Воспоминания. часть первая

Ирина Грацинская
       В какой-то момент понимаешь, нечаянно подцепив всплывшую из глубины пеночку памяти, пеночку образа ушедшей сестры, той, что была тогда далеко впереди, на удалении возраста, на вовеки, казалось, не сократимом отстоянии в четырнадцать лет – понимаешь, что ты уже больше, чем она, и что сейчас створки эти -  створки лет,  ограждающие подвижную конструкцию четырнадцатилетнего промежутка, мехи-года этой гармони – сложились, спались и поглотили его навсегда – его больше нет
       И лишь сейчас открывается, что она такое была в свои 34 тогда, когда отстала в пути и навсегда осталась т а м; маячит точкой, расплываясь, уменьшаясь и светлея все больше. Там, на гаснущем горизонте прошлого, за моей спиной. И вероятно, само движение вперед, к другому горизонту вечности есть лишь путь замыкания круга, по которому я движусь, и траектория эта - следование по экватору, что непременно завершится встречей с неоткрытым материком - моей непознанной сестрой
Обернувшись, я вглядываюсь в черты ее лица, они проседают мартовским снегом, теряют свой нежный розоватый объем, превращаясь в плоский овал, перевернутый по ошибке зеркально, в седую прозрачную паутинку на отполированном габро
...так вот, что она была такое тогда...– перешагнув возраст сестры, говорю я себе нынешней, пораженная внезапным озарением, заглянув на последнюю страничку учебника... Теперь мне позволили узнать ответ и вприпрыжку, боясь опоздать, я бегу к ней со своим открытием, крича изо всех сил « я понимаю тебя, теперь я понимаю тебя!»... и вот уж я стою перед нею, задыхаясь от усилий скорости...
Но она не слышит и не мне улыбаясь, смотрит ласковым взором на незнакомую светловолосую девочку; та меряет пальцем в верхних зубах узкую расщелинку, дергает подол платьица, крутит головой... Губы сестры шевелятся, но мне не разобрать...Девочка поворачивает ко мне лицо и застывает теплой сепией: рядом кукла, мишка, кулачок подпирает щеку – я послушно уселась, как велел седой фотограф у Никитских ворот
Да, я устремляюсь в юность, чтобы вернуться горько прозревшей - в год ее смерти двадцатилетней, - той, которой шепнули на ухо отгадку только сейчас –  вот он дивный смысл этих маневров! – этих метаморфоз линейности времени, этих смыкающихся мгновений, что отстоят на десятилетия -  их наложений, совмещений, - этих портняжных пассов по сведению кромок ...

***
Давно я не переношу цветочных магазинов - тотчас задерживаю дыхание, предпочитаю делать выбор еще за стеклом. Тяжелый многозвучный аромат никогда больше не сможет существовать отдельно от приглушенного говора в толпе родственников, одетых в черное, от грубых оборок смертного атласа, от ощущения  внезапной остановки  бегущей строки жизни, от оглушающей новости, передающейся шелестящей порывистой рябью от близких к далеким   
Текущий, сниженный в тонах до грудного гула разговор, горестный и сырой, сообразно происходящему, то и дело вдруг беспечно сбивается с пути и отклоняется от смерти к неотменимости  жизни, высветляясь  в конвейере кухонной суеты, в звякании приборов, в шуме льющейся воды, под дробь шинкующего ножа.  И саднящий повод для встречи  оборачивается радостью восстановления и заполнения, прокрашивания изнутри прежде слепых календарных клеточек неведения размеженных географией родственников по крови, становится поводом вообще: напитаться новостями и выправить белые пятна, пустующие линейки в дневнике общей жизни. Они заполняются свадьбами, рождениями, ничтожными  и поворотными событиями обыденной жизни, через  запятые, многоточия и восклицательные знаки, пока окончательная среди них точка не заставляет всех разом умолкнуть
…вот и насыщается здоровый аппетит любопытства узнать про жизнь всех люсь, маш, натусек, прежде сутулых, худеньких, яснолицых, теперь постаревших, набравших вес, в болезнях и внуках. Забывались, целовались,  на миг расцветая во всплесках «какая», «какой» и, тотчас одернув себя, темнели и, сокрушенно мотая головами, по-русски кидались с порога на кухню, искали глазами фартук  - помогать, охая и распахивая руки, вливаясь в приглушенный разговор. Как они похожи везде и всюду, эти разговоры с поминок о внезапно поменявших масштаб подробностях последних земных дней... Будто под самый конец, когда просЫпалось все и много, вместе с рудой самоцветы, - что приняло в сущности одно общее свойство геологического слоя, - вдруг осталась пригоршня крупной щебенки и всем сделалось торжественно-необходимо ее перебирать, рассматривая со всех возможных сторон, словно нет ей цены...   

