбросало запутанным лабиринтом по всем этажам, коридорам, лестницам, закоулкам, заражая все уголки школы сетью апостолов веры в новоприобретенное знание.
Стихийно образовывающиеся многочисленные центры и группки общения и обмена информацией притягивали к себе все новых и новых слушателей. Они непрерывно менялись и перетекали в другие центры, которые жадно впитывали восторженный рассказ оратора, что бы тут же, перебивая других, рассказать не менее, а более, на их взгляд, знаменательную хронику урока в их классе.
Возгласы и придыхания удивления, леденящие всхлипы ужаса, вскрики восторга, разбуженный дерзким и порочным воображением стыдливый хохоток, клёкот необузданной радости, удивительная бодрость истеричного смеха, отчаянная жестикуляция ожесточенной пантомимы, сопрягаемые с приглушенным, страстным шепотом некоторых интимных подробностей, от которых не только привирающего рассказчика, но и впечатлительных, разгоряченных слушателей, охватывало возбужденное нетерпение, усиливаемое вольным полетом необузданной фантазии, которая так изощренно вдруг проявилась, отбросив стыд о невозможности не только попытаться сделать, а даже подумать об этом, отбросив и страх наказания за подобное деяние – те два сдерживающих пункта, ограничивающих, закабалявших и оскоплявших воображение.
И вот, на яву, им было явлено нечто из другого мира, - или измерения? О, Мёбиус…, - словно приподняли запыленный серый занавес, за которым оказалось кристально прозрачное окно с видом в нечто запредельно запретное.
Постоянное брожение, переливание, перетекание из групп в группы, шум и гомон, сливались в одну картину праздника, в буйство карнавала, где наконец-то были сброшены все условности, где перед каждым открылся вольный путь свободного импровизатора и актера. И Каждый, каждый находил своего зрителя и слушателя.
Бесовский хоровод увлёк всю школу. Движущиеся навстречу друг другу потоки порождали завихрения, воронки водоворотов, которые выбрасывали потерявших свой круг слушателей, стихийно ставших центрами других кругов и завихрений, ловя в свои сети любопытных, - на новый уровень, на другой этаж, в другой коридор, на другой лестничный пролет.
И каждый хотел выговориться, рассказать, - но каждый хотел и выслушать, узнать какие-то невероятные подробности, которые творились в других классах, в других, закрытых для них мирах. Но, завладеть вниманием удавалось не более чем на пару фраз, среди нетерпеливых, которые стремились узурпировать любую паузу, затянувшийся жест, для того чтобы вклиниться, разбить рассказ своей фразой о своем.
Бурно расцветали спавшие досель таланты лицедейства и красноречия. На что только не ухитрялись новоявленные Демосфены, чтобы привлечь к своей особе внимание, подавить, задавить своим чужой порыв, покорить его себе, заставить забыть о своем и слушать, только слушать, открыв рот, впитывая в себя чудесный рассказ. Заставить их сопереживать, прочувствовать, увидеть всю ту гамму эмоций, все те всплески чувств, которые сейчас изливает на них оратор, не скупясь на непомерные гиперболы, включив свою машину ассоциаций на полную мощь, плодя в геометрической прогрессии гипертрофированные домыслы, - сладостные плоды тайных пороков, которыми стали щедро осыпать слушателей со своих ветвей ростки тех, проросших семян, что, как будто ненароком, заронили в душу и память «комиссары».
На глазах рождалась новая система, новый мир легенд и мифов, историй о необычайном, вдруг подсмотренных несведущим, не разобравшимся ещё до конца, до сути, взглядом (или умом?). Это они передавались сейчас, пусть неумело, но пылко, поэтизировано, - на сколько хватало способностей, таланта, дара. Новые рапсоды и трубадуры.
Мигом образовался четкий свод этих мифологизированных хроник и сказочных легенд, в которых начали лепиться узнаваемые образы «комиссаров», с индивидуально присущими каждому способностями, подвигами и недостатками, характером и силой. Неведомым образом это все сплелось в единую картину иерархической соподчиненности этих новорожденных легендарных героев и мифических богов, чудовищ и монстров.
Зарождались культы почитания, алтари и адепты, жрецы нового пантеона, со своим ритуалом обрядов, со своим канонизированным жизнеописанием богов и иносказательностью апокрифов. Роились еретические домыслы, - о, для этого есть всегда мутированные плевелы, - рос и ширился фундамент фанатичного догматизма.
 И все это в лицах и картинах, в бесконечно разыгрываемых мистериях: чудовищно быстро распространялись устойчивые костюмированные облики, выписанные по строгим канонам, которые столь неукоснительно блюли верховные жрецы. Обряжая и украшая свои процессии. И каждая процессия старалась превзойти остальные.
В ход пошла великая технология карнавального торжества. Она включала и подготовки к нему, и оформление его, и создание оригинального (в пределах торжествующей доктрины идеологического идиотизма и конформизма) сценария, способного шокировать, сначала, зрителя, а затем увлечь и привлечь, заразить и обратить его в свою несокрушимую веру.
И вот вспыхнули уже очаги факельных и барабанных шествий, выделывающих причудливые танцевальные мутации церемониального шага, регламентированного маскарада, где, скрываясь под подсознательно выбранной маской, можно уже решиться на все, раскрывая все свои тайные таланты и способности, выплескивая их в как будто навязанный образ маскарадного героя. И этот образ, якобы предписанный сценарием и строго табулированный ролью, позволял раскрепостить, импровизируя, выдергивая со дна сознания, из-под ила подсознания, свои чудовищные и фантастические желания, всю муть запретных вожделений и задушенных моралью эмоций и чувств. Пьянящая свобода вседозволенности и безнаказанности, - когда актеру сладка роль последнего мерзавца, а не смазливая, сахарная карамель картонного героя, - подчиняющаяся хорошо продуманной оценке группового карнавального сознания  и самовыражения. Бессознательного маскарадного самосознания организованной толпы, играющей по правилам игры без правил…
Эклектичная, малоорганизованная, - да что там, разобщенная почти до коллоидного состояния, - толпа, выброшенная в коридор в начале этой Великой Перемены, образовавшая хаос и вызвавшая кошмар своим умопомрачением, перед звонком на новый урок, к новым вершинам сверхсамопознания, преобразились в строго регламентированную, с четким ритмом только ей слышной мелодии, процессию чередующихся колонн, демонстрирующих друг другу свою фанатичную приверженность к обладаемой только ими идеи, рожденной отблеском феерических воспоминаний о незабываемом уроке. Адепты и апостолы.
Карнавал, маски – и все это вот сейчас, через минуту, должно подвергнуться новому испытанию. Испытанию вскрытия «второй печати», - вторым уроком. И черт знает (а он, уверяю вас, знает), что он принесет, какие подвижки и изменения восприятия и пробудившегося сознания, какие завесы сорвет с тайн восприятия мира, в обретении всей многомерности многообразия окружающего.
