ГОТА

Владислав Кузмичёв
"Мы умираем раз и навсегда.
Страшна не смерть, а смертная страда.
Коль этот глины ком и капля крови
Исчезнут вдруг - не велика беда".

Омар Хайам. Рубаи.


... Бой состоялся посреди поля, как раз посреди деревни.
Точнее, это было не поле вовсе, - пустырь. Вероятно, землеройными машинами когда-то выбрали верхний слой почвы, образовав подобие котловины: где с покатыми краями, где с обрывистыми стенами. В ее обнаженной впадине, похожей на вскрытый и опорожненный череп, произрастала одна чахлая, ядовито-красная солянка, вбирающая в членистые дутые стебли безвкусную влагу грунтовых вод. И в ней, в солянке, виделось настойчивое упорство бесплодной, никому не нужной жизни, точно было пустырное поле уничтоженной земли - олицетворением мозга сумасшедшего, в котором проглянули наконец-таки странные, нечеловеческие мысли:
Здесь сбрасывали жители под откосы падаль домашних животных и, промеж разбросанных кустиков сорной травы, там и сям белели смешанные воедино кости коров, коз, собак и кошек. Как неряшливый склад чьей-то памяти. Недоношенными выдумками попадались высохшие трупики прибитых щенков и котят. Мерцая кристаллами проросших солей чернели оперением останки незадачливых воронов. Следами этой иссякшей жизни, - как чудилось ему, - пустырь постепенно одухотворялся, ненасытно впитывая пищу на потребу развращенного злобного ума, несомненно обитающего здесь.
Ветер сюда не залетал и от трупов, от вечно влажной глины копились нездоровые испарения, отпугивающие перелетных птиц и вольных зверей, которые обегали стороной гибельное место. Лишь насекомые владели телами безраздельно: вбуривались личинками в гниющие трупы, прорывали туннели в вязком отекшем мясе; жуками обгладывали кожаную кору пополам с мехом и, заканчивая трапезу, гибли всею размноженной массой.
Предательски вкрадчиво вменялся климат поздней осени. Укорачивались дни. Солнце клонилось вбок и там совершало кругосветное движение. Порывистый ветер гонял облака и, сталкивая их, выжимал дождевичный сок. Пустырь разбух от сырости: стоило ступить в глину, как нога скользила по смазке, не находя опоры. Мутные лужицы угрюмо блестели в провалах истерзанной земли. С дождями исчезли насекомые, одни бестолковые, раскормленные падалью, зеленые мухи кружили по округе. Готовились умереть.
В это унылое время отряд их прибыл и квартировался по деревне, прилегающей к границе враждебной территории. Сам он встал на содержание в один из домов вместе с земляком. Звали земляка Чистяков по фамилии, а вот имя напрочь исчезло из памяти. Помнилось квадратное веснушчатое лицо и почему-то усмешливый рот, откуда торчали огрызки сточенных серых зубов.
Почти все жители этой глухой, затерянной в лесах, деревеньки и выглядели, и вели себя странно, как если бы к ним пришли не на помощь, а - покарать. Он явственно сохранил в себе тот момент встречи, когда они вдвоем явились на постой: отворили калитку и оказались в саду плодовых деревьев. Хозяин, пожилой человек, почти старик, сидел на стуле, сидел ровно, не опираясь на спинку стула, уложив корявые ладони на колени. Вид его внушал тревожное внимание к чему-то, точно старик, предвидя катастрофу, заранее покорился ей. И так сиживал он днями под солнцем, которое, видно, и не согревало уж его. Пришельцы бодро поздоровались с ним, - он же, не отвечая ничего, даже не взглянув на солдат, словно были они какими-то никчемными существами, вроде воробьев, встал потихоньку, сберегая больное место и побрел в дом. А на пороге стоял мальчик. Неотрывно серьезно, по-взрослому, он смотрел на солдат и даже как будто мимо них. И не принял от пришельцев банку сгущенного молока, предложенную сходу. Все мирные дни банка эта забыто простояла на летнем столике. Старик и его внучек молчаливо отвертывались всякий раз, когда приходилось проходить рядом, и питались они отдельно, словно не чуя дразнящих запахов армейской еды. Между тем, крестьяне хотя бы немного, но нуждались в разнообразной пище. Ели печеный картофель, да из семян каких-то варили жидкие каши.
Ровно на всех жителях отметилась печать странностей. Должно быть, потому и произошло необыкновенное.
Так повелось, что всякую животину крестьяне обычно волокли в сарай, к домику двух немолодых, одиноких сестер. Они и убивали, затем разделывали туши: такова была их неписаная обязанность, и в ней, в ритуальных действиях, проявлялись следы идолопоклонничества. В сарае, где имелся набор инструментов для работы вроде ножей, топоров, кувалд и крючьев, среди прочего добра, потускневшего и лоснящегося от давнего использования, также были развешены с ними по стенам черепа и кости, расчерченные какими-то знаками, пучки сушеных трав и чем-то заполненные кувшины.
В первые же сутки, утром, в этом сарае и обнаружили остатки двух армейцев. Им отрубили голову и нанизали гортанным отверстием на колья, выставив прямо у дверок. В растянутые рты голов туго напихали обрезанных пальцев. Точно фаршировали.
Такого он не видел, не слышал в жизни, когда с другими прибежал смотреть. Глаза обрубков глупо пучились на каждого из зевак. Нелепость увеличивали торчащие медузы пальцев, будто не над убитыми издевались, а сами головы молча восклицали: "Вот вам! Это - как?" И все в них, словно в приемлемых экспонатах музейной выставки, правдоподобно напоминало восковые, грубо сработанные муляжи.
Сестры скрылись где-то в лесу бесследно. Гадали так, что постояльцы надругались над женщинами, хотя некоторые уверяли, что знали тех, двоих, с детства хорошими малыми, и во всем виноваты изуверские обычаи странной деревни. Так или иначе, но с привычной ловкостью разделали сестры солдат, как досадивших проделками животных. И брошенные на зады, к пустырю, тела уже успели обгрызть местные низкорослые собаки.
Трупы закопали в лесу, где находилось кладбище. Кто-то обронил в толпе свои раздумья:
- Проклятая деревня! Черт их знает, какой они веры... Убивать им, вишь ты, грешно, а этим ведьмам можно. Тут, ребята, что-то нечисто...
