Дыхание свалки

Владислав Кузмичёв
(рассказ бывшего строителя)

1
Два года тому назад я работал на строительстве завода. Как сложилось в это надломанное бесхозное время, заработок отдавать не спешили и работали мы «за так», словно каторжане, отбывая срок годности до блаженных пенсий, всё ещё надеясь на лучшее, в чём поистине человек неисправим. Самые хитроумные, приглядевшиеся к жизни, уже давно бежали в Россию и другие республики, такие жадные до хорошего и того, что легко взять. Мы же, которых называли неудачниками, – а на стройках бедняцких заведений всё сплошь одни неудачники, – оставались на своих местах, исподволь заменяясь населением местным, таким же несчастливым, в основном пришлым из аулов. О причинах, которые томили строителей, толковать можно безуспешно долго и неубедительно. Так надо пожить. Кто-то  перемётывал с работы на работу, но ожидаемого счастья не находил, непреложно обитая в простолюдном злополучии. А кто-то пробовал менять квалификацию; мечтая о карьере, тянул на высший разряд; полагался на жалкие выслуги лет, и потому не уходил с убыточного места, что пристыл душой к обществу, к обычаям. Были люди пожилые, семейные, для которых перемена места буквально приравнивалась к падению в нищету и смерть: они не могли рисковать призрачным благоденствием домочадцев ради поиска лучшей доли, когда им в закон обязывалось каждодневно и без продыху содержать скудный стол. Иные приворовывали, особенно руководящая мелочь. Известны мне два случая самоубийств мужчин в расцвете лет, чему одной из причин был безденежный провал.
Мужики нашей бригады приноровились «шабашить» по вечерам и выходным, строя начальникам дачи и гаражи, ремонтируя их квартиры и частные конторы. Заработанное там отдавали вместе со спиртным, это называлось «поставить бутылку на стол». Не умея ограничиваться, работяги напивались до упада, подобно заставляя накачиваться и меня. Отведав несколько раз эту «шабашку» с её тяжким похмельем, я оказался в совершенном затруднении перед нуждой.
Жил я в двухкомнатной квартире каменной «четырёхэтажки» вместе с матерью и отчимом. Мать работала диспетчером на железной дороге, где так же не платили вовремя, отдавая заместо целых сумм крохотные части. Мой враг отчим содержал нас, чем неуёмно гордился, не забывая попрекать каждым куском пищи, купленной на его деньги.
Мать была в отчаянии, но терпела, должно быть потому, что любила этого человека и боялась нищеты до безумия, не слушаясь моих советов бросить его. А с ним я враждовал открыто, и однажды, когда он в пьяном виде бранью и тычками оскорблял мать, хватил его в пузо ножом. Он остался невредим и на ранение жаловаться никому не стал, но с той поры я остерегался поворачиваться к нему спиной в дни запоя. Мне до сих пор не понятно, за что же любила мать проклятущего мерзавца: тут, возможно, сокрыта одна из глубоких червоточин человеческой натуры, требующей к себе насилия власти, как самой формы обладания любовным объектом. Жили они по её желанию в безбрачии: мать боялась, что он хочет от нас одной-единственной прописки, и страхи её казались не напрасны.
— Повремени, Алёша, – говорила она втайне от отчима, – вот акционируют ваше предприятие и будешь жить как люди.
Но, когда и после акционирования ни мало не изменилось, когда знакомые покорно расставались с жизнью на пару с верным другом алкоголем, – известным зельем пропащих, – мне необходимо было определиться в глазах матери и отчима. И одним из выходов поначалу увиделась свалка.
Выходные дни я любил проводить за городом, в промзоне. Рядом с большими заводами обязательно прилагались свалки, которые тогда только что обхаживали заводчане и поселковая беднота. Там я собирал полусломанные вещицы, всяческую негодящую мелочь, и чинил дома, пополняя даром квартирный уют. Однако же главным для себя я считал вовсе не это занятие. Здесь намешано много чего: и созерцание своей сущности в укрыве от маеты; и наслаждение клочком природы, не подавленной даже в руине надежд; и, конечно, поиск новых впечатлений от неизвестности, ждущей случайного пришельца из недели в неделю на захват.