Но ведь уже произошел стихийный, но не случайный, процесс рождения из, казалось ничего, из тусклых и вялых личностей, лидеров, вождей, генералов и сержантов…. И вот, новый урок мог разбудить, своей необычностью преломления знаний о призму нелогичной истины, отпуская на свободу накопивших невероятную энергию в вынужденной тюремной заторможенности, новых претендентов на трон уже сложившихся группировок, внести в них раскол или, наоборот, укрепить и закалить признанного лидера в жесточайших фракционных битвах и дискуссиях, в споре мастерства владения массами…
Так что же принесет этот новый урок? Сомнение зародит, подвергнет ли переосмыслению сценарий-апокриф? И ритуал безумства масок в карнавале? Не знаем мы ещё: он свергнет идола, кумира или возвысит и приблизит, приземлит, вочеловечит…





ГЛАВА ПЯТАЯ. УРОК СРАВНИТЕЛЬНОЙ АНАТОМИИ РАЗМАХАЙЧИКОВ ИЛИ ГНЕВ КОРОЛЕВЫ.


          В кабинете биологии, с трудом ворочая вареными белками глаз, - изнемогая от отсутствия  у человека, хотя бы лет до семнадцати, саламандровых жабр и кожи, - высыхал 9 «б» класс. Хотелось, даже не закрыв от испарившегося стыда глаз, сбросить набедренные повязки спортивных трусов, - но это грозило мгновенному ожогу седалища. Некоторые уже сейчас щеголяли красными морщинами полос ожогов на спинах – от несуразных спинок стульев. Да, табурет действительно гениальное изобретение, хотя, лучше бы сейчас по-турецки, да на сырой ковер, да голому…
В класс, стремительно, как вдруг проснувшийся сквозняк, ворвалась Маргарита Николаевна. Её имя так же стремительно, но непостижимо как, влетело в размягченный мозг коллективного бессознательного сознания класса, вместе с захлебывающимся всхлипом восхищенного (знать бы это место, где можно подобное безнаказанно хитить, похищать и вос-хищать, истомой теша свое…) удивления.
Восхищаться было чем. С глаз, лопаясь, сползла, слетела сонная пленка птичьего бельма, немочной кожицы; дыхание прекратил удушающий спазм; проснувшийся, разбуженный взрывом чудесного появления, разум полонили желание и зависть, что жгли и терзали, своей недоступностью и своей вызывающей дерзостью, повергая в бездну осознания ничтожности и уродства окружающего и окружающих…
Да, все застило лишь желание и зависть…. Желание обладания этим телом и зависть к обладающей этим телом. Они обрушились, обвалились – эти желание и зависть, – как на мальчиков, так и на девочек. Девочки сами хотели обладать таким телом, с его дьявольским, умопомрачительным рельефом грациозной гармонии; а юноши, - ну право: какие мальчики в девятом? – хотели, уже хотели, овладевать им (да простим им этот юношеский максимализм. Что? Бог простит? Вот уж об этом не знаю, не знаю. Посмотрим…).
Да и как не быть Маргарите прекрасной (чертовски хороша бесовка!) в тончайшей, как тень на льду, но абсолютно непрозрачной, плотнее адского мрака, черной тунике, наброшенной на полностью обнаженное тело, которое оно детально облепило причудливой огранкой тончайших складок, то ли вследствие того, что была смочена для демонстрации всего великолепия тела и для защиты от дьявольской жары, то ли ткань и в самом деле была тенью, сорванной с полумрака коридора, - и теперь сладострастно льнула к безумной наготе…
Да-да, нежнейшие складки бесформенного одеяния восхищенно лепили незримыми пальцами гения, целомудренно обнажая все тело, целиком закрывая его и, над непроницаемой чернотой ткани, золотой короной горела рыжая волна волос, оттеняя своим контуром невозможно зеленые косящие глаза ведьмы…. Ведающей что? Такое тело может ведать много, ох много…
Сказать, что это тело было совершенно – кощунство. Кощунство даже на словах и взглядом его коснуться, а уж описать…
Как там из Бытия? По образу и подобию…. Так что – Бог был дева? Но мир-то он родил, - не полностью исключено…
Класс ожил – вот так подарочек – в мозгу же, шевелясь, застыла мысль: вот если б спаренный урок…
Но все эмоции и восторги, с трудом, но дружно сглотнули про себя, оставляя их для перемены и ночные (да и сумеречные) фантазии. И полностью переключились на осмысленное созерцание, медитацию красотой, жадно насыщая, истосковавшийся по прекрасному, сенсорный голод.
А Маргарита тем временем уже взлетела над учительским столом и с размаху бросила в ошеломленный класс: - Сегодня у нас урок сравнительной анатомии размахайчиков. Гелла, наших милых друзей в класс!
Дверь чулана-лаборантской со стуком распахнулась, задев от страшного удара стену, и перед остолбеневшим вторично классом возникло ещё одно изысканное чудо – Гелла, вызывающе прикрытая лишь рубиновым ожерельем, как рана перерезавшим её высокую шею.
Но нагота её была открыта, она не манила тайной, возбуждая рой домыслов, она была слишком доступна, - чем сеяла вокруг себя набухшие семена разврата? Может быть. И даже её безупречно сложенное тело не вызывало того восторга, взрыва, плоти, который привнесло в класс явление Марго.
Но, лгать, и лицемерить не будем, не пристало это в этой правдивой, до пошлой документальности, повести. Зачаровала, Гелла, зачаровала своей вот так откровенно распахнутой наготой. И жадные, сочные взгляды покрыли все тело Геллы, как страстные поцелуи, забираясь во все укромные её места, мешаясь и расталкивая друг друга, стараясь прикоснуться первым, застолбить ещё, ещё один участок этой вызывающей …. И Гелла, вся в этих отпечатках недвусмысленности, гордо шла меж рядов, как сквозь строй и по её плутоватой полуулыбке, обнажающей полунамеком призывный блеск зубов, и по хитрому прищуру разведенных в легкой истоме глаз, читалось, ох, как отчетливо читалось, что она ощущала и ждала эти жгучие удары желания (похоти? нет-нет, не верю: все же школа, дети… но как узнать?) по её крупным, упругим, играющим при каждом движении неторопливого, с ленцой, шага, рельефом, в легкой испарине пота, ввергающим в пропасть…
На серебряном блюде, сплошь затянутым благородным налетом времени, которое, как дар, торжественной походкой Саломеи, несла, победно шествуя по классу, Гелла, сидела парочка очаровательных размахайчиков.
С не лишающим достоинства поклоном, Гелла поставила на стол перед Маргаритой Николаевной поднос со зверьками, которые весело защебетали и оживленно зажестикулировали, рассматривая озадаченный класс.
-Вот и наши милые друзья, размахайчики. Не правда ли, как они очаровательно пушисты и забавны? – ласково заворковала Маргарита, склоняясь к ним и любовно поглаживая их шелковые спинки, - Вы слышали о них? – обратилась она в тишину класса, не желавшего уже в данный час воспринимать биологию, как науку только о животных. – Ну и прелестно: пора взрослеть….
И вот уже не повесть, а роман о воспитании чувств…
-Не слышали? – откровенно огорчилась виноватой тишиной Маргарита, но тут же радостно зажглась: - Хорошо, хорошо. Я вам сейчас все о них расскажу – все, все, что знаю о них сама. Но, сначала …, - она замолкла и, немного помолчав, словно переборов в себе что-то, добавила, утопив глубоко в зрачке вспыхнувшую бесовскую искорку, - Ведь это же урок сравнительной анатомии, а значит надо с чем-то сравнивать. Но с чем? – она ревниво обожгла взглядом нагую Геллу.
Гелла стыдливо потупилась, бросив на щеки пунцовый отблеск ожерелья, но так не натурально, что все сразу угадали её кокетливое притворство.
Взгляд Маргариты потеплел, и она радостно вскрикнула:  А со мной! Гелла!
