Предложение

Вадим Швецов
                Бедный читатель, ты уже здесь?
                Вместо эпиграфа
                «Нас время не теснит»
                Лопе де Вега

     Говоришь буквы — получаются слова. Слова выстраиваются в ряд. В этом ряду могут обрести какой-то смысл. Но не употребляйте без распоследней надобности прилагательных, наречий и других-прочих частей речи. Вы, уж, пожалуйста, глагольте, а если не сможете, то хотя бы междометьте.
     Но речь не об этом. Речь о мусорном ведре.
     Впрочем, мусорное ведро стояло и наполнялось понемногу в одном из провинциальных городков России, мнившем себя, конечно же, столицей. Разве важно, какой?
     Так вот, мужик сел в поезд в самой что ни на есть столице и о мусорном ведре думал вряд ли. Он думал… Да надо ли вам объяснять, о чем думают мужики?
     Если Вы — женщина, то подозреваете одно. Если мужчина — другое.
     Ведро, тем не менее, жило своей жизнью, то есть наполнялось. И мужик жил своей жизнью, то есть ехал. Вернее — его что-то везло.
     Зря я, однако, назвал его мужиком. Это — звание, и его надо заслужить, к тому же — непонятно, каким образом.
     Значит, везло его и везло, привезло прямяхонько в тот городочек, который мнил себя столицей. Он взял такси… Ой, нет! Он же экономил. Он сел в автобус и поехал на ту улицу, где, когда-то, мама кормила его грудью. Он твердо знал, что это было здесь, и, хотя ничего не помнил, твердо верил, что его кормили женской грудью, хотя бы потому, что всех-всех-всех других кормили… А он, что — хуже?
     Автобус вряд ли подвозил к подъезду, и он, со всей своей рухлядью, доковылял до дома, посмотрел на цветы — южный город, — и услышал треск сверчков, а был август.
     Ему открыла сестра, толстая, как раскормленная селедка. Она назвала его по имени и сказала:
     — Дорогой!
     Поцеловала в щечку. Ой, нет! В щеку, небритую… Опять нет. Он же побрился, почистил зубы и все остальное-прочее. Не смог принять душ, постольку-поскольку везло его поездом.
     Он сказал:
     — Здравствуй! — и протиснулся между нею и дверной коробкой.
     Она улыбнулась. От всей души…
     Не знаю, стоит ли пояснять?

     Наша душа всегда витает в чем-то. В чем точно мы знаем слабо. И чем слабее, тем лучше спим. Потому что душа (кто ее об этом просил!) просыпается, обычно, по ночам. Водит нас кругами по кругам затверженного рая, приговаривая:
     — Я твоя, я твоя, значит, рай тоже твой.
     «Рай-то мой, но я какой?» — обыкновенно думаю я, но заснуть не могу никак.
     А вдруг, моя дурацкая душа права, а я не сплю только потому, что… не умею?
     Точно. Только потому или поэтому. Разница-то какая?

     Он твердо знал, в смысле твердо помнил, что он не маленький человек, что у него, если не «Мерседес», то все-таки «Бенц», в смысле «Опель», хотя и «Кадет». Протиснувшись, он обнаружил себя в той обстановке, в которой рос, когда еще сосал женскую грудь (с тех пор — вряд ли) и растрогался. Ходил и трогал разные предметы и, конечно, восклицал:
     — А, помнишь!..
     Сверчки за окном совсем сошли с ума (если он у них был) и, подавившись очередным оладьем, он спросил:
     — А как… она?

     Я не знаю, понимаете ли Вы слово «тараторить»? (А она затараторила.) Я произношу его на разные лады и под музыку, которая далеко не всегда снится Вам.
     Звучит это так:
     — Та-ра… та-ра… тара… то-о-о-о-о… рить…
     Здесь надо бы поставить восклицательный знак, но я оставляю это на Ваше попечение.

     Так… Вернемся к нашим баранам, то бишь к брату с сестрой.
     Сосредоточимся и подумаем, что там было еще?

     А что там было? Было очень просто. Она опять назвала его по имени  и сказала:
     — Ты чего-нибудь еще хочешь?
     Будь он… Ну не знаю… Так он бы ей ответил. Но он был не то и не тот, а, впрочем, кто его знает…
     И он сказал одно короткое емкое слово:
     — Нет.
     Вы это можете понять? Я — вряд ли. А уж как Вам там… Как хотите, если хочете.
     Но она его уговорила.
     Пока я Вам вещал о внешних причинах, она — тоннами — вываливала на него внутренние. Причин было много, следствий — меньше, завершений — ни одного.

