Аскет

Алексей Смехов
Ты же, сын мой, … скрыв святые истины во глубине души, как единообразные, тщательно храни оные от людей непосвященных; ибо, по учению Писания, не должно бросать пред   свиниями чистого, светлого и драгоценного украшения умных маргаритов.
                Дионисий Ареопагит, «О небесной иерархии».

Знатоки истории нашего города любят рассказывать о знаменитых философах и религиозных мыслителях, преподававших в нашем университете или подвизавшихся в нашем монастыре. И рассказать вроде есть о ком, но если разобраться, то вроде и нет. Конечно, бывали в городе и мастер Иоганн, и фон Больштедт, и еще много кто бывал, да только не подолгу: даже не все их биографы считают нужным об этом упоминать.

Однако есть в Арской хронике одно свидетельство, незаслуженно обойденное ленивыми и нелюбопытными нашими историками. В 1265-м году, когда вся Европа искала по сусекам недобитых еретиков, свободно, кстати, разгуливавших по Италии и Балканам, один такой нашелся в наших местах. Веком раньше сей факт не вызвал бы ни удивления, ни столь жестокого преследования, но теперь каждый процесс был событием, поэтому участь брата Теофана была предрешена.

Личность Теофана устанавливается просто. Имя его – греческое, и сам он говорил о себе как о греческом монахе. И есть в городе один род, в те времена богатый и причастный магистратуре, семейное предание которого рассказывает о молодом человеке, принявшем постриг у схизматиков.

Ценкеры – так этот род зовется и поныне – укоренились на Леванте после четвертого крестового похода и были связаны со двором Латинского Императора. То были купцы, столь же жестокие и мстительные, как и венецианские. Теофан при крещении получил имя Мартин, и, как первенец в семье Клавдия Ценкера, стал наследником всего семейного гешефта. В отличие от рыцарей, готовых делить свой амбар и свою пустошь между целым выводком лентяев, купцы твердо держались майората.

Когда Мартину исполнилось двенадцать, отец впервые взял его в Константинополь. Из Риеки Ценкеры отправились морем. Огромный рундшиф, столь непривычный для весельного Средиземноморья, шел медленно, и молодой Ценкер успел за период плавания научиться азам греческого, попробовать спирт и лишиться девственности. Ценкер-старший проводил свое время не менее содержательно.

Уже в Эгейском море корабль застигла буря. Рангоут был поврежден, и с импровизированной мачтой судно причалило в первой же гавани. Ею оказался Афон. Здесь отец Мартина каким-то образом поссорился с экономом Ватопедского монастыря, причем речь шла о немалой сумме. Местный владетель, однако, Клавдию не помог, и тот подался в Константинополь, не исправив повреждений.

Там Ценкер-старший два месяца осаждал Императора и, в конце концов, получил нужный эдикт. Но за это время сам подхватил лихорадку, поэтому за деньгами на Афон отправился юный Мартин.

Я не знаю, что произошло с ним на Афоне, только три месяца спустя, уже зимой, Клавдий, не дождавшись сына, сам отправился туда и нашел мальчика послушником в одной из киновий. Для этого ему в сопровождении своих людей пришлось в самую стужу карабкаться по обледеневшим склонам Святой горы, всюду встречая молчаливых черноризцев, не отвечавших на вопросы даже под угрозой смерти. Сына он увидел издали, входящим в монастырские ворота.

Несмотря на присутствие роты личной охраны из девяноста копейщиков, осада монастыря не удалась, и Ценкеру-старшему пришлось смириться с потерей сына, тем более что ему выплатили неустойку.

О дальнейших событиях в жизни Теофана семейное предание умалчивает. Ничего не говорит об этом периоде его жизни и хронист. Мы, наверное, никогда не узнаем о том, кто был наставником юноши, каким книгам он посвящал ночные часы при свете лучины, как сложилось в его голове то учение, с проповедью которого он вернулся в родные места, а главное – никто не расскажет, как и зачем он вернулся.

Хронист свидетельствует: «Говорил Теофан простецам о вере у придорожных крестов, у родников, у судных дубов, и смущал их тем. А в церковь не заходил, понося и чин ее, и таинства».

Эта эпоха много оставила подобных замечаний – в тексте и на полях, и мы можем попробовать представить себе, как это было.

До сих пор на проселке, ведущем из Цорндорфа в Луксхельм, стоит большой каменный крест, из-за сдвижек почвы не указывающий уже на стороны света. Говорят, что крест этот катарский, потому что перекрестье его огибает круг с нечитаемыми надписями. Но если верно предание, то поставлен он до всяких катаров. Так или иначе, теперь он весь покрыт мхом, а правая половина перекладины сбита английским снарядом.

Тогда же он возвышался над перекрестком двух торговых трактов, проходивших через Ар-за-маасом. Рядом с ним было выстроено нечто вроде небольшого помоста. С этого места при скоплениях торгового люда читались касающиеся его решения фогта и магистрата, а во время войны здесь ставился конный дозор.

Теофан приходил сюда летними днями, перед тем, как крестьяне начинали возвращаться с полей. Солнце в это время уже не палило, а с невидимого отсюда Мааса дул свежий ветерок. Крестьяне не спешили домой, поскольку там им снова пришлось бы браться за работу, и предпочитали лежать в высокой траве, слушая молодого проповедника.

