Ущемлённый

Владислав Кузмичёв
В четвёртом часу ночи по городу бежал голый человек. Срам он прикрывал обеими руками и оттого на бегу неловко переваливался, выкидывая в стороны колени. И было видно, что ему не часто доводилось бегать да ещё и голышом.
Бульварные фонари, где пригашено, – тусклыми синяками, – а где и ярко, подражая свету солнца, крыли желтизной бледное тело, которое невозможно-странным, мечущимся пятном возникало и исчезало в темноте улицы. Тени, слоясь, перепрыгивая одна другую, провожали и встречали его по пути от фонаря к фонарю, точно поддерживая некую зловещую эстафету. И человек, глядя на свои отображения, твердил заклятием единственную фразу, имеющую здесь смысл:
— Вот это попал, так попал. Вот это я попал!.. Боже ж ты мой!
Он хотел вырваться прочь от навязчивого повторения и пробовал, как ни в чём ни бывало, заговорить с собой о чём-то определённом, рассудочном, а чувствовал, что в голове пусто, будто лучшие выварки его ума проглотил кто-то большой, беспримерно нечеловечный. И желал избавления от едкой пустоты, но как монотонны, убийственно мелки островки света на асфальте, но как преступно ограждены лишённые своеобразия чужие дома! И даже звёзды, казалось, выстроились в шеренгу, как фонари, дома и деревья меж них, а он, подобно наказанному преступнику, голым бежал сквозь этот строй и ударами палок был ему свет, и сатанинской усмешкой кривились незрячие рамы в окнах домов, и неистребимым клеймом разбегалось множество отпечатанных теней...
Смехом и отторжением карало всё, чему не лень, голого, изнемогающего от одышки и колкой земли ошалелого человека. И сам себя не мог он остановить, придержать.
А ведь не более получаса тому назад он, слегка запьянев от нескольких рюмочек водки, произносил заздравный тост в дружественной компании. У общего знакомого собрались все свои, богема города. И он, воздымая руку с бокалом шампанского, размягчено улыбаясь, говорил выспренне, отчёркивая ударением каждое слово:
— Друзья! Други мои! – и точно дирижёр жезлом, размахивал он в порывистых жестах вилкой, с наткнутым на неё кусочком мяса, продолжая торжествовать. – Предлагаю немедля пригубить наши бокалы в честь всея человечества, представителями коего мы и являемся! И нам, сочинителям, стихотворцам, следует гордиться сим фактом, так как нам всецело принадлежат парнасы творчества, и это мы подвигаем ввысь искусство и лепим скульптуру словесности будущего! Посему выпьем же за то, чтобы отныне и наперёд... чтобы всегда... как и положено...
Смешавшись, потеряв нить рассуждений, он извинительно рассмеялся и пристыжено сел на место. Но добрые друзья поддержали общий эпос речи гулом одобряющих голосов. Все они были здесь, молодые, весёлые, самонадеянные. Многие читали свои последние стихи, стихи наставников. Так и он: с жаром вдохновения читал своего любимого Фирдоуси, цитируя наизусть газели. А когда молодёжь намеревалась расходиться по домам он, тронутый их вниманием, умиленно прослезился, пожимая многочисленные ладони друзей, обнимаясь с девушками и благодаря за удавшийся вечер.
Все разъехались на машинах, он же отказался от услуг, пожелав идти пешком. Шёл разгоряченный, витая мыслями ещё там, в застолье, с удовольствием вдыхая ночной, посвежевший без потока машин, воздух. Улыбался снисходительно, когда видел разбитые, ослепленные фонари, вздыбившиеся мятые трубы оградок под деревьями. «А хорошо бы описать это сатирически», – думал он заботливо. И ноги его шли сами, без его участия, легко выбирая места на покорёженном асфальте.
Было так пустынно, так мертвенно, как на кладбище, что оттого и показались ему три тёмные человеческие фигуры не на своём месте, возникнув, наверняка, злоумышлено.
И уже наливаясь тоскою, подходя всё ближе, смотрел он в лица, в глаза ожидающих так, как привык смотреть обычно на людей. Но у этих вместо лица было что-то другое: он понял это потом. И глаза... Они цеплялись за всё без исключения и всё-таки срывались, падали в стороны, не останавливаясь ни на чём.
— Закурить, конечно, нет, – со вздохом огорчения, заученно подтвердил один, высокий и взъерошенный.
— Нет, – томясь, но с льстивою улыбкою развёл руками поэт.