Удушливым полукружьем теснила промзона город к водам Каспия. Сравнимая с сетью, она частыми ячейками цехов цедила вольный воздух, несомый ветром из глубин степей, и, наконец, разбавленный чадом впускала его на улицы, мешая с гарью автомобильной, в безветрие плавающей над дорогами сизым маревом. Неостановимые трубы дымили небо годами, и нередко близ окраин тянуло отравляющим аммиаком или серой: это означало новые выбросы с главных заводов. Но в средоточии промзоны, примыкающей к широтам равнины, воздух был тонок и свеж, как на чинках Устюрта, оттого, что высота труб относила клубы дыма вдаль.
Дни зимы, – чаще непогожие, тёмные и безысходные, чем яркосветные, солнечные, – непредсказуемы. Одноместно мог нападать снег вечером и с утра быть взятым солнечным жаром. Так сложилось и в подступы знаменательных дней. Строителей измучила беспорядочная вереница непогод. Особенно нелегко переживали старики, ведь все восемь часов с гаком мы гнулись на ветру, на стуже. Уподобляясь состоянием животным, мы несомненно приравнивались к ним условиями труда.
А уж отношение человека к животному было прениже всего. Тем временем, когда я вновь усердно посещал обширные пустыри промзоны, на краю дороги возле одной из остановок рабочего автобуса задавили собаку, и, проезжая каждые субботу-воскресенье, я неизбежно наблюдал, как гниющее бурое тело неделя за неделей становилось всё площе под накатом шин, и вскоре раздробленные в щепы кости исчезли среди пыльного гравия насыпи. Нечто, какое-то не пробуждённое чувство, как наказ, смущённо двигалось во мне, не давая забыть стёртую собаку вовеки.
В точности помню первую встречу с американским мусором.
Пасмурным декабрьским утром на моей свалке возникла белостройная машина. Как завершённый сгусток труда неисчислимых рук. Как диковинка из мира счастливых грёз, красивостью несравнимо сторонняя всему тлеющему беспорядку, который, вопреки здравомыслию, мне был всё-таки и дороже, и родней.
Вышли люди. Замирая дыхание выглядывал я их монокуляром в проистечении всего вывала мусора, упакованного бережливо в чёрные полиэтиленовые мешки, перемотанные для верности изолентой. Выгружали двое, по виду казах и русский. Сволочив около десятка катышей, они лениво вытрясли пару-другую и на этом их любопытство иссякло.
Оценивая  безразличие наёмников, я представлял, что они слишком явно получают в той фирме немало и вовремя для того, чтобы мараться отбросами. Да, им это было не с руки.
Но вот завершился вдали рокот мотора и я вышел из-за песочного пригорка, на ходу вооружаясь рукавицами. Свежий, незатронутый мусор был в моей власти!
Безрассудный, с ножом в руке стоял я над громадинами лоснящихся мешков, чернотою похожих на коконы небывалых насекомых. Стоял, впивая минуты промедления и вот стремительно, как воин в рубке, напустился на них. Я рвал и резал, кромсал и тряс, и потрошил, и в каждом неповоротном мешке я видел толстопузого отчима, своё начальство и всех тех, кто, измываясь, мешает мне жить человеком.  Я тыкал и драл плёнку в каком-то упоительном исступлении, похожем на счастье убийцы, и, уже задыхаясь от усталости, немилосердно потея, пригнутый на ходуном дрожащих ногах, я раскладывал особняком выхваченное намётанным глазом.
Итоги были победительны! Более десяти килограмм орехов земляных и грецких, картофель, лук, свекла, изысканный набор консервов – во-первых, а во-вторых – хозяйские мелочи, сделанные по-европейски прочно, на почин, каких во всём городе и не купить.