…волшебный фонарь памяти - в одно мгновение преодолев десяток лет туда-обратно точно в детских салках коснуться, расправить от морщин знакомое лицо десятилетней давности – и прочь назад

Я больше сестры и больше матери, которую запомнила в пять лет  - искрящуюся, многоумную и округлую, как цилиндр, гладкий, теплый и непроницаемый, туго наполненный беспредельной защищающей силой этого мира
Пристань, берег, непроницаемая защита – вот ощущение от семьи из детства: что бы ни случилось – там найдутся все средства спасения, вызволения и разрешения
В чем большем нуждается человек в детстве? Человек! – ибо ребенок есть расправляющий влажные лепестки человеческий бутон. И в разное время своей жизни мы ищем в детстве укрытие, живем на проценты родительской любви, чтобы взрослея оттолкнуться и выпростать руки из пелен – но они должны до нужного часа оставаться непременно, эти прикрывающие покровы ... чтобы никто не посмел бойко и бессердечно раскрыть до срока бутон

***
Что удалось сберечь мне из детства? Я помню желтовато-медовый глянец новенького серванта и тростниковую прочность лыжной палки в своей руке, и передающийся от алюминиевого наконечника по ребру ладошки хруст лака, и слюдяную осыпь матового шрама через плоскую щеку серванта в гостиной

Помню глухой всплеск бабушкиного голоса, как она обмерла и в ужасе, донным шопотом приговаривала, загодя сокрушаясь обо мне, слезно собирая в себе и все свое заступничество наперед перед вечерним отцом и давая сполна пролиться своей строгости и возмущению – «ох он табе и задасть, ох табе, Иришка и буудиить...!» Помню поднывающую в коленках вечность моего подстольного пустынничества. И мутные волны ожидания  нескончаемо перекатывавшиеся во мне до самого отцовского прихода
Помню его, захлебнувшегося яростью, помню вороной взметнувшийся вопль «пороть как сидорову козу!!!», что тотчас увяз за стенами комнат в плюше маминого понимания и милосердия, в уговорах простить... Две вечности, точно страницы, переложенные калькой детских тревог: вечность ожидания с вечностью громовых раскатов отцовского голоса
И на всю комнату дубовый стол под скатертью, со вспученной резной ступней  единственной ноги-опоры... Была ли это чья-то лапа?  - уже не важно. Такой она оживает перед глазами,  закупоренной в душистом формалине покинутого мною детства. Вместе с нападающей зевотой, вирусом проникающей в меня с клавиатуры антрацитного фортепиано «Заря»:  вот приподнимается его крышка, мамина рука откидывает узенькую полочку, на ней вырастают «этюды Черни», я распластываю ладошку на белой с прожилками – клянусь, это была пастила!- костяной лестнице с попеременно западающими под пальцами прохладными ступеньками и...глаза мои застилает туман, мягкое воздушное облако вплывает в мой открывающийся тотчас рот, нет сил справиться с зевотой, я почти валюсь с одноногого табурета на стальной спирали, а мама в нетерпении толкает меня в бок   
Я помню сквозь сон и темень ночи бабушку, стоящую перед кроватью  ко мне спиной, лицом в угол, где за подушками проживала ее икона в  металлическом холодном окладе. Я ощупываю пальчиками зазубринки узорного двухрядного кокошника над головой Богородицы, а из окладной скорлупы, сквозь фасолину выреза глядит на меня младенческий лик, и алая фланель иконной спины с «гвоздочками» мягка и шершава одновременно
И бабушкин шопот, и поклоны, и порывистые двухступенные выдохи, будто споткнувшиеся один о другой...