Великолепная Гелла, неподвижной скульптурой застывшая у доски в неприлично откровенной, дразнящей позе, встрепенулась, сбрасывая мраморный налет античности, и радостно осклабилась, ожидая (и не напрасно!) фейерверка безумств (и каких!).
-Открой натуру!
-Да, моя Королева! – со смехом зазвенела голосом Гелла и одним умопомрачительным, сводящим с ума своей наглостью и непредсказуемостью, движением, рывком сдернула, как фокусник, тунику – этот сгусток легчайшего мрака, облившего всю стать и прелесть недоступного тела - с Маргариты…
Вот здесь-то класс, наконец, обрел и голос, лишившись на миг зрения, в неверии прикрыв, зажмурив глаза, - и ахнул. Да так ахнул…
Плоть, с невесомым золотым налетом, словно светящаяся изнутри приглушенным янтарем, - тускловато, но в меру, - отороченная по низу живота пушистым налетом нежнейшего меха золотого руна, с кармином сосков безупречной груди, с изяществом линий, в котором вдруг вскрылась неразрешимая загадка красоты, возникла из черного безобразия хламиды, вспыхнувшей напоследок огненным исподом бьющегося пламени нутра подкладки. Как птица Феникс из пепла…
Маргарита, откровенно наслаждаясь эффектом, величественно оглядела себя, легким движением огладила тело, словно стирая невидимую пыль, оставшуюся от сброшенной тени. Кожа вдруг заискрилась, налилась золотистым, нежным перламутром – так, легчайший намек. И бросила в класс наглый и самоуверенный, повергающий ниц, взгляд.
-Ну, - с легкой, вибрирующей хрипотцой, низким, заворачивающим в свой бархат, голосом, подмигнув ошалевшему классу косящим бесовским глазом, выдохнула Маргарита и убила придыханием: - Хороша?…
Но класс молчал, хотя тишину силился разорвать рев, рев созревшей плоти и похоти (ведь, будем откровенны: они давно уже не дети…). – Хороша! Дивно как хороша! Королева! Мы в восхищении…
-Да?! – словно впитав из полной тишины, не нарушаемой даже дыханием, - так захватило восторгом дух, - их созревшие мысли, лукаво, с неподражаемым прищуром, усмехнулась Маргарита, - А так? – и, выйдя из-за стола, сдвинула в сторону блюдо с приклоненными перед ней зверьками. А те, в священном ужасе, стоя на коленях, прикрывали чернильные бусинки своих глаз ладошками лапок.
Опершись руками о стол, стоя к нему спиной, Маргарита легко взлетела над ним и уселась, тесно сдвинув бедра. Приземлившись, залилась негромким, булькающим хрипом, смехом, увидев обалдевшие лица, и переспросила, ещё раз: - Хороша?!
-Дивно, как хороша! – надсадно орали, перебивая друг друга, сливаясь в ревущий вал, безумные глаза, боявшиеся даже моргнуть, не то чтобы что-то сказать в слух, чтоб не вспугнуть ненароком видение.
-А теперь, повторение пройденного, - того, с чем будем сравнивать, - Маргарита нежно погладила грудь и, легким небрежным щелчком пальца, вздыбила пух оторочки.
-Гелла, указку. А вас, молодой обалдуй, прошу поближе, не бойтесь.
Пунцовый от внимания, ученик медленно, словно заторможенный, неуверенно выбирался из-за парты, безуспешно пытаясь натянуть майку ниже..., и «воздвигся» перед Маргаритой, чем вызвал очень неодобрительное шипение сзади, которое, однако, прекратилось, с перегруппировкой всего класса, вскочившего с насиженных мест и амфитеатром окружившего место действа.
Маргарита взяла, протянутую сквозь частокол неучей, указку, задумчиво возвела очи горе, как будто искренне заинтересовалась засиженными мухами осколками плафона, хищно скалившегося над ней, и, решительно указала ей, - широко распахнув, для очень нескромных взглядов, бедра, - в таинственную и манящую сокровенной тенью глубь золотого бесценного руна, - Что там?
И, молодой обалдуй, от свалившейся на него, как гора, неожиданности, в два приема, заикаясь больше обычного, в два слога, выдал свой, в непорочной глупости искренний ответ... И судорожно сглотнул, нарушив зачарованную этим видом тишину, резким и громким щелчком горлового ёканья...
-Сам ты езда, - глумливо и жестко передразнила его, ущемленная идиотизмом ответа, Маргарита, - Затоковал, как глухарь... Что, слов русских никаких не осталось, одну ордынскую похабь усвоил? Черт знает, чему учат в этой мерзкой школе... Ну ладно, продолжим пытку дальше, - и прикоснулась указкой к напряженно налившемуся соску своей упруго всколыхнувшейся груди: - А это, по-твоему, что, мой недоросль?
И снова, тупо и двусложно, взвякнул, как жестянка под порывом ветра, ответ...
-Катись-ка..., - с издевкой, презрительно и мрачно, наливаясь раздражением, вторила, как эхо, ему Маргарита, - Такой здоровый лоб, а словарный запас ой-ой-ой , прямо иго какое-то маразматическое в мозгах.
-Ну, мой сладкий, а это что? – и Маргарита зло ткнула острием указки в сторону Геллы, бесстыдно выгнувшей спину, показывая великолепный, алебастровый зад...
И снова, с завидным постоянством заезженной пластинки, два пошлых слога стали непреодолимым пределом для унылого, упавшим голосом и духом, ответа героя нашего времени.
- Европа! – яростно и в сердцах заорала Маргарита, взрываясь гневом негодования и отчаянно отплевываясь, словно открещиваясь от гадостей заполонивших класс, - Гадюшник какой-то, знаний ни на грош, рассадник мерзкой пошлости и разврата... Мамаевщина... Гелла!
А Гелла уже услужливо набрасывала тунику на взбешенную, рассыпающуюся уже далеко не нормативной лексикой королеву, не оставившей в стороне от своей страшной оценки знания классом предмета и методику преподавания в целом, щедро излив на потупившихся детишек богатейшую сокровищницу междометий и зашифрованных оговорок великого языка, снискав к себе огромную волну восхищения благодарных слушателей, перед которыми чудесными гранями засверкала эта сокровенная сторона, - как будто явленная нам неожиданно темная сторона луны, - родного языка. И это те слова, которые они попросту насиловали своими грубыми попытками, неумело и слепо тычась в широко разверстые врата...
- А ты, балбес, - рокотал голос Маргариты, - тебе не то что размахайчиков познавать, а...
 И Маргарита захлебнулась собственным негодованием, - Гелла, будь любезна, спрячь от этого стада оболтусов наших милейших зверьков, - я боюсь за их целомудрие...
Вызывающе дразня, накручивая крутизной бесподобных бедер, Гелла, скорбной миной подчеркивая свое величественное негодование, приличествующее её положению, прошествовала с блюдом к дверям класса, но не дошла – на полпути растаяла, исчезла... Вместе с размахайчиками, лишь блюдо с грохотом обрушилось на пол, как гонг, срывая обертку с последнего лакомства урока...
Маргарита уже успокоилась, но не прощала.
- Ну, что ж, - остывающе зло просипела она, - вам познавать только гнусных червей... Мысли у вас такие: пожрать, да слипнуться где-нибудь в пыльной темноте срамными местами... или слюну попускать... А черви это и есть – оральный канал, переходящий в анальную дыру, и наоборот... Сплошная клоака, живая кишка, и мозги ему излишни..., - устало закончила она.