Стоя окружённый требухой вонливых помоев, второпях попадая в дыхательное горло, я торопливо жевал и глотал шоколад, надкусанный и непочатый совсем, увлечённо, из двух рук, жрал пачками печенье и тут же запивал бутылированной водой, едва справляясь неповинными от возбуждения руками. Совсем как дикое животное. Но вдруг я обмер и радость опрокинулась во мне. Бесцельным взглядом раздражённо-слезящихся глаз, я высмотрел вскрытые и опорожнённые банки из-под ананасов, на этикетке которых оскорбительно красовались плоды. Даже не будучи поклонником стихов Маяковского, я вспомнил чеканные строки, их знаете и вы: «Ешь ананасы, рябчиков жуй...» – и так далее. Будто бы это не я своей волей, а кто-то бесчинствующий силой приволок меня сюда и ткнул в помои, заставив заниматься ими всерьёз. Безмолствующий и потерявшийся стоял я над кучей-малой, и чувствовал переворот мыслей, сознания. Странный рой чужих вопросов одолевал понапрасну: как мог я дойти до такого, как мог отвергнуть гордость, променяв её на покорность раба? Ещё никогда я не судил себя так строго, и понимал, что разговариваю с тысячелетней правдой, стоящей превыше всякой людской логики. Я не видел себе унижения – быть здесь. Что-что, но лучше сорная свобода свалок, чем труд и заработок для чистых господ! И, осерчав на америкашек, я всё же подразумевал в их лице совсем иное.
— Буржуи проклятые! – со злобы выкрикнул я и пнул по банке во всю мочь. Такого количества нежной гастрономии я не видал: америкашки могли облагородить свои желудки. Десятки склянок поеденного соуса, приправ, салатов, пряностей; всяческие изысканности и деликатесы. И вот ещё на что я обратил внимание: бесчисленные ящики с пластиковыми бутылками из-под воды. Американцы не пили нашу, варёную из морской, солёной, воду. Они, приехавши на полуостров, и воду привезли с собой, чтобы не испортить в гиблой стране своего драгоценного здоровьица. Одни мы, которых иностранцы считали за нищеброд или, вернее сказать, за « чучмеков» – по выражению озлобленных моих соработников – силою-то и заставлялись жить, как предложат без права выбора. Мы находились на месте ананасов, которых либо ели, либо выбрасывали как негодные! А проезжие собою показали нам, как должно быть человеком, свободолюбивым, не угнетённым ничем. Так сбылся мой переворот. И было вовсе нелогично мне, брезгующему отъесть или попить из тронутого, опроститься здесь до уровня животного: в этом была какая-то некрасивость человека, в котором прекрасно уживаются несколько особ, которых он поочерёдно примеривает на себя, скатываясь со взгорий истин в провалы лжи и восходя обратно.
Означенные американцы работали где-то в порту: многое выброшенное оборудование связывалось с морем. Объевшись, я копотливо дорывал, пересматривая вновь и вновь отходы. Даже сам по себе негодный мусор был интересен. Разглядывая инструкции, этикетки, клочки деловых бумаг и писем, я точно обнимал сознанием полмира, расширяясь в самом себе.
Размоченные коробки с мороженым не попробовал, затоптав в горячке ногами. Мясо и подозрительно лоснящиеся палицы колбасы оставил на поживу чайкам и мохначам-собакам.
Белые люди предусмотрительно выбросили залежавшееся заранее, ещё до истечения срока годности, а я с наслаждением «чучмека», дорвавшись до лафы, доедал за ними последки. Непотребные вещи с точки зрения американцев, но в пору годные с моей.
В результате я нахапал неподъёмную ношу. Из неё пришлось выбрать сколько мог снести съестного, а оставшееся спрятал неподалёку, в известковых глыбах. Еле-еле довёз велосипедом до дома провизию, обрадовав семью. Отчим соизволил выразиться добрым словом, что, в привычке к неудобопроизносимым выражениям, далось ему с трудом хотя и не обо мне, а о мусоре.