Я пытаюсь описать нашу с бабушкой комнату, и уж чувствую, как в ключицу мне утыкется холодное колесо станины финской ножной машины “тикка”. Она стояла рядом с бабушкиной кроватью, накрытая жаккардовой скатертью. Валокордин, кружка с зубами, пупырчатые кукольные простынки дибазола с папаверином. Под кроватью у резного подножья “тикки” прятался горшок.  Как же мне хотелось туда пролезть… Я засовывала под подзор голову, ощущала плечом холодную “тикку”, шарила рукой по полу и возвращалась ни с чем 

Бабушкино ложе представлялось мне полным секретов, трехярусная пирамида пухлых подушек под тюлевой вуалью преграждала путь к иконе, креповым церковным цветам, бутылке со святой водой; под перину у стены с самого боку бабушка подтыкала жилистый бандаж, весь в хрящиках и продолговатых косточках, похожий на куриную выстилающую пленку с гибкими ребрами; под кроватью, скрытое от глаза подзорами, в темноте и пыли хранилось вековое варенье
Случалось, из этой преисподней раздавался хлопок, и слышащие в дальнем краю квартиры  переглядывались, солидарно устремляли мысленные взоры в нашу с бабушкой комнату, морщились, должно быть воображая, как по пыльным стеклянным стенкам сползает кисло-пенная ягодная лава

Я застаю бабушку на коленках на полу, у кровати с откинутым подзором, она приваливается на бок, - глаза ее помаленьку привыкают к темноте, - она  вглядывается в шеренги трехлитровок, и орудуя как багром деревянной палкой с металлической челюстью для мешковины, пытается выудить восставшую банку. Остальные понимающе отзываются, чокаясь переполненными боками, расступаются, и на свет выуживается бурая трехлитровка со сбитой набекрень крышкой. Бабушка усаживается на пятки, подцепляет указательным пальцем пузырящуюся кашицу (неужто никогда не велено забыть мне этот ребристый ноготок, точно смотрю на него не налюбуюсь каждый день?!) и вслух размышляет: «кажись, смородина». Но разве ж позволено ягодке пропасть? - судьба переменчива ко всякому, и если она не пощадила смородину на годы спокойной жизни, то уготована той преображенная фортуна компота или начинки для пирога. Бабушка разглядывает залитую наклейку, но видится ей большой дачный куст, с которого в алюминиевую миску она одна обирала на солнцепеке ягоду, не дозвавшись никого в помощь. Поднявшись с колен, она выпрямляется в полный рост, щупает поясницу, и так, похряхтев с минуту снова наклоняется, точно спеленутого младенца подхватывает под бока банку и отправляется с ней на кухню
Бабушкины огромные кисти на узких запястьях, натруженные лопасти, переработавшие работу без числа, валявшие валенки женские руки, копавшие, половшие, месившие... В щелоке, в тесте, в жирной земле...

