Сыночек

Владислав Кузмичёв
I
Тяжёлая неповинующаяся рука лежит на телефоне и никак не может набрать номер. Материнской рукой вобран весь испытанный ужас, и она дрожит эта рука, безуспешно опираясь на аппарат. Язык отказывает выговорить чужие, бьющие слова и ждёт, чтобы надумать каким-то невообразимым способом и объяснить себе это простое короткое слово: умер, мёртв. Его исчерпывающее значение прошедшей жизни.
Вот проворачивается мерно журчащий диск, и отделённое ухо слышит сквозь зыбкий гуд эфира резкое:
— Да, я слушаю вас!
— Добрый день, – натягивается в странных нотках голос, - это к вам мать Олега Сапожникова звонит, он не может сам подойти...
— А-а-а! Кстати, почему он до сих пор не на работе? Директор немедленно требует с него объяснительную, иначе – уволят!
Памятником высеченное страдание в заплывших слезою глазах. Дряхлая кожа лица вся в глубоких морщинах: дрожат в тике набухшие мешочки подглазий и старые-старые губы, приоткрываясь, лепечут неизречимое на выдохе:
— Сыночка, сыночка – убили, сыночка...
Телефонная трубка выскользает из вялой руки, со стуком опрокидывается на полку, и долго ещё раздаются тоскующие гудки, пока мать стоит забывшись у чулана. Взгляд её остановленных глаз странен: так может смотреть мертвец, выглянувший из-за пелены смерти на жизнь и не понявший ничего. И было ей всё ново, как в чужой квартире, где требовалось вести себя тихо-тихо и с бережливостью.

II
Отец Василий Яковлевич ходит в мягких тапочках по толстому ковру, заглушающему звуки, но в одном-двух местах под ним тягуче скрипят расшатанные половицы, и, упрямо, точно в этом есть какой-то смысл, Василий Яковлевич находит их по возвращению и давит покачиваясь, выслушивая звуки. А звуки эти наталкивают на несказанные мысли-загадки. В облачении темноты мысли рождаются мучительно-трудные, без внятности и связи. Он небрит и глаза его затуманены краснотой, галстук снят и рубашка расстёгнута на три пуговицы, что необыкновенно ему, и подтяжки перекручены и режут плечи, но он не замечает. Ворот рубашки повис, как поникнутые крылья уставшей птицы. Что-то ширится в груди и давит протяжно, как сам он на половицы, и Василий Яковлевич знает, что это не одно лишь больное сердце томит его в час ночи после всего пережитого, а причина – безразмерное понимание ужаса, который медленно проникает в душу. Его он не может остановить.
Не то как человек застигнутый невзначай и обескураженный, не то как оглушённый физически, трёт Василий Яковлевич ладонями лицо так, словно хочет содрать кожу, и хочет понять, но не может: и мысль близка, вот-вот она откроется и огласит забвенную пустоту пронзительно-лучезарным ореолом своей истинности. Но – ничуть не бывало, и вновь, шаг за шагом вымеряя пол, Василий Яковлевич углубляется в такт движения куда-то в безызвестное и неутешно роет там. И это – мысль, самая страшная мысль из тех, которые когда-либо отец принимал к себе.
— В принципе, что ж, – рассудительно замечает сам для себя Василий Яковлевич, – ведь надо как-то жить...
Он резко останавливается и давит половицы, покачиваясь на них с носка и на пятку.
— Кр-р-ру! – верещит доска и звук её прямодушен и безжалостен, подобно жестокому признанию. – Кр-р-ру!
— В принципе... – начинает Василий Яковлевич и вот стихает, распахнув глаза и поджав узкие стариковские губы. Словечко «в принципе», такое обыкновенное ему, сейчас кажется с другой стороны, и оно въедливо, это словечко, оно дразнится, осклабляясь идиотом, и шепчется эхом из угла в угол по всей комнате:
— В прр-рин-ципе! В прр-рин-ципе! – клокочет оно и галдит безоговорочно, как законченную фразу. А едва Василий Яковлевич хочет всем суженым сердцем внять отголоскам, как стихают они и прячутся где-то здесь же, в тёмных углах комнаты.