И он подумал, что здесь, в лице своих, они столкнулись с чем-то более страшным, чем сам враг: похоже было, что это не отечество, а чужбина, и их враг - эта деревня. Отсюда и дремучая неприветливость жителей, их безжизненная отстраненность... Все, - он чувствовал, - были пронзены не то что бы страхом или недоумением, а некоей обыденной закономерностью случившегося, как если того-то и следовало ожидать в этой захудалой дикой деревеньке. Вот тогда Чистяков и объявил отряду, что за бойцов кто-нибудь должен ответить.
По дороге с кладбища им попался одинокий крестьянин, хромающий по своим делам на радикулитных ногах. Одним ударом Чистяков (в прошлом - скотобоец со стажем) сбил старика с неверных ног на землю, ударив плашмя лопатой в голову. Штыком лопаты прорвал живот и, пока крестьянин корчась собирал в ладони свои кишки, разрубил шею...
Кто-то убил его. Кто - неизвестно. Все галдели, было шумно от множества выстрелов по съеженному старику. А Чистяков согнулся и слег на труп, вроде как решил передохнуть в неразберихе. В спине его виднелась дырочка, просверленная пулей. Обоих, старика и солдата, зарывали без интереса, косясь друг на друга, проверяя взгляд. И разошлись ни с чем.
Впоследствии, вплоть до самого боя, не произошло как будто бы ничего, достойного внимания. Но странная закавыка ума: ему запомнилась особо ничтожная из обилия прочих, деталь. Она кислотою въелась в мозг, протравила воображение до дна.
В один обычный вечер, когда, получив известие о приближающемся со стороны границы враге, все военные постояльцы жили предчувствием тягостного ожидания, и у многих зудели в истоме мускулы и прели подмышки, - в тот теплый осенний вечер, когда он присел под деревьями на лавочке и зачарованно упивался редкостной красотой заката, подошел капитан и, не видя рядового, направился по пустынной улочке к колодцу. Он черпнул ведром воды, напился из него, неряшливо расплескивая ручейки под ноги, и вдруг по-звериному зарычал, сгорбившись, сжимая кулаки и выворачивая мокрое лицо к небосводу. Внезапно блуждающий взгляд капитана столкнулся с затаившимся рядом солдатом. Дико и тупо было капитанское лицо, обычно всегда равнодушно-бесстрастное. То ли ужас, то ли ненависть светилась в его расширенных глазах. А, завидя, что застан врасплох за непонятным занятием, капитан принужденно усмехнулся и без объяснений быстро скрылся вдоль по улице.
Бессонница мучила многих. Так и он: хотя и спал, но порою представали бредовые сновидения, где он творил такое, о чем бы и помыслить не смел наяву. В загадочной глубине мозга уже развивалось омертвение, и оно заставляло его зарывать в яму живых детей. Дети стояли в очереди, затылок в затылок, а он сталкивал одного, другого, третьего. Они паучатами барахтались в провале, цеплялись бессильными ручонками за гладкие края, пытались отмахнуться от горстей летящей земли. А он все кидал и кидал сыпучий песок, пока не затихало последнее, еле заметное шевеление под неподъемной, непреодолимой тяжестью. Едва успевал он набить яму землёю доверху, как к нему подходили и аккуратно вскрывали живот хирургическим скальпелем. Невероятно живоподобно во сне претворялись действия. Там он чуял незнакомый запах собственных, исходящих паром, кишок, которые медленно, по-змеиному, выползали из брюшины, как из норки... Потом его убивали окончательно, все так же, деловито и аккуратно, с прилежанием.
В горячей испарине просыпался он посреди ночи, выходил в одних трусах из домика и недоумевал: какие дети? откуда? - у него не было детей, до этого не дошло, да и не будет теперь никогда. Детей он не то чтобы не любил, но и не замечал. И вот же, дети! Значение скальпеля было понятно: на хирурга он так и не выучился. Не хватило целеустремленности, да и практики анатомической убоялся.
Неистово хохотал он в темноту, осмеивая забавные причуды подсознания, сосредоточенно чесал комок просаленных волос, поплевывал на дерево и дожидался тягостного рассвета.
Но подступала следующая ночь и его снова убивали. Убивали постоянно, все то время, когда поджидали противника, и во снах он привык, притерпелся с точки зрения стороннего наблюдателя к собственному убийству, как ранее перестали потрясать убийства окружающих. Как существо многолетнее, умеющее впадать в спячку при неблагоприятных условиях, он был заготовлен природой впрок, на хранение, точно все его человеческие чувства и понятия замариновали в стеклянную банку на зиму. Привычка привыкать - основа человеческой всеядности: она съедает воспитание детства, она побеждает естество личности - день за днем, год за годом...
Как вот солдаты часто беседовали между собой, выкладывали сомнения, делились переживаниями, а, разойдясь, через полчаса не помнили, о чем шла речь. Постороннему их разговоры показались бы мямлящей бессмыслицей сумасшедших. Но постороннего не было, и не кому было судить.
Все так же он ощущал спиною неприязненные взгляды старика и его внука: они презирали его так, словно был он заразный, как прокаженный. Без Чистякова ему стало посвободнее, потому что не требовалось принуждать себя к разговору и можно было молчать, но потаенные суровые взгляды раздавливали его, как больного, как прокаженного... И он, спокойный и молчаливый, уже сам знал о себе, что вынашивает заразные мысли в больном воспаленном мозгу...
Командование не завело дела об убийстве Чистякова. Не по снисхождению, а потому просто, что отсутствовало казенное, тратимое с избытком, время на всяческие допросы и составления бумаг, при всем том, что до врага было рукой подать. Тем более это прошло безнаказанным неизвестному правдолюбцу, когда командующие прознали как-то о том, убили местного жителя без видимых на то причин. А смерть солдата избавила от необходимости запереть его в комнату на охрану. Получалось по-военному, просто: нет в наличии человека, нет и проблем.
Когда вторично пришли на кладбище, выкопали торопливо неглубокую, по колено, канаву и бросили туда два последних трупа, тогда прежний кто-то молвил во всеуслышанье:
- Им повезло...
