Juliras 50. ru Рожденная в СССР

Юлия Расторгуева
     Крик ребенка, перед глазами медленно пролетает моя сумка, удар, и вот я сижу на мокром корявом асфальте, глядя на левую ногу, не дыша, понимая, что сейчас будет ОЧЕНЬ больно. Рядом суетятся муж и ребенок, пытаясь меня поднять. Боль нарастает медленным низким гулом, я жду, когда она развернется полностью, чтобы понять - что делать дальше. Крови немного, две-три царапины, но удар больным коленом с размаху, да при моих ста шестидесяти кило живого веса, обещает незабываемые впечатления, и, главное, надолго.
Кажется, что от асфальта поднимается легкий парок, солнце припекает затылок и плечи. Чудное лето в этом году – июнь был холодным, ветреным и сухим, в огороде долго торчало по два сантиметра зелени, анютины глазки и гвоздика-травянка на круглой клумбе - первоначально роскошная, жирная рассада, купленная за копейки в Ашане – измельчали и потеряли вид, несмотря на ежедневный полив. А в июле началась дикая жара и дожди – каждый день по нескольку раз. «Вся картошка вымокла, ети ее», - сокрушается сосед Палыч. Трава, трижды кошенная, прет как на дрожжах, на нижнем поле заросли по колено, когда в ворота заезжает Анькина машина, я боюсь, что колеса запутаются в длинном клевере и что-нибудь сломается.

Анька, Игнатово

Мы сидим с Анькой у мангала, сырые палки дымят и не хотят разгораться. Ее задорная физиономия морщится, она хохочет, рассказывая перипетии своей заморской жизни, щурятся зеленые глаза, блестит густая палевая грива. Я уже несколько раз слышала ее истории, но с удовольствием слушаю еще раз, мне хорошо и уютно. Не надо напрягаться и париться, делать умное лицо.

 
      Наше общее детство прошло на одних букварях,
      Оттого никому ничего объяснять и не надо.

 

Школа

Серо-коричневое стадо с гиканьем течет по школьному коридору, втягивается в открытую дверь кабинета литературы. У двери стоит моя любимая Ниночка Львовна, которой не было целую неделю. Она сухая и требовательная, острая на язык, может так припечатать, что слезы вскипают в горле, пока класс гогочет, но это она рассказала, как сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет.
У двери какая-то заминка, я смотрю на Ниночку и обалдеваю: вместо обычной гладкой зализанной прически с пучочком - облако роскошных блондинистых крупных локонов. И необычная яркая кофточка. «В Испанию ездила, к родственникам, привезла кучу тряпок и париков», - жужжат девчонки, пока мы с грохотом вываливаем барахло из портфелей и рассаживаемся.
Заграница – это далеко и прекрасно, почти как рай, там все счастливы и носят парики в локонах, и сладко сжимается сердце, когда представляешь, как расправляются мои тугие крылья, я взлетаю, невидима, и лечу туда, в эти страны, о которых я все знаю, но никогда там не буду, это просто невозможно… Ну если только принц явится… Последние страницы всех моих общих тетрадок изрисованы крылатыми людьми.
- Хамлетка!
Крылатый человек съеживается и прячется под перевернутый лист.
- Выйди вон из класса! – наливается багровой кровью Серж Георгиевич. – Разбираешься в математике как свинья в апельсинах!!!


Счастливое детство - чушь

Кто придумал эту чушь про счастливое детство? Разве ребенок – креветка в аквариуме: пока тепло, кормят и не съели – счастье? Пусть его любят-обожают-наряжают, пусть он не ходит в садик к садистке-воспитательнице и садистам-сокамерникам-одногруппникам; но родители-то его живут в нашей замечательной стране, которую лихорадит уже больше века. У них то голод, то репрессии, то война, то застой, то время перемен, в которое, как говорили умные китайцы, жить – не приведи Господь. Инфляция, безработица, бандиты в лимузинах, семья наркоторговцев в соседней квартире. То лысый, то усатый, то бровастый на батарейках, то борец за дисциплину, работающий от сети. Похороны, похороны, траурная музыка по радио, таскать вам - не перетаскать, вон их сколько – портретов, из них помню только «Слюньков-Зайков-Воротников». Демократ-балабол, демократ - трибун и танцор, демократ в кабине истребителя и на подводной лодке, теперь вот новенький, маленький, образованный, тоже демократ… И считают родители деньги от получки до получки, звереют на работах и в очередях, пыжаться перед близкими и дальними – мы, мол тоже не лыком шиты, и детки наши – лучше всех. А дома этим деткам по полной программе – за несбывшееся, за неслучившееся, потому как – кому, как не деткам? И в школе детки смотрят в тридцать своих отражений без восторга и любви, и себя не любят тоже.
Мне десять лет
Мне десять лет, и жизнь моя трудна и несладка.

         Сложно жить на свете
         Октябренку Пете:
         Бьет его по роже
         Пионер Сережа.

Меня бьют не чужие, а свои. За что – кто поймет! Я-то белая и пушистая, и за что меня?!.. А ведь наверняка было за что – за прилипчивость, за неуступчивость, за то, что пришла в класс позже, когда вернулась из Новосибирска, где умерла от рака желудка бабушка. Мама-баба. А дед был – папа-деда. Из диванных подушек я строила себе домик. Зимой было ветрено, мы шли куда-то, ветер толкал по белому снегу-льду, и я думала  о парусе, который можно приделать за спиной и быстро приехать в диванный домик. А летом вдоль дороги стояли култышки тополей, омерзительно-гадостные, на тротуаре кучами валялись ампутированные ветки, и впереди на очередном тополе сидели убийцы с пилами и резали, резали рыдающие тополя.
Но вот мама меня забрала обратно в Москву. Пара коротких экспериментов в окрестных учебных заведениях, и вот я в элитной французской спецшколе. По языку – ни бум-бум, и, сгорая от стыда, я несу коробку конфет, которую надо передать Элеоноре, которая занимается со мной дополнительно. Маленький планшет, оклеенный мягкой бархатистой тканью, и плоские бумажные фигурки, наклеенные на такую же ткань: приложишь к доске, и они держатся: la poule, le chat,  le soleil.
И рифленая стенка гаража, у которой меня весь класс расстреливал снежками.  Страшно и стыдно. Кто знал, что это повторится через десять лет!
Наверняка ведь было – за что. Иногда объясняешь человеку – нельзя так, неправильно, обидно или неудобно для других, а он тупо прет на рожон, не слыша, не понимая и НЕ ЖЕЛАЯ понимать… А для себя-то он – бел и пушист как кошачья задница: все колышется в нежном тумане, а наглую свою рожу без зеркала не видать.


Встреча наших

Надо было спросить на последней встрече наших – как они себе представляли взрослую свою жизнь тогда, в семьдесят пятом, во французской спец, правда, не в самой крутой – самая крутая была вторая, а нашу шестнадцатую - говорили девчонки - даже не знают ни в Инязе, ни в занюханном Педе. Я-то ничего особо не помню, кроме того, что спускаюсь по огромной мраморной дворцовой лестнице в роскошном пышном платье, как у Анжелики, и я – принцесса. И волновалась ведь тогда – ступеньки наверняка скользкие, каблуки носить не умею, на мою широкую лапу подобрать обувь сложно, не навернуться бы на глазах у придворных по огромной-то лестнице.
Хорошо хоть я сейчас не в роскошном пышном платье, я их лет пятнадцать уже не ношу, грязные шорты как-то лучше сочетаются с ободранной опухшей ногой. Когда Цезарь понял, что окружен заговорщиками и его убивают, он распустил складки тоги, чтобы упасть пристойно. Грязные шорты пристойнее грязного роскошного платья.


Анька

- Дейтон – это около Кливленда – жуткая дыра, - рассказывает Анька, - делать там совершенно нечего, сижу там только из-за моего, здесь ни жилья, ни работы, а там – будьте любезны. Кливленд тоже не лучше, это все Охайо (так она говорит – через х), а человек из Охайо – это дремучая деревенщина. Единственная радость – поездки. Привезли как-то выставку Тулуз Лотрека, мой бухтел – зачем, ехать далеко, но ты ж меня знаешь – если мне хочется… Пять часов туда за рулем, пять – обратно, зато выставка роскошная была…
Она смеется, жмурит зеленые глаза, вспоминая. Я киваю, завидую: сто лет не выбиралась никуда, так, чтобы сорваться в другой город на выставку – такого вообще никогда не было, я и до Волхонки-то доползаю с трудом раз в год по обещанию. Да, говорю я, ты ж еще на океан моталась, помнишь, мне аськала? – А что океан, - машет она рукой, - ну приехали, ну, красота необыкновенная, но он же холодный, как зараза, и акул там тьма. Каждый год жрут кого-нибудь. Это тебе не наш Крым. – Был наш, да сплыл, туда теперь не очень-то сунешься.


Гурзуф весной

     Этот запах нагретого камня и нагретой кипарисовой хвои, запах крупной гальки, на которой высыхает морская вода, и мелкой гальки у кромки воды, когда там раскопаешь ямку до мокрых камней, засунешь ноги и ждешь, когда ленивая волна плеснет холодком. Весной запах цветов и пряной зелени на маленьком рыночке: пяток перевернутых ящиков у магазина, на них пучки укропа и редиски с небольших огородиков в ладошку величиной, банки с нарциссами и тюльпанами, на табуретках до обеда сидят местные женщины в длинных юбках и платках. Цветы по пятачку, на рубль можно набрать целую охапку. В августе запах маленьких круглых дынь-«колхозниц» на большом летнем рынке, там, где главная улица Гурзуфа переходит в дорогу на Артек, там настоящие дощатые прилавки, стоят легковушки с товаром в багажниках, торгуют и мужчины тоже, с утра до вечера, над урнами вьются осы. Запах темперы и грунтованного картона, сижу перед этюдником, куда ни повернись – везде белый татарский городок, который можно писать: и этот угол с окном и дверью, и вон те синие ступени, и вот эти белые, и над ними кипарис торчит черной перевернутой запятой. Вечером раскладываю свое богатство на полу снятой терраски, горжусь: молодец, по две-три работы в день, и есть неплохие. Ореховый запах местных вин – сначала различаешь: это мускат, это херес, а потом все сливается в одно колыхание, с бликами мелкой волны, с гугуканьем крымской горлицы-глухой кукушки, с визгом детей у воды и криками неутомимых волейболистов с соседней спортплощадки.
Весной по дороге из Симферополя в Гурзуф цветет форзиция - золотые кусты над каменными стенами вдоль серпантина, по долинам - фиолетовое иудино дерево и розовый миндаль, а в самом Гурзуфе – нарциссы, тюльпаны и буйная сирень.
Старшие классы
В старших классах я – внушительная барышня, не сказать, чтобы чересчур упитанная, но и не стройный тополь – однозначно. На физкультуре, кажется, стою первая или вторая в девичьей части шеренги. В раздевалке пахнет ногами и пылью, лампочка под потолком на 60 ватт тускло освещает убогое бельишко советской школьницы – застиранные трусы, х/б лифчики, пожелтевший пояс с растянутыми резинками и вечно короткие чулки, которые предательски пытаются высунуться из-под школьного платья, предъявив миру мои синеватые ляжки. Хочется носить мини, а как?!!! Когда появились колготки, это было спасением, лучшим лекарством от ссадин на самолюбии. И как же я удивилась, когда мой ребенок мне заявил: - Ненавижу колготки! Купи мне побольше чулок! – Современные чулки как-то сами приклеиваются к ноге, вот же чудеса прогресса. Правда, сказал ребенок, когда холодно, могут и отклеиться невзначай – хи-хи. И с каким пылом моя маленькая модница уговаривала меня купить ей пояс для чулок, когда в бельевом магазинчике я ей объяснила, как работает вот эта кружевная тряпочка с резинками (не чета моим детским веригам).
Физ-ра – нелюбимый урок. Я стесняюсь себя, я неуклюжа, по канату лезть не могу, через козла переваливаюсь как куль с мукой, на брусе коленки дрожат и льется холодный пот по спине, брусья – вообще засада. Бегать кругами по залу в толпе – еще туда-сюда, а уж на улице под секундомер – все ржут, прихожу последней. И эти вечные командные состязания, любимый инструмент воспитания коллективистского духа; а я только очень боюсь получить мячом по очкам. Конечно, бывает ежемесячная возможность сачкануть, и хотя медсестра требует приспустить трусы и предъявить вещественные доказательства (интересно, на демократическом Западе тоже так проверяют?), даже хихиканья мальчишек – не знаю, реальные или мне только чудится, когда выходишь в зал не в форме и садишься на лавочку, не убивают чувство глубокого облегчения: сегодня меня миновала чаша сия. Я ненавижу физ-ру. 