И, неизвестно почему, добавила, - Как далеко вам еще до легкости мотыльков, увы...
- Запишите, напоследок: Клоака – это мочеполовой орган, совмещенный с анальным отверстием в одно целое. Все, урок закончен. А ты, мой драгоценный, к директору...




ГЛАВА ШЕСТАЯ. ДИРЕКТОР ИЛИ ВСТРЕЧА С Б.Г.

Дверь распахнулась, в нее заглянул, - так зеркало бы отразило отвратительный лик Квазимодо, - рыжий, бельмастый, с клыком наружу, весь в черном трико, новый физрук и, выбросив далеко в класс крепкую, невероятно длинную, - от дверей до доски, - руку, выцепил из класса приговоренного на прием к директору.
Дверь в кабинет директора сразу ударила по глазам – она оказалась совсем не такой как всегда, как, допустим, вчера, даже сегодня утром: из тяжелого, заморенного водной каторгой, благородного дуба... И зелень, в вычурных вырезах букв, на ослепительно отполированной, монументальной медной табличке, с несуразной невнятицей латинских букв, застывших в ложноклассической, лаконичной фразе.
Тяжело поддавшись, она резко и противно заскрипела, - как сталью по стеклу или гнусного и облезлого кота с ближайшей помойки попытались стащить с ржавого мусорного бака за измочаленный и грязный хвост, - немедленно осыпав бедолагу-неуча пупырышками гусиной кожи с ног до головы, не минуя ни одной сокровенной или срамной части тела.
Медленно распахнувшись, вдохнула она в невыносимый адский жар коридора пронзительно-неземной прохладой, мировым сквозняком, - так ураган Елены разметал по безвременью истории несокрушимые стены Трои и неутолимые – в поисках чудовищных приключений и фантастических неудач, - корабли сколь хитроумного, столь и злосчастного Улисса. В ответ на это дверная табличка, так же как и резная тяжесть литой ручки, сразу помутнела, запотев, вобрав в себя последние капли влаги из раскаленного воздуха пекла коридора. Медное зеркало, покрывшись мелкой испариной, лишилось любой возможности приподнять завесу, заглянув в него, расшифровать, оставив в памяти лишь смутный отблеск черноты победного знака римской цифры пять, триумфально вскинувшей обе свои руки...
Да, с последнего, - а, надо заметить, не столь уж давнего посещения, не далее чем на прошлой неделе, в четверг, последовавшего как не совсем заслуженная награда за титанический труд, - вылившийся в единый акт творческого порыва, спалившего без остатка весь скрытый ге¬ний навсегда, - труд изображения в грубой и гротескно-натуралистической манере постмодер¬нистского реализма, огромного человеческого, вернее мужского, органа, - во весь простенок между дверьми соседствующих классов, отнявшего усилие целого урока, но прерванный звон¬ком за завершением первой буквы, - этакого андреевского креста, - подписи к изображению: ве¬роятно для особо тупых и глупых созерцателей, впавших в оцепенелую медитацию сверзивше¬гося на них со стены откровения... А со звонком пришло и выкручивание уха от фрески до каби¬нета директора...
Да, с последнего посещения, кабинет директора постигли невероятные и необратимые, по своей чудовищной фантастичности, изменения. Он исчез. Вместо него, черт знает, каким способом, в здание школы удалось втиснуть великолепную громаду, скорее напоминавшую собой каюту адмирала бесчисленной армады в корме флибустьерской каравеллы, - тем обилием резного – и весьма вычурно и изощренно – экзотического дерева, великолепия витража, заполнившего, затянувшего собой весь фасад противоположный двери стены, словно мифической древности, в неповторимости красок, сюжетов и линиях арабеск, ковер или гобелен с безумием вакханалии дикой охоты. И – божественная прохлада бьющегося за свинцовым стеклом и рвущегося сюда океана...
За огромным столом, роскошным как саркофаг фараона, восседал некто, осуществлявший на сегодня верховную власть над телами и душами учащихся... Гора мрака: весь в чем-то непроницаемо черном и безупречно строгом, с подчеркнуто внимательным и обостренно вежливым выражением лица и, как положено капитану пиратской флотилии, беспощадным и беспристрастным, но скучающим взглядом одного глаза, - другой был просто провал в бездну, из которой тянуло пустотой и безысходностью: жутью...
Полумрак прохлады был надорван скудно начиненным канделябром, - бронзовое соцветие которого раскинуло острые шипы, - освещающим малую толику стола, заваленного пергаментом свитков и хартий, ворохом таинственных карт, сплошь покрытых замысловатыми миниатюрами и зияющие разрывами на сгибах, да сквозь стену витража прорывались разноцветные тени неземных отблесков: там, за великолепием стекла, отлитого в причудливую решетку таинственного кабинета, неистовствовала гроза, буря, шквал, - волны с размаха бились, разбивались о фасад кормы, лавиной срываясь вниз по стеклу, рождая сказочные переливы оттенков красок, умножая необычайность зрелища непрекращающейся, ежесекундной игрой  прорывающихся сквозь тучи и пену лучей света, с градацией преломления, и пузырящейся тени, - от обрывков изорванной пены...
И ещё: на загадочном переплетении узора паркета черно-багровые отблески, льющиеся из громадного зева камина, - с мерцающей грудой углей, обильно прикрытых наслоением седого пепла и, прорывающими его, разводами лениво тлеющих огоньков.
А в дальнем углу, в бесформенном, от недостатка освещения, кресле, застывшем как сфинкс: широко расставив свои могучие лапы и высоко задрав свое плотное, с отбитым носом лицо, сидел еще кто-то, сгорбившийся над скрадывающим четкие очертания, - нереальностью прыгающих теней, - мигающим и манящим огоньком лампадки, которую держал в приподнятой руке, другой водя пером, - настоящим – гусиным, - по, пристроенному на сдвинутых коленях, объемному, неудобного формата фолианту. Но кто? – не известно. Пока. Лишь изредка что-то сверкало из темени угла –то ли блик от очков, то ли отсвет на золотой коронке зуба... А, может быть, боцманская серьга в ухе?
После псевдореальности сцены в классе, грубо поправшей всяческие границы в восприятии обыденностей мира, это преображение реалий несокрушимых устоев (как всем почему-то всегда кажется и хочется), - реалий строго иерархических, - тупо давило на сознание, подминая под себя остатки (или зачатки?) разума, еще каким-то чудом, - накипью что ли, - осевшего на куполе изнанки черепа ошметками грязной пены выкипевшего от перенапряжения и жары мозга, низводя до уровня беспамятного манкурта... Да, к тому же, начинали мерзнуть голые ноги и торс.
-Мессир, это к вам! – неприятно просипел сзади испытуемого зловещий карлик. И сгинул. И уже почему-то за бесшумной дверью.
-От Маргариты Николаевны? – наполнился невероятный объем кабинета глуховатым голосом нового директора, - Хнойпек?
-Я не Хнойпек... - начал было, заикаясь на каждой букве, ошарашенный обалдуй, неуклюже переминаясь и зябко передергивая плечами от нервного перенапряжения, бессознательно почесывая голые икры.