Но не объяснил, кому же повезло и в чем. Старику и Чистякову, или обезглавленным. Деревья теснились вокруг, скрывая в тенистом полумраке простые земляные холмики безымянных могил, а ветер беспокойно раскачивал верхние ветви и шелест этот листвяной вызывал острый приступ беспредметной тоски. И мнилось всякое, точно знакомо наизусть было будущее. Подловато-льстиво прижималось лишнее, наносное. Стремилось овладеть истощенной душой.
Тогда же он, наблюдая, как закидывают пахучую землю лопатами, вдруг ясно сообразил, - болезненно-отчетливо, - что вот он, - человеческий кусок живого, пропитанного чуткими нервами, мяса, что каждая минута жизни дается медленным умиранием и что он умрет на самом деле, без шуток и выкрутас печальной трагедии жизни. Он остолбенел в толпе и холод помертвевшего воздуха разом охватил его, отделив и отдалив от соседей. Озирался в поисках помощи, но всюду шевелились человечьи незнакомые головы, а в них крутились глаза-слизняки. Нигде не видел он осмысленного выражения, только каменно-тяжелое подозрение. Ноги его подкашивались и вздрагивали от ужаса, и показалось, что сейчас всем скопом бросятся, убьют. Еле-еле сбросил он наваждение и взгляды тайные соскользнули с него.
Поразило, когда было поздно. Прежде виденные трупы не производили сильного впечатления. Лежит себе и лежит, кому какое дело, ведь покойник незнакомый, посторонний, как и все другие солдаты. Никто их не убирал с глаз долой: в боях пробегали мимо, а в передышках редких затиший копали в охотку разве что знакомым. Ведь на то и существовала особая похоронная команда, следующая по пятам, и всякую заботу об убитых переложили на них. И вот же... После привычки жить в обществе мертвецов...
Как в прежней мирной жизни покойник выглядел страшно важным, недоступным простым смертным в своем, обитом материей, гробу и с толпою близких людей. С ним обращались крайне осторожно, подчеркнуто-внимательно, как с стеклянным, драгоценным сосудом, словно боялись потревожить его вечный покой, будто мертвецу это не все равно и не является он гниющей падалью. Так бережно, с милою неуклюжею неловкостью предавали домовину земле, сквозь церемонии и ритуалы, берущих начало еще с минувших тысячелетий... А на войне оказывался покойник досадным мусором, который мало кто решался прибрать. И тогда бесцеремонно хватали его за руки-ноги, тащили волоком или на весу, ругаясь с неприкрытым отвращением к падали, совсем недавно самостоятельно передвигавшейся, разговаривающей и думающей. Зачастую бросали тела в общие могильники без всякого почтения к отдельной личности: уж слишком их бывало много и не хватало сил долбить и скрести древнюю, не копаную землю. Проще было подорвать взрывчатку, уложенную в ямку и потом снести в образовавшеюся воронку всех умерших и закидать их вырванной почвой. В начале так хоронили они, похоронные команды, раздельно своих и врагов, но как-то, по ошибке что ли, клали к своим врагов и вскоре приучились к неразберихе, ведь мертвецам все равно, какой они стороны, каких народов представляют, и вот так, вместе, нечеловечески нежно выглядели они в тесных объятьях общинных могил, объединяющих все человечество.
Однако мертвецы хорошо прятались в густых зарослях кустарников, куда сами залезали на время обороны. И смрад разложения неизбежно сопутствовал повсюду, мешался с запахом еды и сквозь носоглотку назойливо колол мозг. Но заботы были не о том, и невыносимый запах в тех лесах казался не таким уж и гадким. Он прилагался, как запах опилок в плотницкой. И с ним мирились, не упоминали в разговоре, не думали, откуда исходит этот запах. Так однажды он увидел, как санитар - толстобрюхий ражий детина - сидел возле недокопанной ямы и перекусывал: жевал бутерброд с маслом и ковырял ложечкой в банке тушенки. А рядом, по другую сторону могилы, лежали какие-то неразборчивые лохмотья одежды и побуревшей кожи, где торчали оголенные, жирно блестевшие кости. И по всему этому с жужжанием носились мухи, привлеченные густым запахом вони. Мухи присаживались и на лицо санитара, и на его бутерброд, а тот, раздраженно отмахиваясь, уминал с аппетитом здоровяка еду.
Его замутило и, удерживаясь от приступа рвоты, он бросился прочь, к своей группе.
Не задумывался он: каково быть мертвецом, и сейчас, после убийства земляка его прорвало. Он вглядывался в картинки, отраженные лучом фантазии по зеркалу сознания, и похожие на составленный альбом фотокарточек: вот оно, обжатое немой и глухой толщей земли тело, лишенное свободы прежних произвольных движений. А мир, заключенный в стенах черепа, разжижится в презренную кашицу, кишмя кишащую микробной мелочью. И она будет кишеть, покуда не сожрёт все, обглодав до мозга костей, растворит эфемерное тело, разойдясь удобрением в почве.
Необратимый момент смерти. Страх не смерти, - страх перед необратимостью процесса разложения...
В детстве, встречаясь нечаяно с трупиками кошек и собак, он проявлял неизъяснимое тягучее любопытство к их останкам. Тогда еще не знал, почему мертвое становится деревянистым и плоским в объеме. Тыкал опасливо трупы палочкой, заглядывал в мяклые глазные яблоки. Пыжился что-то понять, постичь. Обыкновенное детское любопытство. Естественная любознательность.
Но вот он вырос, но так ничего и не понял. Можно на протяжении жизни сотни раз повторять себе, сопоставляясь с моментом, что - умрешь и ты сам. Однако, это все несерьезно и невозможно представить, как это ты, Ты, вмещающий вселенную, замрешь не на секунду, не на час, а на бесконечность. И не просто замрешь с отупевшим взором мертвеца, но начнешь расползаться, словно льдина под жарким солнцем. И образ, - симпатичная улыбка лица, манера двигаться, телосложение, все потеряется из вида мира. Здесь сокрыто какое-то предательство жизни!..
И на кладбище, после незамысловатых похорон военной единицы, он на мгновение принял, понял, представил собственную будущую смерть, день за днем отодвигаемую в темень распухшего сознания. И представив, задохся от невыносимой боли. С настоящим пониманием своего конца невозможно продолжать жить. Тут же завопишь, оглушенный, и не помогут никакие человеческие смертные слова, даже самый крик живой материи. Вот оно - страдание в расплату за понятие.
