Вода возьмет

Наталья Суханова
Нила уже вошла в дедов холодный, оставленный впопыхах дом, где посредине стоял стол с мертвой мамой на нем. Прежде чем собрать вещи, за которыми послал ее дед, она постояла возле мамы. Холодно было в простывшем насквозь доме, но лишь тут, возле мертвой мамы, ей становилось легче. Только вот окоченевшие мамины ноги были некрасиво растопырены. Нила попробовала стянуть веревкой ноги, но они не поддавались. Живая мама была податливой и мягкой, мертвое ее тело стало упрямым. Легкие мамины волосы казались живыми, и Нила подержала возле них руку. Потом она медленно — не хотелось двигаться — слазила в подпол, раскрыла припрятанную картошку, достала из печи чугунок, уложила все в мешок, разделив надвое, чтобы через плечо нести.
Совсем близко на улице раздался взрыв, и Нила спряталась под кровать. Взрыв, еще взрыв и резкий крик на крыльце. Распахнулась со стуком дверь, и по избе, как волчок, завертелся окровавленный боец. Он уже не кричал, но за все хватался, стянул холстину с мамы и упал на кровать, под которой лежала Нила. Пружины под ним прогнулись, он совсем придавил ее. Она думала, он уже умер, но он вскочил и снова заметался, громко, хрипло, со свистом дыша. Он казался не умирающим, а сумасшедшим. Нила на него, когда он поворачивался к ней лицом, не смотрела, чтобы он не почувствовал, не увидел ее. Он был еще сильный — опрокинул стул и лавку, стукнулся о дверь и вышиб ее. Никогда больше не видела Нила, чтобы так со смертью боролись. И когда рассказывала, не верили ей: не может быть, чтобы раненый насмерть имел столько сил: падал и вновь поднимался. Он крутился еще во дворе, обхватил дерево и только тут сполз по нему, дернулся и затих. Нила заперла дверь в избу на крюк, села на пол, подождала немного, ноги уже болели от холода. Тот, во дворе, больше не шевелился, подбородок его был задран вверх. Нила взвалила мешок на плечо, вышла, закрыла дверь на замок и торопливо, не глядя в его сторону, прошла мимо мертвого. Она и не глядя знала, что он мертв — уже был наметан глаз.
В деревне стреляли. Но она шла спокойно. Ничего она не чувствовала, ей сильно хотелось спать.

;;

До войны был магазин «на углу». «На углу» и «на углу». Мама говорила. «Сбегай на угол, купи подушечек», «Возьми на углу масла». Днем Нила магазин не любила — днем возле магазина мальчишки могли ее обстрелять снежками, или липучками, или комками грязи — смотря по времени года. Иногда и больно бывало, но главное — унизительно. До войны Нила была очень впечатлительна и обидчива — после таких обстрелов или даже тычков Нила долго переживала. Зато вечером она шла в магазин с папой. Вечером все было совсем другим. Магазин светился, и светился фонарь возле магазина. А вокруг, на бульваре и в небе, была нежная душистая темнота. Говор и смех долетали из темноты с бульвара, и оттого казалось: Нила и папа видны всем вокруг. Папа был в гимнастерке, и ремни на нем скрипели. Он был похож на песню: «В далекий край товарищ улетает». Поселок, в котором они жили, на песню не походил. Но песня больше, чем поселок, запомнилась как довоенная жизнь.
Любимый город, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд — все это так и осталось там, в довойне.
До войны еще была кинокартина, на которую два раза водил ее Сережа. Картина называлась «Маленькая мама» — потому что девушка небольшого росточку еще училась в школе и мамой не была: ей просто дали подержать ребенка и не вернулись за ним. Девушка пошла в самую роскошную гостиницу и плюхнула ребенка прямо на широченную шелковую кровать. «Клеенку, клеенку-то подстели», — шептала, мучаясь ее легкомыслием, Нила. Девушка забавлялась ребенком, как игрушкой. Да он и был, будто игрушка, этот ребеночек: не орал, не выгибался на руках, как их Вовка год назад. Было понятно, что у девушки нет младших сестры и брата, оттого ей все легко и весело. И, конечно, девушку с позором выгнали из гостиницы. И все время, везде девушка врала — Нила болезненно переживала, что девушка такая брехливая.
Ниле казалось, что она осуждает, а оказалось, она влюбилась в маленькую маму. И когда второй раз — сам-то Сережа ходил на эту картину раз десять, наверное, — повел он ее в кино, Нила, хоть все и помнила, боялась еще больше: и когда девушка кривлялась за спиной учительницы, и когда притворялась серьезной, а всем остальным попало от учительницы, и когда забрала и понесла ребенка в роскошную гостиницу, из которой их с позором выгонят. Вот ведь что было удивительно: она совсем не боялась позора, эта девушка. Нила смотрела и вспоминала, как сестра Вера дразнила Сережу: «Да твоя «маленькая мама» такая же наглая, как я. Я вообще на нее похожая». «Ничуть, ничуть не похожая», — шептала Нила. Больше же всего боялась она за девушку, когда и та уже боялась, и притворялась, будто у нее никакого ребенка нет, и миллионер еще больше мог принять ее за нечестную.
До самого конца картины Ниле было страшно.

;;

А в войну страшно не было. В войну было тоскливо.
Не сразу. В первый день они вообще не знали, что война. Когда раздались взрывы, отец крикнул: «Провокация!» — и побежал в дом за формой. И мама побежала в дом — за Вовчиком, который один в это летнее время еще оставался в доме. Потом уже все время грохотало, и земля тряслась, и они втроем: Нила, пятилетняя Ленка и собака Найда — сидели в дворовом погребе. Бревна в стене погреба шевелились и выпячивались, собака быстро-быстро лизала Ниле руку, а Ленка пыталась лезть вверх по лестнице из погреба. При каждом взрыве на них сыпалась земля. Нила сдергивала Ленку назад в погреб, уши болели от взрывов, но Нила гордилась собой, какая она мужественная пионерка.
Отца Нила больше не видела. Их и в эшелон сажал не отец, а красноармейцы из его части. Они посадили в крытый пассажирский вагон маму, Нилу, Ленку и Вовчика. Старших брата и сестры с ними не было — еще прошлым летом они уехали: брат поступать в летное училище, а сестра к тетке в город учиться и работать. На вокзале многие плакали, кричали, бежали в панике и толчее, но Нила тайно радовалась, что наконец наступила настоящая жизнь, как в книжках, и все она делала четко и быстро, так что мама не могла на нее нарадоваться.
В забитом узлами и чемоданами вагоне Нила запомнила толстую старую женщину, с которой больше всего разговаривала мама.
— Мы не знали, что война, — говорила мама. — Радио было испорчено в нашем поселке.
— Это вредительство, поверьте мне.
— Я испугалась только, что ребенок испугается. Думала, не то учения, не то чепуха какая-то. Как бросили первые бомбы, я старших в погреб столкнула, а сама к меньшому бросилась.
— В такое время — и трое детей.
— У меня и еще двое кроме.
— Пять детей — вы ж еще молодая.
— У меня молодости не было — это одна внешность. Считайте, девчонкой замуж выскочила. Кому гульки, а мне люльки. Можно сказать, жизни-то и не видела.
— Спешили, думали, на вас не останется?
— Да и вовсе не думала, И за меня подумать некому было. Муж хороший — это я ничего не скажу. Да и дети.
— Для детей и живем. О себе уж не думаем. В муках рождаем.
— Когда бы не война. А то думаешь: что их еще ждет? Эти хоть под рукой. А старшие — где, что? Сын — в летном. А аэродромы-то как бомбят. Да и этих трое, на троих даже и рук не хватит. А каждого накормить надо.
— Нила у вас уже помощница.
— Это радость моя.
Маленькая жесткая мамина рука быстро гладит Нилу по волосам, перебирает волосы за ухом, оглаживает, как причесывает:
— Такой уж золотой ребенок Нила моя. Скажите же, какие дети разные. Старшая-то моя Вера — только бы здорова и жива осталась — вот уже на нервах моих поиграла. Пошлю с ведрами за водой, так она ведра за воротами побросает, сама — на танцульки. А утром еле-еле растолкаешь, портфель ей в руки — а она влезет в окно сарая и там спит. Сколь раз говорила мужу: «Хоть бы ты ее посек!» Так нет же — он красный командир. Он такой красный командир, что у курицы голову не отрубит. Так уж я сама когда веником ее достану, Верку мою. А сынок Сережа — этот у меня умный, ему бы не летчиком, а профессором быть, мне их учительница так говорила. Нет же, свое: «Песню о соколе, мама, слыхала?» Где-то они теперь, соколики мои?
Старуху Нила недолюбливала — за великую скуку их разговоров с мамой, за вечный зуд ее голоса, за то, что во время бомбежки, когда забивала их мама под скамейку, лежала рядом с ними не мама, а эта старуха. Она и тут причитала, болтливая, толстая женщина:
— О, господи-господи, что они творят — гражданское же население! О, господи-господи, спаси нас и помилуй!
Как-то старуха сказала убежденно, что в их поезд не попадают бомбы, потому что она молитву такую знает, которую читает про себя. И теперь во время бомбежки сердилась на нее Нила уже за то, что вместо того, чтобы читать про себя свою сильную молитву, она опять бормочет о гражданском населении и охает. Нила и раздражалась, и боялась злиться, чтобы не испортить молитвы старухи.
Но это раздражение — та тоска еще не наступила. Еще гладит ее волосы мамина рука, еще мечтает Нила, как приедут они к тетке в деревню. Еще каждый раз, как засыпает, словно ступает на мягкую глинистую дорогу, по которой бежит меж колосьев и трав за старшим братом к озеру.