Мама, Ёжик

Моя мама – скульптор, член Союза художников СССР. Как она сама говорит – крепкий середнячок. Она не ходит на работу, как все родители. У нее своя мастерская в переулках у Чистых прудов, и никто не проверяет, когда она туда приходит и сколько работает. Нас кормит Ильич, светлый образ которого постоянно востребован заводами и колхозами нашей необъятной во всех мыслимых материалах – в масле на холсте, и в радостных цветных витражах, и на строгой мозаике и суровом сграффито, и в мраморе и бронзе; сами художники называют его Лукич. Мама лепит в глине, а потом на заводах Худфонда его переводят в материал. Лукич – и кормилец, и защитник. Как-то вечером мы сидели с мамиными подругами в мастерской и гоняли чаи – четверо-пятеро взрослых  и их дети. Вдруг стук в дверь, открываем – участковый, пара теток и суетливый общественник-стукачок, борец за социалистический порядок. На столе были только чай и торт, но участковый все-таки собрался произвести воспитательное воздействие – вольная жизнь вольных художников раздражала построенных в колонны бедолаг как камень в ботинке. И тут блюститель порядка случайно оглядывается и видит светлый образ в три натуры с родным, до тошноты вбитым в горло ласковым ленинском прищуром. Поперхнувшись, комиссия выкатилась  с невнятным бормотанием. Больше нас не беспокоили.
Когда утром я ухожу в школу, мама еще спит. Мне завидно до судороги в животе. А жизнь-то повторяется. Когда моя детка уходит в школу, я тоже еще валяюсь в постели, слушаю сквозь дремоту ее шуршание на кухне и в коридоре. И когда она наклоняется меня поцеловать перед уходом, мне чуточку стыдно.
Утро воскресенья – это мука мученическая. В мой сон врываются мерзкие радостные звуки передачи «Опять - двадцать пять». Радио орет так, что мертвых может разбудить на кладбище. Правда, наш-то Третий корпус стоит на месте церкви, но соседние Первый и Второй, говорят, как раз на кладбище. Однажды во дворе мы с мальчишками нашли большую почерневшую кость.
Когда кончается дебильная передача, отчим заводит магнитофон. Отчима я помню только по маминому рисунку, и еще его звали Ёжик, потому что он как-то пытался отпустить бороду и кололся. Он не очень много значил в моей жизни. Помню, когда мне было три года, они меня забирали из выездного детского сада из Тарусы, и он нес меня на плечах - спасал. Я клевала носом в темноте, по голове иногда задевали ветки, было темно и страшно, но очень хотелось спать, а потом я поднимаю голову – а впереди огни, станция. Потом, когда я собирала марки, они приносил с работы иногда иностранные конверты с марками – он работал в Пушкинском музее кем-то по строительству. И один раз треснул мне по лбу деревянной ложкой, чтобы я не хлюпала, когда ела суп. Вот, собственно, и все, что я помню за девять лет, пока он с нами жил. Ну и магнитофон. Магнитофон бобинный, стоит на приступке балкона, хрипит и воет громко и противно. Каждое воскресенье я мучаюсь от этого заунывного, абсолютно неразборчивого и въедливого воя. Это называется – Высоцкий. Я ненавижу Ёжикова Высоцкого.


Дзинтари

Мама – художник, это значит: летом мы едем в Дом творчества в Дзинтари, или в Дом творчества в Гурзуф (имени Коровина, в просторечии – Коровник), или в гущу народной жизни, но в места, облюбованные нашей аристократией духа, например, в Лидзаву, улица Агрба, 2 – это под Пицундой в Абхазии.
Дзинтари. Когда сходишь с электрички, ступаешь на чистую платформу, обсаженную ухоженной живой изгородью. Ни плевка, ни бумажки. Тихо, бормочет ветер в кронах сосен. Через сосны, по дорожкам, выложенным большими квадратными плитами, между которыми растет травка, доходим до территории Дома творчества. Ни вокруг Дома, ни вокруг жилых домов, стоящих на другой стороне улицы Турайдас, нет заборов – только живые изгороди: наша советская Европа. Вдоль аллеи, ведущей к дому – широкая полоса цветущих флоксов. Площадка перед домом тоже выложена плитками, лавочки, бассейн, в бассейне – обнажёнка в бронзе, на стриженом газоне – сосны, группами кусты сирени и роз. У бассейна широкий бортик, на который можно сесть. По воде плавают березовые семена-самолетики. Если найти обгоревшую спичку, одним кончиком ее густо ткнуть в дорожку сосновой смолы и бросить в бассейн, она рванет как маленькая лодка и будет плыть, пока смола не перестанет действовать. За спичкой по воде тянется радужная дорожка.
Чем пахнет в холле Дома? Мастикой для натирки полов, роскошным гобеленом на стене, кофе и ликерами из бара, аккуратной чистой мебелью… Уютом и благопристойным благородством, которому из всех сил хочется соответствовать. Это почти как по ошибке быть приглашенной в дом английского лорда – и гордо, и боишься что-нибудь сделать не так, и все увидят, что ты не умеешь жить, как они, и вообще это не тебя пригласили. Помнишь, как Красотка Джулия Робертс готовилась к ужину с Гиром? Ну вот почти так же… «Проходит-те, ваш эт-таж трет-тий…»
Но чаще всего мы брали только курсовки – питание, а жилье снимали где-нибудь рядом. Несколько раз у Регины; на ее дом выходили зады ресторана Лидо. По слухам, в Лидо было настоящее варьете; когда меня загоняли спать, я лежала и слушала музыку – в городке тихо, и отчетливо слышно песню про синий лён. А один раз днем мы проходили мимо, когда у задней двери разгружали продукты, и рабочий нес рыбу: голова рыбы лежала у него на плече, хвост почти волочился по асфальту, вдоль хребта – костяные шипы.
Дома творчества
Мы там жили подолгу, месяца по два. Знакомые и приятели приезжали и уезжали, а мы все сидели на курорте. Как я сейчас понимаю, на это было нужно два Лукича в год. Мастера культуры, например, Горький для московского молокозавода (символично, правда?), или памятники павшим солдатам ВОВ были дешевле, и тогда мы ездили в Абхазию.
«Степанида Власьевна» хорошо заботилась о своих борцах идеологического фронта; не знаю, любила ли, но если ты попадал в обойму – был сыт, пьян и нос в табаке. Я не говорю о мэтрах и верхушке – у них было свое; но рядовой художник имел право раз в год на два месяца бесплатно поехать в творческую группу. Живи, ешь, пей (на свои, естественно), только работай, выдавай идеологически выверенный продукт. В конце группы приедет выставком, что-то пойдет на выставку, что сразу купят, еще и с денежкой уедешь домой. А если понравишься – то могут и второй срок дать. Так было с Вазгеном, диким армянским кудлатым гением, который был для мамы и для меня крестным отцом в живописи.
По всей стране были эти Дома – художников, писателей, композиторов, архитекторов. Уютные заповедники элиты. Интеллигентный, изысканный мирок среди всесоюзного «сурового Челябинска». - Добрый день, Иннокентий Амбруазьевич, как пишется? - Славно, славно, Изабелла Серафимовна, восход сегодня был чудесный, этюд прелестный получился… Все мужчины бородаты и джинсовы, все дамы в самотканом, самовязанном, с печатью на челе. Да, конечно, вечером Иннокентий Амбруазьевич, дав водки, может и отыметь трепетную Изабеллу на берегу, в шуме прибоя, или на «трет-тьем эт-таже», но в этом-то и вся прелесть: разъехались через месяц по городам и весям, она – в столицу, он – в какой-нибудь Барнаул или опять же Челябинск, а потом на открытии Всесоюзной в Манеже – глядь, а там этюдик прелестно висит в уголку, и сронит жемчужную слезу трепетная живописка, отвернув чело от шумной толпы. Да что говорить, и у меня в моей взрослой уже жизни сколько раз бывало: разговоришься с человеком – вы откуда? А вот такого-то знаете? Как же-с, как же-с, в том году в группе «к 23-му февраля» на Сенеже пивали знатно, у него работу сразу взяли в запасник… И заноет сладко под ложечкой.