А то все шутки, ерничество, когда злокозненный человечек назидательно твердит себе, завидя труп: так кончишь и ты! Но сам-то он не верит. Ни за что. Как до последнего доказательства не верится в предательство друга.
После понимания он растерял всякие стремления в жизни. Остался пустырь, забросанный скелетами умерших убеждений. Перед пониманием все теряет смысл раз и навсегда, и рассыпается прахом. И дружба, и любовь, даже смерть...
Подчиняясь столь очевидным и неоспоримым выводам, в процессе осознания он выявил для себя, что он - ничто. Ничто и люди рядом с ним. Они ничто, и все, что бы они не натворили, тоже ничто во времени, в морали, в страхе перед ничем. Значит, дозволено все людям-призракам, неустойчиво мерцающим в веках истории. В прежней мирной жизни он, как и многие миллионы ему подобных, панически боялся потерять работу, стабильно приносящую доход. Опасался управляющего начальства. Зачем-то стремился в братство работяг... Теперь он смело сбросил гниющую коросту лишних страхов. Он смог бы забыть о работе в тот же миг, когда б почуял нервы и силы на исходе, желая отдохнуть, побездельничать или заняться любимым делом, - ценою увольнения. Мог бы ограничить спесь и властолюбство управляющего словом или побоями. Или убийством. Он попал бы в тюрьму, в объятья милых выродков. Спокойно пошел бы на казнь. Все потому, что познал это.
Бесправие времени над отдельной жизнью.
Но сейчас была война, куда затесался лично он. Что выбрать здесь? Ведь всего так много!.. Нет страха перед начальством, нет дружбы, самой смерти не существует в ее мирском понятии ритуальных захоронений... Перевернулось все и казалось, что встало на свои места, назначенные природой.
Он выбрал непоправимость ситуации. "Единственная стоящая радость за всю жизнь!.. Буду убивать", - писал он в дневнике. Такие человечные, искренние слова перед ликом жизни.
Глаза вражьего солдата, - там он увидел то, осмысленно-направленное, нужное ему. Оба взмахнули винтовками: приклад промял божественную округлость головы, брызнуло в лицо. Так он продлевал медленное умирание своей жизни.
Говорят, что даже свирепый волк, когда его убивают, становится жалким, кричит по-щенячьи, плачет по удалой жизни. Человек не таков. Волк намного прямее в выражении чувств и желаний. Когда убивают свирепого человечу, он плачет? страдает? - он жалеет, что не удалось поменяться местами с убийцей... Такой злобы не видывал животный мир. Зачем человеча, когда убивает соплеменника, родственника по виду, - старается именно не просто убить, а отсечь голову, вспороть живот. Или все разом, к примеру: выколоть глаза, а отрезанный половой член вставить в ладонь вместо свечи?.. Нет, определенно то не животный инстинкт охотника, пожирателя плоти. Это то, что называется умственным развитием, в соответствии с которым человеча обожает пытать, мучить и убивать обязательно безоружных, беспомощных пленников, а не вооруженного, непредсказуемого врага.
Так проносилось в его сознании, когда он был хорош человеческим умом. Но мысли не нужны, ибо они - ничто. И сами слова мыслей. Убийство вне слов.
Предполагается в теории, что военные действия являют собой нечто организованно-спланированное. Подразумеваются две группы и их бои. В бою один стреляет в другого. Все просто и правильно. Это и есть: честная борьба. Но в реальности не укладываются в красивые рамки стихийные баталии. Коренные изменения привносит отдельный, реально существующий человек. Вот и случаются: выстрел в ребенка (не могущего сражаться с оружием в руках), отрезание грудей женщине (называется: справедливое возмездие противникам) и, обязательно, конечно, добивать раненых, не умерших в честном бою.
После войны об этих неприятных случаях стараются не вспоминать ни те, ни другие. Да и как об этом расскажешь школьнику-сыну, внуку?.. Самое страшное, безумное, - за кадром фильма, за строкой романа, за словом рассказчика. Невменяемое уничтожение всего и вся... Это как? Это - приемлемо?.. Это война.
Легко рассказать о честных боях, как там все по распорядку: в три часа - убивать, в четыре - обедать. Все отшлифованно-подготовленно, дозволено добродетелью. Точно на санках скатиться с ледовой горки. Можно и нужно воевать - гласит это состояние.
Долг. Честь. Родина. Что там еще?.. Под словесами обывателей прячется безумие красного зарева...
Просто надо что-то декламировать и, желательно, нараспев. Не рычать ведь. Ибо резать чьи-либо животы положено с патриотическими речами на устах: на то и царь природы! Когда взрезаешь молча - нечеловек, изверг...
Перед последним решающем боем под деревушкой, он стремился держаться подальше от людей, а потом... потом его вновь тянуло к ним. Любые люди, со временем, набивают оскомину обычаем повседневного лицемерия, но и отбившись от стада, и тем самым не притворствовать пред собой, - нельзя.
Он тупел с катастрофической быстротой, расставаясь с прежним Я, и из прежних размышлений желал оставаться честным, как разумный, воспитанный человек. И когда расстрелял двух пленных, захваченных разведкою без боя. На допросе они откровенно доложили обо всех, известных им сведениях. Капитан отдал приказ конвоирам: расстрелять обоих, а ямы пусть роют себе сами. Казалось немыслимо, но пленные беспрекословно рыли лесную, сытую перегноем, землю. Выглядели они удрученно. Сознание их разбежалось, разбилось на мелкие куски, а руки машинально выполняли привычную крестьянскую работу. И они всерьез увлеклись землекопством: пот проступал сквозь рубахи, они качались от усталости. Ведь копали они так быстро, повинуясь долгу врага перед властелином. Может думали, что это - испытание на прочность, а потом конвоиры посмеются и передадут пленников в тыл? может...
А сам он не подивился бы даже тогда, когда капитан приказал бы пленникам вымыться и вычистить зубы до расстрела. Все, что угодно. Крепко держащаяся, здоровая жизнь ушла в подземелье... Лопатами, еще влажными от первых рук, он с напарником из отряда ссыпал землю на тела. Видел, как камешки и песок с обрезками корней покрывали судорожно шевелящиеся губы убитого. С его точки зрения, приключившееся было странным, но закономерным происшествием рядового дня войны.