;;

Это тоже было до войны — узкая тропка с высокими травами и колосьями по сторонам. И по этой тропке бежала Нила, вслед за Сережей, теряя его за поворотами. «Дурак, подожди!» — кричала Нила брату, злясь, что не хочет он понять — ведь она может отстать, пропасть, потеряться. «Дурак, подожди!» Но он не ждал: то показывался, то пропадал на петляющей тропке. И Нила ревела в голос и все бежала-бежала, пока не выбежала к огромному озеру, так что и берегов дальних не было видно. А у воды стояли брат и отец и ждали ее, улыбаясь. Когда потом хотелось ей вспомнить отца и брата, она вспоминала их на берегу озера, потому что они именно здесь так отпечатались в памяти: тонкий, высокий отец, и брат — еще тоньше и моложе. В далекий край товарищ улетает — родные ветры вслед за ним летят...
Когда отец и брат уплыли, Нила сидела на берегу, взглядывая то в одну, то в другую сторону. Отец с братом были уже далеко — две черные точки на белой воде. Еще прошло немного времени — и Нила уже не увидела их. Жутко ей стало, что они не вернутся. Ей не нравилось это озеро, эта наглая, движущаяся, неуловимая глазом вода. Нила сделала запруду, чтобы иметь свое маленькое, хорошее, послушное озеро, поискала лист, чтобы пустить в своем озерце. А потом услышала голоса отца и брата. Они возвращались. Ей стало дремотно. Она о чем-то задумалась, слушая и не слушая маленький, резкий всплеск волны, чувствуя, как греет солнце волосы и шею, и поворотом головы смещая это тепло. Дул ветер, шелестела осока, булькало что-то в камышах, плескалась маленькая волна, но больше всего было озеро, лежащее на половину земли.
О войне Нила Петровна картин не смотрела — уходила с них. И книг о войне не читала — бросала. Когда она лежала в гинекологическом отделении, соседка, молоденькая журналистка, расспрашивала ее, что и как было в войну, когда и откуда они эвакуировались, что следом за чем случалось, когда вошли наши и когда немцы, но Нила Петровна скоро запуталась. И то сказать: и немцы у них были два раза, и наши только во второй раз утвердились и тронулись дальше. А между нашими и немцами на ничейной земле существовали люди неделями: и в домах, и в пещерах под берегом. Да и соображать с войны Нила стала хуже. В первых-то классах отец гордился ею — и читала бойко, и писала красиво, и считала быстро. А в детском доме уже плохо училась, запутывалась в вопросах и ответах, не угадывала частей речи и членов предложения.
«В лесу затрубил пионерский горн». Кто затрубил? Пионерский. С красным галстуком. Ты понимаешь: горн? Да, или кузнецкий, или пионерский. Где затрубил? До войны, наверное. Кто затрубил? Пионеры в лесу. В далекий край товарищ улетает. Папа — красный командир, а Сережа — комсомолец. Лучше не отвечать, чтобы не позориться. В лесу затрубил пионерский горн. «Что сделал?» — говорила сердито учительница, и, наверное, она сердилась на пионера, который затрубил, но Ниле казалось, что во всем виновата она и на нее, а не на пионера, сердится учительница. Нила не понимала, зачем для одних и тех же слов есть части речи и члены предложения.
Муж Нилы был ранен на фронте, и только его о войне она слушала — его единственный длинный день на самой войне. До этого пять месяцев был Толя на фронте, но не в деле. А на самом переднем крае — одни длинные сутки. Она и о пяти месяцах до боя слушала внимательно — понимая сравнением. Месяца три на фронте они почти голодали — одна буханка хлеба на три человека на три дня. Конину убитую ели. Конячий ячмень ели, если коней убивало. Коровью шкуру на чердаке резали, жарили, сосали. А ведь в войну какими немыслимо богатыми казались им, голодным ребятишкам, военные!
А потом, вспоминал Толя, дороги стали и снабжение получшело у солдат: когда и без масла, синяя, а все же перловка, каша.
За несколько дней до наступления был уже слух, что армия стронется, и шли по буграм, невзирая на обстрел, женщины к мужикам-солдатам. И это, оказывается, было понятно Ниле. У них в деревне долго фронт стоял, и были тут, хотя казалось, до того ли было девочке Ниле, и выпивки, и любовь, и даже просто что-то семейное: обогревала, обшивала деревня солдатиков, а те кормили, по хозяйству помогали.
И вот дали, говорил Толя, приказ передвигаться, как стемнеет. Артиллеристом был Толя в войну, и находилось их шесть или семь человек при пушке-сорокапятке. Как свечерело, перекатили пушку в глубокую балку. Ночью выдали им полведра каши и фляжку водки.
Луна была, продвигались невдалеке наши танки: дзяк-дзяк-дзяк. Уже поуселись пушечники вокруг еды. Толя как раз собирался отмерить каждому водки — только раз тогда и выдали им «боевые сто грамм». И тут накрыло их снарядами. Под бомбежками они уже бывали, а вот артобстрел впервые довелось испытать. Страшно ли было, спрашивала Нила, вспоминая, как она сама ходила под обстрелом в холодный дедов дом. Не то, что страшно, припоминал Толя, а нервная дрожь какая-то, вроде даже возбуждение. Все упали наземь, и Анатолий тоже, но не забыл он и в эту минуту заткнуть фляжку водки пальцем, раз уж ничего другого подходящего под рукой не было. Всю жизнь он гордился, вспоминая, что и в эту минуту — падая — не забыл о водке. Конечно, знобило и помимо обстрела — все же наутро в дело идти, а не растерялся — значит, всегда хват-парень был. Кончился обстрел, у них все целые, только одного ранило в ягодицу. Несильное ранение, чиркнуло. Перевязали, еще и смеялись, и поздравили: в одного два раза подряд пуля не попадает, завтра цел будешь. А вот же назавтра этого парня убило. И тогда уж другое говорили. И что подрань его посильнее, был бы в госпитале и, может, жив бы остался. И еще, что это знак такой бывает: вот, споткнешься, чиркнет тебя пулей, с печи свалишься, головой стукнешься или на ноги тяжелое уронишь — значит, в твоей судьбе что-то ослабло, соберись, наготове будь, вышел ты на голое пустое место и беда сторожит тебя.
Тут отвлекалось Нилино внимание, потому что вспоминала она боязливым сердцем, как уронила в тот день мама чугунок с кипятком, и немного ошпарилась даже брызгами, и стеснялась своей неловкости, и оправдывалась, что это на радостях, ведь только что, ночью вошли в деревню наши: открыла мама дверь на стук, а они в маскхалатах, и звездочки на шапках. Плакали и целовались. У них на постой солдаты с командирами определились, только что отужинали, кто спал, кто дремал, изба маленькая, две кровати углом, на одной Нила с Ленкой и Вовчиком, на другой трое поперек, подставив стулья, мама на маленькой табуретке у кровати сидела, еще четверо на полу спали, дед на печке, маленькая коптилка горела на столе. А потом сразу темно и глухо, и она лезет на пол и вопит, и не слышит своего вопля. И вдруг прорезался слух, и она услышала, как страшно, истошно кричит солдат возле мамы: «Ой, дочка, осторожно! Ой, дочка, не трогай». Это он ей, а она шарит по полу, и — «Мама! Мама-а!», и надрывно плачет Вовчик, и визжит Ленка. Вбежали два санитара, светя фонариком. Нила увидела маму ничком на полу, в голове у мамы дырка и что-то белое на полпальца из дырки, и много крови на полу. И она поняла, что мамы уже нет. Раненый кричал: «Предайте меня смерти!» У него весь живот разворочен был. Двое возле него убежали в соседнюю комнату — они тоже были ранены, но легко. Санитары уговаривали: «Потерпи, ты ведь солдат». Но он все кричал: «Не трогайте! Убейте! Христом-богом молю!» Кое-как позапихали ему кишки в живот, унесли кричащего на носилках. Прибежала соседка, положили маму на стол, прикрыли холстиной. Собрали кое-что, поодевали детей — и в пещеры.
Но потом надо было то за одним, то за другим ходить в брошеный дом. И Нила ходила. Пули посвистывали, ухали снаряды, но она шла спокойно, не плакала. Закаменела. Не было страха — была тоска.

;;

Никак не различить издали, где в войну еще нет этой тоски, а где уже она сплошняком.
В том первом составе, что увозил их в деревню, к маминой сестре, этой тоски еще нет. А ведь уже бомбили, и в духоте и стиснутости под полкой от воя самолетов схватывало живот. Но тоски еще нет. Может, она наступила, когда мыкались они по вокзалам. Или после того сна об озере?
Нила бежала по влажной, спрессованной мягкости глинистой, прохладной земли меж теплых колосьев и сочной травы, в воздухе пахло близким озером. Брат и папа ждали ее там, у еще невидимого озера. И вот она вышла к этому озеру и стояла, как не во сне, а в действительности. Но пусто было. Большое, белое, плоское вдали, — вблизи озеро было мелким, жидким, и Нила напрягала глаза, силясь совместить это мелкое, жидкое и то — плоское, большое. Но не совмещалось это в одном взгляде. Не было и перехода от близкого, проницаемого, плескливого — к тому, уходящему за горизонт. Этот переход невозможно было уловить, он прятался, как прятала сестра Вера переходы от своего лица к новогодней маске: только что ее кривляющееся и все-таки ее лицо — и вот уже издевательски неподвижная ухмылка краснощекого урода. Но одинаково было тоскливо: и это мелкое, жидкое, суетливое озеро вблизи, и то — белое, плотное, тусклое.
Наверное, во сне тогда и обозначилась эта тоска, которую еще не умела она осознать наяву.
Как ни вглядывайся в то время, никак не различить, где тоски еще нет, а где уже все заполнено ею. Не то чтобы Нила сидела и цепенела от тоски. Они и бегали и играли во время спокойных остановок. Но тоска была уже в самом воздухе, которым дышали, сквозь который смотрели на все вокруг, и, словно оттого, что густо насыщен воздух тоской, все вокруг такое выцветшее, словно они на другой земле. Это тоже не различить: подвижное, сиюминутное и то — плотное, безрадостное, в которое неведомо в каком месте непреложно переходило сиюминутное. Ни чувством, ни взглядом не уловишь.
А было ведь лето. И чуть подальше, за путями леса и деревья казались нетронутыми войной. Вовчик плакал: «Домой! Домой!» и тянул ручку к домам, мимо которых они проезжали. Нила одергивала его: не сейчас, не здесь, вот когда они доедут до тети Гани, тогда все: и воздух станет легким, и они станут свободными и легкими.
Потом вагоны и вокзалы были вперемежку. На вокзалах сидели подолгу. Вокзалы и площади возле вокзалов были забиты людьми. И поезда тоже. В вагонах, на платформах, на крышах и буферах — повсюду цеплялись, висели люди. И было уже голодно. И все вокруг было грязным и тусклым. И плакала в голос мама, когда украли у них мешок с крупой. И стояла пораженная ужасом Нила, потому что это она не уследила за мешком, пока мама бегала в эвакуационный пункт.
Тогда, в дороге, Ниле приснился еще один сон про озеро. Она опять бежала по глинистой, мягкой дорожке среди колосьев, цветов и трав. «Дурак, подожди!» — кричала она брату. Но она только притворялась, что боится и сердится на него. Она знала, что за поворотом они ее ждут — отец и брат. И правда, едва ее нога ступила в теплый песок, она увидела тонкого, молодого своего отца и брата — еще тоньше и моложе. И вот отец и брат вошли в озеро и поплыли. И хотя она стояла на берегу, она знала, какая нежная и сладостная вода, в которой плыли, смеясь, брат и отец. А потом папа и брат вдруг приподнялись над водой — отдельно прекрасное папино и отдельно радостное лицо брата — и помахали ей рукой. И несколько раз приподнимались они над водой и махали ей. Только все туманнее становились. И когда пропали совсем — острая сладкая тоска пронзила ей сердце, и она вся облилась слезами. И в этих слезах, в этой острой сладкой тоске проснулась.
И незаметно было, когда эта острая сладостная тоска перешла в привычную серую.