     С чего, собственно, люди начинают излагать свои, скажем, мысли? С какого-то промежуточного словосочетания. Например, «знаешь», «слышишь» и тому подобное.
     Вот и она сказала:
     — Знаешь…
     Вряд ли он хотел знать. Он хотел где-нибудь привалиться.
     После всего, что его везло, после всего…

     Нам всегда кажется, что чего-то было слишком много. Скажем, людей, событий, дороги, новостей, глупостей, умностей… иногда — и это зря — солнца и любви.
     Так вот — солнца не было совсем, потому что наступала ночь. Сверчки, лишенные ума — а, впрочем, может быть, не совсем — напрасно разрывали ночь на две половины… а сколько, собственно говоря, может быть половин?
     Ну я не знаю…
     Если Вы меня спросите, я честно отвечу, что ничего не знаю. Наоборот, надеюсь только на Вас, припадая, отпадая, вообще, куда-то падая, как падучая Пизанская башня…
Да не верьте Вы мне — я один из Вас. Никуда не падаю. Стою, как хочу.
     Ну — или — примерно так.

     Так, так, так…
     Мы с Вами опять отвлеклись.
     Какая странная жизнь: как ни отвлечешься — все в масть, а как не отвлечешься — все в ужасть.
     Ладно.
     Мы, ведь, не об этом.

     Подошло время, когда брат и сестра перетрогали все предметы, и она сказала:
     — Я тебя положу… — (Черт! Мы бревна, что ли, или чурки? Но эта мысль не пришла в голову или, там, во что-нибудь еще, ни ему, ни ей) — Я тебя положу в той комнате. Там, знаешь, что-то все время появляется.
     — Что значит — появляется? — спросил он.
     — Ну… — с этого звука, кажется, начинается каждая вторая наша фраза, в смысле — мысль. — Я встаю ночью, а они там копошатся.
     — Что значит — «они»?
     — Я не знаю.
     Брат с удивлением посмотрел на сестру. Все, что угодно… Но нельзя же представить, что ты сошел с ума или, скажем, она.
     — Ты что, спятила? — спросил он.
     — Да, знаешь, у меня такие мурашки водятся… В смысле — барабашки.
     — Какие такие… мурашки-барабашки?
     — Ну, знаешь… открываю я чулан… Ты помнишь, что у нас есть чулан?
     — Помню, — сказал он в некотором нетерпении.
     — Открываю и вижу — простыни в крови.
     — Подожди, — сказал он.
     — Что значит — подожди? Ты из этой… своей дурацкой столицы приехал, ни черта не понимаешь в том, что у нас происходит.
     Он налил себе рюмку, хотя, я уверен, не пил.
     Я, пишущий эти строки, успел — две. Да разве за Вами угонишься?
     — Слушай, — сказал он. (Вы помните, с чего начинаются мысли, по крайней мере, — наши?)
     — Слушай, — повторил он, — ты никого?..

     Опять я промахнулся. Они не могли говорить так. Их разговор — сочетание не сочетаемых междометий.
     Впрочем, я не прав. Все время забываю, о чем думает он и о чем думает она.

     Как ни странно — думают все. В молодости я ехал в трамвае, и когда представил себе, что думают все, — вышел на ближайшей остановке.
     Стошнило меня лет через тридцать. Я, все-таки, был дурак, кем и чем остаюсь доподлинно.
     И вот, вышел я из трамвая… Простите, скорее это был троллейбус, а тошнило меня, скорее, на тро-ту-а-ре. В смысле — бу-ле-ва-ре. И чем-то пахло, но отдаленно, а бензином воняло — определенно.
     Черт, при чем здесь троллейбус? Впрочем… ну и так далее…
     Нельзя ли дальше — по складам? По складам и по раскладам и почетным ступенькам, ведущим… сами знаете куда.
     Но неправда этих жизней продолжается всегда.

     Короче, он вышел с ведром, если Вы еще не поняли.
     Сестра сказала:
     — Вынеси мусор. Поздно, и будем спать.
     — Еще не поздно. Я прогуляюсь, заодно и мусор вынесу.
     Просто представьте себе — ночь, вечер, сверчки — воспоминания.
     И он пошел. На зов, на вскрик, навзрыд.
     Шел он не очень долго — один квартал. Высыпал ведро, в смысле — его содержимое, и задумался.

     Я сейчас наливаю очередную рюмку и задумываюсь, почему мы задумываемся так? Почему не иначе? В чем, собственно говоря?..
     Вы знаете, я представляю его Вам в гораздо лучшем качестве, чем оно было в натуре.
Это его качество что-то вспомнило, выбросило мусор, зашло в какой-то дом, поставив, заметьте, свое мусорное ведро около двери — около ее двери, — и постучало.
     Вряд ли она кого-то отчетливо ждала. Может быть так, а может и не может. Ее какой-то человек, которого она лелеяла в своем сердце, умирал где-то рядом. Ничего такого страшного с ним не произошло. Он просто запил и лежал на диване, не в силах приподнять свое дурацкое тело над своим дурацким диваном, а сердце — сердце ходило по всем углам, все в пыли (вряд ли он стирал пыль, уж чего-чего, а этого он не умел) и невозможности существования.
     Услышав стук, она встала — а Вы бы не встали? — подошла к двери и открыла ее. Конечно, как всякий нормальный человек, она ожидала увидеть его. То есть того — пьяного. Но он не мог поднять свое дурацкое тело со своего дурацкого дивана. Поэтому…

     Простите, если Вы еще не догадались (но вряд ли) — это фантасмагория. Я сам с преболь-шущим трудом понимаю, что это такое, вернее — ничего не понимаю. Конечно, сивая кобыла очень-очень здесь наследила.