И как за спасительную веточку в водовороте пучины, хватается Василий Яковлевич за сравнения, и вспоминает один случай, другой. Ведь это было  и с его знакомыми. Спьяну подрались трое работяг и кого-то закололи ножом, другой еле выжил, а третьего, убийцу, взяли и заперли в тюрьму. Да мало ли было таких случаев, и всё с другими, с другими... Будто в другом мире.
И тут старика настигают алчные шёпоты:
— В прр-рин-ципе, в прр-рин-ципе, сына убили!

III
Половины суток не прошло с той поры, как сын возвращался домой, был убит и доставлен патрулём в морг, где его опознали по удостоверению, – и до того губительного кошмара, воплощённого участковым, появившимся наутро. Его слова... Отлитые в свинец и давящие мраком ум. Он передал удостоверение, он сказал эти слова, он – сказал...
Неверие, сомнение и страх обуяли стариковские души. Как на праздник – на официальное представление, на многообещающую встречу, – наряжались они. Василий Яковлевич, неприступный в строгом чёрном костюме и таком же шёлковом галстуке, подготовленный к наисеръёзному малахитовыми запонками и широким обручальным кольцом, надевавшимися так редко, по случаям торжеств, выбритый до глянца, надушенный, он был готов к встрече с неизвестностью, и даже в зеркало посмотрел оценивающе: посмотрел – и понравился.
Любовь Семёновна хотела успеть за ним приукраситься, но бесцельно суетилась она по комнатам и то хваталась за одежду, то за вещи, так она и осталась одета кое-как, на что отец недовольно покосился, но промолчал. Мать ещё расчёсывала сбитые и ссученные в колтуны длинные волосы, неряшливо укладывая их на макушке большим развалистым узлом, когда подъехал на частном моторе зять. Они поехали, а в оставшейся прихожей лежали на трюмо сломанная расчёска с пучком волос в зубьях и забытый бумажник Василия Яковлевича. Маленькие вещи бессмертного быта.
В заострённом сознании с отпечатанной жёсткостью остаётся старикам неумолимый рёв автомобилей, ошеломляющий огнями и быстротой. Космической феерией пронеслись улицы города и вот они уже на окраине, где морг. Он весь в тени странно завёрнутых зигзагами, страдающих ветвей туты. Ждали участковый и некий человек в цивильном костюме, но с хищным взглядом. Обеспокоенный, нервически угловатый участковый, такой же молодой, как их сын, с услужливостью предохранял мать от излишних соприкосновений с ранящей действительностью. Он осторожно придерживал старушку за плечо, указывая дорогу в узких обезличенных коридорах морга, собою преграждая дорогу встречным. Он встревожен не менее, и при каждом опознании он уничтожает себя. Вот этого никто не сможет понять.
В коридорах морга круглосуточно горели простые, и оттого страшные, электрические лампы. Людские тени мелькали в эмалевой глубине настенной керамики. Несмотря на то, что в покоях днями горит свет и распахнуты настежь окна, забранные решётками, там сумрачно и душно и белый цвет не осиливает тьмы. Зашли в комнату, прохладою напоминающей погреб. Василий Яковлевич заносчиво, чтобы не заподозрили в страхе, осмотрелся. Всё пространство занято каменными тумбами, обитыми поверху жестью, и между ними оставлены небольшие проходы. А на тумбах лежали тела, где совершенно голые, смущающие сквозь страх, где закинутые худыми простынками. Лица мёртвых просели, выпятив блестящие пятна скул, надбровий, носов. Точно напряглись они в ожидании какой-то всеобщей, мировой правды. Каждый из них казался ещё не совсем мёртвым и потому им нельзя доверять своё одиночество, в котором так удобно никого не стесняться. И неловко стоять живым среди покойных, словно это ты, живой, своей жизнью и виноват в их смерти. Необыкновенно хрупким чувствуешь себя именно в морге и только здесь. И отделяет от трупов только тонкий волосок: жизни не устояться здесь. 