;;

В первую оттепель похоронили они маму, и дед отвел их на станцию. Дед был чужой. Это только дом был мамин, и в нем жили этот дед и тетка Ганя, пока ее не убили. Дед вообще говорил, когда пришли немцы, что это дом не мамин, а его. «Вот скажу фрицам, где мой сын Мишка, а где твой муж теперешний — от тебя с твоими отростками один пшик останется». Но не говорил. Хоть и не любил их всех с первого дня. К тетке от поезда они добирались и пешком, и на грузовике, и на лошадях. Мама тащила вещи, а Нила Вовчика. Ленка тоже несла какой-то мешок. Тетка сразу же увела их купаться в темную сажистую баню. Дед кричал тетке вслед: «Шпарь вещи кипятком — вшей не оберешься. Завшивленные». Из бани они шли кто в чем — все их вшивое белье тетка что прокипятила, а что и выбросила. Соседи приходили, чтобы посмотреть на них, но не расспрашивали, а молча сидели и, посидев, уходили. Вечером был стол — с картошкой и свининой.
— Ешьте, сколько хотите, — шепнула им мама.
И они ели и ели, и тут же за столом заснули, даже Нила. Ночью проснулись от крика брата. Он корчился, держась за живот. И тут же почувствовала резь в животе и Нила. Вскричала и Ленка. Дед, косившийся на них за столом, говорил осуждающе:
— Рази ж можно столько исть — бог жадности не любить.
— Да молчите вы больше, деда! — отмахивалась тетка Ганя. — Они не жадные, а голодные. Жадному все вокруг жадные!
Нила удивлялась, как можно о чем-нибудь разговаривать, когда они умирают. Но они не умерли — тетка Ганя их выходила.
Так Нила узнала, что и еда в войну мучение: мучение безрадостного, безнадежного хотения, но и мучение наголодавшегося тела, неспособного освоить еду. Даже и насыщение, знала теперь Нила, обманное и коварное.
Ходили они иногда к железной дороге с деревенскими ребятами. Далеко было, а зачем-то ходили. Здесь и поезда не останавливались, но они ходили посмотреть на проходящие составы: на те, что шли к фронту, и те, что шли, минуя их, в какой-то тыл. Странно, теперь уже в деревне была тоска, глухота и пыль, а там, куда ехали эти поезда, казалось, еще осталась довоенная живая жизнь. Война была, как корь: окна завешены красным — «открой, открой!»; открыли — безжалостно бьет яркий жестокий свет — «закрой, закрой!». «Открой, открой!», и тут же «Закрой, закрой!». Многое знала уже Нила, но и она обманывалась: думала, что все же где-то есть невойна. Она не знала еще, что в войну ничего не бывает невойной, как в голод ничего, даже сытость не бывает неголодом.

;;

Тетку Ганю убили еще до немцев. По одну сторону речки стояли наши, по другую — немцы. Но женщины ходили к речке за водой, и в них не стреляли ни фрицы, ни наши. Спускались женщины к речке по траншее и по траншее же уходили с водой.
Тетка Ганя плавать не умела и воды боялась. А на этот раз уперлась: надо вымыть полы, и все тут. С утра убирала, пела. Тетка Ганя и в войну была такая, будто войны нет: веселая, красивая. И много лет спустя помнилась Ниле тетка Ганя ослепительно красивой, красивее даже «маленькой мамы». «Тебя, Ганька, и война не берет, — говорили бабы. — Ой, смотри, Ганька, пригаси огонек-то». И осуждали — за улыбчивость — при таком-то горе. И Нила тоже — и ластилась, а вроде боялась, что нарушает Ганя какой-то сильный закон.
Когда пошла тетка к речке, за ней и Нила увязалась. Тетка Ганя оставила Нилу в траншее, а сама зачерпывала воду. И вдруг ведро тонко звякнуло и тихо ахнула, как прерывисто вздохнула, Ганя. Выглянула Нила — тут же цвикнуло пулями по краю траншеи. Лежала тетка ничком на берегу, только на ступни ног накатывало маленькой волной.
— Ганя! Ганя! — звала плача Нила, но ничто не откликалось ей, тихий день, даже перестрелки не слышно было.
Бежала она бегом по траншее, бросились мать с дедом за теткой Ганей, но ее уже не было и на берегу. Волна ли ее смыла, сама ли она пошевелилась и сползла — не было Гани. Ведра лежали опрокинутые, а Гани не было. Когда стемнело, обходили все вокруг — не было Гани ни живой, ни мертвой.
Дня два, наверное, ходили деревенские за водой только потемну. Потом снова осмелели — ходили и днем. Никого больше не стреляли.
Несколько дней приходили к ним в дом люди, словно тут стоял Ганин гроб, и говорили, толковали:
— Воды всю жизнь боялась — никогда в реке не купалась.
— Река ее и взяла.
— Кто чего боится — от того и смерть примет.
— Кому суждено быть утоплену — от огня не умрет.
— Всю жизнь воды боялась, за водой и то кого другого посылала. А тут удержать невозможно: вот, нужно именно сейчас мыть, ничего слышать не хотела.
— Сама пошла.
— Пойдешь, коли смерть позовет.
— Кому же так она глянулась, что пулю послал?
— В бинокль, поди, смотрел.
— Оно и так видно.
— Скажи же, никогда не стреляли, а тут сердце загорелось.
— Красивая — увидели и пульнули.
— Чтобы никому не досталась.
— Чтобы не надругались над ее красотой.
— Повязалась бы пониже, пригнулась пониже — жила бы и до се.
— Не ко времени расцвела.
В детдоме читала учительница про богиню красоты, что из моря вышла. А тетку Ганю вода взяла обратно в море. Война убила ее, потому что она была красивая.

;;

Когда лежала Нила в роддоме, в томительные часы между кормлениями рассказывали женщины анекдоты, прочитанные книги или случаи из жизни. Хотела и Нила рассказать что-нибудь, например, картину «Маленькая мама», но рассказывала плохо, многого не помнила, хорошо запомнилось только, как девушка кривляется за спиной учительницы, да огромная кровать в гостинице, да широкие брюки миллионера, который полюбил девушку несмотря на ребенка. Кто-то вспомнил войну, и тогда она рассказала, как убили тетку Ганю, потому что она была красивая. В палате заспорили, могли ли убить из-за этого. Красоту и в войну любят, сказала интеллигентная женщина, вот был случай... Нила не спорила, у нее не было слов, но она знала тем своим детским страхом, что война серая, и больно, и страшно в войну от красоты.
Еще раз вмешалась в разговор Нила, когда заговорили об оккупации. Ей хотелось рассказать, как Вовчик отломил у постояльцев-немцев надрезанный кусочек от хлеба и как самый шумный и самый злой из постояльцев Рыжий взял ружье, взгромоздился на лавку и наставил дуло на Вовчика.
— Киндер партизан, — кричал он, и еще что-то по-своему. Нила хотела крикнуть: «Дяденька, не надо», но голоса не было.
«Нихт, — шептала она. — Нихт».
Дед сидел у стола, не глядя на них, два другие немца смеялись и что-то говорили Рыжему. Мама вбежала, упала на колени и от двери поползла к немцу.
— Киндер партизан! — крикнул ей Рыжий, тыча дулом в брата, стащил его с печки и вышвырнул раздетого на улицу в снег.
Мама бросилась следом, унесла Вовчика к соседям и привела его обратно только через несколько дней.
— Что ж вы, дедушка, не вступились за дитя? — корила она деда.
— У них поря-адок, — бормотал дед. — У них замков не надо, своровал — сразу секир-башка. Хоть собака, хоть дитя — чтобы порядок знали и жить не хотели.
И непонятно было, за немцев дед или против них. Да он и сам, наверное, не знал, за что и за кого он.
Женщины в палате отзывались на ее рассказ:
— Представляю, что вы пережили в эту минуту!
— Я бы от разрыва сердца умерла! Ужас!
— Дитя на мороз — это же какое зверство!
Нила молчала в сомнении — и сердце не разрывалось, и сознания там, в запечье, под дулом она не теряла. И было это не ужасом, а тоской — до сильной тошноты. Ее там же, в запечье, и вырвало. И все — отпустило, только двинуть рукой, ногой нет сил. И не ревет, замер там в снегу раздетый трехлетний Вовка, и выскальзывает, боясь окрика и ружья, за дверь мама. Но их Рыжий, пожалуй, еще и добр. Двух мальчишек с края деревни за воровство повесили. А Рыжий попугал, поучил киндер-партизана, и теперь великодушно не замечает, как выскальзывает за дверь сарая серая, старая, как все в этой деревне, хозяйка.
И еще рассказала Нила, как во время бомбежек прыгала она с детьми из вагона в сторону, подгребала их под себя: Вовку и Ленку, и они лежали под ней тихие, как птенцы. А потом протягивали им руки раненые, втягивали в эшелон. А одна медсестра от бомбежки в лес побежала и там подорвалась на мине — ноги ей оторвало — и она просила, как тот боец в избе: «Убейте меня». Кому, мол, безногая баба нужна. После войны Нила много видела безногих мужчин и женщин, а потом их стало меньше, — может, на протезах ходить научились.
И еще помнилось, как во время бомбежки оторвался их вагон и пошел под наклон, сначала тише, потом все быстрее. В вагоне были тяжелораненые: лежали молча. И сидела, не трогаясь с места, медсестра. И сидели, ухватившись за руки, Нила и младшие. А вагон пошел медленнее, медленнее. И остановился.
Ей бы и еще хотелось пересказать о пережитом, о погибших у нее на глазах, но прибавляя факты к фактам, она не наращивала ужас, она вроде бы подтверждала: да, так бывает, так может быть — и не ужасом, а духотой и тоской отзывалось это в палате. А ей бы хотелось, чтобы ужасом.