Дзинтари, Рига

Курортные дни размеренны и неторопливы. В первые же дни лентами закупаются билеты в Концертный зал Дзинтари, Турайдас, 1. На гастролях бывали все советские звезды. Помню, у Ойстраха лопнула струна, он ушел за кулисы ее менять. Кондрашин топал так по своей дирижерской тумбочке, что тряслись первые ряды. Бывали и иностранцы, но за давностью лет помню лишь фольклорный ансамбль из Южной Америки, весь в перьях и лентах плясавший не только на сцене, но и в проходе в зале. Стены зала – просто сетка, за сеткой – сосны, живая изгородь, закат. На концерт брали пледы, укутывались, я задремывала. Иногда ужасно не хотелось идти, я скандалила, мама таскала меня за косы, но теперь я ей бесконечно благодарна за то, что она приучила меня к классике. У меня вот нет маминого упорства; мой ребенок сопротивляется приобщению к концертной культуре: так не хотела идти на Гарри Гродберга, что уехала с концерта с температурой 38; а я не хочу ломать ее через колено, хотя надо бы, конечно.
После завтрака – пляж, после обеда – сон. После сна – неторопливый променад по бесконечной улице Йомас: кафешки, сувенирные магазинчики, цветочный базарчик. Все время в поисках взбитых сливок – они иногда попадаются, и это – высший восторг. И еще пирожные «ушки» - слоеные сердечки, нутро мокроватое, сверху сладкая кислинка, о-о-о… Все «ушки», пробованные в Москве, в ресторане Варшава и Националь, в Елисеевском, за границей - в Праге, в Испании, где-то там еще, в подметки не годятся тем рижским «ушкам» - сухие, сыпятся, приторные или пресные, вообще никакие и совершенно неправильные... Ну, может быть, те, что продаются в ларьке на Рогожском рынке, иногда как-то смутно напоминают…
В магазинчиках керамика, янтарь; у бабушек на берегу – роскошные варежки в два, три, четыре цвета, с орнаментом или большой розой на тыльной стороне, а ладошка – в крапочку. И тоже янтарь, и взрослые смотрят и обсуждают – плавленый, не плавленый. И пиво. А к пиву – сухарики, коричневый моченый горох, сырные палочки – я их просто обожаю, копченая рыбка – вещь опасная, ее очень любят осы: поел рыбки – жди незваных гостей, плачь, бегай туда-сюда, пока не отстанет наглая тварь, а она будет лезть в лицо, щипать за губы. Взрослые смеются, говорят – не маши руками, сиди смирно, но она же в нос лезет, и за губу лапками цепляет, сердце ухает вниз, в глазах темнеет и противно дрожат потные руки. Когда мне было тринадцать, к нам в Дзинтари приехала подружка маминой подружки, которую мама познакомила с приятелем своего приятеля, и в результате Соня и Андрей решили пожениться. У них был то ли предмедовый, то ли медовый месяц, и они в благодарность маме за их знакомство иногда брали меня с собой, и как-то раз напоили меня темным пивом впридачу к обычно предоставляемым мне вкусностям. Не знаю, заметила ли мама, но перетрусили мы все, когда поняли, что меня ведёт не по-детски.
Кафешек и пивнушек полно в полосе сосен вдоль берега моря. Море, потом широкая полоса мелкого северного песка, изрытого ногами загорающих, потом полоса ивовых кустов с горько пахнущими узкими листьями и глянцевыми, будто лакированными, ветками, потом сосняк с лабиринтом протоптанных узких тропочек, по которым так здорово мотаться кругами вокруг неторопливо бредущих взрослых. Когда-то был ураган, повалило много деревьев, и из них сделали навесы, лавки со столами, теремки и прочие заманухи. Помню большого деревянного индейца и что-то типа коновязи, и высокие деревянные конусы, в которых пахло кофе или пивными закусками – «Вигвам». Был еще «Сикспарнис», но туда заходить не разрешали – там сидели местные и пели песни гитлерюгенда.  Был еще Луна-парк с аттракционами, и там был тир, а в тире висела как приз моя мечта – настоящий ковбойский кожаный пояс с карманчиками под патроны. Боже мой, как я мечтала, чтобы кто-нибудь из «моих» взрослых его бы «выстрелил» и потом подарил мне!!! Нет в жизни совершенства, не случилось… Зато на Крите в этом году я купила настоящий пастушеско-вендеттский нож с настоящими кожаными ножнами, с петелечкой, чтобы носить на поясе, с деревянной рукоятью и латунными колечками, и он лежит сейчас на столе рядом с клавиатурой, и мне приятно и гордо на него смотреть.
После ужина все шли на вечерний променад, дети потихоньку таскали хлеб из столовой - кормить чаек. Чайки кружились тучей над окормляющими и взволнованно орали. По широкой полосе утоптанного влажного песка вдоль кромки прибоя неторопливо прогуливается курортная публика: - Добрый вечер, Иван Ромуальдович, какой чудный вечер! – И не говорите, Маргарита Николаевна, восхитительный… Пойдемте до «Писателей» (Дома творчества писателей Союза ССР)? - С превеликим удовольствием… До «Писателей» - это глядя на садящийся малиновый диск солнца – мама сказала, что надо смотреть на закатное солнышко, это полезно для моих близоруких глаз, обратно – собирая мелкие белые и розовые ракушки, усыпающие край песка и воды, и чаечьи перья. Однажды в сумерках мы увидели небольшую кучку людей, рассматривающих что-то у воды. Мы пролезли в середину, и у меня упало сердце – на песке лежала на боку голая женщина, подогнув ноги, загорелая, в волосы набились ракушки; через секунду я облегченно вздохнула – это порезвились наши скульптора. Утром мы побежали на то место, но там уже ничего не было.
Рига. Самый любимый мною город. Камни, шпили, готика, янтарь, кофе с рижским бальзамом, кафе «13 стульев», где действительно 13 стульев, путаница переулков Старого города. В прошлом году повезла ребенка в Скандинавию, думала – там так же. Нет, совсем по-другому, хотя и камни, и шпили, и готика. И Талин другой совсем. Все северные столицы хороши, но такие яркие, чистые и радостные, что кажутся немного декорациями. А Рига – темная, суровая, с дымком, с запахом горящего угля, - живая. И Домский собор – маленький и сумрачно-гордый.
Уже после института, когда установленный в детстве порядок жизни нарушился совершенно, когда мама купила дом на Украине и каждое лето я стала ездить туда, мне понадобилась фетровая шляпа. Это был прекрасный повод поехать в Ригу, потому что в Москве найти требуемое я не могла никак. И на три осенних дня я рванулась в прошлое. Купив в первый же день роскошную темно-синюю шляпу к своему длинному узкому красному пальто, я пошла нарезать круги по старому городу, вечером – в Домский на орган. На второй день поехала в Дзинтари. И вот я стою у громадного медного глобуса, поставленного на пересечении Турайдас и Йомас, который мы так радостно вертели по дороге на пляж; передо мной пустынная Йомас, два-три пешехода вдали, на окнах ставни, а на растяжках через улицу висят новые светильники – желтые и оранжевые шары, на подвесках разной длины. Где же курортные толпы, где  Иннокентий с трепетной Изабеллой, где упоившие меня Соня с Андреем, где, наконец, я и мама в шикарных брючных костюмах, специально связанных ею к отпуску на фирменной вязальной машине – она в коричневом, я в синем, две подружки-сестрички, где музыка и кофе с ушками и взбитые сливки?.. Тихо, пустынно, лишь покачиваются слегка шары над улицей, как забытые украшения вчерашнего карнавала.
На следующий день, распростившись с гостеприимной маминой приятельницей, приютившей меня на две ночи, кинув нехитрый багаж в камеру хранения, я опять пошла в Старый город. И заблудилась. Спрашивать дорогу не хотелось, хотя время уже поджимало и я начинала нервничать, покрутилась по переулкам, и вдруг опять вывернула на Домскую площадь. Сориентировавшись, направилась в нужную улицу, и вдруг над площадью грянули колокола – шестичасовой перезвон. Я стояла, остолбенев, в густом потоке звуков, горло сжало судорогой, в глазах потемнело. Рига не хочет меня отпускать, Рига прощается со мной. Прощай, прощай…


Анька

- А Чикаго – вообще мрак! – прерывает мое ностальгирование Анька. – Подъезжаешь к городу – небоскребы, небоскребы, сплошной хайтек. А внутри – километры забитых фанерой огромных окон, раскуроченные подъезды, амбре, – настоящий бомжатник. Когда небоскреб обветшал, ремонтировать его нерентабельно, сносить тоже, вот и стоит этот ужас и воняет. В полдень на улицы выбегают толпы ланчующих клерков, толпа валит в кафешки, через час – ни одного человека, пустой город.
Мангал наконец разгорелся.


Начало

Хворост наконец разгорелся, трещат ветки, стреляют искрами из печурки. В заброшенном доме темно, но сухо, комары тонко звенят в темноте. Зачем я здесь, для чего? Что за бредовая идея – терять девственность по любви?! Но ведь я дала себе слово, что будет именно так. И обсуждая это с девчонками, гордо задирала нос – да, только по любви! За шестьсот кэмэ поперлась сделать то, что вообще было не проблемой в общаге, полной не отягощенной моральными принципами и интеллектуальным багажом жеребятиной. Да и в Камше на практике не было бы проблем… Но хотелось-то как правильно. Целый год выдержала эта история про любовь, каждую неделю письма, к весне они стали уже почти обязаловкой. Топая по раскисшей дороге до станции после четвертой пары, вдруг понимаю – вокруг жизнь, ё-моё, весна, дорогие чуваки и чувихи! Можно жить не только прошлым летом, скоро сессия, а после нее – полумифическая Камшиловка, по-студенчески – Камша.
Мне двадцать лет
Мне двадцать лет, я учусь в институте – добила, домучила наконец. Стыд-позор, вся из себя тонкая-звонкая интеллектуалка из французской спецшколы, дочь художника, читающая запоем мировую классику от античности до самых модных современных писаний, вся изысканная до полного изнеможения, два года не могла поступить в какой-то замшелый ЛесТех, Дров-колледж. Про позорный провал в Архитектурный с двумя парами по рисунку и композиции я просто молчу. Но ЛесТех, боже мой, ЛесТех - трояк за сочинение за орфографические ошибки! Трояк по математике за теорему о трех перпендикулярах – ну вылетело напрочь, про что это! И поступила только через рабфак, после года работы по рабочей специальности – фактуристка (хи-хи) на студии Диафильм. Никакого хи-хи, мужики, это просто я на пишущей машинке заполняю такие длинные узкие бланки – фактуры к коробкам с диафильмами. Я – фактуристка-надомница, а это значит, что каждое утро я топаю на Швивую горку, где в церквушке сидит бухгалтерия студии, сдаю готовую работу и беру следующую партию. И спускаюсь вниз, к первому сеансу в Иллюзион.
Всю зиму я смотрю чудные старые черно-белые фильмы – Дина Дурбин, Мэрилин Монро, Жан Габен, Эррол Флинн… Я влюблена в Эррола Флинна, единственный случай в моей жизни влюбленности в киноактера, но уж больно хорош, стервец: и на лошади, и со шпагой, и на боксерском ринге, и на кукурузнике, и во фраке.
Прошло тридцать лет. Лазая по Инету, вспомнила старую любовь, дай, думаю, качну пару фильмов, пусть сердце встрепенется. Боже мой, какое разочарование! И вот из-за него я насмерть ругалась с хихикающими надо мной друзьями! Воистину, не войдешь дважды в одну и ту же реку.

На второй год после школы - опять позорный недобор баллов на общих основаниях, рабфак, выпускные с рабфака сданы на все пятерки – меня уже прекрасно знают преподы, я вся такая тонкая-звонкая-интеллектуальная, всю группу зачисляют на первый курс.
Как смогла - поступила, зима пролетела, проскочила весна – и вот лето, практика, Камша.


Камшиловка

Десяток бараков, одно- и двухэтажных; столовка, ориентированная исключительно на студенческую всеядность; танцплощадка; домик администрации, рядом с которым пасся конь и ржал вечерами страшным, безумным ржанием, задирая верхнюю губу и обнажая крупные желтые зубы, обезумев от общего гормонального фона лагеря, куда свезли пару сотен молодежи на три недели июня; сортир, куда факультетские хохмачи каждое лето спускали десяток упаковок дрожжей и потом радовались, как дети…
В соседней (через дорогу) деревушке на десяток домишек кур не держали принципиально – опыт, сын ошибок трудных, доказал бесполезность подобной деятельности по соседству со студенческой базой. В дальней деревне, говорят, как-то скрали козла, да и сожрали тут же в лесу. Селяне, с дрекольем обшарившие лес и базу, не нашли даже копыт злосчастного животного. Игорек из четвертой группы наладил тихий индивидуальный промысел – росистыми вечерами бил лягушек из рогатки и варил на берегу пруда французский супчик; говорят, что поредевшая воронья стая также претерпела от его одесской шустрости. Мне он уже курсе на четвертом подарил свой рисунок – лужок, силки, ожидающие зазевавшуюся птаху. Он мне нравился немножко, да не только мне, но лягушачий супчик внушал некоторые опасения.
Тема жратвы в студенческом мироощущении вообще одна их самых важных. Пожалуй, она занимает четвертое место в иерархии ценностей. На первом – зачеты, на втором, третьем и четвертом – бухло, секс (в женском варианте – незалет) и жратва соответственно. Мы недалеко ушли от Гаргантюа, недаром обладание пластинкой Тухманова на пару месяцев для меня стало пропуском на самые крутые междусобойчики в нашей общаге.
Как-то с самыми нашими самыми забубенными кадрами (с ними мне всегда было спокойно: где меньше понтов, там меньше подстав) мы пошли посидеть у костерка; студиозусы, набиравшие хворост в подлеске, притащили к костру чемодан, полуразвалившийся от сырости, с насквозь проржавевшими замками. В чемодане обнаружились две литровые банки персикового компота, с пятнами ржавчины на крышках. Не обращая внимания на мои слабые вопли, народ быстро расплескал компот по кружкам, долил водкой и спокойной употребил. Все выжили. А две недели на диете из редиски (витамин!), зеленого лука, кильки в томате и водки… А практика по «почве» в лесхозе «Русский лес», где на каждого студиозуса выдавали сухпаек: батон белого хлеба – 1 шт., сырок плавленый – 1 шт., пакет молока – 1 шт., высаживали по-парно (парень/девушка; парень копает метровые разрезы и половинки-прикопки, девушка берет пробы и оформляет результаты почвенных анализов), развозили на военных грузовиках по лесу и вечером собирали тех, кто смог выйти на точку сбора. Вышли на самом деле все, хотя и бывали некоторые заминки. Каждая рабочая пара должна была отработать то ли два, то ли три квартала (гектара). Хорошо, когда участки попадались на надпойменных террасах – высоких берегах реки, поросших сосновым бором. Но выпадали и участки заболоченных почв, где даже сесть пописать было страшно (девушкам). Комарье тут же облепляло все филейные места и срывало процесс. Парням было (теоретически) легче.


Этим летом вообще какой-то наплыв из прошлого. Приезжала моя вторая американка, домашняя, Галка. Все та же тысяча слов в минуту, тараторит, перескакивая с талончиков на троллейбус, которые неизвестно где брать и куда совать, на хама-сантехника, Рогожский рынок, цены на обои и покраску, кран-буксы и шпаклевку… - Как все дорого, невозможно, хотя сантехник гораздо дешевле, чем у нас в Кливленде… Как, опять Кливленд?!