Они не знали толком, откуда он взялся, но говорил он очень красиво, прибегая к многочисленным и остроумным сравнениям, каждое из которых было близко их жизни. Им нравилось представлять Христа пахарем, так же, как и они, бросающим семена в бедную землю, в которой и плевелы-то не больно растут.

В отличие от местного каноника, он не пугал людей свирепыми львами и леопардами (а кто это вообще такие?), все у него получалось каким-то родным. Лишь когда речь заходила об Иове, слушатели натыкались на незнакомые слова. Но история про Иова им, в конечном счете, тоже нравилась. Еще бы, воздал бог по справедливости богатею, да и дьявол, оказывается, тоже не дурак, знает, кого изводить надо. А то, что Иов заново обрел и богатство, и семью, - так после таких-то бедствий грех бы был его не помиловать. Заслужил – будь счастлив.

Однако дальше Теофан начинал говорить вещи странные. Получалось так, что бог – он и не бог, а вроде как весь мир, и в тоже время не мир; все в мире, и в тоже время – ничто. И слова-то были знакомые, но уразуметь их в устах Теофана было сложно. Как это бог – ничто? Все – это еще понятно, он и даровать может все, что угодно, потому что ему брать ничего ниоткуда не надо, все в нем самом есть. А ничто… И люди от греха подальше уходили домой, благо дел по уши. Однако назавтра, после дня в поле, они снова сходились к кресту, занимая места в едва успевшей распрямиться траве. Усталость брала свое.

Кому-то из слушателей Теофана остро понадобились деньги, и он донес о полевых проповедях канонику. Местный каноник был не прочь заработать имя борца с ересью и, в свою очередь, возбудил дело. Однако Теофан у креста уже не показывался. Как выяснилось, все это время он молился в пещере, собственноручно вырытой им в склоне Рысьего холма. Его нечаянно выволокли оттуда собаки фогта во время охоты. Собаки привыкли щадить шкуру добычи, так что Теофан отделался лишь несколькими неглубокими шрамами. «Поставили псы фогта печать свою на лицо его и на тело, чтобы всякий правый христианин мог уклониться от его ереси», - гуманно добавляет хронист. Бог весть, чем Теофан питался в этом своем убежище.

В пещере обнаружили три иконы, евангелие и дюжину книг на греческом, среди которых, как потом выяснилось, были труды Григория, Дионисия и Максима, в принципе, признававшиеся в пределах римской ойкумены. Но нашлись и опусы мерзких язычников – Порфирия и Прокла. Так сложился состав обвинения: схизма, увлечение языческой мудростью, хуление имени божьего.
О заседании церковного суда нам ничего не известно, хронист рассказал лишь о светском разбирательстве, проходившем уже после того, как Теофана предали в руки светской власти. Теофан упорствовал в непризнании своей – очевидной для всех вокруг – вины. Кстати, на суде присутствовал Кларенс Ценкер, его младший брат, однако родственные чувства в нем, видимо, спали. Клавдий Ценкер был к тому времени давно мертв, а могила его затерялась где-то под Диррахием.

На суде Теофану не давали говорить много, но хронист все же увековечил несколько его высказываний. Благо, писал он не для черни, - для небесной канцелярии: вдруг да не занесут чьего-нибудь благодеяния в Книгу Жизни, а хроника тут как тут: сделано доброе дело, и запись имеется. Суд и казнь моего героя в глазах хрониста были «бриллиантом среди благодеяний».

«Уста Теофана извергали многие мерзости, но не было больших, чем отрицание того, что Бог есть свет, могущество и истина. Говорил он еще, что Он не обладает бытием, но и не превосходит бытие, а сам оно и есть, целое, единое, такое, какое не есть ни какое сущее, ни не-сущее. И другие многие мерзости говорил еретик Теофан. А когда господин каноник Фальк вопросил его, верует ли он в Страшный Суд, Теофан впал в исступление, будто вспомнил такое что-то, о чем и думать забыл, а теперь вспомнил и, страхом охвачен, кается».

Рыдания Теофана приняли за признание вины и, как раскаявшегося, решили сжигать предварительно задушенным. Но Теофан отказался. Свои последние часы он провел в полном молчании, уставившись на пламя свечи, поставленной в отведенную ему келью после суда: «Глаз от свечи не отводил, видя в пламени огнь геенский, страхом Божиим пронизан». Когда за ним пришли, оказалось, что Теофан впал в забытье. Привести его в чувство не смогли, но и душить тоже не стали.

День выдался для ноября редкий – ясный, с легким ранним морозцем. Теофана привязали к столбу, воткнутому, казалось, не в помост, а в чистое бледно-голубое небо, и обложенному вязанками отсыревшего хвороста, местами еще сверкавшего инеем. Теофан по-прежнему был в забытьи. Он смотрел вдаль так, будто перед ним все еще горела свеча, будто там, перед ним, вообще был какой-то источник света. Дыхание его было редким и чуть заметным, сердцебиения нельзя было расслышать, даже приложив ухо к его тощей груди, но мускулатура была странно напряжена. На востоке (а привязан он был лицом на восток) всходило маленькое и блеклое ноябрьское солнце, но вряд ли он видел его.

Огонь разгорался неохотно и несколько раз гас вовсе. Но даже когда хворост, наконец, задымил по-хорошему, Теофан не шелохнулся. Голова его оставалась поднятой, а глаза – открытыми до тех пор, пока клубы дыма не скрыли все его тело из виду. По-видимому, он не успел задохнуться прежде, чем пламя добралось до его ног.