;;

В ту ночь перед наступлением, вспоминал Толя, после артобстрела, когда уже поперевязали легкораненых, отвезли тяжелых, распили они фляжку водки, которую во время обстрела затыкал он пальцем. Его единственные за всю войну «боевые сто грамм». Расслабились, отошло напряжение.
А у нее, вспомнила Нила, напряжение отходило, расслаблялась она только возле мертвой мамы. Мама была как бы рядом — через эти ледяные, маленькие, почти как Нилины, руки. А потом, когда уже и ледяных ее ручек рядом не было, Ниле все равно казалось иногда, что мама рядом — не может ничего им сказать, но охраняет их. Иногда в полусне Нила ощущала даже, как мама прикасается к ее голове...
Была луна, вспоминал Толя. Они сидели и говорили. Где-то невдалеке все шли наши танки — шум, лязг, никакой военной тайны. Но это уже было неважно — до наступления всего ничего оставалось.
С утра артподготовка прошла, и покатил их расчет свою сорокапятку. Противогазы выбросили. Пушку тащить — тут уж все лишнее брось. Главное, считай, — полотенца — перевязаться. Снаряды рвутся, гранаты, грохот — а уже не до того: Толя у лафета, тянут пушечку вверх, а это на весу, по ногам — глаза на лоб лезут. Вкатили. Послали их с Иваном Коробочкиным — высоченный детина был — назад, за снарядами. На каждого по ящику. Тащат. Ядра — фар-фар-фар, — а ни остановиться, ни спрятаться. Торопятся. Переправа — ад кромешный. Не все и помнится, временами что-то в мозгу замыкалось. Кусками запомнилось, а не связать эти куски. Но переправились. За переправой берег крутой. По нему и без снарядов нелегко влезть — до полной осклизлости обкатали его мокрыми ботинками, сапогами, техникой, которую тянули вверх, Скользее ледяной горки. Хоть зубами ступени выедай — руки-то заняты. Вдолбишься ботинком в проклятую стенку, ящик на плече, распластался, уже не до смерти, ни до чего. Следующую выбоину ботинком бьешь, пот с грязью по глазам, по лицу течет. Иван поехал назад, перехватывая головой, плечами, руками ящик неподъемный. Мат-перемат. Долбишь и лезешь, в глазах багровые круги, сердце выскакивает, руки-ноги дрожат. Вылезли и, шатаясь под ящиками, к своим. Пехота уже из окопов выбила немцев. Потащили пушку по окопам. «К бою выкатить пушку», — кричит сержант, а тут не сразу и поймешь, чего от тебя требуется. Стреляли. Снова в окопы с пушкой. Впереди Толи Иван шел — большой, по грудь только в окопе. «Иван, чего ты выставил голову?» — вот эти свои слова только и помнит Толя. Шарахнуло прямо по ним, Ивану голову снесло, Толю в живот толкнуло. «Все, это мое», — мысль — тоже как толкнула, и он почему-то не в окопе, а на бруствере. И запах — пахнет тол и пахнет кровь. Свежая кровь, оказывается, сильно пахнет. Этого не помнила Нила. А Толе в ноздри шибануло. И горячо под ремнем стало, и ноги ослабли. Сел, а расстегнуть ремень боится, не вывалятся ли кишки. Попробовал мышцами — вроде цел живот. Но мокро от крови уже и в сапогах. А локоть не сразу заметил — снесло осколком с локтя мясо до самой кости. По животу — борозда. Видно, боком к мине стоял, встань он чуть прямее — и живот бы вспороло.
Поперевязались раненые в землянке, тронулись, кто мог пешком, в тыл. Где только что брали окопы, уже одни трупы да ботинки. Снаряды на поле ложатся: то там ляпнет, то там — не добавило бы, думаешь. Вышел Толя на взгорок — широко открылось перед ним пространство: шли, извиваясь, по всем дорогам колонны людей, ползли танки, машины двигались. Как в преисподнюю тянулись. А оттуда, из боя — только гул. И как писк — человечий крик. Взрывы по всему полю. Лежит мертвый грузин — череп срезан. Две фигурки бегут-бегут, вдруг — пах! — на мину, что ли, наскочили: поднялся столб земли, и люди еще летели в этом столбе, взвивались вверх. Были — и нет. Шли колонны людей и техники от горизонта до горизонта, подтягиваясь к бою и сражению. И от широты и ясности дня звук оттуда, из боя, и от тех, что втягивались в него, отделялся от земли и людей и стоял высоко в воздухе, как звон или как стон.

;;

Все живущие живут, сохранились благодаря кому-нибудь. Каждый день жизни человеческой оплачен другими. Долгов не спрашивают. И оплачивать другие жизни добротой, риском или жизнью никто принудить не может.
Сестра Вера хотела жить только для себя.
Когда повел их дед на станцию, зашил он каждому в карман записку с их именем, фамилией, с адресом и фамилиями городской тетки и сестры Веры.
— Деда, как же я одна с ними? — заплакала Нила.
— Ничего, ничего, — сказал дед. — Ты — что? — ты, главное, упрись. Ты упрись — и одолеешь.
Долго они с дедом бегали меж составов — никто не хотел их брать.
— Не положено, дед, — здесь раненые.
— Что ж, мине их самому подранить, штоб узяли? Или же сразу придушить, чтобы не мучились? Немца перетерпели — своим не нужны.
— Что же ты от собственных внуков отказываешься?
— Да не мои оне. Мать их вбило. Сам, того гляди, перекинусь — а энтих куды?
— В детский дом сдай.
— Иде он, детский дом? У нас сколько месяцев фронт проходил, не сегодня-завтра опять под немца или бомбу. Хату уже продырявили — самому жить негде. А у них тетка, сестра в городе — адрес записан. В мирное время всего и дороги-то — с полсутки. Тут им недолго — с вами доедут.
— А убьют — кто отвечать будет?
— Бог войны, — такой это был дед — любил красоты речи.
Не брали их. И опять они бежали к новому составу. Как никуда и не уходили от железной дороги и станций: то же нетерпение, словно это последний поезд в жизни, та же готовность лезть и в двери, и в окна, на платформу, на крышу, таща за собой, впихивая детей. Но еще и мороз, и разбомбленный вокзал, и надвигающаяся ночь, и невозможность вернуться назад, к неродному деду, в продырявленный дом, и где-то ведь там сестра Вера и тетка.
Все же пристроил их в ту ночь дед. Сколько-то дней ехали, но заехали не туда. Снова бегали, просились. Пожалела их медсестра из санитарного вагона, пустила — в иждивенцы и помощники. И когда наконец доехали до теткиного города, страшно было уйти от своего поезда в разбитый бомбежками город. Хныкали брат и сестра, такие тихие и послушные всю дорогу. Страшно и им было — в неведомое. Но и дом оказался цел, и открыла им дверь Вера. Тетки-то не было — как ушла однажды на менку, так и пропала. Как они плакали с Верой в ту встречу и как казалось Ниле, что самое трудное уже позади: все она будет делать — в очередях стоять, убирать, готовить, стирать, воду и помои носить — только, чтобы уже не одна с младшими, а со старшей сестрой.
Это было уже самое последнее ее заблуждение в войну — что где-то ей может стать легче. У нее судьба была — все снести. Почти всему ее роду была судьба погибнуть, а ей — стерпеть и снести.
Еще раз плакали они с Веркой, когда нашли-таки их извещения, что брат погиб и отец пропал без вести. Но это и все их совместное горе. Дальше Верка отгородилась, отъединилась от них— продавала, променивала теткины вещи, проедала их тайком от младших. Соседи давно говорили Ниле, да все было стыдно поверить. Но вот как-то вошла Нила в чулан, а там сестра торопливо пышку с салом доедает. Пристали у Нилы ноги к порогу, не может стронуться, не может глаз опустить или слово сказать. Сестра закричала бешено:
— Убирайся! Чего смотришь! Навязались на мою шею! Когда я уже сдыхаю вас!
Потом только и заходила из своей казармы — собрать еще непроданное. Уже стали соседи припрятывать от нее теткины вещи — для Нилы и малых. В одном только и помогла им сестра — питание ей оформили для них на аэродроме. Ходить далеко было, а обувь у Нилы уже на обувь не была похожа. Сшила она сама себе матерчатые тапки, понаподшила их. Приморозит — ничего чуни. А как тает — мокрая Нила по колени. Пока дойдет до аэродрома да обратно — вымокнет, когда и поскользнется — разольет похлебку. А дома голодные дети. Вовка уже совсем плохонький стал, изголодался — даже тельце на задике, как у старика, провисло.
Опять помогла соседка — определила Вовку с Ленкой в детприемник. Собираясь к ним, Нила положила в гостинец отварных картошин, немного хлеба, лепешку кукурузную. А уж и сама изголодалась — ослабла, поташнивало, сердце стучало сильно, голова кружилась. Ждала Веру — обещала сестра с нею сходить к младшим. Не дождалась — одна побежала. Вышел к ней Вовчик, а Леночки уже не было — отправили куда-то. Спросила Нила братика, чем его кормили, он рассказал, поняла Нила, что лучше ему здесь. А собралась уходить, вцепился он в нее:
— Не оставляй меня, мамка! С тобой хочу! Меня тоже, как Леночку, увезут!
Пришли его забирать, не могут оторвать от нее. Нила бежала домой и плакала. И домой прибежала — плакала. Верка застала ее в слезах, накричала: при детских домах Вовка с Ленкой живы останутся, здесь сдохнут, сгинут, ее вон на фронт забирают, а что они, три малолетки, без отца-матери станут делать! Заикнулась Нила: может, оставят Веру из-за сирот, не возьмут на фронт?
— С голоду с вами тут дохнуть? На фронте хоть сыта буду! — кричала Верка.
Ночью надумала Нила с младшими в один детдом проситься, хоть бы и в няньки. С тем и бежала на другой день в детприемник. А прибежала — уже и Вовочки нет, отправили, а куда, неизвестно — напишут.
Скоро Вера на фронт отбыла. Перед отъездом просила у нее прощения, а Нила закаменела, простить не смогла.