Взволнованный успехом, я без задних ног кинулся на постель и сладко заснул, предвкушая возвращение.
На следующий день укрытого я не нашёл.

2
Работая, я всё терзался беспокойством. Я боялся, что новым мусором завладеет кто-то другой и это было мне обиднее всего, что пережил. Деятельный по натуре, не терпящий проволочки, я забывался работой тяжёлой, черновой, подсильной и слабоумному, – такая она была зряшняя, тупая. Но её пытался я воспеть добросовестным, хотя и бесславным потопролитием. И был рад ей, как отраде, среди сварливых мужиков, которым такая работа осточертела как та серая мука, которой снабжали нас в расчёт вот уже третий месяц подряд, и которую приходилось продавать в убыток себе.
С утра понедельника пошёл валить редкий пушистый снег. Не мороз был, а так, ерунда. Верно, что щёки дубели, но насильный ветер смолк, а за ночь потеплело и наутро дня следующего, когда холод повторил удар, остались гладкие, как стекло, ледяные лужи, в чьих промёрзших пустотах  застыли плоские пузыри воздуха. Под ломотою ноги лёд громко лопался со звуком разгрызаемого яблока, и, не потаю, я намеренно выбирал дорогу по светло-серебристым схваченным расплывам. Я ждал...
Рабочая неделя прошла, а за городом, внимая теплу,  ещё сохранялись комочки тлеющего снега в тени ямок и отвалов. Нагревало в полдень и всё преображалось под славным светом. Одурелые мухи и даже бабочки мелькали в днях января! Изрытая, в скосах, потемнелая земля умягчённо светлела. Преображался и я верхом на велосипеде. Выгнав все силы, к подъезду я тихо кандыхлял. Но чисто билось возрадованное сердце и не столько тело, сколько душа, сама мысль путешествовала по спящим полям. После долгой тряски в жёстком седле, наконец закатывал я с крепости асфальта в непролазное бездорожье. Шагал целеустремлённо, ведя за баранку руля своего быстронога, слегка осклизаясь на сырой земле, шёл туда, где, вспучиной на равнине, высился курган свалки.
В отрыве от города и дышалось по-иному. Забывались веянием тонкого воздуха семейные склоки, тоска по неоправданно-красивой жизни, матерная ругань рабочих. Хорошо было и всё тут! Как обыкновенно, проверялась дивная присказка, что «когда устаёшь, тогда и живёшь». И сейчас, за поездкой, гостелюбием простора вверялось бездонное спокойствие. Как стряхнув с себя тысячелетия цивилизации, я, немудрящий, вновь отдан природе, и пробую жить как самый первый человек, чей мозг не заполнен услужливым опытом поколений...
Один человек, странный путник этих нелюдимых мест, где от беззащитности попряталась живность и её не увидать: как легенда незримы зайцы, корсаки, суслики. Разве что птица мелькнёт стороной и скроется, ненаказуемая крыльями. Всеведуща степь и необходимы её стылые поля... Уверен, что надземный слой хранит каким-то призраком любое промелькнувшее существо. И короткие пути их не напрасны, оставаясь неведомым сознанием Земли. Доселе так хранится тайное, как злое, так и доброе; ни шагу не теряется из чьей-то летописи, пока мы умираем и воскресаем в грядущем. Кому-то суждено вычесть эту запись и не напрасно будет всё.
Земля! Милая Земля! Ты родишь нас и убиваешь неслучайно, и я, твоя глина, возвращаюсь к тебе. Ты видишь, – отбросив суетное, выскользнув вон из поруки городских кварталов, – я счастлив с тобой наедине! Я – преклонён...
Всё близятся кочки «перекати-поля». Трещит под колесом и ногой солома щетинника. Морозно, но солнце уже вознамерилось прожечь запоры туч.