C края этих постаментов отдёрнул участковый завес и то, что представлялось далёким, чужим, теперь обвалилось всею тяжестью на стариковскую пару.
— Ваш, – замирая, спросил участковый.
— М-м-м, – замычала, вытаращив глаза, мать, – сыночек! Да что ж с тобою сделали! – кричала навзрыд она, схватив умершего за плечи.
И были странны эти крики в строгой, законченной тишине, которую не в силах одолеть малочисленные живые своими речами, движениями. И спины отвернувшихся белых халатов не дрогнули под силой крика, как если были неживыми.
— Одежду получите, – послышалось позади, и руки сунули целлофановый мешочек, сквозь прозрачную плёнку которого высвечивался комок мятой и грязной одежды.
Мать надрывалась криком, хватаясь слепо за умершего и сползая вбок с захваченным холстом. Её придерживал зять, жалостно бормоча нескладицу, и только  отец стоял прямо, чуть склоня голову, и не двигался с места, но всё в нём дрожало и редкий волос напал на белеющий лоб, и тряслась старая голова в молчаливых судорогах ужаса.
— Не смей, – наконец прорвало его, – не смей!
На минуту отца отвлёк штатский, подав какие-то бумаги на подпись, и ещё Василий Яковлевич принуждён был слушать объяснения, кивать, отвечать, когда рядом лежал мёртвый сын и билась в истерике мать.
Вместе с зятем вывели они под руки мать из коридоров морга на свет. Василий Яковлевич кривился в нескрываемом отвращении к своему стыду: жена его не смогла выдержать приличия важных минут, она подвела, хотя они твердо натвердо договорились, ещё в машине, достойно встретить сына.
— Никогда, слышишь ты, – тряс он пальцем у её лица, – никогда!..
Тут, вспомнивши об одежде, Василий Яковлевич наказал зятю не ждать его, а ехать с тёщей домой и присмотреть там за ней.
Омытые тела умерших лежали всё так же, матово светясь под рассеянным дневным и прогоркло-резким, будто удушливым светом ламп. Василий Яковлевич взглянул на ряды с содроганием, и, едва удерживаясь, чтобы не броситься опрометью вон, отыскал среди одинаковых полотен накрытое тело сына. Он отвёл навес материи и окинул глазами мёртвое лицо. Неотчётно поразила его коротенькая щетинка, уже выросшая за всё то время с тех пор, как они виделись последний раз. Он нежно-нежно провёл ладонью по щеке, чувствуя шершавость и ровный холод давно неживого. Решив пригладить ему спутанные волосы, Василий Яковлевич обозрел дверной проём, и, удостоверившись, что его действительно никто не видит из живых, наклонился, тронул поцелуем стылый лоб, и взялся за затылок. И под рукой голова была мягка, и в ней что-то хрустнуло. Василий Яковлевич замер не дыша и смотрел на эту руку: она была обагрена свернувшейся кровью. И враз отец почувствовал себя так, словно не бывало у него никогда сына, не было дочери, жены, дачи, солидной работы, точно он вот-вот вынырнул из ниоткуда и стоит сейчас перед фактом необъяснимой жизни и ещё более загадочной смерти. Безнадёжно осматриваясь, Василий Яковлевич наблюдал по соседству с сыном труп пожилого мужчины, своего одногодка. Вдоль груди небрежно накрытого умершего проходил глубокий разрез, зашитый очень просто какой-то бечёвкой, как зашнурованный. На это вконец удручённый отец только помотал головой и подумал: «Надо им сказать, чтобы позаботились, вот и деньги же заготовил». Взяв кулёк с одеждой, он шёл через комнату в прозекторскую. Но туда он так и не вошёл. Остановившись в дверях, Василий Яковлевич увидел и услышал страшное.