-Хнойпек, - утвердительно и бесцеремонно оборвал его, словно поставил большую и жирную точку (как чудовищно безобразную, махровую кляксу), капитан-директор, - Все, вы, Хнойпеки, кто мыслит лишь гениталиями и пузом. Град обреченный... Да, вожделеть королеву, не зная даже своего имени... Кошмар, ужас и мерзкий бардак: Содом и Гоморра в кубе. Ну и школа... Ты меня огорчил, как уже очень многие... Что-то здесь у вас не так... Дети, как дети, - что же вас испортило?
-А ты, говорят, еще и живописец? – продолжил строгий пират, особенно смачно выделив особый подтекст последнего слова, намекая на все уровни его смыслов, - Два ведра краски ушло на реставрацию стены, - для придания первозданной чистоты и непорочности, - после твоей последней фрески. Странное осмысление творческого наследия великого флорентийца... -  сподобился до единого члена и то, испоганив невероятной неряшливостью и пренебрежением не только законов копирования, но и здравого смысла...
-Уважаемый Б.Г., вы как мыслите, обратился он  в бесформенную, всхлипывающую тень в глубине кресла, - Что же с ним делать? Вроде бы и голова на месте, - да пуста, - все мозги, а было то их: кот наплакал, утекли в ядра, капля за каплей, скупо-скупо... Вот сейчас он только ими и думает... А, может быть, - и как хочется в это искренне поверить, - это жара на них так подействовала, а, Б.Г.? Хотя нет, он и зимой живо-писал, на снегу, под окнами учительской, своим непечатным органом – вот такая вам нестенная печать...
Б.Г. в ответ лишь что-то невнятно и невразумительно пробурчал, суетно копошась в своем кресле, заставляя петь и рыдать терзаемые его ёрзаньем пружины.
-Вот что, уважаемый Б.Г., хоть мне и прискорбно жаль, но, по-моему, придется опять оторвать, Вас, скифский наш Тацит, Нестор-летописец, от переосмысления лжи своих мемуар. Давай-ка, старый плут, на сцену...
Кресло облегченно вздохнуло и извергло из себя чудовищного по своим размерам кота, этакого убеленного сединой, но когда-то черного, котяру.
Степенно и важно, подчеркнуто прихрамывая левой задней лапой, небрежно перевязанной кроваво-красной тряпкой, - то ли насквозь пропитанный кровью бинт, то ли революционный бант – левого толка, - кот подошел к столу, взял с него старинный дуэльный лепаж, дунул-плюнул в ствол и, старательно прицелился в огромное зеркало, - в несуразной бронзовой раме, - при этом зачем-то плотно зажмурил оба глаза, и оглушительно выстрелил, выплеснув из ствола вместе с огнем и пулей отвратительную гарь и нестерпимую вонь полусгоревшего, самопального пороха (не иначе как приготовленного еще незабвенным монахом Бертольдом Шварцем).
Гладь зеркала вспухла зеленой вспышкой и подернулась паутиной трещин, - и, медленно разгораясь, вспыхнули все имеющиеся в канделябрах свечи... Комнату затопил нестерпимо ослепительный свет, утопив в себе все тени.
Кот довольно фыркнул, снова дунул в ствол пистолета, сымпровизировав незатейливую фугу Баха, снял с головы старенький, весь в сальных пятнах и изрядно побитый молью, ночной колпак и стер с зеркала, как слой осевшей пыли, паутину трещин. И зеркало засверкало, отражая яркий свет всей своей безупречно гладкой, как гладь холодного омута, поверхностью.
-Мессир, я полагаю, пришло время живописать портрет молодого повесы в трусах, - ласково промурлыкал кот, льстиво жмурясь и играя когтями, не спеша направляясь к одному из двух, под потолок, книжных шкафов, с наглухо зашторенными стеклянными дверцами.
-Портрет..., - мудро протянул хозяин кабинета, - ... не самая свежая мысль, но не лишенная интереса. Ну что ж, а холст готов?
-Всегда готов! – отсалютовал левой лапой кот, правой открывая, замысловатым ключом, шкаф, исторгая из замка легкомысленную мелодию куртуазного менуэта, и, устав ждать,  бесцеремонно распахнул дверцу, ускоряя, до карикатурного, размеренный ритм танца.
Изумленному взору нашего недоросля, - хотя: чем его еще можно было поразить? –предстало нечто декадентское или, скажем, барочно-поэтическое: все полки, снизу до верху, были заставлены непочатыми бутылками солнечного, игристого вина, призывно сверкающих, глумливо разжигая жажду, серебром и золотом головок. Ну, а нижняя полка, сверкала хрусталем безумно чистых стаканов.
Директор, тем временем, преобразился: огромный фиолетовый бархатный берет, с великолепным радужным пером жар-птицы, широкая, бархатная же, темно-малиновая блуза, что-то пышное и черное, волнами ниспадающее на великолепные, змеиной кожи, сапоги, с филигранными арабесками пряжек и шпор. В руке кисть, в другой палитра, а перед ним мольберт, с пристроенной к нему обнаженной шпагой, поражающей изяществом отделки эфеса, только вместо холста на мольберте примостилась какое-то подобие подушечки-думки: круглой и грубо сшитой из редкой серой мешковины, неряшливыми стежками черных ниток.
Глаз с золотой искрой заиграл и ожил, - В фас, мой неразумный ученик, сеанс начался... Да повернись ко мне лицом, балбес...
-Не балбес, а повеса, Мессир, - нагло поправил художника кот и, изловчившись, не глядя, из-за спины, выстрелил серебряной пробкой бутылки в верхнее оконце витража. Стекло хрустнуло и поменяло цвет с зеленого на красный. И в стакане, попавшим под струю, высокой шапкой вскипела пена и жидкий янтарь, полный золотыми шариками пузырьков, медленно начал наполнять дрожащий хрусталь, о который, как в ознобе, билось тяжелое горлышко.
-Молчи, ухо отрежу, в подарок прекрасной даме, - огрызнулся на грубость кота склонившийся над мольбертом директор, поправляя, упавший на руку, красный и короткий, как мулета, плащ. И, вдруг, резко разогнувшись, метнул в кота выхваченный из-за широкого пояса кинжал...
Тонко, как серебряный колокольчик, взвизгнул богемский фужер, принимая в себя толедскую сталь, - клинок кинжала проткнул граненое стекло, которым небрежно, но умело, как щитом, заслонил свои уши кот, - кот обрадовано выдернул кинжал из хрусталя, который вновь взвыл жалобной нотой, и, ловко ловя разинутой пастью струю, шумно поблагодарил, давясь булькающими звуками: - Весь век этот буду признателен вам, Мессир! Лишь Вы, в минуту полного творческого отрешения от жизненной рутины, в экстазе гениального озарения, могли, подсознательно, вспомнить, как я ненавижу лакать пену, - так газу наглотаешься, что потом весь вечер пучит.
Меж тем, следуя быстрым, как удары шпаги, ударам кисти, на холсте появилась пара точек-глаз, запятая-нос, да черта-рот... Еще три-четыре штриха прически – вот и готово: вся скудность невыразительных черт балбеса-повесы, грубым шаржем-пиктограммой, заполнили тесное пространство импровизированного холста.