Раздолбанный автобус, дребезжа мутными стеклами, въезжает на привокзальную площадь. Подхватываю засаленный рюкзак, вываливаюсь вслед за кучкой селян. До электрички еще полчаса, и я с забытым чувством оглядываю приметы цивилизации: пыльный асфальт, афиши кинотеатра, девицы в платьях и на шпильках, парни в чистых рубашках, кое-кто даже в отутюженных брюках. Подшаркивая кирзачами, валю в буфет. На липком прилавке стоят трехлитровые банки с соками. Нашариваю в кармане брезентухи последний гривенник, заказываю стакан тыквенного. Амброзия, напиток богов, давно забытый вкус!
В электричке сажусь у окошка. Постепенно набивается народ, ко мне подсаживаются неохотно. Немудрено, я почти вижу источаемый мною густопсовый аромат: горький костровой дым с примесью жирной, липкой тушенки; запах кое-где ледяной водой кое-как мытого тела и две недели немытых волос; засохшая на брезентовых штанах тухлая болотная тина; сладкая отрыжка от влитого в пустой желудок тыквенного.
Вся эта радость основательно отполирована специфической вонью кирзачей, в которых парятся сырые портянки. Каждый божий день ровно в полдень лесхоз накрывало ливнем на сорок минут, потом выходило солнце, одежда высыхала на теле, но ноги прели в сапогах до вечера, и на чуть теплой печурке в бараке не столько высыхали за ночь, сколько слегка подогревались. А может и хорошо, что не высыхали полностью. Полностью высохший кирзач становится жестким, складки на щиколотках врезаются в намятые, опухшие ноги, и первые полчаса идти удается только в раскоряку и   непрерывно матерясь.
Но практика позади. Сданы образцы, заполнена зачетка, получены 6 руб. 47 коп. за две недели приближенной к народу жизни. Возвращаюсь домой.

По всем законам моей суперкрутизны надо бы нажраться, пошло и широко, и именно здесь, в вагоне. Однако дефицит  свободных оборотных средств помешал проверить опытным путем актуальность данных вводных. Ведь Ханаанский бальзам, равно как Слеза комсомолки и Поцелуй тети Клавы – сгинули в проклятом социалистическом прошлом. Наше коммунистическо-капиталистическое настоящее предпочитает Absolute, а лично ваша покорная слуга обожает Absolute Currente (смородиновый). К чему это я? А-а-а, дань уважения незабвенному Веничке, первопроходцу алкоголизированных мифологем восточных направлений РЖД. А ведь он жил в нашем доме, через две квартиры от нас, я помню человека с трубкой в горле, только когда он жил, я была еще маленькая, а когда я поняла – его уже лет пятнадцать не было в живых. М-да, revenons a nos mutons.

Господи, что я несу?!!! Где практика по почв;, а где победоносное шествие Absolute по нашим просторам! Милка моя, можно замотать пару-тройку лет, НО НЕ ПАРУ ЖЕ ДЕСЯТКОВ ЛЕТ!!!!

Полтора часа позора, и вот Москва, Таганка, дом родной. Нашариваю на дне рюкзака ключи. Дома пусто. Прямо в коридоре сдираю с себя всё  - и в душ.
Товарищи, а я ведь женского полу! Кроме чистого нательного белья у меня еще имеется и чистая размахайка-балахонка, целые джинсы и – о! – косметика… Да, можно спокойно штукатурить физию, не заботясь о последующем смыве!..
На той стороне улицы беру такси. Люди, офигейте от зависти! Я еду, теплый ветер в окно, Москва, июль, пятница, правый локоть небрежно, можно сказать, круто, лежит на… как, блин, это место в машине называется?...- хорошо, правый локоть лежит на подоконнике машины, ветер треплет мои чистые пушистые волосы, от меня пахнет Femme, в кармане еще четыре семьдесят свободных денег. Я еду к Юньке в Новогиреево, у нее сегодня – СВАДЬБА!


На кухне с Галкой

Пятый час утра. За окном серый рассвет, на кухне сизый дым висит слоями. В голове привычный трансформаторный гуд, уже не замечаемый мной за последние две недели, глаза слезятся, язык распух во рту от бесконечных сигарет. «Шуршали шелесты струистого стекла…» Разве можно спать сейчас, когда мы с Галкой, уже протрезвев от «Южного» по рупь две, выпитого часов «надцать»  назад, пьянеем от любимых строк. «А это знаешь? – В огромном городе моем ночь, из дома сонного иду прочь…» - «А это? – Обманите меня, но совсем, навсегда, чтоб не думать – зачем?, чтоб не помнить – когда?» - «А вот это читала? – И мы прошли сквозь мелкий, нищенский, сквозной трепещущий ольшаник в имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник…» - «А то!»
Ульяновская, Костя
Мама уехала в очередной дом творчества, пустая хаза тут же набивается народом, хорошо хоть не сессия, в холодильнике голяк, только восемь кило квашеной капусты обещают скрасить короткие недели свободы, прием начинается ближе к вечеру, осатаневшие соседи садятся строчить жалобы в правление кооператива: «…в результате танцев, происходивших в квартире 34, у нас рухнула люстра, ущерб составил…», «…по свидетельству лифтера Байкова С.И., в ванной у гражданки Имярек мылась ее подруга, размахивая душем, в результате чего у меня произошла протечка…», «прошу защитить от распоясавшихся хулиганов…». И до утра: Sweet Fanny Adams…
Постоянных шесть человек, но ведь у каждого/каждой друзья/подруги, человек по десять гуляет; у красавца Кости отчим – иностранец, и у него роскошные пласты (виниловые пластинки): Led Zeppelin, Uriah Hip, Deep Purple, Slayde и мой обожаемый Sweet. Мало того, что Костя - красавец с бархатными глазами и  длинными черными кудрями, мало того, что у него обалденные батники с лошадками и с кофейными зернами, так он не жалеет крутить свои пласты на моем отечественном Аккорде-стерео, за 99 рублей купленном в ГУМе. Короче, я влюблена, как кошка, и готова для него на всё; только у него есть Коринна – маленькая и толстенькая, живет где-то на Яузе, но вечерами сидит у нашего подъезда на лавочке, ждет Костю, плачет у него под дверью и (по слухам) таскает ему ящики шампанского. И все, на что я могу рассчитывать – это в начале вечеринки на его улыбку, в которой я растворяюсь моментально, на обожаемый голос: «Добрый вечер, дорогая, как дела?», и  - пару раз за ту весну он поцеловал мне руку. Да, я все понимаю, у меня нет крутых шмоток и крутых предков, я монументальна телом и периодически ядовита языком, и мне никогда не подняться до сияющих миров, где он примет меня как равную; но я знаю, что он целовался с Иркой из второго корпуса, а уж я-то её точно ничем не хуже!!!

Мир непонятен, а главное - жесток к любящим сердцам…

И знаешь, что самое смешное? Сейчас, когда прошло тридцать лет, мы перезревшие и немощные, прошедшие каждый свои вершины; когда у Кости, целующего мне (иногда) при встрече руку, просвечивает сквозь черные кудри плешинка; когда я имела десяток романов, вышла замуж, родила ребенка, развелась, сделала карьеру по своим силам, построила домик, и т.д., и т.п., - ДО СИХ ПОР! – когда я сталкиваюсь с ним в коридоре дома или на улице, и в этот момент я пристойно одета и причесана, я вздыхаю с облегчением; когда же на мне черт знает что для вывода собаки и голова четвертый день не мыта – я страдаю, мучаюсь, день испорчен, и старый комплекс гнусно хихикает где-то под ложечкой.


Кеп

Мой эрдель Кеп тихо плетется по переулку, почти не натягивая поводок. Он уже совсем старый, задняя лапа болит, он вылизал на ней большое лысое пятно. И вроде не так давно был тот вечер, когда мама и Ёжик вошли с таинственным видом в хиповый коридор нашей квартиры (обои ободраны, стена – голые кирпичи с полосками раствора, как в модных архитектурных журналах про гнилой Запад), и Ежик медленным жестом фокусника достал из-за пазухи маленькую темную мохнатую тряпочку, и это была – СОБАКА. Когда-то – предмет любви и гордости, потом – досадливой надоевшей заботы, теперь – просто треть нашей семьи: я, мама и Капитан Гёз Фанци, то есть Кэптен, Кеп, Кепка.
Он ездил с нами в Пицунду, где мы снимали комнату в белом домике под бесконечным виноградным навесом. Рядом с домиком стоял длиннющий стол с деревянными скамьями. Хозяин дома Дзого обычно сидел на большом камне у ворот и отлавливал идущих мимо на пляж отдыхающих. Отловленные страдальцы усаживались им за этот стол и упаивались кислющим домашним вином под бесконечные неразборчивые абхазские монологи. Мы уже отмучились несколько раз, и теперь старались не попадаться хозяину на глаза. Каждое утро, выждав момент, когда Дзого был занят очередной жертвой, мы накрывали Кепку пляжной подстилкой и волоком протаскивали мимо рвущегося в бой хозяйского пса – исход поединка был заранее предсказуем, поэтому он или сидел с нами взаперти, или ходил на пляж. Помню неловкий эпизод – смущенный незнакомой обстановкой, Кеп поднял лапу на загорающую стоя девушку – видимо, запах морской соли на загорелой коже затронул лирическую струнку в мохнатой душе.
Он был с нами две недели в охотхозяйстве под Переславлем-Залесским. В длинном одноэтажном бараке в маленьких комнатках жили охотники, ну и мы с мамой. А охотничьи собаки жили в вольерах. Кроме Кепки – он жил под нашим окном до сумерек, а в сумерках через окно мы его затаскивали в комнату. Ели мы тогда лисички, которых были россыпи в окружающем лесу. Через этот лес мы ходили в деревню, где покупали яйца и парное молоко. И Кепка тоже ел лисички. И еще он очень любил яблочные огрызки. И мороженое он тоже очень любил. Мы как-то ехали в электричке, купили два стаканчика по 19, один мне, а другой мама кусала сама и давала откусить Кепу. Сидящий рядом военный не выдержал и ушел в другой вагон.
Он ездил с нами в Карпаты, в Косово. И там его совратил местный лохматый кабысдох: он крутился несколько дней около нашего двора, потом мы их застукали за попыткой горячей мужской любви, потом он пропал. Мы бегали по горе, звали, срывая голос, плакали, потеряв надежду. И тут пришел этот местный оборванец и дал понять, чтобы мы шли за ним. Мы пошли, и он нас привел в сарай, где на сене сидел наш Кепка - грязный, несчастный, боящийся идти домой.
Мы так и остались в недоумении – ну ладно наш, изуродованный городской жизнью так и не развязанный девственник, но этот-то местный пес, живущий нормальной собачьей жизнью – ему-то зачем нужна была вся эта «гомосятина»? Тлетворное влияние московской интеллигенции на чистую деревенскую душу, не иначе.