Проложенных труб здесь достаток и я волокусь подле одной, погрязая в разреженном дёрне. Из стыка с шипением лилась наземь струйка горячей воды и в холодном воздухе закутывала окружность теплом парного тумана, мочащего блёстками капель лопасти сочно-зелёных листовиков, причудливо сохраняющихся в тепле и поливе зимой. И всюду, куда достаёт испарина с водою, настоящий заповедник, чащоба. Исключительно крепкое деревце лоха закрепилось промеж теплотрассы, и пуки тростника высоки в благодати, как ухоженное сословие людей. Грунт – дырист: истоптан копытами лошадей там, где стеклось запрудье. Останавливаюсь на суше, ловлю воду струйки пригоршней, пью. Вдруг – мазок тени по воздуху, и сразу очутился пёстренький клубок на дрогнувшей ветке. Вертлявая щурка писком позывает в путь.
Влево от трубы в несколько рядов стальные полосы рельсов, и одна пара удерживает неподвижный строй состава. Ненавистные с детства поезда, они как мрачные гусеницы, вдобавок и отвратительного землисто-красного покраса. Страшен их облик, подобный злу.
Вскинув на закорки велосипед, я осторожно перехожу возле тупорылого конца вагона по шпалам: в любой миг состав готов двинуться на меня скрипя и громыхая.
Идя по тропке у бетонного забора, встречаю собачью стайку. Собаки дичатся, отбегают, а я успокоительно свищу. Узнают, кажется; меньше боятся, смотрят в лицо внимательно, и всё это – молчком. Сургучные глаза их обсуждали пришельца.
Проникнута непробудным покоем свалочная даль. И украшением на ней толстоклювые грачи. Уверенно ступая, пробуют они находки, а их отрывистое гарканье так славно, так в тон посерелого неба!
И ветер: в свивах травяной шелухи он кружится и танцует, кружится и танцует, и смеётся, счастливый!..
Стоишь восторженный, улыбка теплится на губах. Казалось в это всепоглощение, что глаз различает окрест каждую, отдельно лежащую песчинку и соломинку бесхарактерной земли. Пока я приёмником зрачка вбирал отражение мира, где-то там, в бездонной темноте, уже шла суровая работа по отбору впечатлений: что-то изгладить вовеки, а что-то начертать из новизны на память.
Почти не на что смотреть. Пустынное, бесхитростно открытое поле. Оживляли местность космы рыжего, выгоревшего с лета бурьяна, и серого, замеревшего, как нищий в рубище, в скорби по яркому наряду. По весне росло здесь величайшее количество запашистых трав, почти всех, в укоризну мне, безымянных. Росли плевел и пырей, вьюнок и  перистый ковыль. И вкус их роднил меня и степнотравье, когда невольным ребёнком, пытающим мир, тянул терпкие стебли в рот.
Между тем в небе творилась гигантская работа. Лепясь друг ко другу, зарождались тучи, и, точно рассорившись, потрёпанные разлетались они на все четыре стороны в небесную ширь. И трудилось всё. Так оплачивалась жизнь, где каждый, будь то птичка-невеличка или чахлый куст, – боролись с невзгодливой стихией. Никто не мог сидеть без дела и созерцать, как я.
Но вот и на подходе ложбина свалки. Выгребины земли набиты заводской дрянью отходов. Там – неназываемое и чего только нет!
И если долго стоять без движений на круче бетона, то прояснялся низкий гул, набирающийся со всех сторон. В нём слились грохоты цехов и перестук колёс вагонов о рельсы, гуд и рёв машин. Всё-всё-всё сплавилось в однотонный звук, слышимый едва лишь, как собственный пульс, подчас усиливаемый ветром или заглушаемый им. Так дышит свалка.
В дни оттепели, в так называемую «теплынь», сподобился я просиживать здесь часами в  какой-нибудь засаде мусорной гряды, окольцевавшей жерло котловины, и чувствуя себя точь в точь охотником на ловле. Я логическим размышлением высчитал и выучил распорядок ввоза мусора, и безошибочно поспевал вовремя, ещё до разора его собаками и птицами. После же того, как у меня умыкнули спрятанное, мусор стали сжигать, что было особенно неприятно. А вокруг пожарища я наблюдал одни и те же следы обуви.