Возле станка, где угадывалось мёртвое тело, захлёбываясь, как женщина, слезами, стоял стройный, почти худой юноша и, схватив за халат анатома, кричал негромко сквозь всхлипы:
— Мою жену – резать, да?! Резать?!..
— Не могу, так положено, – испуганно бормотал анатом, отдирая от себя его руки.
— Миленькая, миленькая, – воздев руки, уже нежно, как наедине, выговаривал юноша. Как слепой, натолкнувшись по выходу на Василия Яковлевича, поплёлся он прочь. Похолодев, чувствуя бессилие и опустошение в голове, отец тихонько, на носках, попятился незамеченным в полутьму коридора. Один невероятный человек в этой пропасти ужаса сидел на колченогом стуле, скрипящем даже под неподвижным, и жевал беляш, распространявший волнами одуряющий жирный запах. Ношеный белый халат его нереально-очерченно, как громадный камень, выступал на всём помрачневшем фоне. Посмотрев неподвижно-долго на Василия Яковлевича, человек вдруг подмигнул и нехорошо засмеялся. Сглатывая не проходящий комок в горле, отец ринулся в двери, но здесь ему пришлось задержаться: встречу ему два таких же человека в халатах, несли носилками только что привезённого мертвеца, ступни ног которого, обутые в пыльные ботинки, слабо колыхались от каждого их движения.

IV
Ночной мрак втесняется в комнаты и пронзительно-белая луна в густой синеве ночного неба белит прозрачным светом пол и стены с мебелью, прорываясь сквозь неплотно сомкнутые тяжёлые портьеры узкой светящейся полосой. И всюду, куда ни попади жидкий и седой лунный свет, он превращал обыденное в бесстрашно-новое, повелительное сумрачной красотой.
Глубокая ночь и все спят. Спят измученные родители, спит зять и дочь. За два дня до убийства Олега, младшая дочь Сапожниковых Надежда родила первенца, мальчика. Сумасшедший от счастья зять Павел обегал всех знакомых и родных с этим известием. Посетили и родительский дом. Ребёнка им не показали, одна юная мать вышла к ним, гордо улыбаясь и истощённо пошатываясь. Поздравляли, вручив букеты и подарки. Олег, чмокнув сестру в щёку, незаметно исчез: его ждала срочная работа. И теперь он мёртв вот уже два дня. Чего Надежда не знает и не должна знать, по крайней мере, неделю.
Утро. Василий Яковлевич незаметно выскользает на работу, а Павел остаётся присматривать за Любовью Семёновной, как уважительно называет он её. Но он не доглядел.
Любовь Семёновна идёт по центральной аллее города. Сынок, её любимый сыночек лежит окружённый чужими людьми, и она хочет прийти к нему, запоздалая, охранить ладонями, и не может...
Возле дома стоит привязанный к деревцу барашек. Рядом заготовлены доски, камни, казан. Убьют барашка и не пожалеют. Сегодня его последний день. И день-то какой же неказистый, пасмурный, зловещий! Жизнь ломка в нём, как слюдяной листочек, и каждый хочет её взять и сломать от нечего делать. Нет милосердия...
Главный инженер Василий Яковлевич входит в контору, здороваясь звучно с подчинёнными. Все знают об этом, и все молчат, боясь задеть, а Василий Яковлевич нарочно ждёт предлога заговорить о сыне. Он знает, что на него смотрят по-особому и под взглядами неприметно приосанивается и больше уже думает не о сыне, а о себе, как ему достойно выдержать это испытание, как не уронить себя в глазах подчинённых. И голос его меняется: и так обычно без слабины, он тяжелеет резкостью и чёткостью официального тона. «Главное – не выдать себя», – соображает Василий Яковлевич, выслеживая каждый свой жест, движение задеревеневшего мигом тела. Все смотрят на него тайком, как на необыкновенного человека. Оставшись один в кабинете, Василий Яковлевич продолжает играть нелепую роль уже непринуждённо. Он разворачивает плечи, выпячивает грудь, и, особенно прямой, ходит у окна за столом. На бумаги он не смотрит, потому что работать не может.