Я сажусь напротив бабушки и окунаю свое лицо в ее ладони. И в пятнах гречишной шелухи морщинистая кожица их тыла, и перекатывающиеся под моими пальцами вены, и твердые огрубевшие ногти… я скольжу, меряя  уступы их сомкнутого  заборчика, – вы вечны!
Вечен и ты, тончайший, в щепоть умещающийся снопик бабушкиной косички – она впелетала в призраки своих кос тряпичный лоскут и шнуровала ими затылок. По карманам бабушкиных халатов, фартуков, платьев были рассованы клубочки вычесанных волос, слипшиеся с фантиками ягодные карамельки в радужных анилиновых разводах, попадались сложенные вчетверо восковые рублевки, окаменевшие просфоры-«просвирки», бережно перевязанные в узлах носовых платков. Языческая вера в силу волос, страх смерти, маячившей от случайной безответственной потери – и меня, и сестер забавляли в детстве. Я непроизвольно улыбаюсь, едва вспомнится бабушкина смешливость, никогда не покидавшая до того часа, как паралич уложил ее в постель. Она стала похожа на корабельный остов, обглоданный рыбами, сухой и легкий, проржавевший в сочленениях
Бабушка отказывалась проситься по нужде, отказывалась от перемещений на холодное сиденье унитаза, мочилась и испражнялась в кровать, и матери по нескольку раз в день приходилось менять полный комплект белья, неизменно белоснежный, неизменно выглаженный и всегда кипяченый для выведения едкого старческого запаха. Удивительное мамино упорство не менять целые простыни на четвертованные  до размера пеленки, отвержение любого ненавистного бабушке подымания  она объясняла тем, что мать ее заслужила любых с ее стороны усилий
Бабушкин аппетит из-за угасаная сдерживающих рефлексов отзывался в моей матери лишь фанатичным желанием исполнять – она не допускала никаких ограничений, отражала  возмущенное вмешательство отца: «пусть ест сколько хочет!» В эти минуты ее возвышаемый отпором голос становился стальным и резким
Затем следовали принудительные очистительные процедуры, и неуправляемый процесс завершался в постели. Мама с терпением послушницы убирала, освобождала и подмывала, перестилала постель, кипятила и гладила, и наполнявшиеся баки пустели. А в пять утра она уже стояла у плиты, помешивая скалкой в ведерном тазу, окутанная паром
Так продолжалось почти три года, бабушка навсегда перестала подыматься, мать уступила и незадолго до бабушкиной смерти перешла на пеленки, в которые превращались ветшающие в стирках простыни
Бабушка перестала говорить, то мычала, то упершись глазами в стену, точно птица издавала клекот, перебирая в воздухе пальцами пряжу нескончаемой работы: сучила нить, трепала холст, раскатывала рубелем войлок, перебирала картошку... И не представишь и не перечтешь всей работы, что выпала этим рукам в оставленной за изгородью  памяти, жизни

+++
Я чувствую, как вновь улыбаюсь. Наш общий смех звонко и заразительно сперва перекатывается  между нами, точно мяч, подхватываемый то бабушкой, то мамой, то мной, вспыхивают задорные искорки, воздух пляшет и гудит, бабушка что есть мочи сдерживает наплыв изнутри напирающего  веселья, силится стянуть непослушные губы, но не выдерживает, прыскает, отчего мать, раззадорившись, подгребает жару, подмигивает мне и, чувствуя, что попала  в точку, – ловко подкидывает в костер щепки притворно-строгих слов, принимающих в эту минуту обратный, нестерпимо смешной смысл; и обе они, их сотрясающиеся плечи, их охваченные хохотом лица, ходящий ходуном круглый бабушкин живот в бандаже крушат во мне хрупкие вафельные стеночки сдерживающей плотины, и лавина смеха, немилосердно обрушившаяся на всех нас, накрывает с головой; слезы брызжут из трех пар глаз, и в волнах  ослепительного веселья, не в силах остановится, мы плещем без устали, мамина голова запрокидывается, бабушка, напротив, превратилась в сотрясаемого  сладкими судорогами истукана, я валюсь на пол, и так мы неистовствуем, пока, изнемогая в слабеющих раскатах, не испустим единый на всех сердечный дух
    

После инсульта бабушкин прозрачный разум умницы помутился и выцвел
В ней точно ослабли тесемки и ремешки, вывернулись из петель пуговицы, сама она - та  привычная,  сдержанная, ловко поигрывающая присказками и поговорками, говорящая иносказательно и туманно, а между тем точно и исчерпывающе, охватом своей образной речи перекрывавшая все смыслы и множественные значения понятий, – вдруг та бабушка освободилась выскользнула из них,  выпорхнула, удалилась, улетела будто птица через оставленную раскрытой форточку, и на ее опустевшем месте мы вдруг обнаружили невидимое прежде сердцу, неутоленное, сдавленное, намертво скрученное любовное желание, неоплаченные детьми векселя ее материнского труда, отчаяние двух утрат войны, сиротское детство
Пока не утеряла способность говорить, она то жаловалась, что к ней привалился мужик и щекочет ее, просила отогнать, то велела его вернуть, требуя от него любви. Становилась мстительной и самодовольно усмехаясь на упреки моей матери в том, что не подозвала вовремя, – неожиданно отчетливо произносила: "теперь ваша очередь за мной  выносить"