Затем оказалось, что, неведомо как прознав, повадился на свалку какой-то бедняк. За день он обходил по несколько раз все возможные места выбросов и впредь нередко первенствовал в находках, оставляя меня в дураках.
Я был зол и озабочен: вчера днём, в пятницу, на кладбище, когда я помогал спускать на верёвках гроб в могилу, напарник не удержал тяжести изголовья и упал на колени, отчего гроб бухнулся на дно. Ладно хоть не раскрылся. Он был пьян, напарник, как и многие, хватившие с утра ещё до раскопки ямы. Безжизненные, тускло-серые тучи зависли над жилищем мёртвых и от них, от острого частокола оград, в их тесноте стало гадко, вот и пили. Не я был виноват, но было больно, ведь умерший Толик-крановой запомнился хорошо, как человек необыкновенной доброты и божественной щедрости. И умер он как бы невзначай, от сердца в своём кране.
Дома тогдашним вечером ожидало прежнее свинство: отчим был пьян и буен. Я дрался с ним и он чуть не пробил мне голову утюгом, однако я всё-таки выставил его за порог. Мать плакала.
Мир людей был пуще прежнего дрянным в моих глазах, и как хорошо, что у меня была моя свалка, где возможно, не любя себя, причащаться неизменным покоем. Правду говоря, что-то подтачивало и здесь, в местном приволье: сам пустырь вымогал меня ожиданием какого-то несусветного поступка, и мысли   густели день ото дня, сливаясь воедино. Знать, действительно верна моя догадка о неизбывных призраках полей, и я вошёл в чью-то запись...
Я был зол на вора и на свою ограниченность, и недовольство подзуживало; я был готов вредить ему во всю, поджигая, как противник, настигнутое. Ох и понажгли мы мусорок! – отродясь не видал столько огня.
И надо же мне было учудить этой субботой без поверки въехать в лунку кургана. Там я и встретил противника впервые, полуразличимого в новом массиве пузыристых мешков. Он быстро окинул меня глазами, судорожно скачущими из стороны в сторону, и ничуть не обеспокоился. Стыдясь его, я солгал, что собираю по всяким свалкам металл для мастерской, и сознательно удивился  американским отходам. Мы сообщились парою слов и он, крепко обнимая по его выражению «жрачку» руками, ступил прочь. А я, чувствуя в себе разрыв отвращения, ворчал, дорывая палкой склизкие помои. Неподалёку брёхом вторили собаки. И им – мы оба были враги.
Сразу, конечно, я его не разглядел, и только в последующем изучил детально его внешнее обличье.
Одет он был в пожестевшую и выцветшую спецовку, носимую так давно, что вмятины складок на сгибах её определились неизменно, как и морщины на лице.
На голове трепыхался мышиный волос, а в щетине каймою гнездились съеденные лилово-сизые губы. Глаза от частого употребления померкли, обратившись в зелёный сланец каких-то волдырей, глядящих неприветно из-под створок дряблых век. Поначалу его обыкновенное лицо виделось мне смертельно бесчувственным и холодным. Но, оказалось, что он мёрз.
Шагал он осторожно, в угад, как недавно освобождённый из гипса, и был так неестественно пристоен, словно его избивали годами. И разговаривал бедняк вялым полушёпотом, шепелявя сквозь кривые погнившие зубы.
На мой вопрос, не сторож ли он с завода( потому что только им приличествовало ходить в своём отечестве в таком виде), тот ответствовал, сипя:
— Нет. Я тута рядышком обитаю. Я ведь без паспорта, – почти застенчиво улыбнулся он, – в город мне нельзя...
И в довершении речи сокрушённо ругнулся матерным словом. Рукою он осторожно поглаживал непокорные на ветру мужицкие волосы точь в точь тем жестом, каким обладал и крановой Толик, и с этой же минуты неизвестный стал так близко к душе, словно это с ним я работал месяцами, словно это в нём и содержалась драгоценная крупица общечеловека, бессчётно повторяемого во всех людях.