     Если бы я был женщиной, я бы любил женщин. Что там за мужики такие? На хрен они нужны? Но я был мужиком, к тому же, пьяным, умирающим и тому подобное. И лежал на своем дурацком диване, и мое дурацкое сердце совершенно дурацким образом ходило по пыльным углам.
     И что оно только там забыло?
     Слава Богу, что хоть пальцы удерживали ручку. Иначе всего этого бреда Вы вряд ли удостоились бы прочитать.

     Ничего нельзя делать на этом свете без Бога в сердце, даже рот раскрывать — закрывать тоже.

     Но мы опять отвлеклись — и очень далеко. Давайте-ка вернемся к нашему герою.
     Он уже поставил мусорное ведро, постучал в дверь, и ему уже открыли.
     Внимание! Появляется женщина.
     Явление женщины, что в жизни, что в рассказе, это, я Вам скажу, — что-то. То есть событие недюжинного порядка. Появляется она обычно так, что ничего такого ты не замечаешь. Просто рвешь свои хризантемы с соседской клумбы, и вдруг!..
     Правильно — это взрыв. Иногда — медленный. Поэтому мусорные ведра стоит ставить сбоку от двери.
     Так наш герой и поступил.
     На его «тук-тук» открыла ему женщина. Надеюсь, Вы знаете, как выглядит женщина. И я не буду ее описывать подробно: на ней было платье, волосы и глаза на лобном месте.

     Что, собственно говоря, я хочу Вам рассказать? О чем ни заикнусь — Вы все знаете. Так что заикаться дальше я буду еще менее подробно.
     Не знаю, зачем вообще я что-то пытаюсь рассказать… Все это уже было… Во множестве вариантов.
     И во многом множестве на многих порогах стояли многоликие женщины. Одни из них не сводили глаз с тех мужиков, что оказались на их пороге, другие глядели в даль.
     За дальней далью всегда проступают очертания, причем, — обманчивые. Поэтому лучше глядеть в ближнюю даль.

     Так… Опять мы забыли о своих (каких-каких?) героях.
     Они уже устали стоять на пороге, и женщина сказала тому, которого я назвал мужиком:
     — Здравствуй! — и — Входи!
     Как Вы думаете, что произошло? Да ничего. Он вошел. Сел. Взял предложенную чашку…

     Минутку. Мы с Вами не договорились еще о каком-то правильном моменте — третьего порядка.
     Не знаю, заметили Вы или нет, но я упорно увожу Вас от сюжета, как цепных псов от цепной жизни. И для этого есть основательная причина: сюжета нет.
     Впрочем, вру и — впервые. Сейчас он появится.
     Итак, начинается сюжет.

     Среди понятий, которые облекают в слова, а, иногда, в осуществления, наша мысль бьется обо что-то. Вы знаете, обо что. Но все же, она  — разная. И слова тоже — очень красивые, древние — русские, например. Первое, самое-самое, что приходит на память — поле, полюшко.
     Я бы подержал его на ладони так долго, как только это было возможно. И, как самую разлюбимую женщину, нес бы на руках так долго, пока она ни устала бы. (Вот здесь вру, первым устал бы я.) И потом — когда положил бы руку на ее ключицу, в тишине городской ночи…
     Дальше — не буду…
     Мы, ведь, договорились — меж-до-ме-ти-я-ми. И не очень ясными.

     Черт! Я же обещал Вам сюжет. К тому же — нехорошо забывать о людях. Они, ведь, застыли с чашками во рту, и без нас с Вами не знают, что сказать. Но теперь, когда мы обратили на них внимание… Послушаем?
     — Сестра сказала, что у тебя есть друг.
     Черт его знает, что он хотел?.. (Интересно, почему бы ни сказать «Бог его знает»? Наверное, потому… по привычке. Потому, что наш Бог всего не знает, а наш черт — все.)

     Я хорошо умею произносить слово из трех букв. Произношу его размеренно и долго, тяну последний слог и, кажется, у кого-то этому научился.
     Если Вы надеетесь, что это слово матерное, — напрасно, это слово «так»:
     — Та-а-ак!
     На этом остановимся, в смысле войдем в сюжет. Вы же этого хочете?