-Я в восхищении, Мессир. Я переполнен рвущимся из меня восторгом, - фальцетом залился кот, не забывая при этом о себе: все добавляя и добавляя, даже через чур нескромно и щедро, вспенившееся жидкое солнце в свой, нежданно потерявший девственность фужер (да-да, такова участь любой золушки, пусть даже и в сверкающем хрустале наряде: всему свое время и бремя...), захлебываясь пеной, которая по пути вверх все-таки выползала из пробоины, - ... в Лувр, только в Лувр! Никаких Эрмитажей и Прадо – только рядом с «Джокондой»! Разрешите, Мессир, я мигом – одна лапа здесь, другая там! И без всяких бюрократических проволочек, виз, согласований и пошлин – это так пошло, когда ими пытаются надругаться над истинным величием духа: только как гуманитарная помощь вырождающейся культуре.
-Замолчи, шут плюшевый, уши от сладкого слипаются, патока из раковин вот-вот закапает... Кстати, что это за тряпка у тебя на лапе? Не мой ли манжет из барбантского кружева? Опять дуэль? Или пьяная потасовка в пивной, из-за рыбьих потрохов?
Кот оскорблено зашипел и вздыбил шерсть, став похожим па огромного филина, но мигом остыл, ухмыляясь во всю морду. Затем вновь скис:
-Мессир, - глубокомысленно и печально заскрипел он, превращая свои выразительные глаза, набежавшей вдруг обильной влагой, в библейские сосуды скорби, - я уже имел честь обратить Ваше почтенное внимание на этого гнусного и глупого старикашку, которого Вы, милорд, соизволили подобрать на улице в Северной Венеции и назначить в этой школе гардеробщиком, алчного и грубого...
-А-а-а-а! – весело отозвался директор, - Акакий Акакьевич, стало быть, новую шинельку сподобился построить, да шкурки на воротник не хватило! Вечная с ней история.... А что, из тебя, мой дорогой Б.Г., можно и шалевый воротник, и муфточку на зябнущие ручонки старичка...
-Мессир, я глубоко задет, подобным неуместными шуточками, - велеречиво начал кот, но мигом сбросил обороты, узрев жест хозяина кабинета, потянувшегося за тяжелым канделябром, обремененного дюжиной толстых свечей, - ... но я прощаю..., - и не дал затянуться нехорошо зависнувшей паузе, - ... я прощаю этого жалкого старикашку! Его скудоумие под стать его ничтожному тельцу, не отягощенному даже попыткой разума. Как я писывал когда-то: чиновник это труп, отягощенный шинелью...
Воланд рассмеялся, и напряжение исчезло. А кот, встав в позу, изящную позу, куртуазного маньериста, начал изысканные разглагольствования о полнейшей никчемности меховых воротников, их вреде и скрытой угрозе, как пошатнувшемуся разуму, так и здоровью, вплоть до полной потери оного и ввержения в черный омут смерти, о надвигающейся смене полюсов, о чем свидетельствуют последние и серьезнейшие научные изыскания, и о никчемности бюрократического сословия, как класса, об обострении непримиримой борьбы GREEN PEASE с производителями натуральных шуб, шапок и пр., и пр...
 -Так это ты жару наслал? – удивился Воланд, - А я на себя грешил, возомнил о себе бог знает что... Ну, спасибо, что снял с моей души грех, хоть это мне у Него, когда-нибудь, зачтется...
Кот смущенно занялся осмотром стакана, почесывая лапой зардевшийся нос, - А как мастерски было брошено, - продолжил он льстивые славословия, зыркнув, на всякий случай, на Влолнда, и закончил, почти про себя, невнятно мурлыкающим шепотом, - ... но не менее, если не более, мастерски поймано...
-Похож? – утверждающе вопросил Воланд молодого обалдуя, предъявляя ему свое художество и всовывая тому в руки помутневшее, скверное зеркало, искажающее отражения в вымученной судороге.
Холодный пот прошиб добра молодца, – копия стоила оригинала в зеркальном омуте: она была на порядок правдоподобнее...
-Бегемот, - окликнул Воланд кота, закусывающего шампанское горящей свечкой, - заканчивай трапезу, работа нужна, мастерская, штучная – как раз твоя...
-Тризна, Мессир, увы, тризна...
Кот слизнул последнюю слезу расплавленного воска, томно закатывая глаза и восторженно причмокивая, и, одним куском, проглотил остаток свечи, с шумно зашипевшим в пасти огоньком фитилька, который напоследок осветил громадную пасть, как фонарь полночное окно. Отряхнув лапы от жирного воскового блеска, кот вытащил из глаза монокль, протер кончиком роскошного хвоста выступившую из замаслившегося глаза копоть: - Вот спасибо, Мессир, пролили Вы елей на иссушенное невзгодами и почерневшее от незаслуженных обид, оговоров и  злобных нашептываний недругов сердце старого солдата. Признание заслуг, хотя конечно и незаслуженно позднее, - он воровато приоткрыл глаз, оценивая реакцию, - это высшая награда..., доброе слово всем приятно..., - и, неожиданно, во весь голос зарыдал, разбрызгивая щедрый фонтан фантастически крупных и ослепительно сверкающих слез, – так что даже радуга повисла.
Опешил не только молодой повеса-неучь, но и сам Воланд, хотя, надо заметить, на три четверти притворно.
Что значит класс профессионала: любой наркоз заменяет внезапность! – Бегемот, издав дьявольски истошный вопль, чертиком из табакерки, вскочил на плечи бедолаги и мощным рывком сорвал голову... Струя крови окатила Воланда, тот чертыхнулся, - а его наряд задымился и, вспыхнув легким голубоватым пламенем, улетучился, оставив владельца в грязной заплатанной хламиде, кисть вытянулась в трость с собачьей головой-набалдашником.
-Холст! – взрыкнул Бегемот, бешено оглянувшись на Воланда. И тот беспрекословно подчинился, - он сейчас лишь только ассистировал, - и бросил сердитому коту подушку.
Словно даря поверженному противнику «o coup de gr;ce», следуя правилам записного бретёра, Бегемот с размаху насадил подушку на плечи, заткнув, казалось неиссякаемый, фонтан и спрыгнул на пол, - Отлично, штучная работенка, - картинка , а не голова. И опилки в ней отборные, в трех ситах просеянные, дубовые. Сам пилил-строгал, всю ночь, всю-то ноченьку лапоньки свои лохматые утруждал-мозолил, глазоньки свои таращил-выпучивал, сон ласковый гнал-отгонял... – перешел он на интонации профессиональной плакальщицы.
Из-за двери возник Азазелло и избавил кабинет от новоявленного Голема-Минотавра, выдернув его в коридор, навсегда лишив коллекцию Лувра ещё одного шедевра...
А Воланд подошел к широкой чаше, в которой плавала, бессмысленно хлопая глазами, но все еще что-то соображающая голова незадачливого ученика Маргариты Николаевны. Здесь уже суетился Бегемот, услужливо протягивая серебряное ведерко, с прихотливой вязью чеканки «Ресторан Дом Грибоедова» и, почему-то, с профилем-медалью Пушкина. В нем что-то плескалось и, судя по брезгливо топорщащимся усам кота, слишком пахучее и резкое. Воланд за волосы вытащил голову из чаши и бросил в ведерко, - там забурлило, пошел пар. Когда все успокоилось, Воланд выловил золоченым ситечком, которое извлек из глубины своей хламиды, из ведерка голову, точнее головку, уменьшившуюся до размера младенческого кулачка   и насадил её на иглу-подставку, - при этом по скорбному личику пробежала волна страдания и боли, но вскоре и она стихла, уступив место маске экстатического внутреннего созерцания...
Бегемот, с театральным поклоном и пафосом, словно играл перед огромной и взыскательной аудиторией, распахнул, как раздвинул занавес, второй шкаф.