Естественно, я поинтересовался, чем он живёт. Помня, что у призаводской  пустоши расположена тюремная колония, я заподозрил в нём отпускника или даже беглого; на миг струхнув. Но довольно ободрился, видя его немочь. Бродяга отвечал, что подкармливается в столовой завода; где, верно, ему оставляли объедки. Заговорив о еде, усмехнулся извергом, упомянув о соперниках:
— У собак мясо вкусное, от туберкулёза помогает! – уверял он меня, натужно кашляя, кривясь и синея, хотя я не препирался ни звуком.
О поимке и убийстве бродячих, обездоленных, как и он сам, собак, рассказывал в охотку, столь простодушно и без обмолвок на нужду, как о деле самом обыкновенном, предрешённом в жизни.
Кажется, это был «зяма», тот человек из тюрьмы, которого, по неутолимой блажи его добродушия, не считают за личность. Отсюда и подростковая неуклюжесть движений, и невнятная куча-мала слов.
Что с ним поделать! Я решил не скандалить по поводу украденного, ограничась верою в свою удачливость. И, когда я приехал днём позже, то на колейной тропе вновь встретился с бродягой. Похоже, он меня ждал.
Поздоровавшись за руку, я рассмотрел его ладони. Ногти на огрубелой, как шкура ящерицы, коже пальцев соответствовали монетам: были такие же по ширине, плоские, круглые и зазубренные по краю, как насечка. А на правой руке не хватало двух последних пальцев. Это безобразило оставшиеся три, смахивающие на когти птицы.
Я не решился справиться о причине увечья, но бродяга сам, излюбленной историей намолчавшегося, дотошно объяснил.
Известно, как мозг путает движения. С детства ясно помнится, когда, сортируя пуговицы или болтики по размеру, мы нередко с изумлением спохватывались на том, что делаем всё наоборот, и маленькое кидаем в большое. Давным-давно, работая в слесарном цеху, он штамповал из листа металла детали под прессом. Сначала вкладывал лист, затем убирал руку и другой нажимал кнопку пуска. Так и не заметил, когда поторопился невпопад включить пресс.
— Кровищи было, – самолюбиво отметил, пересказывая, мужик, – как будто зарезали кого!
Он довольствовался кривою судьбой, вполне представляя, как ему повезло, ведь могло отхватить всю руку целиком! Не таков был я и не собирался покорничать, ещё, по молодости лет, задиристо пытаясь что-то побороть. Но вот кто из нас был по-настоящему несчастливцем?..
Спросивши спички и не церемонясь, пренебрегая выучкой благонадёжных, он выгреб большую долю спичинок вон из моего коробка и переложил в свой, замусленный до серизны. Постояв минуту другую в тугих раздумьях, предложил сходить к нему. Я, немало заинтересованный, энергически согласился.
Кровом ему служила так называемая «калоша»: железная бадья особой формы, некогда используемая под разлив бетона. Теперь, поеденная ржой, лежала она на боку и бродяга лазал в неё на четвереньках, откидывая на входе полог в виде листа упаковочного картона.
Под бетонной стеной завода сидели мы, опираясь о бок «калоши» и видели, как неподалёку, прямо против нас, взлетали и пешеходничали немые от мороза жаворонки и чайки-хохотуньи, ковыряя помои. Слышался вечный гул.
Заманчиво-серые холмы бывшей степи чаровали нас и своим мусором, где, по весне, обрастали завозные кучи бахромою полыни, настолько горестно-душистой, что дурманило сладко голову и хотелось петь.
Говорить нам было не о чем. Мы даже не поинтересовались именами, точно и это было излишне. Не знаю, как он меня воспринимал, но держался будто с равным по положению, и это было лестно. Для него свалка действительно была вотчиной, не то что для меня – любительством. А я, счастливый своей бесшабашной молодостью, истинно богатый ею, никак не мог понять тогда всего разорения бесприютной нищеты. Именно – бесприютной.