     Он приезжал сюда хотя бы раз в году. И всегда проверялся, то есть приходил к женщине, сделавшей зазубрину на его сердце, и честно-благородно спрашивал ее, не выйдет ли она замуж. К тому же — за него.
     Зазубрина была не такой, чтобы жить невозможно, но и не такой, чтобы забывать о ней. Просто так случилось, что на его сердце появилась зазубрина. Он привык и жил с нею, как все мы живем со всеми своими двадцатью пальцами, мыслями и прочими внутренними органами.
     К тому же, он был честный человек — это важно. Содержал жену, бросившую его, и ребенка ее любовника. И не только содержал — любил их в меру сил и способностей.
Способностями кое-кто его не обделил, поэтому измерял он их в долларах. В долларах Со-единенных Штатов Америки — самой способной империи нынешнего дня.
     Но день кончился и наступил глубокий вечер. (Это время, когда выносят мусор, и одолевают воспоминания и размышления.) Но его одолевала еще и сильная тоска по любви, оставившей зазубрину на его сердце, и по женщине, которая, как он думал, была орудием, нанесшим ему эту зазубрину. И тогда, вынув чашку изо рта, он сказал:
     — Я бы очень хотел жениться на тебе.
     Она тоже была честная, даже ни разу замуж не выходила. К тому же — такая умная, что почти что мудрая… или умудренная.
     Нет ничего хуже на свете, чем быть умным. Даже глупым — гораздо умнее.
     Но она этого не знала и стала цепляться за слова.
     Первое слово было «я».
     — Ты? — спросила она его и себя.

     Что такое — нравиться женщине?
     Ну… не знаю.
     Есть у меня один друг. Если бы ни блеск в глазах — посмотреть не на что. Женщины? Женщины — без ума.
     Вот-вот. Что ни пьяница — любят, а хороших, достойных людей угощают чаем да печеньем. Все-то у них через пень-колоду.

     Но эта была умная. Она подержала «ты» во рту и потрогала его языком. Чистая нота или грязная? Никакая. Вообще — не нота, не звук, а звяк — чистого дерева желание.
     Он открыл рот, и она знала, что сейчас из него выскочит желание. Но выскочил он сам — в коридор.
     — Что случилось? — спросила она.
     — Ничего. Посмотрел, не пропало ли ведро.
     Стало очень тихо и надолго. Он думал — с чего бы начать, она — как бы покончить. Но вежливо покончить — трудная задача, момент, скорее четвертого порядка.

     Интересная, все-таки, штука — моменты.
     Момент первого порядка — среднее арифметическое. Вдумаешься — волосы дыбом, и во всех местах.
     Момент второго порядка — дисперсия. Тоже… знаете ли… трудно представить себе подарком.
     Момент третьего порядка, если не перепутал, — эксцесс. Впечатляет… примерно до седьмого пота.

     В общем, порядок наших моментов был следующим.
     Она смотрела на него довольно беспомощно. А что было делать? Если быть вежливой — надо занести ведро, если невежливой — вывести его.
     Люди, когда не знают, что делать, не делают ничего.
     Вот она сидела и не делала ничего. И от нечего делать привязалась ко второму слову.

     Вы еще не устали от бурного любовного процесса, который разворачивается прямо на Ваших глазах? Надеюсь, нет. К тому же — не забывайте! — где-то неподалеку лежу я, весь в пыли и невозможности. Я-то, вообще говоря, — не при чем. Я все это из пальца высосал. И осталось их у меня — девятнадцать. Да к тому же — это дурацкое сердце… Ничего из него не высасывал, а оно бессильно забилось в угол.
     Но это так — к слову.

     Вот и перейдем к слову, ко второму, потому что она его уже перешла.
     Она перешла это слово вдоль, перешла поперек, поставила пред ясные очи (а Вы, что — сомневались?) и сказала прямо в его одеревенелое желание:
     — Когда женщине объясняешься в любви, не употребляй частицу «бы». Привносит некую неопределенность и придает фразе бормочущий характер.
     Здесь надо сказать, что он был ошеломлен, то есть его шелом съехал на его бекрень.
     Люблю, когда полная бессмыслица наполнена смыслом.
     — А как бы ты хотела? — спросил он.
     Она умнела прямо на его глазах:
     — Есть принцип экономии — экономии пространства, смысла и слов. Сказал бы:
     — Будь моей женой! И все.
     Или еще короче:
     — Будь моей!
     Или спросил бы:
     — Ты — это я?
     — Подожди, — сказал он…
     — Жду.
     Все смешалось в каком-то доме, и оказалось, что не все возможно из того, что хочется.
     — Как твое ведро?
     — Какое ведро?
     — Ты что забыл о ведре?
     О ведре, тем более мусорном, забывать нельзя. Оно всегда стоит за дверью, с одной его стороны или с другой.
     И если бы… если бы Вы знали, нет, хотя бы подозревали, из какого мусора все это делается!
                ОДА О МУСОРНОМ ВЕДРЕ
     Сколько ни говорите о приятном, сколько ни выносите мусорные ведра — всегда и всюду творится одно и то же.
     Сами знаете — какое.
     Впрочем, настал момент, когда, возможно, я уже не буду полагаться исключительно на Ваше понимание, а подключу еще одно — свое.
     Пожалуй, я не прав. Ну какой толк из того, если весь этот мусор разнесу по углам я сам?
     Я же лежу в невозможной бесконечности. И что-то наступает на тело мое. Я бы отдал еще один палец (или руку), чтобы наступление стало осмыслением. Но и я могу не все.
     И поэтому — я Вам пишу…
     Чего же боле?..
     К тому же, я хочу, чтобы какое-никакое понимание зародилось во всех нас.
     Это не потому, что я такой умный-переумный.
     Это — по-другому.
     Человек — без боли — вообще ни хрена не понимает.