-Мессир, Ваша коллекция глупости, несомненно, самая большая в мире. Но, увы, еще далеко не полная, - и не когда не станет таковой...
Полки шкафа были густо заставлены подобными маленькими головками, смешно ворочающих глазами и что-то бесшумно шептавших губами.
-Бегемот, скажи Гелле, что бы протирала пыль почаще, - озабоченно сказал коллекционер, - Как кровь?
-Великолепно пишется, Мессир! Восторг, полнейший восторг, как по маслу! – радостно ответствовал кот, салютуя одной лапой, а другой что-то старательно выводил на пергаменте, обмакивая великолепное гусиное перо в чашу с кровью, - Мастер будет очень доволен. Ах, какая рукопись, загляденье. Мессир, это не Вами было сказано, что рукопись это рукопожатие на расстоянии веков? Нет, а жаль. А не я? Да-да вспомнил, - Шамбала, «Град Обреченный»... Вы думаете, он уже иллюстрирует Мастера?
-Ты мне лучше скажи, как там твой мемуар о татар? – хмыкнул Воланд и попытался вырвать у Бегемота свиток. Но кот вцепился в него всеми четырьмя лапами.
-«История о всадниках», Мессир, - пыхтя и переходя на озлобленное шипение, поправил он, - Не беспокойтесь, писано мастерски, и цензура совсем не уместна, знаю я Вас: взглядом купюры стрижете, лакуне делаете... Мастерски, чертовски мастерски, - шедевр...
-Ну-ну, успокойся, паж. – Воланд отпустил свиток, и кот грохнулся с невероятным шумом в персидские заросли ковра, подняв такое же невероятное облако вековой пыли, заискрившейся золотом.
Воланд подошел к камину, и огонь вспыхнул, объяв все угли. – Помоги, лучше...
Кот, где-то в углу, звенел связкой ключей, хороня очередной том воспоминаний в мавзолей секретера. Когда он вернулся к Воланду, в камине ярко пылала кипа исписанных листов, – листы скручивались от жара, вспыхивали, черной стаей взлетали над племенем и рассыпались в прах.
Кот постарался незаметно бросить в камин спрятанную в завязанной лапе страницу, - лист попытался вспыхнуть. Но оттолкнулся от пламени и, медленно кружась белой чайкой, покачивая обуглившимися углами, подлетел к Воланду. Тот подхватил его, проткнув шпагой, которой помешивал горящий хлам в камине.
-Брось, Бегемот. Отпечаток твоей лапы более гениален, чем те каракули, которые ты старательно, выдувая пузыри удовольствия, нацарапал на этом листочке... А урок литературы мне явно не удался...
А головки, из распахнутого шкафа, продолжали забавляться игрой огня и теней, и все шлепала, и шлепали губами, недоумевая прилипшей к циферблату стрелке каминных часов. И стремительности заполнения полок...



ГЛАВА СЕДЬМАЯ. АКТОВЫЙ ЗАЛ ИЛИ ПРОПАВШЕЕ ЛЕТО.


Финальным аккордом прозвенел последний звонок школы. Дьявольским образом, вместив обе смены в одну, день проверки заканчивался торжественным, прощальным сбором.
Словно из прошлого, по коридорам торжественно-размеренным шагом, осененные бархатом и кистями знамен, под барабанную дробь и гортанные вскрики горнов, промаршировал сводный головной отряд, возвестив о его начале.
С последней нотой церемониального оркестра, двери классов дружно распахнулись, и школа наполнилась аккуратными, присмиревшими колоннами классов-отрядов: взявшись за руки, ученики, прореженные через одного мягкоголовыми однокашниками, без толкотни и ругани, по очереди, спускались вниз, в подвал, где почему-то, вероятно из-за небывалой жары, вдруг очутился актовый зал, всегда находившейся на пятом этаже.
Раздевалка исчезла, чудесно испарилась. Черный провал гигантской лестницы зиял на его месте. Широкие ступени, покрытые необычной, черно-бело-золотой ковровой дорожкой, уводили глубоко вниз, в приветливую прохладу. Их было не менее трех сотен, этих ступеней, - конца лестницы видно не было, он терялся в густом мраке, мерцающем редкими дымными факелами, багрово озаряющими только свои, тускло взблескивающие, словно облитые кровью, держатели, да бросающими на неровные каменные стены дикие и необузданные в своем кривлянии тени.
Низенький плюгавый старичок, стоя у самого провала, как билеты, вручал каждому тоненькую, красновато-желтую свечку, предварительно зажигая ее от лампадки, мерцающей у чьего-то, через чур закоптелого лица, обрамленного в замшелую медь оклада, - слой жирной копоти на сетке растрескавшейся краски – черная дыра...
Сжав в кулаке свечи, ряд за рядом спускался со ступени на ступень, пока вся лестница не превратилась в ниспадающий поток мигающих огоньков, в такт движения. Отблески факелов выхватывали на площадках из ровных рядов холщовые головы, с немигающими, широко раскрытыми, нарисованными глазами без зрачков, - так как все были зрачок, - да красно вспыхивали банты в рогожных косах школьниц.
Огромное чрево актового зала встретило прохладой, сыростью, запахом плесени, затянутыми густой, клочковатой паутиной углами. И приглушенным светом: огромные, одноногие, стоящие на массивных подставках, попирая пол, канделябры и висящие на ржавых цепях чудовищные кованые люстры пытались, но без всякого успеха, раздвинуть границу мрака и определить размер помещения... Но тщетно, - была видна только лестница, как гигантский камин, тускло и таинственно освещенный черно-багровым пламенем факелов, из которого вместе с хлопьями копоти, устремляющейся куда-то вверх, вытекал ползущий поток огоньков; да, ярко блистающий, императорского размера, в массивной золотой раме, - словно литой венок из дубовых листьев и колосков, - портрет, в полный рост, старой, покрытой седыми и ржавыми пятнами лишайников, с потерявшей окраску хвои, ели, с обезображенными обломками сухих сучьев внизу...
Вся школа выстроилась двумя шеренгами, друг против друга, вдоль длящейся к раме змеи дорожки, сползшей с лестницы задушившей звуки шагов. Торжественно застыли шеренги, голыми ступнями вбирая в себя холод каменных плит, испещренных непонятной арабеской вырезанных в камне узоров, знаков и ломаных линий, тянущихся из ниоткуда в никуда, словно калька с загадочной пустыни Наска, на которой нанесли колдовские пиктограммы гномов и иероглифы магов.
Лестница-камин потухла, растворяясь во мраке. Но, когда вновь вспыхнул красным, на красном отпечатались четыре угольно-черных силуэта, угнетающих своей статью и величавостью. Они вошли в круг первого канделябра и черное засверкало красками: фигура Воланда в искрящемся, сплошь расшитом золотом камзоле. В его правую руку вплела свою Маргарита, в ослепительно белом, расшитом жемчугом, серебром и бриллиантами платье. Блистательную чету обрамляли два черных рыцаря, - тени, в непроницаемо матовых, вороненых доспехах, вооруженные тяжелыми двуручными мечами, на которые они и опирались, неподвижно застыв, немного за спинами дьявола и королевы.