Потом он, с мастером цеха, идёт по заводу, осматривает станки и продукцию, разговаривает с людьми, а в голове пульсирует всё та же необдуманная мысль.
Сын... более двадцати лет жизни его поддерживали отца, его молодость и недостижимая чистота. И в одночасье разрушено всё, ничего нет. Убит злом. Но... ведь это – человек? Определённо, он где-то здесь, в городе, и может статься так, что Василий Яковлевич ходит мимо него, здоровается за руку, разговаривает и – не знает. И не знает. Да, это может быть один из тех грязных и грубых рабочих: только они смело владеют ночью, только они способны убивать без причины, на спор, на потеху что ли или ещё как. Он знает этот сброд, наглый и завистливый на всё хорошее, незапятнанное. Он хорошенько знает, потому что сам вырвался оттуда, из их нечистого ряда. Вот и расплата...
За делом, обсуждая проблемы, главный инженер настороженно всматривается в лица рабочих, везде встречая твёрдый, отталкивающий взгляд. Он понимал, что они хотели бы видеть его горе и раскаяние, тогда как он сам уже привык и хотел показать им своё смирение.
Так проходит день.
Василий Яковлевич возвращается домой закоулками, а не центральной дорогой, как ходит обычно. Он чувствует и думает о прежнем. На этих улицах кто-то испытал неописуемо-щекотное наслаждение убийства. Кто-то, воспринимающий себя выше древнего закона «не убей». На этих улицах, по которым может ходить каждый, и где каждый мог быть выхвачен из освещённой жизни в тяжёлую сырую тьму.


V
На другой же день там, где томился барашек, на сбитой земле рядом с обожжёнными камнями, раскиданы витки бурой шерсти и, вовсе ужасно и странно разъятые на две половинки, втоптаны нижние челюсти. Ещё вчера животное стояло вот здесь, рядом с домом, понурив покорно голову, а уже сегодня обрывки его шкуры и обглодыши жалких костей непостижимо-варварски разрушенного тела...
Любовь Семёновну влечёт идти на улицы, где людской гомон, где люди. И она приходит сюда, на базар, а не к подругам, к лоткам и прилавкам, к равнодушным, почти чужим людям, пожаловаться:
— Сынок, кровинушка моя! Убили, не пожалели, просто так убили злыдни... Шёл он с работы в ночном часу, так и ударили сзади железкой, подлюки!..
Знакомые торговки сокрушительно качают головами, а остальные смеются и шепчутся за спиной.
Над базаром, над всем городом надёжно затворённые веки умершего неба. Накрапывает дождь.
Противопоставленные смертью, они были разлучены, но связь их ещё не окончательно порвалась и ждала разрешения. И, как барашек на привязи, бродила округом старуха, отталкивая прохожий взгляд ужасным лицом.
Равное одиночество Жизни и Смерти, которые некогда были верными друзьями, теперь уж переросло раздор своей печальной немотой. А было это давным-давно, в те стародавние времена, когда в миру не было циничной науки, когда мёртвый не переставал быть неприкосновенным  идолом всех религий и когда кощунственных покойницких не обосновалось ещё.
Но разве удавалось кому выбраться из леты, однажды окунувшись в бурный поток её? Разве отгребал смельчак подале от гряды острых надводных камней и разве не расшибался насмерть? Кто сумел избежать, уклониться: кому дана попытка? Не сыскать на завершённом окружье Земли избранника её, не сосватать...