     Так… Прервем оду — герои заскучали. Он как раз говорит:
     — Ты вообще ни хрена не понимаешь.
     (Конечно же, он этого не говорит, потому что воспитан, робок и знает, что любой разговор — к худшему).
     Она парирует влет:
     — Как это — ни хрена?.. Хотя бы один хрен.
     Так что же, это я придумал?
     Наверно, они напились… чаю.
     Я упал еще ниже того, на чем лежал.
     Что, собственно, происходит? Ну кто бы мне сказал, что происходит?!
     (Прошу прощения за один восклицательный знак. Я, вообще, стараюсь восклицать как можно реже. Удается не всегда.)
                ПРОДОЛЖЕНИЕ ОДЫ О МУСОРНОМ ВЕДРЕ
     Было так, как Вы представить себе не можете, то есть стояли дни обнаковенные. Стоял стол, на нем — баранина с апельсинами, а за столом сидели люди — разные. Одни были мамами, другие — папами, третьи — поэтами, четвертые — музыкантами, а всякие другие-прочие — проходящими мимо, но не всегда.
     В чьих-то головах стоял вопрос, а во многих — ответ.
     И я устал.
     Как ни старайся — не поделаешь ничего. Скорее — напьешься. Вот я и устал, то есть напился. И, кое-что еще соображая, куда-то пошел — на кухню. Там стояло мусорное ведро, и, обнимая его, сидели разные поэты. Один поэт мужской рукой гладил другого поэта по женской щеке и говорил:
     — Все только начинается. Ты посмотри…
     Смотреть этот поэт явно не мог, он плакал, плакал по-настоящему, так, что мурашки по коже… маловато будет. И другой поэт с мужской рукой плакал, но без влаги, и все что-то говорил поэту с женской щекой, потому что был как бы умнее.
     На самом деле, если ни наоборот, то хотя бы на полоборота, все было иначе. И я сказал:
     — Пока. Я пошел.
     Право, до сих пор думаю: неужели я такой бессердечный?

     Нет-нет… Что-то не так. Это ведь ода.
     Значит, так:
                О, мусор! Как тебя бывает много!
                Как много мы выносим и выносим!
                Как точно залепляешь нам глаза…
     Не-е-т.
                Как нежно закрываешь наши очи…
     В любой оде должны быть «очи», глаза — не обязательно.

     Настоящая поэзия заключена вовсе не в словах, а в видении этого мира таким, как будто он того только и жаждет, чтобы преподнести нам очередной сюрприз, чем-нибудь одарить.
     Это первый, молодой взгляд на поэзию.
     Чего только молодость ни делает с нами! Исключая желание не видеть этого мира никогда — а оно появляется в самые неподходящие моменты и, кажется, у всех, потому что так называемыми «взрослыми» мы становимся только постепенно, — так вот, в молодости я в каждой девушке, как в древесном листе, видел великую тайну. Теперь — не всегда великое осуществление. Наверное, тот поэт во мне прикончился.
     Но мир не бывает пуст. И взамен одного приходит другое. Главное, как мне кажется, чтобы это «другое» было глубже, яснее.
     Хотя — и здесь я спотыкаюсь, — что может быть глубже девушек на этом свете?
     Не думаю, что мой искусствоведческий (фу!) экскурс удовлетворил Вас полностью. Но хотя бы…
     Потом… С каким-то возрастом, нет с опытом, нет с чем-то еще — возраст у нас всегда один, — приходит еще одно понимание, потом еще…
     Если можно чем-то восхищаться, то это — беспредельностью и познаваемой непознаваемостью мира, в котором мы оглядываемся.
     Я, обычно, оглядываюсь назад. А Вы — на перед?
     И приходит еще, не последнее, понимание, что поэзия — это скальпель, разнимающий мир. Скальпель обоюдоострый.
     Бойтесь писать рифмованные — или не рифмованные — строки. Этот скальпель разъяст и Вас, и предъявит миру голым, то есть голым совершенно.
     Поэты должны бы ходить по нашим улицам без малейших признаков одежды. Но и это не спасет — их не поймут никогда.
     А когда поймут — будет поздно. По крайней мере, для них.

     Снизим-ка накал наших соображений и перейдем к прозе.
     Вот уж что проще простого и легче легкого, так это — проза. Берешь и рядышком нанизываешь слова из букв, одно за другим. Вы же знаете, мы все говорим прозой. Значит, нужно лишь одно — увидеть и сказать.