Ведь действительно можно барахтаться с багром в залежи мертвых людей различного возраста и обоих полов, и, в то же время, предаваться мечтам о горячем завтраке. Можно собственноручно разбивать молотком черепа десяткам ожидающих в очереди, и тут же, придя домой, превращаться в заботливого семьянина. Такова разносторонняя жизнь человечья... Настоль многогранная.
Никогда не убивавшему не объяснить, как это можно убивать (не единственно человека, но и животное), сохраняя полнейшее здравое сознание, без злобы, без раздражения, зато со строгим совестливым вниманием к исполняемой работе.
Убивал он давно и не помнил о старом суждении.
Оставленный вселенной, забытый природой, он, все-таки, продолжал существовать. От вселенной даны были бесплодные раздумья, от природы - грубо сработанное мясо тела. Превосходная изоляция сверхъестественного духа человека! Он был заброшен сюда один, вернее, наедине с собой. На пожизненное размышление. И в этом заключалась вина его жизни перед ним. Горше заточения жизни была обманчивая свобода смерти, и ее он тоже презирал.

---
Впервые он убил при таких обстоятельствах: в первой же перестрелке, когда бойцы заметались между деревьями, точно в прятки играли, он, для чего-то, решил отделиться от них и продвинуться вперед, и, в перебежке от ствола к стволу, он наткнулся на человека.
Тот стоял напротив, тоже замерев на бегу. И если бы не разница в одежде, то были они совсем братья-близнецы: до того были похожи. Одинаковы были и уши, и скулы, и глаза, даже виски подбриты были поровну. Но он вспомнил, что это - враг. У того проступил бисер пота на лбу и, сливаясь, тек струйками через нос и губы, повисал на подбородке, а веки тотчас сощурились и задрожали. Тогда-то, по этой примете, он и понял, что победит.
Промедлив секунду, они бросились навстречу, забыв про оружие протянули как бы в дружеской теплой встрече распахнутые руки и схватились за горла. Покатились в колючие кусты и там барахтались лежа, вцепившись пальцами в гортань. Он справился как и ожидал, - задушил, и убитый враг с вытаращенными глазами и оскалившимся ртом еще долго лежал в объятьях его, сведенных крюьями, рук, и он разглядывал застывшее синее лицо, сохранившее даже в гримасе смерти молодость и изнеженность, - как и у него. Таков был первый убитый враг.
На четвереньках, как животное, вылез он из кустов, поднялся, и тогда увидел как прыгают, сокращаются пальцы, словно продолжая убивать уже без его воли. И он сжал до судорог кулаки, подождал и раскрыл, а пальцы как будто смеялись над его рассудком и брыкались, дрожали, - посторонние, чужие, вражеские. И еще сутки не совсем они слушались команды, жили по-своему и продолжали кого-то душить в воображении, хотя и убил следом за первым из оружия нескольких человек. Но вечером, после неожиданной первой перестрелки, когда он ужинал вместе с бойцами, ложка постыдно дрожала в руке и разбрызгивала суп. И, оглядывая других, которым тоже выпало сегодня впервые убить, он видел, что у товарищей так же дрожат руки, кривятся бессловесно губы, подрагивают веки и щеки. Однако все как бы не замечали этого и оживленно, преувеличенно громко болтали о пустяках. Смеялись чему-то, и смех звучал страшно и нелепо из ртов ободранных, запачканных кровью и глиной, таинственных людей, собравшихся зачем-то вместе... А совсем недавно, сутки назад, они так гордились и дорожили подшитой по фигуре формой и начищали сапоги до блеска! Странные, дивные, они лежали в забытье на сырой от частых дождей земле подле костра и затягивали бодрыми заученными голосами лихую военную песню о храбрых молодцах, об их подвигах и удалых похождениях по матери-реке. Пели и не помнили убитых товарищей и врагов, валяющихся поодаль в чаще леса. Рты согласно раскрывались-закрывались; недружно, но громко, разгоняя неуверенность, неслись в нависший над огоньком костра ночной мрак, членораздельные, и, однако же, непонятные звуки голосов. Бойцы вскакивали и начинали плясать, но не танцовщиков напоминали они, а дикарей после удачного набега. И первобытные отблески огня вились по их разгоряченным телам, подстегиваемым самой природой. Оскалялись в хищных улыбках лица, и в расширенных зрачках бушевало слепое пламя. Не хватало доли крайности, чтобы бойцы, торжествующие в себе зверя, передрались и перебили друг друга... Все же что-то сдерживало их буйство и, задохшиеся, взбудораженные, валились они на траву возле костра и засыпали немедленно, как пьяные после гулянки. Да,  - сравнивая по-житейски, так смог он подобрать имя этому состоянию: они были как пьяные, без единого грамма спирта. И если не было алкоголя, то организм отравлялся самостоятельно, чему он не мог поверить сразу, как знающий медицину.
Беспокоен был сон убийц: они ворочались, стонали и вскрикивали, но ни единого человеческого слова не слышалось сквозь стиснутые зубы. А руки, эти беспощадные злые существа, кого-то хватали с горстями земли,   - с горстями земли!  - и рвали на части, дергали пальцы курки и сжимали невидимые ножи... Как пьяные, отдельно живущие существа. И бой продолжался.
Утром, после первого боя, он очнулся от головной тупо давящей, боли, и, чтобы полегчало, решил привести себя в порядок: на распухшее горло наложил компресс из полотенца, и принялся бриться все еще неверными руками. Они озлобленно чиркнули бритвой по щеке и полилась кровь. Порез был небольшой, но он испугался крови, отлично зная, как легко здесь подхватить заражение. Разыскав йодную настойку, он промокнул ранку и резкая боль точно пробудила его окончательно, шевельнув мысль о том, что даже от маленького пореза человек испытывает неудобство и муку, но каковы в том случае должны быть муки его убитого?.. Тяжко задумался он, а в мозгу была одна туманная беспросветная пелена и ничего кроме, ни одной мысли, только промелькнула в воображении та обезьяна, которую он помогал вскрывать заживо вивисекторам: обезьяна была распялена на цинковом столике, и когда ее разрезали и доставали брюшные внутренности, она жалобно плакала, как ребенок... Да, как ребенок. И помнилось, что это он, не вынеся этого крика и могильного спокойствия патанатомического вивисектора,  - это он чуть не потерял сознание от ужаса. Обезьяну тогда сожгли в муфельной печке, всю опустошенную, без кишечника, без сердца, без мозга в голове. Из органов приготовляли препарат для обучения студентам...