;;

Много мук ей в войну выпало, много и вины.
Когда мама без сил уже была с ними, накричала и даже ударила однажды Нилу. Нила ушла за вокзал, спряталась. Она хотела потеряться. Ненавидела в ту минуту маму. Зло в ней давно уже нарастало. От духоты, от вшей, от недоедания, от тяжелого воздуха. От того, что мать старается ей дать поменьше, чем Ленке и Вовочке.
Нила видела, что мать ищет ее.
— Женщина! — кричали маме. — У вас же так вещи покрадут, разве же можно на маленьких детей оставлять?
— У меня девочка пропала, — твердила, как помешанная, мама.
— Девочка не мешок — найдется, — засмеялся кто-то.
— Не скажите, — откликнулся другой голос. — Сейчас дети очень часто теряются.
— Нила! — кричала мама, и голос ее обрывался.
И потом вспоминать это было мучительно. Голод делал злой, равнодушной даже к самым близким.
И стыдно было вспоминать, что она не простила уезжавшую на войну Веру. Как же Ниле тяжело было, когда она вспоминала, как открыла дверь в чулан, а Вера там поедает кусок хлеба с салом! Господи, дети были голодные, а Верка ела и давилась! Тайком! Каким голосом она закричала на Нилу — от стыда и бесстыдства, от страха за кусок сала. Она убить была готова Нилу! Бедная, наглая Верка! Жадная, жалкая!
Ярко так вспоминался Ниле Веркин рассказ о другой, русской картине про девушку с ребенком. Девушка поет и дружит с красивым парнем. Но потом привозит ребенка своей сестры, а ребенок ее называет «мама», и тогда парень не хочет с ней дружить, потому что думает, что она нечестная: у нее ребенок, а она притворяется девушкой. «Значит, ты ушла, моя любовь», — поет тогда девушка. А другому было все равно, хоть она и с ребенком, и она сначала была с ним, чтобы позлить того, первого, а потом его полюбила, и на того, первого, и смотреть не хотела. «Значит, ты пришла моя любовь». И белые волосы Веркины, и ясный, здоровый блеск ее светлых глаз, и беспричинный, радостный смех — не черты лица, а именно блеск глаз, и сморщенный нос, и смех Веркин ощущала, видела Нила и мерзостна становилась себе за узкую злость справедливости. Вот она жива, а Веры уже нет, но у Веры была радость жизни, а она, Нила, так и не знала другой радости, как две детские ручки, вцепившиеся в нее, да и их она потеряла, а нашла другими.
И этот солдат, что кружился по избе, не желая умереть. Он ведь думал, что он один в эти последние минуты. Каждый раз, как, кружась по избе, поворачивался он к ней лицом, она отводила глаза, боясь не смерти человека — боясь того, как долго, бешено жив он. Тоска делает равнодушной и жестокой. Как голод.

;;

За все время скитаний в деревне, в дороге не болело так Нилино сердце за детей, как теперь, когда были они неведомо где, вдалеке от нее. Потеряв маму, была она, как замороженная. Теперь надсадно болели жалостью, любовью, виною сердце ее и душа — так болят размораживаемые руки, ноги. Чувство ее всегда как бы опаздывало, но, обнаруживаясь, оказывалось давним, хотя и невидимым до времени. Это тоже было в ней как бы ее глупостью, отсутствием ума — неумение вовремя ощутить силу чувства, узнать, угадать его. И даже не так. Иногда ведь она знала, но не верила знанию. Знала же, знала она, что мама умерла, но не верила, лезла к ней в темноте, крича и не слыша себя. И так же знала, что младших увезут от нее, но не хотела знать, хотела отдохнуть, освободиться: иначе бы в первый же день бросилась, просилась бы с ними. Усталая, надорванная была и прятала от себя знание, как будет надрываться сердцем по ним, оторванным от нее.
После отъезда Веры взяли и Нилу в детский дом и почти сразу же эвакуировали. Только не поездом — они шли пешком. Им повезло — кто-то их вел такими дорогами, что они только раз — на переправе, попали в бомбежку. И еще: в дороге к ним пристала беременная женщина-врач. Она сделала для детдомовцев самое большое, что можно было для них сделать, — спасла их от эпидемий: обстригла всех наголо, в один день перекупала, прокипятила одежду. Не было ни одного смертного случая за весь их многодневный переход. И после. Эту женщину они боялись и обожали. Она никогда не улыбалась и, несмотря на свой громадный живот, была худой. Она была больше, чем худой и неулыбчивой, — она была как бы злой, как бы все время накапливающей в себе злость. И когда она смотрела, потому, например, что ты медлил что-то нужное сделать, казалось, злость быстро-быстро копится в ней, и когда она, даже тише обычного, повторяла свое распоряжение, каждый спешил его выполнить, не дожидаясь, когда она взорвется. А ведь она ни разу, никогда не взрывалась, и все-таки все они свято верили, что взрыв может быть ужасен. Глаза у женщины были небольшие, почти белые, рот длинный, и пятна веснушек на лице, шее, руках, ногах. И, однако, они считали ее красавицей, и, возможно, красавицей она и была. Ребенку женщины посчастливилось родиться в том первом городе, где они остановились жить. Но прожили они здесь совсем недолго и снова эвакуировались — на этот раз пароходом. Опять обскребала их наголо врачиха, опять в один день купала их и выжаривала одежду, опять глаз с них не спускала. А собственное ее дитя чуть не погибло. Таскались с ним добровольные няньки, совали ему в рот тряпочки с мякишем, поили подслащенной водичкой, пока мать с неродными детьми управлялась. И дотаскались до поноса зловонного, хорошо подоспела мать врачихи, выходила внучонка.
Настоящих подружек у Нилы в детском доме не было. Когда детей много, замечала Нила, каждый хранит свое, оберегает его. А ненадолго подружки бывали: обычно после хорошего, по секрету разговора. Несколько дней, а иногда и на недели девочка, с которой случился такой разговор, ощущалась подругой. Но дальше у Нилы не получалось. Девочки были переменчивы, многое проявлялось в таких мимолетных дружбах: властность, капризность, ревность, пренебрежение, измены, оговариванье, обиды. Сама Нила почти никогда не отходила от приблизившейся девочки. Довольно быстро отходили от нее — неинтересная, наверное, она была.
Задушевные разговоры возникали о разном: о родителях, о воспитателях, о мальчиках, о других девочках, о странных случаях или загробной жизни. «Ты веришь в загробную жизнь?» — это был разговор тайный, доверительный, но совсем не редкий. Почти все страшные разговоры были либо о предсказаниях, либо о загробной жизни. К страшному вообще тянулись с ужасом. В простынях, в одеялах, на ходулях, в масках из бумаги появлялись «привидения» ночью в спальнях. И страшные истории рассказывались: о качающихся крестах на кладбищах, о синих огнях, зажигающихся на могилах. О том, как женщина, проходя по кладбищу, увидела на памятнике фамилию, имя и отчество своего живого мужа, только дата смерти была не прошедшего, а еще не наступившего года. И месяц значился — февраль. А на следующий год в феврале муж ее и умер.
А в другой семье одной женщине время от времени во сне являлся старик в старинном платье и говорил, кто следующий среди ее родственников должен умереть. А перед самой войной старик явился и сказал, что скоро будет война и из всей семьи останется в живых только младшая девочка. Когда началась война, они собрались в эвакуацию. Женщина перебирала старые письма и альбомы. И нашла фотографию этого старика, только уже неизвестно, кто он ей был. прадедушка или же он любил ее прабабушку и прабабушка его любила. И в эвакуацию поезд, в котором ехали эти люди, весь разбомбило — только младшая их девочка и осталась в живых.
И Нила вспоминала, как она приходила в промерзший дом, в котором лежала мертвая мама, и как крутился умирающий боец и стянул с мамы холстину, и подумал, наверное, — вот моя невеста — смерть. Но об этом она не хотела рассказывать. Когда Нила везла Лену и Вовика в эшелонах, она как бы знала, что мама поручила ей довезти детей, а сама охраняет их. Об этом никому нельзя было говорить. Она могла рассказать только о тетке Гане, как ее позвала на реку смерть.
В детдоме был мальчик, который знал, как станут оживлять умерших людей — по науке, а не по Богу. Это тоже рассказывали друг другу по секрету. Ниле рассказала об этом мальчике хорошенькая подружка. Она же и привела ее к мальчику — он не вставал, потому что у него после контузии не действовали ноги.
— Расскажи ей, — сказала, излишне смеясь, хорошенькая подружка, — как будут оживлять мертвых.
— Не оживлять, а восстанавливать, — поправил мальчик. — Если, конечно, хоть что-нибудь от мертвых останется.
Нила хихикнула — ей показалось, что мальчик шутит, но он строго посмотрел на нее. Он вытащил из-под матраса лупу и подозвал Нилу:
— Подойди, не бойся, девочка.
И показал ей через лупу на коже руки как бы продолговатые зерна.
— Это клетки, — сказал он.