Но разве уже и не было человека-богоборца, возмущённого посторонним ходом вещей? Он страдал и наслаждался, и искал, а Земля погребала его, нерадушно облачая покровами недр жениха. И не один крамольный рот задохнулся земляным кляпом! Да кто услышит призыв из всех разведённых, побитых навеки? Никто не услышит! А и услышит, так не поймёт! Куда вести искания, с кем заключить союз одинокому человечеству без своего бога; по рождению и по смерти разлучённому речью и косноязычием мыслей; с детства врастающему корнями в обветшалое бытиё. На что тогда пригож глиняный лоб? Ведь не переиначишь плоть и не выучишь языка поднебесий! Скрупулезность – вот награда смертному. Бессильный совершить одним размахом бога, он выест множество наук и учинит обряд над ними надруганья!..
Вечер. Любовь Семёновна вернулась домой и сидит в кухне  у окна. Она не читает, как всегда, не занимается домашними делами, а только с тихим удивлением осматривается на всё, и в ладонях поворачивает чайную ложечку. Час, за часом... Она, видимо, не совсем понимает действительное и в голове у неё беспорядок: ни одна мысль не может опереться на другую. Приходит муж, и, неуверенно потоптавшись в прихожей, входит к ней. Молчит минутами, вздыхает, словно скинув тяжёлый груз, и вот, решившись, останавливает взгляд на жене. Он говорит:
— Посмотри, мать, на кого ты похожа! Нельзя же так! Совсем обабилась...– и, помолчав, Василий Яковлевич кончил:
— Чаю сготовь.
В комнатах всё напоминает о сыне, и это мешает Василию Яковлевичу, когда он уже решил для себя, что сына нет и никогда не будет. Он ложится на свой диван и лежит там крепко сжимая глаза и не думая. Он прошёл допросы, с этими грубыми вопросами, на которые ему никогда в жизни не приходилось отвечать. Он передал в морг чистую одежду и попросил хорошо обращаться с покойником. Заказал дорогой гроб и землю на кладбище. А ещё ему пришлось лгать дочери по телефону, иначе, при встрече, она бы заподозрила его, так как он, похоже, выдаст видом всё. Василий Яковлевич, спокойный, бесчувственный, как мертвец, лежит на диване и думать забыл про чай.
Бездумно, повинуясь навыку каждодневности, мать готовит заварку. Истово парит из носика, когда она берёт чайник за ручку на полотенце и переносит к столу. Вот вздрогнул на весу строптивый чайник и плеснул взвара на ладонь, прыгнув вниз. От страшной боли в сведённом рту треснули зубы, и, схватившись за волосы, раскачиваясь, мать просяще произнесла в одинокой кухонке:
— Сы-но-ок, сы-но-ок!!!
И ждала ответа. А ей пахнуло сгустившимся мраком тысячелетий. Мгновением ощутив неразрывную связь, она сердцем почувствовала своей болью боль сына, который сейчас лежал спокойно, холодный, на холодном металле. И так уверилась мать, что ему больно даже за смертью, но никто не утолит его боли, потому что он мёртв. Здесь же, за стеной тревожно отдыхал муж, она стояла на кухне, а где-то совершенно по-другому находился сын. Отняли сына, и теперь его, беспомощного в смерти, трогали чужие грубые руки.


VI
 Привезённый с утра гроб с Олегом в гостиной зале на обеденном столе. Ещё не подошёл зять с друзьями, в спальной задремала Любовь Семёновна, и Василий Яковлевич один с сыном. Теперь он по-начальственному раздавил в себе отцовские чувства, а чувства эти точно те бедные мураши, которых давит неразборчивая нога идущего. Обездвиженный страхом мыслей, он почти спокоен и чутко смотрит на лицо умершего, обёрнутого в себя всемогущим спокойствием. И в жутком безмолвии комнаты громко звучит нетвёрдый вопрос отца:
— Ты – сын мой?