И, вспомнив об обезьяне, он довольно слаженно сравнил себя с нею и согласился с собою, что похож на неё: и его прикрутили к этому месту, и из него заживо тянули кишки, и сердце, и мозг. Вот только, кто был сейчас в роли вивисектора, этого он осмыслить не смог...

Все забыли, что надо бояться смерти. Точно своими хрупкими телами стремясь одолеть саму смерть, гибли они дешево, легко и просто, как весенняя мошкара. Сами кидались под пулевые трассы. Умирая, злобно ругали всех без разбора, а напоследок говорили сущую ерунду.
Война не только всепроникаемая смерть, но, главным образом, грязь. Да, он понял это, когда сам стал таким. С начала войны он хранил себя в аккуратной чистоте: каждое утро начинал с умывания лица и рук. Мыл ноги и накручивал на них выстиранные с вечера портянки. Тщательно чистил зубы, чтобы на белоснежной поверхности не осел зловредный микроб. С детства гордился он, как родители приучили, здоровыми зубами: нигде не чернело ни дырочки, ни малейшего кариеса, точно они были пластмассовыми.
Как-то, наобрыв, он бросил заниматься собой. Перестав вовремя бриться, зарос клочкастой неказистой растительностью. Появилась гнусная привычка простонародья - сплевывать поминутно грязной слюной, и почесывать непотребные места.
Ему показалось преступно-несуразным следить за собой, когда, на примере товарищей, познаешь ежесекундную, а не отдаленную бесконечно, смерть. Любая возвышенная чистота пакостилась в ее липких и гнусных объятьях сладострастника.
Он знавал религиозных вегетарианцев, младенцами сосущих бутылки с разведенным спиртом, ударившихся в пьянство и разврат, и превратившихся за считанные недели в дряблых, безвольных уродов. Действительно, следить за собой не имело смысла. Даже в глазах женщин. Если хотелось, то соединялись попросту, без кокетливых затей, как собаки на улице.
Да и те, что, по-видимому, не сдавались и сражались заодно и с грязью, отнюдь не выглядели опрятно: за чистым воротничком скрывалась обросшая жиром грязи кожа. Поначалу он вообще считал, что все вокруг загорели в полевых условиях: их кожа излучала темноватый, глянцевый оттенок. То оказалось низменной грязью немытого тела. После каждого боя, когда он почесывал шею и лицо, в пальцах скатывались толстые серые трубочки сала. Странным образом на войне тело извергало из себя гущу нечистот, которые незаметно покоились в мирной жизни. Так, он не чувствовал, да и остальные привыкли, но от них несло хуже чем от животных. Все неосознанно изнемогали под изобильной тяжестью грязи: она была везде и во всем. В пожатии скользких рук, во взгляде на гнойный белок суетливых глаз, и в мутных дождевых лужах.
Возможно, тогда, от грязи тела и обстановки, засорилась душа...
На его глазах перерождались люди. Те, что раньше боялись убить простую курицу, становились жесточайшими садистами: они получали от убийства острое удовольствие, сильнее оргазма. Для этих война была праздником, где любое желание дозволено исполнять. Никто не останавливал, когда иной изощренно убивал гражданского. Не убивал даже, - мучал и радостно смотрел...
Спустя неделю военных действий он с ужасом убедился, что не может вспомнить свой дом. Помнилось что-то мутное, без деталей, без образа, только одно обобщенное, как бутафория в театре. И целый день, слоняясь вдоль и поперек военного городка, он занимался тем, что пытался вспомнить, восстановить. Уже болел мозг в голове, а он тщетно силился. Казалось, ум его, изначально бывший в его руках точным измерительным инструментом, запылился и заржавел, и почистить уже нельзя, так же, как нельзя заменить другим умом, поновее. Точно скроенные из плохого волокнистого картона, убеждения его бесконечно медленно разрывались в руках безымянного насильника, и, разрываясь, медленно кружились обрывки, исчезая в бездне пустоты.
Если бы кто присмотрелся тогда к нему, то несомненно испугался этого бледного, ушедшего в себя, бесчувственного лица трупа. Страшнее внешнего впечатления было то, что труп сам пытался себя оживить и добросовестно прикладывал к тому все умение самоучки-мыслителя. Воображение мучительно двоилось в сомнениях, и он никак не мог понять: как же все-таки была расставленна мебель в его комнате? и какого цвета были занавеси? а как звали домашнего кота?..
И не помнил материнского лица, знакомого, кажется, до последней морщинки. Не помнил и лиц друзей, которых оставил всего лишь месяц назад. Да и были те друзья? сомнительно...
Тогда-то он испугался по-настоящему: трупы убитых воспринимались сновидением; но личное, лишенное воли, бессильное разложение растревожило его не на шутку. Мысли вертелись на одном месте и падали, в крови ползли они, облезлые и не знал он, как же их взять. Попытался думать и увидел, что не может. Закричал, хотя раньше был спокоен: не издавал ни звука убивая и уворачиваясь от смерти сам. Он почувствовал, что кто-то за него взялся, и взялся всерьез. А сопротивиться он не подумал, не смог.
После беспокойство оставило его. Выкинул дневник, который он сплошь бездарно измарал никчемными словами, где последней записью значилось: "... я разбил ему голову прикладом первый, и из треснутого черепа потянулись такие смешные, сизые мозги. Чудом жив. С этого дня враг притих. Говорят: окружает, - но вранье...".
Когда он выбросил дневник, тогда он выбросил и себя прежнего.
Прежнего, - с незаконченным медицинским образованием, с чертежным делом, с веселыми рассудительными друзьями и нежной, заботливой мамой.