     Не думаю, что наш герой был поэтом — не многим это удается. Он был навозом, тем самым навозом (да не кляните меня за употребление… чего только ни употребляют…), на котором произрастает жизнь. Такая, знаете ли, штучка, штучка-жизнь. Ей надо крепко держаться за любую почву. Ей надо продолжаться. А мы ей только помогаем в этих ее движениях, споспешествуем.

     Та-а-ак! Возвращаемся еще раз.
     К тому времени, когда мы попадаем к нашим… хотел написать «влюбленным», но вряд ли… Тогда будем выражаться точнее.
     Чем точнее, тем менее можно выражаться.

     Итак, мы снова здесь… или там… или… где?
     Вы, я, мы, они — Вы, вообще-то, хоть как-то подозреваете, где мы?
     — Конечно, — это уже я Вам отвечаю: — Мы везде и нигде.
     Так просто.
     Но до самой простой простоты не дойдешь никогда.
     Мы и не станем, в смысле не будем.
     Мы наглым образом войдем к ним в комнату как раз тогда, когда он скажет:
     — Дай свою ладошку.

     Это — бред, какой-то исконно-суконный бред.
     Именно так с нами и происходит: за любым выражением мы теряем смысл.
     Насколько я постиг этот мир… Так вот, мне представлялось, что мужик, если он то и есть, что думает о себе, сам предлагает руку и… сердце, заодно. Конечно же, он не о том. Это я так… о чем-то.

     Он нежно, пальцем, провел от кисти до локтя, потом — обратно. И сказал (мы все время что-то говорим):
     — Знаешь…

     Надеюсь, Вы помните, чем начинаются наши мысли?
     Скорее, я Вас расстрою, в смысле — растрою.
     Итак, они ничем не начинаются.
     Итак, они ничем не кончаются.
     Итак, в них и нет-то ничего.
     И так…
     Кажется, я Вас расчетверил, хотя обещал только расстроить.
     Мы всегда — не о том.
     Что это с нами-то?

     С нами ничего. С ними — тоже. Они сидят, и он ее гладит — по руке.
     Скажите, а Вы любите ласкать женщин?

     Красота и холод находятся в каком-то соотношении. Я хочу сказать, что женщина должна быть либо хорошо одета, либо хорошо раздета. Но тогда, когда она хорошо раздета, ей становится холодно, и вот тут, именно тут, когда ей холодно, она хочет мужчину. Раньше вряд ли, позже — тем более.
     Сомнение в том, что женщине нужен мужчина, рождалось во мне многократно, но чему бы ни было оно кратно, я убеждался — нужен.
     Зайдем теперь с другого конца, то есть с другого начала.
     А мужчине?
     Та-а-к! Будем говорить серьезно или просто так?
     Серьезно и только серьезно. Потому, что он уже говорит.

     Слишком многие, как только открывают рот, начинают говорить серьезно. И, как только закрывают рот, ты чувствуешь, как серьезная серьезность серьезно висит над твоею никлой головой. И голова твоя, ото всех этих серьезностей, никнет так никло, что впору ей уже быть отрубленной.
     Но что такое — отрубь головы?
Знал бы точно — сказал бы. Но не знаю. Только думаю, что никшнил бы ты ни до какого топора. И с тем — приложится.

     Приложилось, конечно же, иное.
     Он сказал:
     — Знаешь, у нас могли бы быть (бы-бы-бы, но это — не я) красивые дети.

     Люди всегда мечтают о детях. Почему? Может, потому, что не слишком надеются на себя? И думают: все, что не смог я, сделают они? Нет, неправда. Они их делают по привычке. Точно так же, как по привычке живут. Они даже не знают, что это — продолжение жизни, но иной.
     Действительно, смешно.
     Но за смехом этой жизни должна бы вставать ее простота.
     Обычно, встает злобность.
     Но — почему?
     Никто мне не ответил. И придется отвечать самому… в другой раз. Ведь пока я лежу в невозможной невозможности, и что-то придавило мне сердце мое.
     Покаянные отвлечения — это, конечно, средство, но ведь не от всего… не от всего рассказа.
     А рассказ продолжается, малыми складами.

     Она представила не то, а другое: одни женщины мечтают о том, как и от кого они выносят, родят, выкормят и будут жить с ним, как со своим отображением. Другие — как они будут делать это. Это — не так уж мало. Или надо все позабыть, или надо все представить. А другого… Ну и это Вы знаете сами.
     — Ты ведь знаешь, — продолжил он, — у меня есть дочка, но не моя.
     — Знаю, — оторвавшись от своего собственного, сказала она.
     — А мне так хочется — мою.

     А почему, собственно говоря? Неужели в этом семени нашем, что мы в экстазе вливаем в женщину, так много? Неужели именно в этом — мы? А во всем другом — не мы?
     Я, правда, не об эскимосских обычаях.