Но тихо. Так тихо, что гнетёт своё движение и хочется быть похожим на мертвеца, скрывающего свой ужас. Василий Яковлевич много раз видел людей во смерти, но не так. Нет, не так. Гневно смотрит он на гроб с не-сыном. Кто посмел обезобразить его, кто посмел обратить в тошный предмет? Думается Василию Яковлевичу, что труп страшнее самого факта убийства человека. И он чувствует, как ненависть разрывает его, и как она готова разорвать преступника. Это как гимнастика, которой Василий Яковлевич когда-то занимался, и верил в неё, а потом, когда родился сын, верил в сына. Во что же верить теперь?.. Не сына убили, веру убили! Так всё то, что мерещилось раньше, обступило и грозится сейчас ему, почти во плоти, одолевая его своей измельчавшей гнусью, ничтожеством своим. И, опалённый ненавистью, бескровный лицом, трогает отец тело за руку, и она холодна, как стекло, и вяла, как глина. Нет, это не сын!
Потом квартира занялась людьми, стало шумно и как-то обыденно. Павел суетился и хлопотал по каждой мелочи, а до гладка зачесанные волосы его неприятным блеском раздражали Василия Яковлевича, напоминая что-то полузабытое. Обеспамятевшая от горя и бессонницы мать сидит неприметно в уголку. Сумасшедшинкой мерцают материнские глаза. С сомнением хмурится отец, поглядывает на неё и прикидывает, можно ли брать её на похороны, и выходит, что брать придётся всё равно. Вот они уже во дворе у подъезда, сидят у боковины гроба, где Олег, ограждённые родными и близкими, и с этого момента неумолимо развёртывается действо, предрешённое за всех. Любимчики солнца и весны, тени терялись под ногами слитой толпы. Нежданно поднёсся на своём автомобиле гибкий, и в то же время круглощёкий, как дитя, Азамат. Благообразный, в белом костюме и с розою в руке он вошёл в круг траурно одетых людей, как свет во тьму, освещая жизнеутверждением других и этим размыкая магический круг смерти. Он удобно объяснился матери с отцом, и подошёл к своему другу Олегу. Наклонясь, крепко поцеловал в жёлтую щёку и сказал:
— Прощай, брат.
С тем, положив розу ему на грудь, Азамат скоро вышел и унёсся, сигналя на нерасторопных пешеходов. Молодой, красивый, деловой! Как сын.
С выразительным укором немого посмотрел отец вслед Азамату: «Но где же был ты раньше, где?» – и сразу же – это ненасытная острота ножа – колет сердце прокажённая мысль: «А это - не он..? Нет. Нет-нет. Он не мог...»
 Вот плывёт сын в чёрной машине по городу, который некогда исходил он своими ногами, въезжает за кладбищенские ворота и погружается в жадную пасть могилы. Вот и всё.

VII
Дочка Надя уже знает, она отрыдалась на груди отца, и, так как привыкли все, то покоряется и она, но, видно, ей не по силам эта мысль и она не может долго страдать в занятиях с сыном.
Любовь Семёновна болеет и не ходит на работу. По целым дням она перебирает одежду, вещи сына всё с одним тревожным чувством ожидания. Она не верит в сынову смерть.
Припухшие узловатые пальцы трясутся и мнут истрёпанные фотокарточки и дневничок в линованной ученической тетради: там запечатлелась эфемерная душа, оставив после выбитой жизни действительное свидетельство о существовании. Замысловатый почерк ведёт вникуда рассуждения о жизни и смерти, о людях, ищет бога. А на фотографиях вечно не умирающий, красивый сын. Ещё были иные фотографии, которых она никогда не увидит: это снимки с места преступления. На них он страшен и неузнаваем, как чужой, на грязном асфальте лежит залитый кровью и в стылых глазах отражён весь светлый мир.
— Сыночка, сыночка убили...– стекают раз за разом слова.