Карпаты

Та поездка в Косово в конце девятого класса была чистейшей воды авантюрой. Мы ехали наобум, не имея ни знакомых, ни адреса, в страшное бендеровское место – мама, я и Кепка.
В тоскливые времена Эпохи Великого Застоя творческая «прослойка» искала незакрытые идеологией лазейки: технари шли в горы и пели под гитару у костров, музыканты собирали русский фольклор, слушали и играли идеологически чуждый джаз, продолжая славные традиции стиляг времен конца сталинского репрессанса, а наш брат художник активно собирал по деревням иконы и произведения народных промыслов. Не было мастерской, где бы не висели в красном углу лапти и вышитые красными петухами рушники, не лежали по лавкам и полам пестрые «ляпочные» коврики, не стояли бы на столах и подоконниках в хохломских банках деревянные ложки, а в глиняных кринках – букеты овса. Жостово, Хохлома, Полховский Майдан – все это страстно собиралось, а популярность Гжели вышла даже за пределы сообщества. Причем довольно часто эта тяга к народному духу мирно уживалась с незыблемой уверенностью в том, что «мы-то? Ну, мы - творцы, а  все остальные – так, быдло».
Информация о сладких местах тщательно охранялась, но кто-то рассказал маме о прикарпатском Косове, где селяне до сих пор ходят в национальной одежде, процветают промыслы и есть возможность прикоснуться к исконному, глубинному,  народному и пр. И вот мы стоим на мосту через мелкую речонку с чемоданами и собакой, сгущаются сумерки, вокруг ни души народа, хотя кусты наверняка кишат вооруженными до зубов бендеровцами, и совершенно не представляем, что делать дальше. На наше счастье мимо проходило большое семейство селян. Детишки окружили Кепку: -ой, який пэс, який файный, який гарный!!! - А вы до кого приихалы? – Да вот, хотели комнату снять… - Так идите до нас, у нас целый дом свободный! Так поселились мы у Павла Петровича почти на месяц.
Косово оказалось на самом деле очень гуцульским местом, и многие жители на самом деле ходили в национальной одежде. Ну, кроме молодежи, которая щеголяла фирменными джинсами и роскошными батниками: граница рядом, вездесущие польские фарцовщики насыщали местный рынок всеми радостями капиталистической жизни. Особенно это забавно смотрелось на базаре: кринки, стопки беленого холста, стопки Вранглеров и Левисов, кованые наборы для печек – вьюшки, заслонки, еще какие-то железяки, ботинки и туфли на платформе, россыпь польской косметики, резная деревянная посуда… И язык такой же мешанный, пестрый: украинские, польские, венгерские слова, все это сплавлено в мягкий тягучий говор, который мы начали понимать уже через несколько дней. Как же резанул жесткий, лающий русский язык на Киевском вокзале, когда мы вернулись оттуда! Но до этого пока далеко, и мы потихоньку осваиваемся на новом месте.
Наш домик стоял на самом краю города, на горе над дорогой, которая уходила на перевал, на Верховину. Семья Павла Петровича жила в большом доме под шоссе. Мальчишки сразу стали нашими верными оруженосцами, тем более что мы были чуть ли не первыми москвичами на этом конце города. Они задавали иногда странные вопросы, и я до сих пор не знаю, это было взаправду или с мягкой секретной насмешкой.
- Юля, а у вас кози е (козы есть?)
- Немае, - щеголяю я языковой обновкой.
- А вивцы (овцы) е?
- Не, немае.
- Ой, бедненьки, як же вы живете!!

- Юля, а в Москви дома в три, четыре этажа е?
- Е.
- А крыша дэ (где)?
- Яка крыша?
- А от першого (первого) этажа?
Хотя в доме был телевизор. Как нам сказали – цветной. Когда мы зашли в дом, то увидели: цветной – это потому что перед экраном висит прозрачная пленка с цветными полосами. У них была куча всякой живности, и автомашина у них была. Все семейство работало на промысел: делало деревянные ручк; (произносилось с ударением на последнем слоге). Выточенные на токарном станке деревянные трубочки с канальцем под шариковый стержень насаживали на проволоки, загнутые крючком, расписывали в национальном желто-зеленом колорите, окунали в бадейку с лаком и вывешивали длинными рядами на веревки, протянутые через двор – сушиться.
На самом деле что-нибудь такое делали почти в каждом дворе – крутили горшки, расписывали изразцы, ткали. И мы ходили по соседям, смотрели, что-то покупали. За всю свою жизнь я не припомню более приветливых и гостеприимных людей. Единственный раз на нас наорали со злостью и ненавистью, когда мы поехали в соседнее село, где была турбаза, и старушка, копавшаяся на клочке земли, по краю которой мы хотели пройти, закричала, грозя нам мотыгой. Мы сбежали оттуда, в ужасе и от реакции старушки, и от бравурных маршей, глушивших окрестности из мощных динамиков турбазы. Почему в Совке было очень принято запускать на полную громкость или музыку, или радио в местах скопления народа – в пионерлагере, на пляже, в пансионате. Чем тише и прелестнее было вокруг, тем громче надрывались динамики.
Деревеньки, в которые мы ездили, как бусины были нанизаны на нитку шоссе, идущего от нашего края Косова на Верховину. Самое гуцульское место было - соседняя деревенька Соколивка. Практически все жительницы носили классический местный костюм: кроенная простым крестом сорочка с тремя полосками вышивки: вокруг ворота, в начале рукава на плече, и на конце рукава у запястья; две запаски – очень плотные тканые прямоугольники с веревочками, один сзади, другой спереди, получается что-то вроде юбки с разрезом по бокам, красные или черные; или одна запаска сзади, а спереди расшитый цветами фартух; очень плотный широкий пояс, который наматывается в три-четыре оборота вокруг талии; безрукавка-кептарь из овечьей шкуры, стриженным мехом внутрь, а снаружи весь расшитый; если селянке надо что-то перенести, например, купленные на ярмарке товары, на плечо кладется бесаг – длинная полоса ткани заложена и прошита навстречу, так что получается два мешка с перемычкой; перемычка на плече, один мешок, который поменьше, спереди, второй, побольше, сзади. Засунуть туда можно хоть кабана – емкость конструкции необыкновенная. Мы как-то попытались помочь субтильной сухонькой старушке, быстро шагавшей с бесагом на плече и присевшей чуть передохнуть на остановке; я не смогла его поднять.
Вышивки были или с геометрическим узором, или цветочным. Красоты это все было необычайной, тем более что это не было НАРЯДОМ, декорацией, как мы любили говорить – «псевдятиной», это было повседневной одеждой, где-то мятой, где-то запачканной, привычной и удобной.
В полном восторге мы накупили сорочек, запасок, поясов… Долго маялись, потом все-таки решились: мама оделась в местное, и мы поехали на базар. Мама смуглая и горбоносая, по лицу вполне может сойти за местную, но женщины в автобусе сразу заулыбались: ой, пани гуцулкою убралась! Ой, гарно! – Мам, помаду сотри! Чертов бесаг, в который мы сложили очередную порцию керамики, я еле доперла до дома, обливаясь потом и проклиная сельскую находчивость.
Проехав две-три остановки на автобусе в сторону перевала, можно было увидеть уже совсем другой характер вышивок, например, рукав расшит букетами, или на предплечье – широкая полоса орнамента, а у запястья – нет. Вышито нитками или бисером, по-местному «пацюрками». Рукав или прямой, или «сморщенный», собранный на веревочку. В одном селе ткут гладкие покрывала, в другом – «лижники», белые мохнатые одеяла с полосой крупных красно-зеленых ромбов посередине, в третьем – режут деревянные тарелки, шкатулки, сундуки, узор мелкий, густой, с инкрустацией. Глаза разбегаются, хочу и это, и вон то… Восторг, в животе дрожь, в голове звон…
Апофеоз – поездка к родичам Павла Петровича, у которых дочь на выданье. Мы едем смотреть приданое.
Село, в которое мы добираемся, находится в стороне от шоссе, туда ведет грунтовая дорога. Несколько дней шли дожди, ноги вязнут почти по щиколотку. В какой-то момент глина стягивает с меня босоножку, я еле успеваю ее поймать. Просто зыбучие пески какие-то…
Нас уже ждут. Хозяйка гордо открывает сундуки, раскладывает на постели сорочки с вышивкой такой красоты, что у меня спирает дыхание. Одна называется «виноградска» – роскошным узором пятипалых листьев и виноградных гроздьев расшит весь рукав сорочки, другая расшита бисером так, что похожа на радужную кольчугу, третья… Нет, описать это просто невозможно; все то, что мы видели, ходя по окрестным деревням, теперь кажется бедной рабочей одеждой. Поверх вороха сорочек, новеньких красных запасок, цветных полосатых поясов и фартуков выкладывается роскошное постельное белье с кружевами, одеяла, покрывала… Этими сокровищами можно наполнить средних размеров музей.
Довольная нашей реакцией, хозяйка решает нас «добить»: поверх вороха сорочек и запасок гордо выкладывает самый гвоздь программы: плащ-болонью, пару нейлоновых водолазок и пачку капроновых чулок.

Я заканчиваю школу

Я заканчиваю школу. Ёжик давно растворился в тумане, мы живем втроем – я, мама и Кеп.
Любимая тридцать четвертая на пятом на Ульяновской.
У меня своя комната, мое царство, мама особо не вмешивается. На одной стене висит углами и волнами кусок настоящей рыбачьей сети, стеклянный рыбацкий поплавок, в складках сети поблескивают рыбки из фольги. Эту сеть мы выклянчили у рыбаков, когда были в Дзинтари и нас возили на экскурсию в рыбсовхоз. Сеть висела года четыре, потом надоела, и мы ее с Игоряшкой и Кирюхой кидали вниз с балкона на прохожих. Между прочим, гораздо менее опасное занятие, чем то, в котором мне признался недавно мой ребенок – кидать на прохожих презервативы с молоком. Мы были проще и наивнее; я, например, была абсолютно уверена, что презерватив – это такая мелкая сеточка, типа той, в которой пакуют лук или картошку. Нет, на что их надевают, я знала, но – сеточкой. И когда те же мальчишки во дворе бежали с восторженными воплями, а я удивлялась - какие-то странные белесые шарики у них, и мне, кривляясь и хохоча, прокричали, что это такое, я была просто в недоумении: а как же сеточки?
На другой стене моей комнаты африканские маски – вполне пристойные плоды моего увлечения папье-маше. Делается элементарно, а удовольствия – целая куча. Лепишь из пластилина форму, смазываешь кремом для рук, потом по слоям покрываешь форму намоченной и отжатой газетой, аккуратно проминая все ямки. Каждый слой газеты промазываешь клеем ПВА. Верхний слой – из белой бумаги. Когда все высохло – это через день как минимум, аккуратно вынимаешь пластилин. Всё, маска готова, теперь ее надо раскрасить: тело коричневое или черное, на щеках желтые круги, глаза обведены красным, рога – в полосочку, на кончиках рогов – кисточки из мулинэ. Высохло – и на стенку. Мулинэ – вообще замечательная вещь, особенно для всяких магических индейских причиндалов – посохов, вампумов, ритуальных ножей и стрел. Еще рисунки. Мой мир был или в три цвета: красный фон, черный контур, индеец на белом коне, или в два – тушь по бумажному свитку, Япония и Китай.
Мы с мамой жили по-разному: то ругались до полного расплёва, то радостно кидались в очередное ее увлечение. Тогда было – Восток, целая эпоха. Начиналось с йоги. По всяким НИИ и проектным институтам создавались полуподпольные группы и группочки, и после работы мэнээсы, эсэнэсы и примкнувшие к ним представители богемы сползались с ковриками под мышкой в какой-нибудь актовый зал или отдел, где было достаточно места на полу, располагались между столами и дышали, делали асаны, слушали лекции самодеятельных гуру. Я тоже несколько раз ходила с мамой на эти сборища. Потом поползли слухи, что где-то какая-то толстая тетка неправильно встала на голову и у нее позвоночник пробил мозг. Сборища прикрыли, но направление движения уже было определено. Можно было заказать перепечатанные на машинке самиздатовские переводные книжки по йоге – на тонкой бумаге, полуслепой шестой или седьмой экземпляр, они долго лежали у нас в голубых картонных папках «Дело №». Можно было пойти к спекулянтам на Кузнецкий мост: стоят кучками люди, общаются, над улицей – вежливый шепоток; надо подойти, спросить вполголоса искомое, повернутся, глазами покажут – вон к тому человеку подойдите. Под ложечкой холодок, по хребту мурашки – так и чувствуешь лопатками прищуренный глаз гэбэшника… Оттуда у нас – Китайская классическая Книга перемен, И-Цзин. А еще мама ходила в Историчку (взяла письмо в МОСХе, что ей надо для творческой работы), и читала микро-фиши: Хатха-Йога, Раджа-Йога, Джнана-Йога.  Оттуда – Дзен, Абсолют, моя картина мироустройства, с которой живу по сю пору.
Ну и Музей восточных культур на Обуха. Как было жалко, когда он переехал в неуютный, сараистый особняк у Арбата. А на Обуха было прелестно, уютно, теплые маленькие комнаты, желтый скрипучий паркет, деревянные ступеньки. Недосказанность, недоговоренность. На грубой керамической чашке – кусочек золотой поливы, прозрачные лепестки. Не откололось, не стерлось, сделано изначально. Не назойливая европейская роскошь, лезущая в глаза, а мягкий намек: понимающий – увидит и оценит. На потемневшем свитке – линия склона горы, очерк речного берега, полоска леса; остальное – придумай, почувствуй сама. Как у Макса Фриша – стук захлопнутой двери, звук затихающих шагов, а за ними – десять вариантов жизни до и столько же – после, и только ты можешь вызвать их из небытия.
За окном моей комнаты огромная крона старого тополя. В тополе дупло, и там секрет – кусок гнилушки, торчащей из дупла, похож на голову испуганного и любопытного звереныша. Выходя гулять с Кепом, я обязательно здороваюсь с ним. Есть еще зимний секрет, и он тоже – благодаря Кепу. Газеты и журналы у нас сложены в туалете. Вечерний собачий вывод – в 21.00, во время очередной порции идеологической промывки по телику – программы «Время». Перед выводом надо зайти в туалет и тихо, чтобы мама не услышала шуршания, отодрать и спрятать под одеждой кусок газеты, чем больше, тем лучше. Спички лежат высоко на железной полоске над дверью лифта или за батареей между этажами. За домом, в большом сугробе, накиданном дворником, у меня вырыта печка, в потолке печки – дырка. Комкаю газету, аккуратно вкладываю в печку, поджигаю, заставляю отверстие специальной плоской льдиной. Из дырки-трубы идет дым, а льдина светится изнутри от огня. С дымом летят красные искры. Я живу в этом снежном домике, у меня камин, я сижу у камина в кресле-качалке и смотрю, как летят искры в дымоход.