Она пыталась наесться за все голодные годы, получить все отданные детям последние куски, отыграться, отнежиться в капризах, как когда-то дозволяла им, заставляла служить себе, как когда-то, не мысля иного, беззаветно служила всем шестерым детям, оставшимся в живых из девяти, вынашивая, рожая, вымаливая у смерти, лихорадок, тифа, скарлатины, баюкая, утирая слезы, охраняя сладкий детский сон
Однако,  при бесконечной, не замутненной упреками и ревностью, любви к своей матери, ее дети, особенно моя мама и ее младшая сестра Дуся, никогда не имели снисхождения в общей деревенской работе, и настойчивый голос бабушки, назначающий каждому свой надел – иначе не выжить, – остался звучать в их памяти на всю жизнь

+++
Бабушкины руки, мои самые родные руки на свете, я помню каждый ваш пальчик, будто мне знакома своя история жизни каждого из вас! Скорее всего, она учила меня их именам, и от этого все они остались в моей памяти с личной судьбой. Средний, которого мне было не жаль нисколько, уродливо прикрывшийся округлой скорлупой выщербленного ногтя, потерял какую-то «костку» - лишь она выгноилась из-за «костоеда», в то время, как могла быть потеряна  вся рука. Только, как это всегда бывает, у самого края, когда мы с ужасом глядим в темные воды бездны под ногами, кто-то, легонько трогая за плечо, отводит нас, указывая путь, открывающийся вдруг с нечаянным поворотом головы. Деревенский странник, увидав плачущую над пылавшей жаром рукой кормящую бабу, велел насобирать ольхи, сжечь, а головешки запарить в чугуне с кипятком. И “как утерпишь” держать руку в этом отваре.
 Рука была спасена, а сельская медицина - в очередной раз посрамлена. «Врачи-соврачи» - чуть высокомерно и победно говаривала бабушка, ускользнувшая не единожды из их объятий. Однако чувство это стихийно перемешивалось с благоговением и верой в их силу и могущество, и потому бабушка не раз, как заклинание прозносила свою пронесенную через всю жизнь мечту, чтобы хоть одна внучка вышла замуж за врача

+++
На черно-белой карточке стоит невысокого роста женщина Платок закрывает лоб, сходится узлом на затылке Печет солнце, бабушка только что выпрямилась над огуречной грядкой и, сцепив гамачком руки, полные огурцов, щурится на меня, я поглядываю то на лицо, то на ее пальцы, что смешались с огурцами и от них не отличимы
А вот еще она, с открытым просторным лбом…послеобеденная благость на ее лице,  лоснение в уголке губ с нежным опушением, тонко-прозрачная гладкая кожа розовых щек, я тянусь смахнуть приставшую хлебную крошку, утираю масляный бличок с подбородка… Бабушка повторяет мой жест, деликатно сводя пальцы с уголков к середке нижней губы, а я смотрю на нее, не отрываясь, и чувствую легкое трепетание ветра, полуденный солнцепек  и свою пожизненную  с ней соединенность

+++
...Мы идем гуськом вдоль насыпи в освобождающейся от гула электрички лесной благодати, по набитой узкой тропке Бабушка крепко держит мою руку, не давая выскочить, впереди отец, следом мать, у каждого сетки с обернутыми в газету бутылками, мисками, хлебом, вареной картошкой На отце соломенная шляпа, мама в крепдешиновом платье, кудрявая, загорелая Сейчас мы выйдем на бетонку, и меня с бабушкой, если повезет, посадят в кабину военного грузовика – а так - пешком три километра Солдатику бабушка даст на папиросы 15 копеек, и на перекрестье двух пустых дорог мы спустимся с высокой подножки, обогнем заросший пруд  и окажемся на даче.  Наверняка автобуса не будет и родители отправятся вдоль леса

***
Я не помню родительского рукоприкладства – но сетка, отпечатывающаяся клеткой на тугих детских ножках плясала по мне до зудящего  жара, пока  не удавалось увернуться…Вспоминаю - и тотчас макушка  покорно устремляется  за вертким  бабушкиным пальцем, назидательно намотавшим мой чуб в том месте  бедовой моей головы, где обыкновенно подрисовываются рожки