;;

Выходило, что из любой клетки тела, даже от давно умершего человека, — пусть от него одни кости остались, все равно и в костях есть клетки — можно вырастить точно такого человека, каким он уже был. Сейчас пока не умеют, умеют только жениться (в голосе мальчика проступило презрение, а Нила испуганно смутилась), но жениться — это совсем другое дело, от того, что клетки двух людей перемешаны, получается уже другой человек. Чтобы тот же самый человек получился, нужна именно одна, именно его клетка. В будущем научатся выращивать из их же клеток прошлых людей, сколько бы лет ни прошло, хоть тысячи. Потому что кости-то всегда остаются. И зубы. И волосы. В сказках живая вода, а в жизни это будет наука. Так ему папа рассказывал, а папа у него был профессор. Воскрешение из мертвых — это по религии. По-научному называется восстановление, реставрация.
— А страшно, правда? — спрашивала Нилу потом о «восстановлении умерших» подружка.
Ниле не было страшно — ей было сладостно. На долгие месяцы в ней остался тайный восторг: оттого, что никто не умер навсегда. А может, оттого, что так необычен и прекрасен был больной мальчик.
Мальчика вскоре от них увезли. Может быть, на следующую операцию — ему их уже делали несколько. А может быть, нашлись его родные, Или госпиталь для маленьких инвалидов организовали.

;;

Много лет спустя приехала Нила в ту деревню, где жили они в первый год войны, где весной похоронили они маму. Нила не надеялась найти надпись на могиле, но хотела хотя бы побывать на том кладбище. Кладбища не было — его разбомбили в сорок втором. А потом застроили. У Нилы не было могил близких. Никто не знал, где их останки. Возможно, не было и останков.
Из детского дома Нила ушла работать на фабрику. Здесь на проходной заметил ее Толя.
— Эта девушка, — сказал он громко своему товарищу, — будет моей женой.
— Вот еще! — сказала за Нилу ее товарка.
Через несколько дней Нила увидела Толю в клубе на танцах. Он улыбался ей несколько раз издали, хотя она отворачивалась. Но не подошел и не пригласил. Он приглашал других девушек и вертелся с ними напротив Нилы.
Пригласил он ее на следующий раз. Танцевал с ней невнимательно — кому-то махал рукой, улыбался то в одну, то в другую сторону. Он думал, наверное, она от радости танцевать с ним сбивается с ноги, а она сбивалась от злости.
— Немного потренироваться надо, — распорядился он, подводя ее к месту.
— Вот еще! — сказала на этот раз уже она сама, и он кивнул одобрительно, словно именно он научил ее держаться независимо.
Следующие танцы его в клубе не было. А еще на следующие он подошел к ней и спросил будто бы строго:
— Потренировалась?
— Вот еще! — откликнулась она уже привычно.
— Правильно, — сказал он, — но однообразно.
В этот раз он пошел ее провожать, хотя Нила заявила: не требуется. Он на ее слова вообще не обращал внимания. Да и провожал он ее несерьезно: шел рядом, а трепался с другими девчонками и, смеясь, обнимал их. Она перешла на другую сторону, подальше от него. Он вроде и не заметил, а потом завертелся, как бы разыскивая ее:
— А где такая тихонькая? Нилой зовут. Она моей женой будет.
— Не ходи за мной! — крикнула она, сворачивая к общежитию. — С тобой ходить — только позориться.
— Вот те на! А как же ты моей женой станешь?
— А вот фига! — крикнула она, уже совсем обозлившись. И опять он смеялся, чему-то радый:
— Не стыдно так выражаться? Это мне с тобой ходить стыдно!
— И не приглашай меня больше!
— Сколько?
— Чего сколько?
— Сколько не приглашать?
— Никогда.
— Ладно, — сказал он, — даю тебе две недели отдохнуть от меня. И не подходил. Когда он являлся на танцы, девчонки толкали Нилу:
— Смотри, твой идет.
И когда он останавливал взгляд на ней:
— Проверяет, нет ли парня возле тебя.
— Нашелся проверяльщик! Нужен он мне!
Но уже не злилась на него по-настоящему, уже и для нее становилось это игрой.
А когда через две недели пошел он ее провожать, у стены общежития сказал он ей:
— Ну что ж, пора мне, наверное, тебя поцеловать.
— Только попробуй!
— А не заржавеет!
Целоваться ей понравилось. Была она те недели перед регистрацией, когда всем общежитием подрубали они платочки на их свадьбу, как в тумане. Боялась, как бы что-нибудь не помешало их женитьбе. По вечерам они с Толей подолгу разговаривали — тогда он был самым родным человеком. И о родных, и все о своей жизни рассказывали они друг другу. И жалел он ее — не трогал. Даже и после свадьбы не сразу тронул. Все носил ей что-нибудь повкуснее — сам не съест, а ей принесет. И ни на кого, кроме нее, внимания не обращал. Даже подшучивать перестал — так хорошо им было.
А спать с мужем ей не понравилось. Все время было больно, а ей говорили, что больно бывает только вначале. И стыдилась она людей: ведь каждый знал, чем она теперь занимается.
И ребеночка у них не зарождалось. Сходила Нила к врачу — оказалось, она давно застуженная, еще, наверное, с войны, с детства. Врач сказал: надо ей во что бы то ни стало забеременеть, родить. Лечили ее и в больницу клали. И наконец, понесла она. И Толя, уехавший в командировку, писал ей: «Гуляй и ешь. И оставь писанину. Ребенка не замордуй своими письмами».

;;

Когда она рассказывала Толе, как убили у нее всех старших, как потеряла она младших в эвакуациях, он сочувствовал ей и советовал, куда еще написать в поисках Лены и Вовчика.
А потом стал злиться.
Нила верила в сны. И вот никогда никому о снах не рассказывала, а ему, мужу своему, доверяла вначале.
— Опять озеро приснилось, — говорила она ему. — Не знаю, с чего это. Может, что о детях узнаю. — Или:— Знаешь, тетка Ганя приснилась мне. Как цветок, красивая. Господи, наверное, уже и косточки в воде сгнили.
Ее не настораживало, что Толя не откликается или заводит речь о чем другом — она и вообще-то с ним говорила, как с собой, — не ожидая ответа.
Однажды она так же сказала:
— Сегодня старуха из поезда приснилась — что заговор от бомб знала. Никогда не снилась, а тут вдруг приснилась.
— Ты и сама-то как старуха! — вдруг крикнул муж.
И она поняла, что снова одна.
На людях они никогда не ссорились. Но раздражение их друг на друга росло. Она всегда стеснялась соседей за тонкой перегородкой, долго ладила кровать, чтобы она не брунчала по ночам, зажимала Толе рот, торопилась управиться с его желанием, как торопилась перед тем перемыть посуду и полы...
— Хоть бы рубашку сняла! — сказал он ей как-то с сердцем и громко. И она долго не спала потом, переживая, что вышла за развратника, которому никого не стыдно — а надо было ей еще вначале видеть его обхождение с девчонками и женщинами, да и ему не надо было жениться на ней, если он такой распутный.
Нила уже родила, когда приехала разысканная ею Ленка. Не сразу поверила Нила, что эта грудастая, краснощекая девушка и есть ее тощенькая верткая сестра, которая на военных вокзалах, взяв косолапого еще Вовчика за руку, подходила к жующим людям и молча стояла возле — мама втихомолку плакала, а Нила злилась: и на то, что мать не ругает младших за попрошайничество, и за то, что младшие не делятся с Нилой, все выпрошенное съедают сами. Но, конечно, это было еще до того, как Нила с ними осталась сама, и уже ее они звали мамкой, и уже ей и самой не лез кусок в горло, когда были голодны они. А тут перед ней стояла крепкая, хорошенькая девушка, и ножки у нее были теперь не палочки, и ручки — не паучьи лапки. И Нила утонула в ее руках.
Но это оказался сущий бес, и, пожалуй, именно в этом узнавала в ней Нила прежнюю Ленку. Как быстро определялась сестра в своем отношении, как твердо отстаивала себя! На грудную племянницу внимания не обращала. В ее отчужденном взгляде явственно проступало: «Ребенок — это ваше личное дело, меня не касается». Не только мужа, Нилу тоже обижало это. Ни разу по своей воле Ленка не сменила ребенку пеленки, не улыбнулась девочке, не покачала ее. Лишь о Ниле заботилась — могла ей подать чай, лекарства, платок, отодвинуть Нилу от корыта, сама взяться за стирку — при этом Толины трусы и рубашку откидывала в сторону. Толю Лена откровенно невзлюбила. Если тот ложился после смены отдохнуть, говорила громко, двигала стульями, хлопала дверью, с шумом собирала тарелки.
— Могла бы себе найти и получше, — сказала она как-то с осуждением Ниле.
Но хуже всего были ночи. В крохотной их комнатушке все стояло впритык. Лена спала на полу рядом с люлькой. Стоило Ниле с Толей шевельнуться, слышалось досадливое, бессонное ворчание сестры. Если ребенок ночью плакал, Ленка уходила на кухню, хлопнув дверью.
И однажды, вернувшись с работы, Нила нашла записку от мужа:
«Живите в своем сумасшедшем доме сами своею семьей. А дочку — подрастет — заберу».
— Заберет он! Его одного дочка! — говорила, едва справляясь со слезами, Нила.
— Да пусть заберет, — откликнулась Ленка. — Она вся в него, пусть сам с ней мается!
Нила терялась, не знала, как объяснить сестре, что так не говорят, что стыдно так говорить. Ленка ожила: таскала в дом продукты, мыла полы, посуду, стирала. Только готовить да нянчиться не умела и не хотела.
— Помнишь, мамка, — говорила она счастливо Ниле, — как ты нам с Вовкой толковала, что до войны всего в магазинах было навалом, и, сколько ни покупали, все много же и оставалось. Я-то помнила яичницу с колбасой, но все равно не верила тебе. А вот же, дожили! Хорошо-то, мамка, правда?
А Нила страдала, раздражалась на Ленку, едва сдерживалась, плакала втихомолку.
Общежитие для Ленки устроил начальник цеха — сам, Нила его не просила. Ленка молча собралась, молча ушла в общежитие, молча сидела, когда Нила навещала ее. К Толе Нила не пошла звать его обратно — он сам вернулся, старался для дома и для нее, но Ниле и это в радость не было. Сестра, жаловались ей, чудит в общежитии, выпивает и с парнями гуляет по-черному.
А через год сестра вышла замуж. Как откупное, собрали они с Толей все, что могли, дали молодым на обзаведение.
Семья получилась у Ленки не очень дружная, но крепкая, домовитая.
— А помнишь, — сказала как-то с улыбкой Нила, — как ты нас с Толей разводила?
— Дурная была, — сказала равнодушно Ленка. И улыбка сползла с лица Нилы.