Распорядитель церемонии, Азазелло,  выбежал навстречу и безмолвно распластался черным крестом у ног властителя, как огромная черная птица. И когда Воланд неслышно, жестом, хлопнул в ладоши, а Маргарита милостиво склонила в незаметном поклоне голову, - так только, намек, - огромная летучая тень, поражая своими размахом своих крыльев, сорвалась с дорожки и метнулась, оглушительно хохоча, вверх, мигом погасив все свечи, кроме озаряющих картину.
И это, освещенное в полном мраке пятно, притянуло все взгляды.
Изображение дрогнуло, покрылось рябью, в которой и пропало, А когда рябь наконец успокоилась, на полотне появился чудовищных размеров портрет старого, седого и болезненно-одутловатого человека, с нездоровым, мертвенно-зеленоватым цветом крупных черт лица; глаза были недобро закрыты... Веки дрогнули и по их дрожанию стало ясно, что он не в состоянии их поднять. Срываясь на фальцет, хриплым, дребезжащим голосом, зашевелившиеся губы портрета с трудом вытолкнули в мрак притихшего зала: - «Поднимите мне веки!»
Мрак подступил к портрету, воплотившись в непроницаемые силуэты черных рыцарей. Медленно они подняли свои мечи и, с силой воткнув их в веки, с металлическим скрежетом, напрягаясь до предела, до дрожи в руках, подняли их...
Из омута черных квадратов глаз затхло дохнула неумирающая, застоявшаяся вечность и неземной холод. Пространство дрогнуло и медленно, и нехотя, но все больше и больше ускоряясь и закручиваясь дьявольской воронкой, по спирали, устремилось в открывшееся жерло небытия, втягивая за собой и учеников, и дорожку, и канделябры, и ступени  лестницы, наматывая на себя коридоры, этажи, стены и крышу школы, школьный двор, ограду...
- Королева, ухо, ухо отпустите, что Вы, как Вы могли подумать, миледи... – затихающе прошелестело в сгустившемся воздухе и растаяло в закатном зареве.

ПРИЛОЖЕНИЕ: ЗАПИСКИ БЕГЕМОТА

О
      Однажды, когда над планетой закатилось очередное, на этот раз уже седьмое солнце, что невольно наводило мысли на ангелов, без трепета взламывающих сургучные печати, которые, словно сгустки застывшей почерневшей крови, скрывали под собой свои свитки, - испещренные рубленными рунами (как будто над ними потрудился критский воин, умело орудующий устрашающим двухлезвийным топором – лабирис, так его они звали, словно вымаливая, призывая богов, для зачатия чудовищного чуда – Минотавра), - я вдруг обнаружил, среди быстро наливающихся ночным мраком теней, нечто, что, наконец, и подтвердило ту страшную догадку, которая неостановочно подтачивала мой разум, свербя в ней нарастающим день ото дня звуком дрели, - дьявольского инструмента, которым некто, как заправский маркшейдер, – безошибочно направляя её, пробивал сквозь толщу моего сознания тоннель, замысловатый лабиринт, к спящему подсознанию… 

И
       И почему, - как всегда, как бутерброд, падающий неизменно маслом вниз, - догадки, те которые обычно подтверждаются, оказываются до того кошмарными. Кажется, что ты попал в чей-то сон, и никак не можешь из него выпутаться, прекрасно понимая всю абсурдность происходящего…. Но тщетно, тщетно – это обыкновенная реальность и ты продукт этой реальности, ты целиком и полностью слеплен, сплетен из неё. Так паук плетет свою паутину…. Ты срываешься в гадкую тину.…   Не болото, а омут сознанья.… И сбываются вехи гаданья… Что однажды губами сивиллы.… Нашептала мне дочка Годзиллы… Похотливо вплывая в объятья.… Как в капкан, для мгновенья зачатья… Что поставлен был так беззаботно.… И взводил так его неохотно.… Но в постели змеиная кожа.… И как маска ужаса тоже.… Тот чудовищный твой макияж… Ты не слышишь: любовный вояж.… Все змеиные кольца расправил… Кто же ум мой так нагло ограбил.… Упиваюсь я дочерью гада.… Льнет и стонет, и близости рада.… А Дедал, где-то там лабиринт.… Уж готовит тому, кто излит.… Был блаженною спазмою страсти.… В картах таро железные масти… Нам пророчили жутко виденья…. Нет, не смерть, а лишь в жизни сомненье…. Неземной красавицы роды…. Породят дикий ужас на годы…. Страхом снова наполниться твердь…. Что накинута пологом – жердь…. Там Полярной стоит, чуть качаясь…. Я на Патмосе, что же осталось….

Н
        Не ведаю порою, что творю…. Отрывисто и глупо говорю…. Взирая на ночных созвездий хлам…. Что скомкал змей – и аз ему воздам…. Уродуя пергамент дерзким словом…. Я радуюсь, как тот рыбак, уловом…. Всех тех, кто в сеть мою нырнет…. Навеки сбросив этой жизни гнет…. И обретя спасения в словах…. Их, как следы, оставил ранний птах ….Его я из ладони, кровью напоил…. И он, пером – следил, следил, следил…. Так безобразно вывернув крыло…. А, с кровью, что-то из меня ушло…. И мутным взглядом глажу небосвод…. Там луч заката компасом – исход.


Т
Так вот что заставляло меня все это время избегать этих странных и юрких ящерок, что пугливо взирали на меня с разогретых многочисленными светилами камней. Сон, – неужели это был сон? Но как тогда здесь, в этом сне оказался и я? Что, какая сила ввергла меня за изнанку земной жизни: сюда, где верховодят все те боги, каменные изваяния которых так необдуманно разбили, расстреляли, продали в музеи и частные коллекции. И я, именно я, жду их суда…. Правого или нет, – об этом нет и речи: чего ждать от изувеченных цинизмом нашей морали кумиров былого. Об этом.… Об этом можно однажды неудачно пошутить, не подозревая о той, чудовищной каре искупления, которая неотвратимо тебя настигнет. И тогда, когда казалось все – (здесь начинается цензурная лакуна, изъятая по соображениям личной безопасности читателей: этот отрывок представлял собой образец текста-зомбификатора).


П
       Пришло время обмолвиться о той загадке, что давно тревожит читателей тех фолиантов, о которых мы уже бесчисленное число раз упоминали в своих хрониках. Вероятно, кто-то уже испытал на себе разрушительное действие этого непреднамеренного эффекта… (здесь, по цензурным соображениям, изъято две трети текста). Можно назвать намного мягче: кумулятивный эффект недоговоренностей. Контролирует ли автор процесс создания художественного текста? С большой долей уверенностью можно прямо заявить: нет. Там, где начинается осознанный отбор, там уже начинается ремесло, не имеющее ни какого отношения к творчеству, - только лишь манипуляция отточенными, пускай и мастерскими, приемами: технология. Так что не вина данного автора, что специфика его творческой манеры принимает порой столь чудовищные (по отношению к психике читателя) формы, если не сказать мутации (но не будем лгать – перешагнувшие через барьер таланта, туда…).

А
       А что вы думаете о гримуарах? Сколько раз мне уже приходилось отвечать на этот бессмысленный вопрос, если не сказать большего – допрос, допрос с пристрастием: не хватило еще только примерки модельной обуви от известного испанского кутюрье… а ведь пытались, - все помнят этот маразматический псевдо шедевр – «Кот в сапогах». И как верно подмечено – во множественном числе: да-с, сударь, не человек о двух ногах, а кот-с, о четырех лапах, - ну-тка-с, на оба привода… а на иллюстрациях – плюсом: беспощадная гаррота- жабо.