Игнатово

Два часа пополудни. У соседа орет петух, и я обожаю этот хриплый крик – в нем уют и незыблемость мира. Мангал прогорел, индюк сожран, кот и пес, поняв, что все на сегодня кончено, утрусили через огород по свои делам, муж ушел в домик к телику нянчить свой прострел. Десятое сентября, тепло как летом, хоть что-то перепало нам в этом году, неласковом и нещедром на теплые денечки. Зато сегодня чудесно, и даже золотая осень еще не началась, только кое-где по березам просквозило желтизной, да гроздья рябины краснеют над крыльцом и осыпаются на ступеньки.


Витек

Такая прозрачно-золотая осень бывала всегда на Украине, где мама купила домик в такой глухомани, что от поезда добираться надо было почти столько же, сколько от Москвы до станции назначения.
Как прекрасен ты, мой возлюбленный! Карие глаза твои смеются в тени густых ресниц, черные кудри ложатся на плечи, уста алеют. Модная рубашка расцветки вырви-глаз туго обтягивает талию, длинные острые концы воротника торчат до середины груди. Края резиновых сапог широко завернуты а-ля-Кот в сапогах, но для меня это роскошнее дорогих ботфорт, раздолбанный мотоцикл – лучше горячего арабского скакуна. Заезженный магнитофон гнусаво стонет «Там, где клен шумит над речной волной…».
Мы бродим, ошалев друг от друга, по покрытым прозрачным березняком ярам, по выстриженным коровьим стадом зеленым склонам холмов, валяемся на его куртке в сладко пахнущих яблоневых садах, саженных когда-то монахами вокруг села. И целуемся, целуемся без конца, сердце бухает в ушах, в животе ноет сладкой тянущей то ли болью, то ли судорогой. Молоко и мед под языком твоим.
Нет, меда не надо, у меня на него аллергия, а вот молоко пусть будет, теплое, пенистое, только что из-под коровы, процеженное из ведра через марлю в бидончик. О-о-о, я могу выпить полбидончика, но нельзя, мама заругается, поэтому только три-четыре солидных глотка, и надо идти. На улице чернота такая, что я останавливаюсь в ужасе – как же я доползу до дома?! Пока доили корову, пока я вела светскую беседу с хозяйкой – упала беспросветная украинская ночь; звезд нет, фонарика нет, свет от окон хаты кончается у ближайшего куста. А идти-то мне не только по деревенской улице, потом надо свернуть на старую заросшую дорогу, мимо большого дуплистого дерева, где меня уже пугал филин своим диким для городского уха криком, потом через колдобистый огород… И везде ямки, бугорки, крапива.


Рыхлы

Наутро едем на летучке за 10 километров в райцентр. Летучка – раздолбанный ПАЗик, отвозящий мужиков на ферму, мехдвор или еще какие-то нам неведомые сельские заведения, и баб, собравшихся по магазинам. В нашем сельпо замечательный набор ситцевых кофт и сарафанов, резиновых сапог, ведер, продается нехитрый ассортимент консервов, карамели и круп, хлеб завозят через день и продают по три-четыре-пять буханок, причем вся очередь знает, сколько полагается каждой семье, и ревниво следит за отпуском в каждые смуглые руки. Но за гвоздями, например, или мороженой рыбой, или кухонной утварью надо ехать в Понорницу. Или за книгами. Зачем, кому и почему пришла в распределяющую голову мысль о необходимости завоза в украинскую сельскую глубинку сборников древнекитайской философии, японских средневековых новелл, поэм Сэй Сенагон и Ясунари Кавабаты? Вся моя японщина-китайщина оттуда, немало и западных романов из серии с трилистником – Фолкнер, Фриш. Друзья рассказывали, что в те же глубоко совковые времена с таким же чувством восторга и обалдения коробками вывозили книги из среднеазиатских кишлаков и кавказских аулов, вплоть до БВЛ.
Когда летучка высаживает нас на площади, работает только кафе, а магазины открываются в девять. Не торопясь, пьем теплый сладкий чай с коржиками, одновременно пытаясь наконец проснуться. За соседним столом мужики сосредоточенно поглощают котлеты с картошкой. Местный общепит на самом деле радует качеством кормежки; но самая роскошная в моей жизни еда – в ресторане вокзала города Бахмача, из которого мы иногда уезжаем в Москву. О, этот незабываемый борщ с чесночными пампушками! О, это роскошное тушеное мясо, состоящее исключительно из сочного мягкого мяса, ни одной жилки, ни одной жиринки, под таким соусом и с таким картофельным пюре, какого никогда и нигде вы не найдете, потому что мясо это вчера еще мычало, а картошка эта сегодня утром только была выкопана, и приготовлено все щедрой украинской рукой от щедрого украинского сердца. М-да…
Но вот открываются магазины, и мы идем сначала в хозяйственный. Боже мой, какое наслаждение! Эмалированные кастрюльки всех размеров с подсолнухами, маками и ромашками, чайники со свистком, ковшики, кружки пол-литровые и литровые, тазы, миски и мисочки, тоже с цветами и узорами на любой вкус. И вершина эмалированной симфонии – умывальник в цветах, причем я имею в виду не просто бадейку с палочкой-затыкалочкой, а предмет мебели – тумба с дверцей для ведра, мойка и стенка над мойкой, куда и вешать вышеупомянутую бадейку. Как же я до сих пор жалею, что остался этот умывальник там, на Украине, когда по воле обстоятельств нам пришлось перебираться в Подмосковье.
А керамика! Какая там была роскошная керамика! Часто попадалась латвийская – также причуда советского распределительного устройства, и я тащила, надрываясь, тарелки и чайные сервизы, и по сю пору на даче у бабушки ведутся три-четыре блюдечка с тех времен.
Потом идут одежда и галантерея. Ну, товарищи, тут любителю сельской экзотики (а таковыми у нас была практически вся творческая интеллигенция, в семидесятых любившая оформлять свой быт а-ля рюс), можно закопаться на полдня. Сарафаны и платья в ассортименте, не сравнимом с нашим сельпо; постельное белье, которого в Москве днем с огнем не сыщешь; брезентовые плащи-дождевики, ватники, бурки (носки из ватника), стеганые штаны, байковые и вельветовые халаты, х/б ночнушки, в которых я прошла впоследствии все свои гинекологические и родильные больницы; большие полотенца и маленькие рушнички…
И вот затарившись всем, что можно унести в руках и зубах, мы сидим «на повороте у голубя» - месте ловли попуток, и ждем, будет ли кого ловить. Потому что летучка повезет школьников по селам только часа в три-четыре, а сейчас еще только двенадцатый час, и очень хочется домой. Обычно в течение часа можно уехать, но ближе к восьмидесятым, когда пошли перебои с бензином, частенько приходилось и пешком топать 8-10 километров. Правда, «я тогда моложе и лучше качеством была»; да и магазинное изобилие к тому времени иссякло, и в Понорницу ездили обычно отправлять посылки в Москву – с яблоками, огурцами, картошкой, тыквами, упакованным в полиэтиленовые пакеты вареньем. Один год мы отправили порядка тридцати посылок – в Москве было уже голодно.


Гинекология и беспорядочные половые связи

Мне двадцать лет. Впереди туман. Тогда был.
Стою на краю тротуара. Третий день работяги в синих комбинезонах и ярких оранжевых жилетах что-то делают в колодцах вдоль по всей улице. Открыты крышки люков, над дырами стоят треноги с желтыми треугольничками, работяги пихают в них шланги и проволоки с больших бобин. Мимо моих ног неторопливо и бесконечно ползут два кабеля. Теперь, оглядываясь назад со своих пятидесяти, вижу: вся моя жизнь с двадцати до тридцати – это бесконечно ползущие вдоль меня два кабеля: гинекология и беспорядочные половые связи.
Здоровая, коротко стриженная рыжая бабища шествует по коридору вдоль кучек серо-коричневого хлама, сидящих на топчанчиках и кушетках – пациентках районной женской консультации. Бабища держит вверх руку в резиновой перчатке, перчатка склизко поблескивает чем-то мерзким и подозрительным. Даже фамилию ее помню – Бабашкина. В коридоре тусклый свет, серо-желтый стандартный советский линолеум, под цвет лиц ожидающих. Ноги преют в мокрых сапогах, живот ноет, хочется есть, страшно. «…Старая первородка…», говорит Бабашкина семенящей за ней медсестре. Какой потеющий импонент, какая озлобленная стерва могли придумать такой замечательно-унизительный термин?! Он был моим клеймом лет десять, но меня до сих пор от него трясет. 
Да, мне безумно хотелось любви. Скажи на милость, а кто ж ее не хочет?! Чтобы гладил по волосам, чесал за ушком, обнимал бережно, целовал ладошки и закрытые негой веки. Чтобы защищал, или хотя бы принимал позу защитника. Чтобы гордо шел рядом, а не шарился испуганно по кустам, когда на горизонте показывались  знакомые лица. И когда что-то такое намечалось, все мое существо исступленно вскидывалось – он? Не он? Чаще «он» не случался, чем исступленнее вскидываешься, тем быстрее «он» делает ноги, но нужен не один и две раза, чтобы это понять; и пока я там разберусь с дефинициями, глядь – беспорядочная-то половая – раз,  и проскочила. В наши  времена о СПИДе слыхом не слыхивали, да и о прочих прелестях тоже не сильно задумывались.
Помню мальчика Сашу. Он жил в общаге и тянулся к культуре. Мы даже пару раз ходили в театр на Шиллера, и меня тихо потряс белый галстук к черной рубашке – от общаги я такого не ожидала. И вроде бы за ушком чесал, и нега случалась. Мама была в очередном творческом отъезде, и мы некоторое – непродолжительное, прямо скажем, время жили у меня. Стипендию мы давно проели, занять было не у кого, а ему пришла посылка из дома, и  там должно было быть что-нибудь съедобное. Я ждала допоздна, но он не отзвонил и не приехал. Погрустив, я легла спать. А в пять утра меня поднял звонок. За дверью стоял грязный и слегка побитый Саша с сильным запахом перегара. Пробормотав невнятно о ментах, которые все деньги отняли, он скинул измазанную в мазуте одежку и прошествовал на кухню, где вытащил из холодильника наш единственный НЗ – кастрюлю с кислой капустой. Я стояла с гудящей от недосыпа и переживаний головой, и смотрела, как он сидит, развалясь, в драных трусах, жрет немытой горстёй доставаемую капусту, и слушала высокомерную и наглую тираду о том, что я слишком зазнаюсь, черте что о себе понимаю и вообще – почему кроме этой вот капусты кормежки не обеспечила к приходу дорогого гостя. И я все это выслушала и пошла стирать его одежду, потом собралась и уехала в институт. Вернувшись, я увидела пустую незастеленную кровать и закрытые шторы. Почему-то особенно сильно меня долбанули эти неоткрытые шторы и спертый запах мужицкого с-бодуна ночлега. Больше мы не встречались.
Но это было потом. А сейчас я жду своей очереди на эшафот.