Любяще оглядывает мать фото, гордясь детищем своим, словно позабыв в бреду, что его уже нет и не будет. Но в тишине квартиры кажется, что всё по-прежнему, и кажется, что вот сейчас откроется входная дверь и войдёт сын, Олежек, как всегда вернувшийся с работы, и надо поспешать готовить, накрывать на стол...
Кончиками пальцев пробовала ласкать она  срезанные по рождению сына пушистые завитки нежненьких волос, как будто бы действительно ощущая за ними темя головы. И казалось ей, как в действительном, что, поглаживая локон, она встретилась с сыном вопреки необратимой смерти. В этих волосах ей виделось бессмертное существование сына. И это ничего не значит, что он с пробитой головой лежит в земле кладбища, совсем ничего, ведь можно погладить его волосы, и можно поговорить с ним, значит, сын не мёртв!
В детстве он трепетал всего и не мог заснуть в тёмной комнате: приходилось зажигать настольную лампу, иначе, а этого не знал никто, из-за платяного шкафа или из-под кроватей могли выскользнуть белые скелеты и плотно-плотно окружить его кроватку, громоздясь и клацая сухими костями.
Была у него любимая девушка и теперь она поплачет-поплачет и успокоится. Только мать, бывшая рядом с ним полжизни, не может этого понять: был сын, была у него девушка, были шумливые друзья и теперь его нет, нет и той славной жизни, а мать остаётся жива.
С неодолимым постоянством она и после похорон ждала и не верила в смерть, каждый день въявь наблюдая смеющегося, освещённого, как солнце, живостью характера, сына. И дождалась.
Сын явился через неделю после убийства. Одетый в рабочее, он молча разулся и прошёл на кухню, присев на свой стул у окна. Мать, онемев поначалу от дикой радости, засновала, выкладывая снедь на стол.
— Да что ж ты так поздно, сынок, – ласково обратилась Любовь Семёновна, – я уж затосковала без тебя! Опять на работе задержали?
Только сын ел молча и лицо его было накрыто землистым оттенком. Теперь она не могла поймать его взгляд. Потупленный, в какой-то странной задумчивости, сын размеренно черпал из тарелки суп, и звяканье ложки в молчании умножалось перестуками молотов о наковальню.
На голос вошла дочь и увидела, что мать сидит в пустой комнате, смеётся и разговаривает, а на столе расставлена напротив неё посуда, отодвинут стул.
— Мама, ты что? – спросила Надежда, уже допонимая, уже расширяя глаза и проникаясь кошмаром происходящего.
Подошёл и отец. Женщины плакали, обнявшись.
— Мамочка, ведь Олежи нет теперь, что же ты... – вздрагивал надломленный голос дочери.
— Ну, ну! Сумасшедший дом какой-то! – крикнул, всплеснув руками, Василий Яковлевич и вышел, с досады грохнув дверью. ;;;;;;; ;;;;, он долго слонялся по гостиной, рассерженный на женщин, что они мешают ему окончательно забыть сына. Вполне обладая собой, Василий Яковлевич терпел. Терпел.
Этим же вечером Надежда принесла первенца на показ. Громадные взрослые обступили свёрточек, и первым взял его на руки глава семьи.
— Ишь, ты! – засмеялся Василий Яковлевич, повёртывая над собой новорожденного. – Красное чудо!
И с этого дня комнаты пронизывал звонкий младенческий крик.
Не вернуть было утраченного сына, не возвратить прежних беззаботных дней, а она, впервые за всю неделю, смеялась и агукала, пошлёпывая и поглаживая малыша, и в глазах её лучилось неиссякаемое счастье, точно не внук её это был, а сын, и она, молодая, нежная, нянчит своего дитятку, как в давнем-давнем прошлом.
Любовь Семёновна взяла к себе младенца.
— Сыночек, – радостно объявила она, показывая всем его, – сынок!