;;

И брата Нила разыскала, хотя уже не надеялась: сохранились ли документы на Вовчика, помнил ли он что-нибудь, часто думала она. Но вот нашелся, приехал. Как он был похож на Сережу и папу — такой же тонкий, светлый весь! Уже была у них с Толей своя квартирка, не лежал он в ногах у них, как Ленка, да и был он совсем другой — охотный на всякое поручение, веселый, ласковый, к Ниле, как котенок, ластился, с племянницей на четвереньках по полу бегал. Работал тоже легко — со всеми ладил. Завелась у него и девушка, Зоя, еще год ему до армии оставался. Как Вовкина тень, была Зоя. И славненькая, и любящая — за Вовкой следом ходила, в глаза заглядывала. Вовке иногда вроде уже и надоедало это.
А однажды Нила едва домой дозвонилась — открыл Вовка, пряча глаза, а через минуту и Зоя показалась из дальней комнатки — тоже глаза прятала. Нашла Нила простыню, спрятанную за шифоньер — мерзко ей стало. Сидела она в тоске, как в войну — дочка дозваться ее не могла. А потом смирилась — что ж, мужчина это, и рос он в детском доме, теперь уж что, надо терпеть да к женитьбе выводить. И стала потихоньку: что да как Зоя? Почему долго не видно? Вовка сердился: что Зоя, у нее своя жизнь, у него своя. А Зойка приходила к Ниле, плакала, что нечестно с нею Вовка поступает. Нила уже и Толю просила поговорить, и сама говорила ему: как же так, испортил девушку, а теперь в сторону, как людям в глаза смотреть, девушка-то хорошая, любит, потому и не сберегла себя, чего еще искать, на чужих слезах своего счастья не построишь, не для того она его в войну спасала, чтобы он людям несчастье приносил. И скандалил Вовка, и даже заплакал однажды — все в Ниле оборвалось, уже и Зою готова она была невзлюбить за Вовкины слезы, но скрепилась, сказала последнее слово: вместе с Зоей оставит он и их.
На свадьбе Зоя сидела сама по себе, а Вовка как присосался к бутылке, так и держал ее в обнимку, бутылку эту. Гости разошлись судить да рядить, как женился молоденький мальчишка, как не он невесту обнимал, а невеста его, как и на «горько» было не дозваться счастливого жениха. Нила заплакала, но Вовку не разжалобила:
— Ты же хотела, чтобы я женился — вот я и женился.
В обнимку с бутылкой и в комнатку свою ушел, где молодая жена, тихая и безропотная, стелила им кровать.
;;

Росли дети у сестры и брата. Росла девочка и у нее. Нила работала все на той же фабрике. Толя давно уже нашел себе место получше, позаработнее, а Нила никуда и не мыслила уйти. Особой чести ей на фабрике не было — работала хорошо, но на глаза не лезла. И вздорить не вздорила. Один только раз не стерпела — подала на местком заявление за грубость технолога. Ее уж и парторг вызывала, уговаривала забрать заявление:
— Сами же понимаете, какая работа у технолога, какие нервы надо иметь!
— У нее нервы, а у нас канаты, — непримиримо сказала Нила. — Молодая еще, жареный петух ее не клевал — нервы распускать. Мы постарше, а не «тыкаем» ей, не орем.
Ну и что? Сделали замечание технологу на профкоме да Нила наболевшее высказала:
— Кто много выступает да подарки таскает, тот и в передовых ходит, и на Доске почета. Посмотришь, какие на Доску почета попадают, да так и смолчишь. И работаешь не хуже, и делаешь не меньше, а глотку не дерешь, да не бегаешь по начальству, не подхалимничаешь — значит, и сидишь себе в теньку.
— Это кого же вы имеете в виду конкретно? — спросила ее парторг, словно хуже Нилы весь этот порядок знала, но директорша эту тему развивать не стала, «успокойся, дорогая», — сказала мягко и не обидно.
После того и Нила какое-то время на Доске почета повисела, и на том спасибо, да что технолог извинения попросила и больше не тыкала и не орала.
Но бог с ним, с почетом — а заработок у Нилы был ровный, и в садик дочка ходила, и квартиру производство ей дало.
Даже в Америку съездила Нила. Тетка, что пропала в войну на менке, разыскала ее и прислала вызов. И Нила, не всегда и в отпуск-то выезжавшая, тут вдруг быстренько собралась и полетела. Уже в самолете, казалось ей, она глохнет от чужой, непонятной речи. Но страшиться — нет, не страшилась она. Тетку, думалось ей, она узнает сразу: если не по родным чертам лица, то по тому, как будет та бегать, суетиться, по фигуре, по одежде, по тому, что отличает русских от всех остальных. Но стояла за оградой для встречающих сухая, старая женщина, так же, как все тут, ярко и странно одетая, в очках, и, не колготясь, держала на палочке плакат: «Жду племянницу Нилу Волошину из России» — по-русски и по-английски. Они даже и не поцеловались. Внимательно оглядев Нилу, тетка повела ее к машине. Если это, конечно, была тетка. Нила так же не угадывала в ней родню, несмотря на русскую — ведь и то с каким-то акцентом — речь, как тетка, видимо, не угадывала в ней племянницы. К окончательной неуверенности Нилы в маленькой машинке на стоянке не оказалось теткиного мужа, она сама села за руль — русская тетка за рулем на заморской земле! И ехали-то они не по-русски: без улыбок, без разговоров вперебив друг друга, без расспросов и рассказов. На пороге их встречал теткин муж — этот хоть поцеловался. Стол был уже накрыт — на них троих. Нила думала, что тетка позовет к праздничному столу каких-нибудь соседей, друзей. Но ничего такого не было. Как не было и праздничного стола — обыкновенный обед. «В России, — сказал дядька, тоже русский, найденный теткой в скитаниях по чужим землям, — любят выпить». А принес несколько капель на дне графина — Нила выпивки не уважала, но даже ей стало смешно. Нила писала уже тетке о том, что с кем из родных стало. Однако за столом тетка снова расспрашивала ее обо всех и при этом они о чем-то переговаривались с дядькой не по-русски, ей казалось, спрашивают друг друга: «врет — не врет?» О себе говорили мало, неохотно. За таким обедом и такими разговорами не ездят за тридевять земель. Легла спать Нила грустная, а проснулась от какого-то шепота и узкого света. Дядька держал фонарик, а тетка, наклонившись над ней, рассматривала ее шею: искала, знать, примету племянницы — родинку под ухом, думала, что ей подослали кого-то другого, шпионку-резидента.
Вот такая была у Нилы поездка в Америку. Звала Нила тетку с ее мужем на родину, к себе, но те объяснили ей, что у них уже и место на кладбище куплено, и памятники оплачены по хорошей цене.
Вернулась Нила, раздала подарки, купленные ею же самой, — тетка-то только старые платья с себя и подарила ей — и покатилась жизнь куда как быстро: за работою, заботами, праздниками то у нее, то у сестры, то у брата. Иногда, задумавшись, вглядывалась Нила удивленно в лица сестры и брата: уже вошли они в возраст, округляющий и стирающий черты лица, но, казалось ей, так и должна была остаться в их лицах та преданность ей, та невозможность жить без нее, которая и ей не дала без них ни быть юной счастливой невестой, ни преданной, любящей женой. Отдаленные были теперь лица, хоть и дружны они оставались, не забывали друг друга. Что ж, они все искали и нашли друг друга, но нашла она их уже другими, и в сердце их уже сместился и заместился образ той детской, преданной и охватной любви.
Брат часто выпивал, и не в радость Ниле была его пьяная ласковость, это назойливое:
— Сестра, а сестра! Сестрица моя, мамка! Она же нас выходила, от смерти отвела!
А однажды сказал он ей — видно, не пьян, а похмелен был:
— Эх, мамка, всю-то жизнь ты хочешь всем хорошего, только не выходит у тебя. Ни себе, ни другим не удалось у тебя.

;;