     И он — не об обычаях всех родов, сортов и правил. Изо всех правил он выбирал те, что выводят на чистую воду. А на чистой воде — досада! — что-то плавало, и всегда, и в каждом омуте.
     Вот тебе и чистая вода. Но он верил. Не даром же — или Вы думаете даром? — он столько лет приезжал сюда. Нюхал цветы, слушал сумасшедших сверчков, ставил мусорные ведра сбоку от двери, смотрел на женский лик и делал предложение.
     Стоп! Он уже предлагает.

     Мы все, всегда и что-то предлагаем, даже если не подозреваем об этом. Иногда это удивительно.
     Одной моей знакомой предложили уехать в Канаду. Со всеми отсюда вытекающими… Другой — убирать в доме, но в каком!..
     И одна, и другая — отказались! Во те на!
     А мы-то думаем…

     Прервав ее мысли, он спросил:
     — Сколько ты получаешь? (Это вполне естественное начало всякого предложения).

     Вопрос не нов. Но и не новый вопрос не содержит ответов. Все так, все уходит в побрякушки, во всякие лягушки-квакушки, в ладушки-бабушки, в дороги, несчастья, в недосказанность счастья. В целом, и впрочем, уходит куда-то.

     Отхлебнув чаю — лучше бы коньяка, — она ответила:
     — Две.
     — Две… долларов? — спросил он.
     — Две деревянных.
     Настала некоторая тишина. Та, в которой что-то ворочается, как маленький неухоженный ребенок, без памперсов, забытый своими родителями. И в этой тишине — для него, как-никак, напряженной, для нее — остообрыдлевшей, но он-то этого не знал — начало прорисовываться: a premi;re, его будущее счастье, но очень-очень сомнительное, a droite, ее совершенно глупое сомнение в том, что счастье — в нем, а не в том, кто не может ни черта: ни оторвать тело, ни прислонить душу.
     Но, разрешая все сомнения, он сказал:
     — У нас даже уборщица получает больше. А ты доцент… Поехали со мной.
     — Саша! — назвала она его по имени — Саша, я не смогу.
     — Почему? — традиционно глупо спросил он.
     Ей тоже хотелось ответить традиционно глупо, но по-женски. Перед тем, как отвечать, она представила себе Садовую перед Курским, отчужденные лица, всеобщий этот мегаполис — но всеобщий ли? — машины в десять рядов, проституток, желающих выпить, мужа, который не пьет, пьяную жизнь, настолько трезвую, что удавиться — мало будет. Ну откуда мы знаем, что еще она представила?
     Ясность никогда не ясна, трезвость никогда не трезва, и честность вряд ли честна: она просто гордится собою.
     — Ты не пьешь? — спросила она.
     — Никогда.

     Я налил еще. О чем это они? А?

     — А почему?
     — Не хочется. Человек, вообще, не должен пить.
     — Что значит «человек», и что значит «не должен»? — перебила его она.
     — Зря ты так. Это лишнее. Ты, ведь, тоже чего-то хочешь, к чему-то стремишься. Не знаю… но я пытаюсь всех обеспечить, чтобы всем…
     — Что значит — «обеспечить»? — невпопад спросила она. — Ты о чем?

     Теперь, наоборот, мы слишком долго были со своими героями. Нам — куда бы сбежать. Ну хоть куда бы. Задыхаться нельзя. Никогда.
     Уходим. В облака, которыми мы дышим, если хватит нахальства.
     Мы сидим, мы лежим на поляне. Деревья вокруг. Они клонятся, они заглядывают нам в глаза. И это не неожиданно. Это быть так д;лжно.
     Неизвестно, какая у них — у деревьев — температура, чем выше, тем, кажется, существо меньше живет. У многих деревьев, как мне представляется, температура намного ниже нашей, и слава Богу! Но существо… существо — существует оно или…

     Существо, которое сидело, перестало задавать вопросы.
     Но всегда мы не правы.
     Это был — человек. Он много хотел, кое-что знал, изо всех звал не всех — чего же Вам еще?
     Нам — все. А меньше нам надо вряд ли.
     Больше — мы не сможем. Иногда подождем, иногда постоим под зонтом отлетающей веры.
     Оп, ля! Мы опять не о том.

     — Саша,  — сказала она и огляделась беспомощно.

     Люди беспомощны. Вы знаете, когда, — в самом простом из всех случаев, которые случаются в нашей случайной жизни — когда надо решать.
     Решая, мы выбираем, то есть стоим перед тем камнем, о котором читали в детстве — камнем трех дорог.
     А почему — трех?
     Дорога — одна. Длина ее — другая. Повороты неизвестны. Хороши ли, плохи ли со стороны, но лишь бы она была — дорога. Без дороги… Ну я не знаю.
     Не знаю я, но знают многие. Какие-никакие, но что-нибудь да знают, и — всегда.
     Идти по дороге… Возможно, это — главное, что может случиться с человеком в жизни.
     Если это случилось, если у тебя была дорога — это одно. Другое теряется в неясных отблесках бытия, блещущего все меньше, плещущего едва в неясных отблесках нашего быта. Быта, которым все убито.

     — Саша, — сказала она, — я не поеду с тобой. Ты хороший, но я не могу.