— А хороший пиджачок-то, – щупая на нём ткань, заявил другой, морщинистый не по годам, приземистый и рыхлый, как сыр, – бляскучий!.. Подари мне его, – равнодушно предложил он.
— То есть, как же? Позвольте! Ведь это мой костюм! – почтительно изумился поэт. – Я не могу!..
— А ножа в задницу – хочешь? – прохладно поинтересовался долговязый и ухмыльнулся пике, вынув её из-за пазухи. Контрастно показавшимся гнилушкам искрошенных зубов, где так неожиданно спесиво сверкнула золотая коронка, – обнаружилась белая полоса свежеточенного металла.
Поэт промолчал. Он хотел было ударить кого-то одного из них и бежать, но вовремя понял, что затея бесполезна. У всех троих одинаково были расплющены носы и как-то неестественно вздуты лица. Сразу чувствовалось, что их – ударами – не прошибешь, настолько выработалась у грабителей привычка к битью, точно скотская, выдубленная кожа была на них. И драться, бить поэт не умел и никогда не пробовал.
Угодливые, рабски-послушные, но и трясущиеся, предательские руки его уже освобождали тело из-под укрытия одежды и передавали костюм на руки грабителей.
— А рубашка – годится? – спрашивали себя грабители.
— Э, ты! Подними-ка руку! Да не так, в сторону отведи! Вот!
— По длине, вроде, нормально...
— Снимай рубашку, давай-давай!
— Чего в карманах? А чё денег нет?
— Всё снимай.
Кончилось всё тем, что поэт, неловко сгорбившись, покорно стоял перед ними в носках, трусах и майке. Но и этого показалось мало и тот, третий, что до сих пор стоял чуть в стороне, нелюдимо насупившись, зашевелился и растворил рот:
— И это тоже снимай!
— Как же я пойду? – задрожал ограбленный.
— Не пойдёшь, а побежишь, – захрипел диковатый угрюмец (это он так смеялся!), – вытряхивайся!
Напрочь оголённая фигура, с которой вместе с одеждой, казалось, содрали и душу, переминалась рядом, покуда бандиты, забыв о ней, обсуждали одёжное добро, и сам поэт напомнил о себе неожиданно, словно находился в кабинете начальства:
– Я могу идти?
Скользкая галька гноистых глаз чиркнула по стороннему и молчаливый рявкнул просто, как на собаку:
— Брысь!
А присмотрев за неуверенным, вразнобой шагающим голяком, прибавил:
— Бегом-бегом, живо!
Наедине со страхом, ужасаясь мягким шлепкам босых ног, убегал поэт вдоль по улице и чем дальше он удалялся от грабителей, тем легче становилось ему, словно бы ничего и не произошло. В проистечении всего он, из-за фантасмагории, несопоставимой с праздничным вечером, не успел испытать исступления страха, когда даже конченный трус визжит и бьётся и бросается, и может серьёзно искусать противника. Ничего такого, словно бы ничего и не произошло...
— Повезло: не били, не резали, – пробормотал поэт, и животная радость взбодрила жалкое нагое тело.
Обвисший комочек мошонки и шнурок члена болтались и неприятно бились о промежность. Тогда он прижал их ладонями, точно всего себя притиснул и с тем, ущемленный, лёгкой рысцой, уже без понуждения, продолжил путь.
Мысли яростно вращались в такт бега и сотрясали сморщенный мозг ожогами холодных рассуждений. Кто мог знать, как велика его любовь к городу!.. Но теперь город показался враждебным и всё в нём было против человека. Отвратительна была жёсткая кора асфальта, подозрительны были чёрные сплетения уродливых деревьев, а свет голому был как чьё-то безмолвное осуждение. Бесчувственными надзирателями горбились вослед глаголицы окривелых фонарей и прожигали светом насквозь. Но и в стороне от них, в полной темноте не находил он покоя.
И так, рыская из тьмы в свет и обратно, торопясь, захлёбываясь, принимал он в себя дикие, безжизненно-отстранённые мысли и страх возвращался. Возвращался!..
Ребёнком он имел особую привычку наблюдать за пешеходами на улице: ему было всё интересно в этом мимолётном, как воздушная дымка, случайном человеке. Теперь он понял: это был он, один во множествах ликов, их он собирал к себе, и ими насыщался! Но бередило душу другое...