Хаос порядка

Во мне – 1/32 немецкой крови. Мой пра-прадед Иоганн приехал из Германии в позапрошлом веке; отсюда моя любовь к порядку. Моя любовь к порядку совершенно не означает, что в моем доме и в моем сердце все разложено по полочкам и сверкает чистотой, скорее наоборот. Моя любовь к порядку метафизична, это скорее четкое ощущение того, что всё внутри и вовне должно быть ПРАВИЛЬНО.
Соблюдать режим работы и отдыха – ПРАВИЛЬНО.
Питаться простой и полезной пищей в умеренных количествах – ПРАВИЛЬНО.
Не пить, не курить, не сквернословить, не развратничать, не чревоугодничать – ПРАВИЛЬНО.
Любить классическую музыку и живопись, читать классическую мировую литературу – ПРАВИЛЬНО.
Честно зарабатывать свой кусок хлеба в поте лица своего – ПРАВИЛЬНО.
НО НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ, БЛИН!!!
Всю свою жизнь я бесконечно самоугрызаюсь по поводу того, что пью, обжираюсь, ложусь спать далеко за полночь, матерюсь как извозчик, ругаюсь с матерью и дочерью, собака нечесана, в квартире грязь и бардак, в шкафу охапками валяется неглаженное белье, дача заросла крапивой и бурьяном… Но я знаю, как должно быть. И страдаю. А когда страдания превосходят мои душевные силы, я начинаю угрызать мужа и ребенка, чтобы они ложились спать вовремя, убрали в квартире, вымыли посуду, скосили бурьян, и тогда у меня наверняка дойдут руки до бедной собаки, я выволоку ее со скандалом из-под кровати, отрежу пол-бороды, потому что вычесать колтуны уже невозможно, и потом поглажу это чертово белье. Наверно.
Иногда мое семейство чует, что лучше не связываться, и что-то по минимуму делает. Но не всегда. И круговорот страданий продолжается. Сансара, блин.
Узнай себя во мне, любезный читатель, и улыбнись. Все люди -братья, а где-то местами - и сестры.

Акварель

За кисточкой, медленно ползущей по мокрой бумаге, расплывается серо-зеленая полоса. Рядом ложится охристая, следом – розоватая. Местами они втекают друг в друга и смешиваются, а местами застывают четким краем. Я смотрю на застывшее вечернее озерцо, на отражение невысокого берега в бесцветной воде. Пара штрихов – и над озерцом склоняется осока. У меня захватывает дыхание от восторга.– Ну, пробуй сама, - протягивает мне кисточку мама. – Только не забывай везде добавлять капельку черной краски, она смягчает и объединяет другие цвета. Дрожащими руками я пробую, и у меня получается вполне сносно.
На практику я еду уже снабженная коробкой ленинградской акварели и альбомом немецкого торшона. Перед заходом солнца, когда народ расползается по укромным местам для выпивки и любви, я выбираюсь на берег ближайшего болотца. Вода начинает получаться, можно заняться сухопутными сюжетами.
Рисовальщик из меня нулевой. Целая зима мучительных занятий классическим рисунком и композицией закончилась позорным пшиком при попытке поступить в МАРХи. Только много лет спустя я поняла: при близорукости порядка -8 я носила очки -4 и элементарно не видела подробности гипсовых пособий. А акварель – что ж, во-первых, лист близко и я все вижу. Во-вторых, кто проверит – два там куста росло или три, или это вообще был холм или дерево. Цвета плывут и смешиваются сами по себе, я только чуть подправляю; а не выйдет – ну и что, листов в альбоме много.

Лучше всего получается влажная сумрачная Балтика – серо-синяя полоса, под ней сине-серая, потом желто-охристо-серая, три-четыре штриха на границе неба и моря – человечки…
В Дом творчества я возвращаюсь усталая и довольная: в моей папке по крайней мере три удачных акварели. Будет чем похвастаться перед моими новыми знакомцами.
В октябре народу в Дзинтари уже мало, группа будет позже, а сейчас здесь и художники, и простые отдыхающие. Эти двое - из Еревана, один – художник-карикатурист, другой – какой-то инженер, его друг. Рассказывают интересные вещи, в основном про великий и многострадальный армянский народ, про то, что все великие люди мира были явные или скрытые армяне – как я потом поняла, это любимая тема любого маленького народа. Забавные, хоть и старые козлы, конечно.
Наш кооператив на Ульяновской, построенный в начале шестидесятых, заселил молодой и веселый народ примерно одинакового социального статуса. Они быстро перезнакомились, сложились спетые и спитые компании.  У многих были маленькие дети. Прошло полтора десятка лет, детки, в том числе и я, подросли и сами стали сбиваться в компании. Иногда мы пересекались со взрослыми и их гостями, гоняли немеренно чаи и танцевали до гудящих ног. После одной такой вечеринки мамина подружка, столкнувшись со мной у лифта, поинтересовалась, как мне понравились ее молодые друзья. «Молодые?- искренно удивилась я.- Кто, эти старые тридцатилетние козлы?!»
Теперь мне самой уже двадцать два, и я гораздо терпимее и снисходительнее к старшему поколению. Нет, в самом деле, из них попадаются иногда вполне адекватные личности, как вот эти двое, например, тем более что они явно взяли надо мной шефство – водят в кино, участвуют со мной в поисках взбитых сливок, выгуливают вечером по взморью. А художник – так даже вполне симпатичный, глаза карие, бархатные, печальные, как у бассет-хаунда, шапка волос «соль-с-перцем», стильное черное кожаное пальто.
Через три дня – приличный срок по курортным меркам - до меня допирает наконец, что за мной просто-напросто ухаживают. Друг-инженер тихо растворяется за горизонтом, и мы остаемся вдвоем в тихой осенней Юрмале.
Этот прибалтийско-армянский роман светился во мне теплой янтарной подвеской, и тихо угас - спустя девять лет.

Хочу

Джа пустит трамвай
Из болота в рай…

                Джа знает, куда нам идти,
                Пойдем спросим его…

Слушаю роскошное русское регги Ольги Арефьевой… Мы такие же негры, музыка ложится на глубинные слои подсознания. А что, ведь на самом деле, когда у нас отменили крепостное право? В 1861 году? Ну и считай: пятьдесят лет до ВОСРа, да двадцать лет после 91-го, всего ничего. Кроме этих семи десятков лет нас кормили, поили, говорили - с кем спать и куда идти. Принимающий решения - грустит, решающий вопросы – страдает. Не хочу грустить, не хочу страдать. Хочу быть счастливой. Где мой Джа, который сварит обед и скажет, куда идти? Хочу Джа!


Большая жратва

Видела этот фильм? Ну да, там еще Филипп Нуаре, Мишель Пиколли, красавец Мастрояни и Уго Тоньяцци. Помнишь, как герой Тоньяцци третьим умирает от обжорства, пережевывая паштет и кончая одновременно?

          За ужином объелся я,
          А Яков запер дверь оплошно,
          И было мне, мои друзья,
          И кюхельбекерно, и тошно…
А.С.Пушкин

Чревоугодием грешат даже великие, что уж говорить о нас. И наказание за этот грех неотвратимо.
Как же мне плохо! Третий день меня полощет по всей вертикали организма. Третий день не беру в рот ни куска, только по чуть-чуть пью воду. - А знаешь, - думаю я, - а ведь это совсем не страшно – не жрать. И не хочется даже. Ты подумай, - говорю я себе, - треть жизни мы спим, а ведь две другие трети почти полностью заняты едой. Или самой едой, или мыслями о ней – бывшей или будущей, или добычей продуктов, или готовкой.
Вставая утром с изжогой и ища с руганью по квартире, куда ребенок заныкал бутылку с минералкой, проклинаю вечернее обжорство и пьянство, даю себе две тысячи триста пятьдесят седьмое китайское твердокаменное обещание сегодня вечером ограничиться чаем с сухофруктами. И сегодня я его точно сдержу, сколько можно уже?! Пора подумать о здоровье, и т.д., и т.п. Варя овсянку, прикидываю, какие продукты надо вытащить из морозилки, чтобы ребенок смог что-то приготовить себе, придя из школы. Мне-то ничего не надо, у меня на вечер чай с сухофруктами. Да, а мужу-то надо закинуть кусок… Ладно, разморожу на двоих. С наслаждением вдыхаю запах кофе из свежеоткрытой банки. На овсянку, налитую в мою любимую синюю мисочку, привезенную с Крита, кладу ложку замечательного апельсинового горьковатого джема с кусочками корочек. Вода закипает белой пеной в большой чашке, сверху лью топленое молоко. Ну молоко-то у меня маложирное – я ведь слежу за собой, господа! Завтракаю с наслаждением, просматривая свежую газетку. Да, не забыть взять с собой перекус на работу. И не забыть зайти купить молока на работу – можно чай без молока, но с молоком вкуснее… И так далее, и тому подобное…
Ты сообрази, - говорю я себе, - в течение дня сколько времени ты НЕ ДУМАЕШЬ о жратве! В сумме дай бог наберется часа два-три. Хватит. На самом деле хватит. Хватит жить исключительно переработкой продуктов в отходы! Мой лозунг теперь – сдержанность, сдержанность, СДЕРЖАННОСТЬ! Все решено безвозвратно. Сколько сил и времени освободится теперь: вместо рынка – в бассейн, вместо «Ашана» – в музей, вместо готовки – «в библиотеку, и учиться, учиться и учиться…»
За эти три дня я скинула почти четыре кило. Ну это в ситуации полной голодухи. Допустим, в день будет уходить ну хотя бы по полкило; следовательно, 15 кг в месяц. Хорошо, пусть даже десять; полгода – и я буду в полном порядке, как двадцать лет назад. Ноги уж точно болеть не будут; не будет проблем в самолете и автобусе. Куплю нормальную обувь, а не этот ортопедический кошмар, который приходится таскать. Сошью себе шубу. Нет, зачем шить, я ведь смогу купить, просто придти в магазин и купить то, что понравится, хо-хо! Денег-то теперь будет меньше уходить, тысяч десять в месяц точно можно будет откладывать, значит, чаще ездить путешествовать…
О, уже девятый час. Смотри-ка, уже полдня мне не было плохо, может, брюхо успокоилось?
Щелкает дверной замок, в комнату заглядывает муж с пакетом в руках. – Ну как ты? – Да вроде лучше. – Ну и славненько. – А нам денежек немного дали.
На столе появляется несколько свертков – буженинка, ветчинка, сыр, огурчики, теплый белый батон и бутылка «Путинки».
Как говорил Марк Твен, опустим занавес милосердия над этой сценой…