     Это называется моментом неизвестного порядка, говорят, — моментом истины. Истина входит в нас с трудом пребольшущим. Особенно, когда исходит от женщины, которую, как мы думаем, любим.
     Надо бы подумать еще о том, что мы называем любовью. Но это — уж слишком. Еще чего. Держите шире ваши уважаемые карманы. Так я и стану рассыпаться перед Вами мелким бисером в бесконечной и бесполезной попытке доказать, что это — и основа мира, его столп, возможность его ежеутреннего, ежедневного, ежевечернего и еженощного существования, и пропасть, в которую мы валимся ежеколонно, но обычно ежеодиночно.
     Та-а-к! Точка безо всяких запятых.

     — Саша, — сказала она…

     Нас очень любят, когда отвергают. Возможно, нам стоило поговорить не только о любви, но и об отвержении ее. Но я устал, набряк, обрюзг, отлежал себе все бока в невозможной невозможности того, что творят они… да и я, заодно. Начнем закругляться. А то ведь как: не сможешь закруглиться — придется квадратиться. Это уже прямое пьянство — когда ты квадратный. И прямое непонимание тебя другими — менее или совсем не квадратными, гладкими, без малейших уголков.

     И он подумал — мы всегда о чем-то думаем: пожалуй, надо идти.
     — Я тебе арахис принес, подсоленный.
     «О, Господи! — подумала она — Разве я не видела, как ты его грыз?»

     Хуже нет неопределенных пауз. Когда один ждет одного, а другой надеется на что-то. И они застыли в этой паузе, пока он не сказал:
     — Знаешь, я, наверно, промахнулся. Надо было прийти к тебе в тот момент, когда первого друга… ну… уже не было, а второй еще не появился.
     — Пауза, как ты это называешь, была длинная, и ты вполне мог бы прийти, а может, и приходил — я не помню. Но вряд ли это что-нибудь изменило бы.
     Он встал и, конечно же, волнуясь — мы не только думаем, но и волнуемся — пошел к двери.
     — Я пойду? — спросил он. — Поздно, а завтра я уезжаю.
     — Хорошо, — сказала она.

     Я закрыл глаза, чтобы не видеть трогательной сцены прощания. Подглядывать — не всегда хорошо.

     И вот он идет по улице: ведро в руке, мысли в голове. И по нашей с вами извечной привычке перебирает все, что числится под жизненным разрядом. А там — всё глупости, проблемы, шатания и прочая, и прочая. Он ставит ведро и садится на него в полном недопонимании того-всего, что длится и длится. Потом встает и идет. Мусорное ведро он крепко держит в руке — ведь должно же быть что-нибудь крепкое в этой жизни… кроме крепких денег, кроме крепкого мусора.
     Сестра открывает ему и говорит:
     — Наконец-то! А барабашки все простыни постирали.
     — Хоть что-то хорошее, — отвечает он.

     Да, сюжет…
     Но какой может быть сюжет? У нас с вами, проживающими в России? Обычная собачья жизнь, как говорил Довлатов.
     Приехал мужик, зарабатывающий деньги и желающий обзавестись семьей, родить ребенка —разве это сюжет? Пришел к женщине, желающей многого и никогда не получавшей ничего (и в будущем — туман туманищем) — разве это сюжет? Пришел объясняться в любви с мусорным ведром — разве это сюжет? Подумаешь, мусорное ведро! Мы еще и не с тем живем… во все вре-мена. И ничего. И сюжета никакого. Одни предложения.
     Вы, уж, не обижайтесь, ради Бога.

     Перрон был мал. Поезд едва втиснулся в него и стоял под всеми своими электрическими парами, отдуваясь перед дальней дорогой. Суетились люди — они всегда суетятся, — кричало вокзальное радио:
     — От третьего перрона…
     Число «р» в слове перрон превышало все мыслимые нормы, но и это было не так уж важно.
     Маленький человек, который, конечно же, был большим, прошагал всю платформу, поставил ногу на подножку и оглянулся.
     Оглядываться нельзя, это — неправильный прием. Это — из кино.
     Какого черта — оглядываться?

     Написал эти строки, и последний лист свалился на пол. Ручку я забросил подальше, чтоб не обжигала, а сам — наверное, уже выпил лишнего — свалился на диван и захрапел.
     Проснулся оттого, что кто-то на меня смотрел. Это была она — моя героиня.
     — Как ты? — спросила она.
     Я хотел ответить, что в порядке, но ответил по-русски:
     — Хорошо.
     — А это что? — спросила она, глядя на неопрятную кучу листочков на полу.
     — Это? Это — мусор, — сказал я, — только мне надоело в нем копаться.
     Повернулся на бок, чтобы больше не храпеть и никого на этом свете не беспокоить, включая и тебя, мой дорогой, бедный читатель.
     А она пошла к себе и осталась там, недоласканная, навсегда.

     Утешало меня сквозь сон только одно — в России не только рукописи не горят, но даже люди не умирают.