"Я не сумел стать дезертиром, - писал он в дневнике, - потому, что не хватало смелости. Смелости противостоять обществу. И не хватило хитрости - попасть в госпиталь любыми путями, например, самострелом... Здесь были два случая, когда, без видимых причин, застрелились командир отряда и рядовой. Я завидую им, но не смогу и этого. Остается ждать... ждать чего-то страшного для меня, страшнее смерти, если это есть. Или попаду в плен, или сойду с ума. Троих уже отправили в тыл: они сумасшедшие. Как странно: они помешались после первого же боя, но никто не заметил, и так, сумасшедшими, они еще некоторое время воевали среди нас... А я хочу принять горячую ванну и хороший, мощный душ! Из меня беспрестанно лезет грязь, из самой головы... я хочу вымыться! я весь чешусь и сдираю кожу до болячек. И, порой, мне кажется, что грязью скверномыслия пропиталось все нутро и не выскоблить ни за что мыслей мочалкою. Сам мозг, как вонючая половая тряпка, использованная многократно, истертая до дыр... В уме мутится и мутится в глазах. Так бывает, что не узнаю давно знакомых лиц и вещей, и могу часами разглядывать свою винтовку. Она гладкая и холодная, но я не помню: как же ею распоряжаться по инструкции и как разбирать... Она гладкая и холодная, и в голове все гладкое и холодное, и не хочется думать и быть..."
А дальше было проще: ведь беспамятному легче стерпеть и повиноваться. Так, однажды, он узнал, что не в нем одном это, но и остальные постепенно впадают под очарование бездумья.
Тогда был вечер, когда солдаты собрались вместе на площадь возле колодца, покурить, поговорить.
Бывшие дети, они вновь превратились в дворовую компанию, и точно так же, по-детски, крикливо торопились заглушить один другого словами, и похоже было, что они разучились пользоваться словами по их смыслу. Как дети. Но странные, щетинистые, мордастые дети, словно маски надели они и встали на ходули, чтоб казаться выше ростом, и говорили заученно, по-взрослому.
- Эх, - сокрушался кто-то, сидевший к нему спиной, - когда же к нам письма-то попадут? Соскучился я, братцы, по детям, по жене...
- Они не ждут! - нехорошо засмеялся голос в толпе и, мерзко выругавшись, с таинственным знанием повторил:
- Они - не ждут!..
- А какого цвета у нее волосы? - поинтересовался молоденький, безусый и неженатый новобранец.
- Волосы? - озадаченно переспросил отвернутый и долго не отвечал.
- Не помню! - засмеялся он растерянно. - Не помню!..
И все засмеялись над ним, а сами не помнили уже домашних адресов и ожидали писем, чтобы от них написать в ответ. Не помнили иной раз простейших вещей и подолгу вспоминали, стояли с тупо нахмуренными лбами и сурово сжатыми губами. Этот факт казался им естественным, не стоящим обсуждения. Так смеялись они, а он смотрел на товарищей искоса и не верил в их жизнь.


На рассвете, перед боем, он не спал, чтобы не видеть снов, и бродил по саду. Отцветшие деревья скидывали желтые листья от малейшего порыва ветра и оголялся их жалкий угловатый скелетик ветвей, умерший до весны. Бродил он осторожно, на цыпочках, по утоптанным дорожкам и чувствовал лицо как маску, застывшую и неспособную ни улыбнуться, ни заговорить. И руки висели вдоль тела, точно неживые, с полусогнутыми крючками пальцев, ненужные, посторонние. Тогда он оперся о жилистый ствол и угрюмо смотрел поверх низенького забора на пустынную улицу, за которой, напротив, скрывался за забором соседний дом. Не прошло и минуты, когда мимо пробежал солдат с винтовкой наперевес, а ремень его висел на шее и мокры были причесанные волосы.
- Эй, браток, - крикнул ему солдат, - хватай ружье и беги за деревню... Кажется, началось...
Он схватился за оружие и подскочил к калитке; собираясь выйти, тронул дверцу, и точно ударился, услыхав стонущий неровный скрип. И так стоял он, когда мимо все пробегали по одному и группами бойцы, звали его за собой, и бежали, кто недобритый, кто полуодетый, топали они тяжелыми начищенными сапогами, взбивая пыль. Отчего-то похожи они были на уличных бандитов, а не на бойцов-освободителей, и всех их ждала, вроде, обычная драка. Он смотрел и крутил калитку, вызывая к жизни неумолкаемые жалобные звуки, будящие воспоминания о чем-то похоронном, печальном. Тоскливее самой тяжелой музыки скрип этот необычайный вонзался в оголившийся мозг жестоким заточенным лезвием и нарезал его правильными дольками, одну за другой, одну за другой...
... Невесть как опомнился он и побежал за всеми, обгоняя иных неповоротливых, в сторону восходящего кровавого солнца, над которым жутко переплелись острыми пружинами облака.
Хитрый, коварный враг хотел застать их врасплох, однако разведка заранее предупредила отряд и неожиданность нападения не явилась новостью. Поначалу стройными рядами приближался отряд к лесу, затем рассыпался по нескольку человек в разные направления, и, когда вражеское формирование появилось из леса, отряд ринулся в атаку.
Когда закричал кто как мог, умер от страха новобранец. Наверное, остановилось сердце, сжавшись от непонятного. Юноша так и остался валяться на насыпи, и именно он, карабкаясь, вляпался в этот труп, загаженный предсмертными испражнениями.
Воздух кишел роем пуль. Гневными пчелами жалили они, за доли секунд протыкая множество тел, которые, по горячке, продолжали еще бежать и неизбежно падали свежевыбритыми лицами в глинистую грязь. Он залег в удобную лунку и стрелял оттуда наугад, почти не целясь, по двигающимся впереди точкам. Рядом с ним валялся выбеленный и рассохшийся череп коровы без нижней челюсти, и он, перезаряжая, с увеличенным вниманием всматривался в пустоты глазниц, в зигзаги костяных швов, в могучие зубы, - с неприязнью, точно свой конец видел он и не верил. В раздражении всадил несколько пуль и размозженный череп блеснул осколками. А точки росли и надвигались...
Их выжигали и выкуривали, как зверьков на охоте. Вблизи сожгли горючей смесью троих и на него несло гарью паленой кожи, словно дело происходило в кухонном чаду. Он с омерзением блевал и стрелял, стрелял и блевал, быть может, стрелял и по своим. Как оказалось, он давно дергал пустой курок винтовки. В этот момент его можно было брать голыми руками: он не соображал ничего.