Это же правдой было: никому от нее хорошо в жизни не получилось.
Когда заболел Толя раком — на старом шве от раны распустился рак — сначала и надежды еще были, и операция, а потом уже надежд не было, а только муки и торопление смерти, даже и ею. И думала она иногда, зная уже по опыту жизни, что потом всплывет неожиданное чувство, что это, может быть, окажется любовь. А это оказалась жалость, но такая острая и большая, что куда уж даже и любви.
За годы, прошедшие с Толей, она и злилась на него, и обижалась, и правой чувствовала себя, а его виноватым. Она ведь была чистотка и честная. Ни разу не только не изменила ему, но даже ни на одного мужчину не посмотрела с вожделением. Что толку. Она и его не вожделела. Ни разу в жизни не легла она, пока не приготовит еду на завтра, пока все не уберет, иногда и за полночь ложилась, а вставала до свету. Но ему другое было надо. Живой ведь он был — не то что она, отмороженная со всех сторон. Одну только девочку и родила. А и после этого болела по-женски. Вечно ныло в низу живота. Сколько ведь тогда зимой жили они в землянке, сколько ехали потом на промерзлых платформах. Врачи говорили, одно спасение — рожать. Но детям негде было закрепиться в остылом ее нутре. Муж еще терпеливый был — вроде и не гулял от нее. Или возле нее и сам остылый стал. Или откормила она его, обленила, к дочке прилепила. Да и не отказывала она ему — терпя его досадную мужичью склонность. Даже притворялась другой раз. Долго она думала, что и все-то женщины притворяются.
Все у нее было не вовремя. Вышла замуж — тосковала по братику и сестре. Приехала сестра — металась меж нею и Толей, готова была выгнать сестру, чтобы свою семью сохранить. Ушла сестра, вернулся муж — его же винила, что сестру оттолкнула. Что уж говорить, даже собственное дитя не любила она так, как потерявшихся сестру и братика — своего ребенка носила, а вспоминала те, судорожные ладошки в своих руках, стук их сердечек под собою, прикрывшей их. Где уж ей было мужа любить, когда не только нутром, всею душою выболела она в войну, если и жила-то она, как потерявшая что-то, чего и не знала.
Только однажды... Дали им с Толей в тот раз в один и тот же дом отдыха, на один и тот же срок путевки. Но комнат на двоих в доме отдыха не было — старой постройки был дом. Поселили их: ее — в женскую, его — в мужскую палату. У нее было три соседки, у него — два. В первые дни только за столом и встречались они с Толей — уставшая она была до дурноты, спала сутками. Осень была, дождило — а ей и ладно. Лишь бы спать. Толя не скучал — пропадал в бильярдной. И вот на какие-то сутки, выспавшись досыта, проснулась она ночью, и хоть песни пой — такая свежая и веселая. Тихонько оделась и мимо спящей дежурной — на воздух. Было мглисто — ни луна, ни звезды не просвечивали. Но, верно, сильно потеплело — воздух был ласково-нежен и душист. Никак она не могла понять, почему душист, ведь поздняя уже осень, что же пахнет? Пока сидела она на скамейке, пока ходила по аллеям, добровольно сопровождаемая приветливой, бодрой дворняжкой, просветлела полоса над горизонтом, но как-то еще темней обозначилась мгла над нею. Глаз было не отвести от этой полосы — словно в уставшую ночь вливался обещанием радости самый первый, еще не определившийся источником и цветом, свет. Резкий наезжающий и убывающий шум машин доносился все чаще от дороги. Полоса за полосой восходил свет. Сначала снизу полоса зарозовела, а сверху черней закосматилась тьма. Потом внизу проступило золото, и загорелись над ним розовым продолговатые облака. Лимонно-желтое, зеленовато-голубое переходило в ясную голубизну, и обозначились прощально на западе не видные ночью звезда и месяц — пепельно-белые. И проступили под синеющим небом в три яруса горы — рыжие, синие и кипенно-белые. И пели птицы, попирая Нилино представление о безгласной осени.
Еще до завтрака постучался к ним в палату Толя. «Вам кого?» — крикнула неодетая соседка. «Мне девушку, — Нилой зовут, тихонькая такая, все спит». «Вас?» — спросила одними губами удивленная соседка. «Муж. Чудит», — успокоила ее Нила. «Я насчет абажуров, там абажуры в море плавают — двухцветные». «Почем?» — подыграли женщины. «Если поймаете, совсем недорого. Дешевле бураков».
А в море, в самом деле, плавали двойные абажуры — плыли куполом вперед, провертываясь и шевеля истончающимися краями, зеленоватые, желтоватые, голубые, розовые, фиолетовые огромные медузы. Плыли небыстро, но неуклонно и пропадали в глубокой, ямистой полосе недалеко от берега. «Профсоюзное собрание у них», — говорил, весело ее обнимая. Толя. Нила смотрела на этот парад медуз и оглядывалась на горы, тут ли они еще — неужели всё сразу? Но все было именно сразу в эту осень на берегу южного моря: неопавшие листья на деревьях, нервно перебирающие пальцами-листьями пальмы, павлины с роскошными веерами хвостов, плавали в озерце узкоглазые, длинноносые лебеди, отгребая воду в мглистой глубине простецки-красными лапами, плескало море, скрипели чайки, пели птицы, оранжевыми шарами висела на голых ветках хурма, светились меж порыжевших листьев мандарины.
На смену сну в Нилиной жизни пришло сладостное дыхание. «Подожди», — говорила она первое время Толе, когда он хотел обнять ее. Но шелковые, нежные ночи тревожили ее. И уже не он, а она в темной аллее, куда сворачивали они от людей, обнимала его и горячело его тело в ее объятиях, и не было сил оторваться друг от друга.
Предлагали им соседи по палате оставить их одних на условленные час-два, но они стеснялись. И — не вытерпели, на неделю раньше вырвались домой и, не сообщив никому о раннем своем приезде, не забрав у свекрови дочь, заперлись на несколько дней, не откликаясь на звонки. Была, была и в их жизни медовая неделя! А потом сгладилось, затянулось. Вернулись заботы, болезни. А там и Толи не стало. Что ж теперь локти кусать!

;;

Дочь жила с семьей отдельно. Сказала: «Дальше живем — ближе будем. Тем более с твоими нервами, мама». Нила тосковала, потом привыкла.
Прошла в ней нужда, необходимость — значит, это уже старость подходила, полагала она. И вот все больше хотелось ей побывать в том поселке, где прошло довоенное детство, побывать на озере, долгие годы снившемся ей. Казалось, там она встретится с теми, кто навсегда ушел, уплыл от нее, и вернется домой просветленная и спокойная — доживать: кому счастливые детство и молодость, кому спокойная, ровная старость. Раньше-то и думать не смела: всегда на что-нибудь не хватало денег, всегда кто-нибудь — семья, профсоюз, дочь или сад — распоряжались ее отпуском. А тут подкопила деньжонок и, никому не сказав, — говорить о том не хотелось, как о поездках на кладбище к Толе, — оставив на всякий случай в двери записку, что будет через неделю, уехала.
Она не узнала того поселка, в котором ходила в магазин «на углу» за руку с отцом. «В далекий край товарищ улетает». Не нашла она и самой улицы, на которой жили они. Поселок в войну сильно порушили, а потом он отстроился заново, не щадя заскорузлых домишек и запущенных бульваров, — «любимый город в синей дымке тает: знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд». Но озеро — озеро не могли ни разбомбить, ни застроить. Она спросила, как пройти к озеру.
Не было лугов по дороге к озеру, не было полей, не было глинистой тропинки. Сплошь тянулись дома и заборы, да палисадники меж проезжей улицей и тротуарами. Дома были богатые, кирпичные, с тюлями на окнах, с люстрами в глубине. И у нее, и у дочери, и у брата с сестрою были тюли и люстры. Совсем к озеру дома, правда, не подступали, какой-то чахлый, молодой лесок отделял городок от пляжа с уже мокрыми от ранней непогоды лежаками и грибочками. Но дети, не так много, но все же бегали у воды, надсадно, как чайки, кричали о чем-то своем. Не сразу взглянула внимательно Нила на озеро — все словно боялась, ленилась сердцем, хотя уже знала, что озеро не то. Может, неправильное время года для поездки выбрала, а может, раньше нежили озеро поля и травы. Теперь же и яркие грибки не красили его. Раньше озеро как бы охватывало землю. Теперь земля и заводы теснили озеро. Оно и обмелело, наверное. Не могло быть, чтобы в детстве края его по бокам не проглядывались, а теперь оглядны оказались. Дальний край озера и сейчас уходил в горизонт, но простора уже как бы и не было.
А воздух возле озера все равно был хороший. По воде капал редкий дождь, но Ниле не хотелось торопиться. За тучами далеко, не просвечивая, обозначало свое место солнце. Уже и радуга как бы дрожала, проступала в воздухе. Хорошо, хоть и ничего не хотело напоминать ей озеро.
Не об отце и брате, не о маме и тетке Гане — думалось почему-то о мальчике из детского дома, который сказал ей, что если от мертвых сохранятся хотя бы косточки, наука со временем сможет воскресить этих давно умерших людей. Ни от кого из близких Нилы, кроме Толи, не сохранились могилы — река взяла тетку Ганю, в неизвестных местах погибли брат, отец и сестра, даже и деревенское кладбище, на котором похоронили маму и деда, разбомбило в войну. Не было могил, а может быть, не было и косточек. Но сладостно помнился безногий мальчик из детского дома — потому ли, что подарил он ей сказочную надежду на воскрешение из мертвых мамы, или же так чудесна казалась ей сама надежда, потому что любила она этого мальчика. «Никогда не бегай за мальчишками, — сказал он ей, — хоть ты и некрасивая». «Я не потому, — тихо и хрипло отозвалась она. — Я потому, что ты калечный». Он не ее, он хорошенькую ее подружку любил. Нила знала по давней детдомовской фотографии, как были они все безобразны — бритые наголо, в мешковатой одежде и одинаковых ботинках. Ботинки полагалось по детдомовской моде до блеска начищать и тщательно шнуровать, даже если шнурки были в узлах и мохрах. Спали, как ни ругались воспитатели, обязательно в штанишках, хоть и были у них отдельные с мальчиками спальни, а днем эти рейтузы подкатывались до самого паха. Такая тщетная мода. И все-таки были одни некрасивые, а другие хорошенькие.
Так ярко представился Ниле и запах их сырой спальни, и запах ваксы, которой начищали они ботинки, и мудрые, пристальные глаза безногого мальчика, и, как награда, начало болеть ее сердце. Вспомнился ей и боец, что кружился по избе, стягивая холстину с мертвой мамы, не крича, а только дыша со свистом и хрипом, — такими надсадными, словно бы это не он, а над ним надрывно дышало, свистело, хрипело. Почему она не взглянула в его лицо? Кто теперь вспомнит его лицо в его последний на земле час?
Все сильней и сильней болело сердце. Забытым прикосновением дотронулась до ее волос мама. Почему, для чего так болело, так помнило ее сердце? Зачем, почему все это жило в ней, умирало и снова оживало? Кто, кто была она сама? Неужто только эта память? Вот прошла жизнь, ушла сквозь пальцы — и что? Что осталось после того, как почти прошла жизнь? Только гордость, что уперлась и выдержала. Сердце болит — не сбереженное, надсаженное. А душа? Разве душа ее в ней? Не в этом ли дне, не в этом ли озере была ее душа — и не угадать было, где это мелкое, жидкое, серое переходило в широкое, светлое зеркало, все отражающее. Душа ее, казалось ей, только сейчас вызрела, сомкнулась со всем, что было и прошло, что есть. Зачем, почему? Чтобы умереть? Но ведь зубы вырастают, чтобы жевать. Ноги крепнут, чтобы ходить. Только душа вызревает, чтобы умереть. Странно ей это было. Но не жалко. Может, и небо вызрело до души, но вот — широко и безгласно.
Легкий шелест вернувшегося дождя прошел по воде.