Свадьбы 

Подружки выходят замуж. Вот только недавно перетирали ему кости, сидя на кухне; вот только недавно она расплевалась с ним на всю жизнь; вот только недавно мы мотались в Суханово на выходные – развеяться и утешиться. Он как почуял, что развеяться удалось на славу – и вот теперь свадьба, апофеоз и апофигей,  «сбывание девичьих мечт».
Дверь открывается, и на меня волной обрушивается скандал и крик: невеста бьется в истерике, в большой комнате возня, рычание и звон бьющегося стекла – «Держи, держи его! Да вали уже отсюда скорей, уводи свою дуру! Нож, нож у него, руку выверни!...» Еще одна наша подружка, вышедшая замуж три-четыре недели назад, с огромным семимесячным брюхом и перекошенным лицом протискивается мимо меня на выход, за ней выскакивает ее муж.
Осколки подметены, невеста спит в отключке в маленькой комнате, жених тоже где-то затих. Наконец можно пожрать, выпить – с утра кроме стакана тыквенного во рту росинки маковой не было (это все еще тот день, когда я с практики еду, если кто не помнит) и выяснить, что же все-таки произошло. На самом деле все тривиально, обыкновенная бабская стервозность: вспомнить за столом о том, как свежеиспеченный муженек перепихнулся с кем-то из нашей компашки полгода назад, когда мы под новый год выезжали на дачу на шашлычки.  Ну что тебе с того, ты ж сама уже замужем и вот-вот родишь, кому нужно твое сволочное правдолюбство? Ненавижу бабьё.
И другая свадьба, все чинно и благородно. За столом молодежь вперемешку с родней, народ между собой не особо знаком, все зажаты, всем тоскливо до тошноты. Родичи пытаются развлекать публику песнями своей молодости, молодежь ждет, когда будет удобно встать из-за стола и свалить в другую комнату, там спокойно выпить без идиотского тамады, покурить, расслабить лицо. Таких было несколько, и уж лучше с мордобоем, ей Богу.
А у меня все письма и звонки по межгороду, и встречи весной и осенью, подарки и посылки. Уже институт скоро кончится, надо же знать – что дальше? Распределение – а куда? Дома я остаюсь или еду к нему? Я и так намекаю, и эдак, и никакого ответа. Наконец, за столиком в ресторане гостиницы «Москва», получаю в лоб фразу: «прелесть моя, ну какая ты жена?! Хозяйка из тебя ведь никакая…»


Я заканчиваю институт

Я заканчиваю институт. Пять лет прошло, и сейчас я понимаю, что прошли они зря. Я не хочу и не буду заниматься лесным хозяйством. Я не поеду из Москвы в какой-нибудь лесхоз в какую-нибудь Тьмутаракань. Я не буду заниматься наукой – не умею, не интересно. Ни лесоразведение, ни болезни леса, ни таксация – это не мое. Нежности и придыхания к кустикам-листикам во мне также не наблюдается.
Да, преддипломную практику я отработала, оттопала по Лосиному острову две или три недели, переписывая травки на делянках: изучение регресса лесного подростка в рекреационных зонах. Очень милые люди; очень милое местечко: пять рабочих дней мы жили в однокомнатном домике в водоохраной зоне где-то в получасе езды автобусом от Щелковского автовокзала. Днем нарезаем круги по Лосинке, вечером - посиделки у костерка. Как-то к нам заехал приятель нашего предводителя с маленьким магнитофоном. Весь вечер мы понемножку пили, крутили пленки Высоцкого, я сидела в сторонке и вспоминала 80-й год, Олимпиаду.
Тогда по разнарядке из всех институтов снимали студентов, знающих иностранные языки. На весь наш Лестех французов было двое – я и Гриша из пятой, кажется, группы, черноглазый и густочерноволосый красавец с пушистыми ресницами и раскатистым французским «р-р-р». Очень он мне нравился, но я понимала, что тут вообще ничего не светит – не тот типаж, который на меня может среагировать. Год назад, когда черт меня дернул поехать на встречу выпускников, единственный человек, который был похож на себя самого тридцатилетней давности, был Гриша. Он стал батюшкой и нарожал то ли пять, то ли шесть детей. Вот молодец, думала я, - нашел ту единственную нишу, в которой мужик с хорошим генофондом может по максимуму себя проявить. Водку пил вкусно, танцевал радостно, и смотреть на него было приятно.
Меня распределили в Крылатское в пресс-центр на Гребной канал. Гэбэшники накручивали изо всех сил: да, вы будете общаться с иностранными журналистами, но только в режиме ответов на вопросы и подай-принеси. Никаких подарков не брать, если что-то будут давать – сразу нести в комнату комитетчиков. Ха, как будто это западное журналюжье жлобье собиралось нам что-то дарить! Догнать и еще подарить… Там был огромный экран возле бара, на всю стену – обалдеть просто. В баре продавали потрясающие бутербродики с бледно-розовой пластинчатой ветчиной и фестонами огурца. Там же стоял автомат с АБСОЛЮТНО ДАРМОВОЙ фантой, которой мы накачивались до пузырей. Или растворяли в ней мороженое, и оно оседало мерзкими хлопьями, а нас это почему-то сильно забавляло. Правда, выходить в бар можно было только в самом начале дня, пока не появлялись иностранцы, и весь долгий жаркий день мы сидели в маленькой комнате возле аппаратной. Там же сидели и также маялись дурью студенты из Лумумбы, и я тогда наконец стала говорить по-французски: прошел страх не так сказать, не ту конструкцию построить, перестал щелкать переключатель в мозгу, мы просто болтали обо всем и не о чем, переходя с языка на язык, и через три дня, проснувшись утром, я поняла, что видела сон на французском.
Москва была пустая, в магазинах появились невиданные продукты в невиданных упаковках – финский сервелат, например, нарезанный и запечатанный в целлофан. Было жарко, лениво, скучновато. И в какой-то из этих дней сказали: умер Высоцкий.
Я к тому времени что-то его слушала, но больше мне нравились бардовские песни, тем более что я задружилась с замечательной поющей компанией с ФЭСТа (космический факультет в нашем лесу)и с восторгом ходила с ними на всякие гитарные междусобойчики. Была даже на фестивале КСП в ДК МИИТ, сидела чуть ли не в первых рядах, разглядывая зубров и мастодонтов движения. Сейчас эта компания стала известным Театром ФЭСТ, пару раз созванивались, но время ушло, ниточка оборвалась.
Да, в том августе умер Высоцкий. Уже потом по телику показывали, как давился народ у театра. Я видела только шеренги составленных металлических барьеров, когда ехала вечером из Крылатского; но облако горькой потери и надрыва все равно висело над Таганкой, и над моей Ульяновской ощущалось тоже.
И вот я сижу на крылечке нашей домушки, курю, пью понемножку водку и слушаю «Райские яблоки». По хребту волнами проходит дрожь, я вижу эти огромные ворота, этап на корточках, руки стынут от мороженых яблок, душа рвется прочь. Я обожаю Высоцкого.
Это было единственное мое приобретение с той практики.
И еще – в который уже раз - горькая наука: не разлетайся ко всем встречным и поперечным, не вываливай потроха, даже если попросят. Как говорится, всегда найдется падла. В нашей маленькой компании из пяти человек тоже нашлась падла: коренастая девка с плоской рожей болотной совы, в кругленьких мерзостных очёчках и с косами, уложенными баранками. Сначала она вкрадчиво повыспросила у меня про мои актуальные на тот момент сердечные и душевные болячки, а потом терзала меня и мучила все три недели издевательскими репликами и намеками, причем настолько качественно,  что даже приезжая на выходные домой, я думала только о ней: вот она скажет то-то, а ей отвечу так-то, и она наконец заткнет свой ядовитый рот.
Я бреду по нашему переулку за неторопливо трюхающим Кепом, но вижу все как в тумане: передо мной все кривляется и кривляется плоская болотная жабья рожа. Пройдет несколько лет, пока я научусь наматывать вокруг себя защитный кокон и оценю магическую защитную силу русского мата.

Коктебель

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль,
И лежит земля страстная в черных ризах и орарях.
Припаду я к острым щебням к серым срывам размытых гор,
Причащусь я горькой соли задыхающейся волны,
Обовью я чобром, мятой и полынью седой чело.
Здравствуй, ты, в весне распятый, мой торжественный Коктебель!
                Макс Волошин

Защиту диплома я не помню. Так сознание ампутирует ненужное. Да, что-то такое писала, понимая, что – полная ахинея, что-то такое блеяла беспомощно у доски, комиссия кивала – сочувствовала. Не помню и момент получения синей корочки – итога пяти лет жизни. Во всяком случае, это не было торжественным мероприятием; я зашла в отдел кадров и расписалась за полученный документ. Почему так случилось – не помню, хотя много позже подружка моя Птица рассказывала о торжественном вручении, концерте, дискотеке и прочее. Но меня там не было. Помню важное: март, я еду в Коктебель.
Сейчас за окном тоже март, конец марта, небо пронзительно синее с классическими белыми облачками, сумасшедшее солнце плавит остатки лыжни; внизу, на первом этаже, муж и ребенок пытаются танцевать под Боба Марли и ссорятся – что купить на последние деньги: водку или мороженое, а я наверху, в своей светлице, поглядывая в окно, радостно щелкаю по клавишам ноута.
А в Симферополе тогда небо было сумрачным. Но хотя бы было сухо. Я вздыхаю с опасливым облегчением: приехала в Крым, март, уже должна быть весна; я одета в свитер и легкую ветровку, джинсы, на ногах – потрепанные кеды. Ничего, это здесь холодновато, градусов десять, не больше; на побережье наверняка тепло. «Найти жилье – не проблема, - говорили мне мамины подружки, - в каждом дворе можно снять комнатку или, на худой конец, койку. В конце концов, есть гостиница, март – не сезон, места должны быть. С едой – вообще не проблема, кафешек куча на каждом шагу.» «Ну уж если совсем припрет – езжай в Гурзуф, - говорит мама, - ну и что, что путевка через четыре дня, пристроят как-нибудь, в наш же Дом творчества едешь, родной «Коровник», на улице не оставят». Какой Гурзуф, товарищи! Я еду к Максу, в Киммерию. Для христианина – Иерусалим, для мусульманина – Кааба, для меня – Коктебель, волошинские места.

Костер мой догорал на берегу пустыни.
Шуршали шелесты струистого стекла.
И горькая душа тоскующей полыни
В истомной мгле качалась и текла.

Челюсти сводит от горечи. Струи, шелесты, желтый огнь в опалах. В слове – и звук, и цвет, и линия. И у него же – Париж. Десять лет школы – Париж, Париж, La belle Fran;e, Рэмбо, Малларме, Маленький принц, Пиаф. Je ne regrette rien… Зачем Лестех, почему Лестех, при чем тут вообще короеды и дубовые листовертки? Огненный декаданс расплывается пятном акварели. Судьба не имеет губ, Бог не имеет языка. Они говорят со мной через Макса – иди, ищи, не жалей…
Я пойму, я прочитаю эти огненные знаки там, на коктебельском песке. И ведь еще Грин. Его Лисс, его Зурбаган – тоже там, в Феодосии. И вот я еду, еду! В рюкзаке – два альбома торшона и коробка ленинградской акварели.
И на перевале автобус накрывает метелью. Хмурый, накрытый снегом поселок, на дороге – ледяная жижа по щиколотку. Какая комната, девушка, Господь с вами! Летом мы живем в сарайчиках во дворе, комнаты сдаем, но это летом. Второй двор, шестой, десятый… Гостиница работает с мая. Санатории пока закрыты. На кафешках – железные ставни. Закрыто всё. Вечереет.
Благословенны будьте, живущие на Шершнева, шесть! Благословенны будьте, давшие мне приют! Да, когда я просыпалась утром, волосы примерзали к подушке, но засыпала-то я в тепле! И еще хозяйка, увидев, как я обматываю ноги газетами и целлофановымы пакетами перед тем, как натянуть сырые кеды, подарила мне толстые вязаные подследники.
И вот я брожу по замершему под мокрым снегом Коктебелю с брезентовым стульчиком и папками, кисточка периодически падает из ледяных рук, на бумагу сыпется снег - получается очень любопытная фактура. Акварели те до сих пор живы, и на них видны следы снежинок.
Каждые три часа я захожу в рабочую столовую и хлебаю горячий суп, этим и греюсь. И очень горжусь собой; на самом деле: при всей моей изнеженности и неприспособленности эти четыре дня на пределе сил для меня – подвиг.
Вечером веду светские беседы с хозяйкой. Оказывается, они помнят Макса. Со знаком минус. Какие-то придурки, белогвардейцы, мотались голышом по холмам, сплошная порнография, тьфу! Я не спорю со своими благодетелями, только тихо удивляюсь: для меня – пророк, а для кого-то – белогвардейский беспредельщик. Наука имеет много гитик.
Но вот заканчивается мое паломничество-послушание. Прощаюсь с хозяевами и сажусь в автобус, идущий по старой крымской дороге в Гурзуф. Впереди – шесть часов дороги.

Конец первой части