+++
... пишу уже много часов кряду и от всматривания в даль чувствую резь в глазах
Сегодня моя жизнь удлинилась на порядочный кусок жизни прожитой


***
Такое забавное словосочетание - пиперазин-адипинат - есть отклоняющаяся маятником толстая пружина из шкатулки, на которой, выстрелив упруго ввысь разжимающей силой, болтаюсь я – лихорадочно дерущая на себе гудящую кожу, залитую крапивницей. Мне выводят глистов и пиперазин-адипинат в смеси с противным кальцием вызвал во мне аллергическую бурю
Я кручусь на своей постели волчком от нестерпимого зуда, я раздета догола, на полу стоит таз с соленой водой, бабушка мочит в нем вафельное полотенце  и прикладывает попеременно ко всем подворачивющимся частям меня – бутылка хлористого кальция с сургучной затычкой ростом с добрую четверть возвышается у меня в головах на круглом столе в белой скатерти. Теперь  скатерть переместилась на дачу, изрядно сократилась в размере и безвозвратно утратила белизну

Как я могу позабыть сидящую за столом бабушку в роговых очках, перебирающую губами по слогам тексты Евангелия, или целое действо эпистолярного погружения, когда она писала письма в деревню? Бабушкины пальцы выводят кривоватые каракули, она слюнявит химический карандаш или по-детски усердно давит на шариковую ручку... Наши подсмеивания над ее орфографией выводят бабушку из спокойного словотворчества, и она с неизменным терпением вполголоса укоряет: «тады некода было учитца, не как в сейчасошные времена, тады вся учеба в поле была»



***
Мои дети с удовольствием слушают про сетки-авоськи и автоматы с постным маслом, про медные жетоны с бороздкой по экватору и развесную сметану из бидонов, про транспортеры с картошкой в овощных магазинах и пропитанные парафином картонки с плодово-ягодным мороженым за 7 копеек
Я помню себя лет с трех, общие спальни детского сада, фрамуги с колечками и пивные дрожжи под вафельным полотенцем в граненых стаканчиках, дощатые шкафчики с трефой просверленных глазков, вымоченную селедку с пюре, молочный суп в подрагивающих живых пенках, позор наказания за руки в трусиках
Однажды зимой из сугроба, наметенного за ночь, моя неугомонная подружка выудила перламутровую пластмассовую голень с растянутыми резинками и задубевшим ремешком. Мы катали ее на санках, пока жилистая Татьяна Васильевна – какая-то левая половинка ассиметричного воспитательского дуэта со щекастой и усатой Любовью Васильевной не отняла нашу добычу

***
Мне четыре года, я с трудом вожу глазами, не в силах улыбнуться – так стянуто мое распухшее лицо полдюжиной шовчиков на брови – слипшиеся ресницы упираются в нависающий над веком сугроб марлевой повязки, я сыта слезами и отступившим наконец страхом, меня усадили в кровать, привалили к копне подушек, и с детских кроваток на меня нацелены зоркие любопытные глазки Так некстати закончились жмурки, где я с завязанными глазами налетела на ступеньку веранды. Вечером за мной пришла моя средняя сестра Вера, и в этом эпизоде ее роль была на половину моей жизни отдана взрослой женщине лет двадцати пяти, где та исправно вскидывала в ужасе брови при моем появлении, обмирала и кидалась на колени, и  изнемогая от жалости, сжимала мои опущенные вдоль тела ручонки. Однако сейчас простая арифметика расставляет все по местам и восстанавливает аберрацию памяти: сестре исполнилось тогда четырнадцать. Первое ранение обросло легендами, а мамин голос множил эхо моей славы: на все лады воспевалась моя честность и приписанная мамой просьба к воспитательнице поплотнее затянуть повязку на глазах - о чем я конечно же и не помышляла, ведь сквозь повязку и так ничего не было видно.  Это выдуманное любовью обстоятельство звучало оглушительным крещендо гордого маминого повествования. А мне болезненно хотелось спрятаться, когда в моем присутствии мама не замечая меня, самозабвенно прохаживалась по коротенькой подростковой биографии, широко распахивая анфиладу лет вплоть до самых истоков, с отдаления поблескивающей икрустацией приписанных мне высоких свойств. Она хотела видеть только лучшее