Его больше нет

Ирина Грацинская
  ЕГО БОЛЬШЕ НЕТ

         Покачиваясь у вагонного стекла, я чувствую cонливую нерасторжимость с внешним аквариумом. В этом исполинском барабане полнится беззвучная жизнь, и мне дремать у его прозрачных боков, покуда не случится бесповоротное перемещение из точки "а" в точку "б".
         Хотя, что это, как не забавно-грустное снование мотылька в замкнутой полости абажура?
            
         Путешествие на поезде - есть уловление в потайной  карман жизни. Эта матерински лукавая забава в поддавки  распаляет наши мечты о власти над временем: “время в пути” можно переправить сноской под общий текст бытия, и укромно пребывать за спиной у     человечества ровно до назначенного чугунным ведомством часа.
         Я у себя в гостях, отчего меня не заботит  жизнь за окном: утратившая  прикладные смыслы, она  истощила живые токи любопытства.
         
         За отсутствием человека природа ведет свое хозяйство неспешно. Без досады на уплывающее солнце, на колкую морось, сносит дерзкий ветер, заслоняясь ветками, и беспечно -опрометчиво  человеку рада, как любой живности в своих пределах. 
         Барабан без устали вращается. Вызнать бы побольше у сдержанности пейзажа, достать цвета, сколупнуть корку: настуженная земля никак не наберет сока, за стеклом все только начинается. Бурые шкурки почек дорожат припрятанной ярмаркой  до тепла, и не вызрело еще веселье - холодно .
         
         На открытом пространстве, со зрительского отдаления всему сообщаются  черты макета: во мне забродила гулливерова кровь.
         Все уменьшается в размерах, и ладонь тянется  миролюбиво поводить  по обмякшим скатам холмов и погладить шерстяную шкуру  земли. Вот уж пальцы  мнут кучный лес, напоминающий не то густую шапку волос, не то мох, и не терпится мизинцем возмутить водичку  в чашке пруда, и упершись детской  головенкой  в прикрывающую горбушкой бабушкину ладонь, облизать сладко пальчик, - чем не ложка  растревожить осевший сахарок?
Ребячий кулачок с любопытством водит под травяным одеялом, отчего накренились вразнобой, - вот-вот ссыпятся, - безответные игрушки: это глядится в окна пробегающих поездов сельское кладбище на бугре с прутяными оградками,  венками и проросшими из покатой  земли зубчиками надгробий.
         
          Внезапное для глаза впечатление вызволяет меня из оков дремы - сельские похороны столь же лакомы природе, сколь сулящий плодородие ливень или обознавшееся сезоном солнце.
          Потянулась живая цепочка человеческих фигурок: движутся покуда, заводные… Вновь принесли свою мертвую личинку - закопать поглубже
          Ни воя одиночества, ни отчаяния потери - лишь неизбывная возобновляемость картинки - так вычесывают волосы. Они устремляются вниз и, мимолетно блеснув, исчезают под ногами тусклой ниткой.
          Как не быть бессердечным к человеку-муравью - разве  углядишь под каблуком, как он там...

          Cкоро  ночь плеснет чернил из  склянки, и угомонятся на время человеки. Однако, совсем скоро возвратятся  с новым приношением, в слезах угощая  ко всему родному приветливую землю... Какая честная механика и вечность процесса и окрестностей!

          Я чую, как все управляемо снаружи: то выстраивает, то рассаживает ребенок своих человечков, а после по правилам придуманной им же игры сметает недолговечный театр прочь с ковра детской, меняет задорно на новых из большой коробки, а старые летят  под кровать и в угол.
          Когда же наиграется и устанет - всех без разбору свалит в кучу...

          Кладбище пестрой накидкой прикрыло оплывающую к оврагу землю и быстро закончилось, оживив пресный пейзаж.
          И покатились прочь пригорки и проплешины, обгоревшие спички берез, топи и неопрятная земля.
          Домики, видно, сработали без задора, из чего Бог послал: мутный тяжелый воздух мнет их и косит на сторону,  точно вылепленные из хлебного мякиша;  во дворах все хлам, да труха, беспризорная плевая жизнь и уборка от века.
Совсем близко, за пограничными столбами начнется другой ход жизни, и к земле по порядку прилепятся упругие домики, встанут крепко на прибранной чужой, - но вовеки общей - земле,   упорствуя   в неродстве с кособокой жизнью за лесом.
          Пойди разберись, отчего им так дороги прямые углы…
          Ну а мне смотреть на это  не   то, чтобы лакомо, а как будто правильно, поскольку  от глаза в душу приходит безотчетное успокоение от прибранности, от порядка и неленивого хозяйского пристрастия

          Крутится прозрачный барабан, переполненный недосягаемым звуком, и я спрашиваю себя: так что открывается мне? Скудный и тощий перегон или зеркально отраженное подобие с безупречной линзы дремлющего сознания?

          Время ленивым абрикосом плавает в сиропе дня и думаешь, а не отловить ли его, чтобы после, давно перешагнув через времена, извлечь и рассматривать, разминая языком сладость   без труда засахаренную  кинопленкой?
Если давить пальцем на рычажок снимающей камеры, то точка-семечко приплывет от горизонта сквозь стенку аквариума, распустится на ходу лепестками- деталями и   нечаянно озадачит открывшейся жизнью.
          Нет-нет, снова мелькнут деревенские кладбища - они одни развлекут полусонный глаз.
          Да вот беда - мне никогда не  разглядеть тех  лиц.
          Немое кино, крупный план рук, опускающих короб на поясах в принимающую землю, черные рукава, черные лица, очередь погостивших  в “навеки”.


          И не унести, не размыть днями- сколько ни теки вода в ручье,  - рукодельный, через край, шов от виска под ухо: он то просядет, то выгнется горбом вместе с переливчатой маской остывшего отцовского лица, непреодолимо белеющего со дна памяти, и одна на всех земная мысль о грубости сработанного рукой  прозектора звякнет в головах пришедших проститься.
          Я слышу голос его живого двойника, что стоит рядом и сокрушается о топорной выходке анатома: отец  неодобрительно покачивает головой, сетует, выпятив губу и смотрит в свой обжитой гроб. Август, солнце язвит некстати, мама, толпа... Беспорядочная смесь жгучих слез, любопытства и бессилия.
          Его больше нет.

          И как же долго – п о с л е! - от липнущей простыни фантомной боли за него, за его полуживое  изношенное сердце освобождала душу  наплывающая картинка крупных стежков тропкой под ухо и унимающий до прозрачной радости выдох: "его больше нет"