Безродный дымил вонючим окурком, грыз сухарик, на котором уже проступила плесень, и благостно жмурился, как простое животное, добившееся желаемого. Он сидел так, бессловесный, вычеркнувший море отговоренного, – возбуждая острые вопросы и мысли. Кто он – этот бывший человек? Каков был его исток, завершившийся здесь, в убожестве задворок? Кто или что сделало его изгоем? Самостоятелен ли был его избранный шаг или же виновник – государственный строй? В какое существо он перевоплотился в многотрудности унижений?.. Я ничего почти и не узнал о нём. Всему виною та лживая деликатность, что умаляет любую первоначальную потребность познавать: вот её-то и в помине не было у неудачника. Бесцветный взор его глаз и нечаянная улыбка, в которой сразу признаёшь бесхитростного человека, как бы говорили за него: «Я знаю, что всё на свете зря, и всё-таки – живу!» Жалкий, но неустрашимый, он выслушивал наедине голос смерти и противоречил ей. Переполняемый щедростью, он был велик в своём пренебрежении к жизни и не ведал себе падения.
Вот когда во мне вызвался назойливый образ той бурой собаки. Медленно давимая, ещё хрустела, дробясь, жизнь отработанного, ещё проглядываемого в пыльном днище свалок.
Рознь нашего общественнопринадлежного положения, тем не менее, в чём-то приравнивала меня к безродному, потому что я не брезговал свалками, более того, – я их любил с детства самым надёжным чувством, данным свыше. И хотя мог не копаться там, всё же не смел похоронить своеобычную страсть. Я – приверженец свалочных откровений.
Хотя имелись кое-какие оправдания этому умозавороту: полугодовая задолженность, отодвигаемая всё подалее, скудная мерзость натуры, выдающейся в счёт заработка.
Общечеловеческая черта – похваляться. И, хвалясь, не удержусь возвеличить свою свалку: другую такую же очаровательную грязь найду едва ли! И ревновал я безродного к свалкам не просто из жадности, но из-за любви, из-за первенства на территории.
Совсем знакомо, не правда ли?..
Но подождите: тут есть кое-что ещё.
Я питался аккуратно по три-четыре раза в день, и мне было удобно лелеять романтику запустенья, а он – страдал. Страдал без рисовок, без надежды. И тогда, когда я подумал о том, что есть и такие, которые живут несравненно лучше меня, кичась своею народной простотой и находя это оригинальным, я подумал и вспомнил вычитанную где-то мысль, прояснившуюся теперь окончательно во всей своей глубине и к моему стыду, что: «хорошим (то есть богатым) быть стыдно», особенно в нынешнее безвременье.
Это не наговорное русское свинство: теперь и немалое количество местных казахов-адайцев уверенно склоняются мусорничать, в чём увидели себе спасение.
Устанавливались заморозки и я всякий раз беспокоился в рабочие дни - как же там поживает мой бедняк? И всё боялся, что, приехав когда-либо, застану окоченелого мертвеца. Зная наедине этого человека, я поневоле чувствовал за собой ответственность и вынужден был ненавязчиво приглядывать за ним, наезжая время от времени в промзону.
И однажды я его не застал. Брошенный полог из картона и сожжённые тряпки в ночлежной бадье указывали на то, что он ушёл навсегда.
Вот уже полтора года минуло, как я поменял работу и получаю в достатке. Теперь я к свалкам охладел и мне неловко появляться там сейчас, когда они теперь привилегия других. Но я не зарекаюсь не вернуться туда опять, ведь в жизни все унижения не страшны, за исключением разве что смерти...
Как знать, быть может, попытки наладить житьё – и сейчас, и впредь, – увы, все втуне, и мои натуги пропадут. А всё же я находил в блаженном смирении странную отраду и неисчислимое зло оплывало стороной, не потопляя... И только по вечерам, когда я неоправданно обеспокоен, в пределах квартиры мне всё слышится гулкий зов бездны, клич мёртвой пустоты. Я не боюсь её.

конец