...Прекрасно одетому, застёгнутому на все пуговицы человеку, очищенному самовоспитанием от всяческой скверны, – даже ему не избежать низменных уродств улиц
Сурово нахмурившись, строго опирается взглядом он под ноги, оберегаясь внутри себя, точно в деланном безличии – весь ущемленный человек улицы и идти в толпе без личного выражения, как бы вне характера, и есть его удел. Вот он проходит по грязи тротуара, – блестят лакированные туфли, искрится булавка галстука, – великий, неприступный в хорошей, дорогой одежде... но это одна только видимость. И стоит пьянице или хулигану обратить на него своё внимание, как холёное нездешнее существо мигом обращается в такое же рядовое животное, припадая к самой грязи земли...
И в потрясении дознался он, что нет ни уголочка в лабиринте нескончаемого города, где бы в своё время не грабили, не насиловали, не били и не убивали: всё и повсюду засеяно дурным семенем и его всходы незримо прорастают и вьются по кругу в надежде завить свою жертву, и везде грозятся загнутые, цепкие колючки сорняков. Быть может, потому не прекратиться преступлениям, что люди всечасно ходят среди поросли осыпаемые дурманящими спорами, которые пропитывают ленивые, изнеженные, скучные умы... прорастая там, внутри...
И в уши шёпотным эхом всё возвращается навязчивое: «Не избежать. Не скрыться!..» – Не избежать, не скрыться! – слабо стонут жертвы из подземелий могил. Мертвецы тянут за собой оставшихся жить... А по земле, разрастаясь подобно плесени на добром зерне, разгуливают благодушные убийцы и живут припеваючи. Ибо живут спокойно – только палачи. Им не ведомы страх и страдание. Они не подвержены сомнениям. И они, они одни имеют неоспоримое превосходство жить. Так им кажется в их жизни. Кто посмеет оспорить?!
Когда поэт, ещё одетый, завидел пику, направленную в него: эту, коряво заточенную, покрытую крупными царапинами железину, – внутри что-то ёкнуло и необратимо просело, словно бы уже проткнутое, уже изувеченное; так силён был один неказистый прообраз насилия – направленный остроконечный нож. И было он не то чтобы сильнее поэзии, но действенней, доходчивей к человеку.
Особенно соблазнительно ножу нагое тело: это знакомо профессионалам сродни хирургов н анатомов, вивисекторов и скотобойцев.
С ровностью нож режет одно за другим, без разбора, – булку, капусту, – и этим он постепенно-постепенно прилаживается к человеку, ведь и человек – ножу – не исключение...
Нож – как самостоятельное, природное явление разит молнией -и её не предусмотреть, не избежать! Где, в каких краях найти ножу исключение? Если острое железо – кровное продолжение звериных клыков, когтей! И не сбыться человеку без ножа... Ведь когда осторожно, ещё неуверенно, берёшь этот самый нож в руку, то, обнимая, чувствуешь, как резвые, живящие искорки пробегают от него к мозгу и подчиняют себе всю безбрежную сущность, где затеряны наделы добра и зла и нет пристанища личности. Мертвецы тянут за собой...
Лихорадочно соображая всё это, поэт радовался, что избежал худа и не лежать ему наравне с другими жертвами в покойницкой, и что он будет-таки продолжать жить, сочинять стихи и распространять по кругу ранимое, огороженное от колючек улиц, добро, и так же будет пребывать в искусственной среде изящных, истончившихся людей, и сквозь стекла уютных квартир будет воспевать наружу чудовищный мир, выправляя его по-своему и для себя.
Дикая тишина в жилых районах. Огороженные бетоном и железными дверьми скрываются люди от царящего зла, притаились и дрожат. И им, одиноким, разделившимся, за пределами своих дверей снится то страшное, чего боятся они. Пробуждаясь от кошмаров, думали они, что зло оставалось где-то снаружи, на почерневших улицах, а на самом деле, смертная эта сила уже была заперта изнутри вместе с успокоенными людьми, и, подобно тени, слоясь одна на другую, следовала за квартирантами и доканчивала их мирно, в постелях. С людьми же оно выходило из дома и всюду было рядом: прислушиваясь к речам, приглядываясь к жестам, – поджидало раздражения мелких чувств, чтобы вцепиться и разодрать. Лишь там, где не было людей, – ни человека, – не было зла и абсурда. Лишь только там...
...Голый человек в последний раз мелькнул за фонарями и повернул вглубь, в тесную и тёмную щель домов, среди которых был и его дом, а в нём – поринка желанной квартиры, где ожидали его люди родные, любящие.
Заволоклось тьмою белёсое тело, остались сочные шлепки, но вот и они истаяли в воздухе раз и навсегда.