Гарь усиливалась, воняло пережаренным мясом, дым заволок все вокруг. Он лежал скрученный в комок и кривлялся в ужимках, как клоун в цирке. Нечем было дышать. Ветер или еще что-то, отвели угарную волну и он отдышался. Встал шатаясь на ноги и побежал, споткнувшись для начала об разбитый коровий череп. Бежал выворачивая ноги, соскальзывающие с упора на склизкой размытой почве. Глина повисла на сапогах тяжелыми свинцовыми футлярами и, изнемогая, еле передвигая ногами, он доскользил до трупов. Трупы лежали столь тесно, прижавшись в объятья, что он впервые побежал по ним, разыскивая живых. Легко было бежать по упругой поверхности. Правда, иногда спотыкался об развилки конечностей. И падал. Как в краске, измазался в клейкой крови.
Так бежал он куда-то... Искал своих, но где они были, свои?..
Он потерялся. Как бывало, ребенком терялся в собственном дворе, и с ревом тыкался во все стороны, считая, что это - навсегда, и что он пропал и никогда не найдет дороги домой. Звал маму, глупый, смешной, со слезами и соплями на кругленьком личике...
Именно здесь, сейчас, - он позабыл как звали его, что делал он здесь, и почему все это так, а не иначе.
Из дыма и гари вынырнул он к живым людям. Поначалу не понимал: перед ним грудились и напирали один на другого свои и вражеские солдаты. Издалека казалось, что это обыкновенная драка "стенка на стенку". Но мало-помалу он прозревал и волосы на голове зашевелились от нестерпимого ужаса. И он побежал к ним.
Сцепились в рукопашной. Бить старались наверняка. Если ломались приклады, или вылетали скользкие от пота винтовки, то в ход шли руки. Кулаки, ногти, зубы. Многие, как и он, были вообще безоружные, даже без ножей. Да и само оружие становилось вовсе ненужным, бросалось в сторону в тесном содружестве. И голая ненависть разила наповал. Кто сказал, что человек создан природою незащищенным, лишенным когтей, клыков? - и наманикюренные ногти вырывали с кожей клочья мяса! - и искусственными зубами наносились непоправимые увечья!
Он не знал раньше, что слабое место в человеке, во-первых: глаза. Их выковыривали, словно гусениц с растений. И когда удавалось с размаху воткнуть пальцы в глазницы, чувствуя крутую слизь чужих глаз, то все было кончено. Этих слепцов возился неуклюже целый хоровод. Они тыкались кругом, мешались. И если кто попадался в их протянутые руки, - свой ли, чужой, - они рвали руками и зубами это невидимое тело в бесплодной, но осязаемой ярости. Силы их были умножены и походили на сверхъестественные.
Ему удалось вырваться прочь от одного ослепленного: пришлось откусить ухо, такое на ощупь и вкус странное, как резина простое. На четвереньках выбрался из куча малы, и, выбравшись, побежал дальше, по инерции. Не останавливаясь пробежал он все поле обратно, вскарабкался кое-как по сползающей глине на стену пустыря и бросился в деревню. Добрался до разрушенного дома, вломился в чащу изгородных кустов и за ними вдруг остановился, поняв, что находится один.
С этого эпизода исчезли живые. И что-то произошло с временем. Он перестал его ощущать. Мозг разрушался...
Присел на землю у забора, обмяк брошенною куклой, которой вдоволь наигрались дети. Сил не было совсем. Вплоть до того гибельного равнодушия к собственной неоценимо-близкой судьбе, когда наплевать на сохранение жизни, наплевать на опасность, и главнейшим становится кратковременный покой.
Задремал, пытаясь побороть сонливость, но она казалась непобедима, как смерть. Внутри расплывалось беспамятство. Там не было ни его, ни сцепившихся в подобии хороводной пляски живых еще мертвецов. Не было ничего.
Только когда он сполз на бок и стукнулся головой о что-то твердое, острое, сон пропал, как не бывало. Организм заботливо спас себя от перегрузок, обвалившись в сон. Возможно, он отсутствовал несколько часов... или несколько суток?.. Часы сохранились на руке, но стекло было разбито и разинуто замерли помятые стрелки.


... Часы стояли и, как позднее оказалось, стрелки указывали конец боя. Сон же обновил, придал сил, хотя и не развеял туман в его мозгу. Скорее, усугубил.
Деревня дивно преобразилась. Артиллерийскими снарядами дома превратились в груду развалин, сквозь которые свивались струйки дыма, и одряхлевший огонь еще слизывал кое-где деревянные щепы. Сады исчезли, на их месте оставались изломанные проволочки, торчащие из обожженной земли.
Выйдя вон из деревни, он бродил гигантскими кругами повсюду, натыкаясь изредка на залежи трупов. Среди них были и тяжелораненые. Кто-то стонал ему вослед, просил о помощи. Но, точно глухой, не обращал он внимания, все шел, шел и шел, понятия не имея о том, что же ему надо. Уморившись от длительных скитаний, присел. Присел прямо на труп, на мягкое брюхо. Остолбенело глядя под себя, узнал личность собственного капитана. Обрадовавшись встрече средь неразличимой массы трупов, он весело засмеялся, похлопывая дружески тело по груди. Но смех его общипанной, больной птицей облетел одиноко по полю и где-то умер.
Стало хорошо. Странно, однако, было, что вокруг столько человеческой плоти, раскиданной без порядка, как испражнения неведомого божества. Что ж, они сами желали быть убитыми вместе, потому-то и собрались здесь и взялись за дело. Им пришлось нелегко потрудиться... Да-да-да, - кивал он, довольно посмеиваясь. Все они жили, набирали в размере, в объеме с детских лет, чтобы отдать мясо червям и прочим тварям. Весьма щедро и очень благородно с их стороны накормить страждущих. Вот и капитан, с его звериной хитростью. Рычал. А умереть пришлось все равно. Вот тебе и: "Есть, капитан! Так точно, капитан!"
Хватился на том, что тряс капитанскую голову за волосы. Встал, пошел прочь. Капитан отпустил, все разрешил, капитан. И он брел измазанный грязью, своей и чужой кровью; вроде маляр в заношенной спецовке из того изящного, потерянного мира.
Шли дни. Он существовал один среди трупов в этом поле. Питался сухими пайками неприятеля, бесцеремонно тормоша усмиренных бойцов, и еды ему требовалось немного, так как и днями и ночами он лежал в норе, которую сам себе и соорудил.
... Когда загораживаешься трупами, все же, хотя и не очень, становится теплее. Наваливаешь их с боков и сверху. Вот и укрытие от холода. Тогда по-домашнему веет уютом, совсем хорошо. Можно спать.
С точностью медика или, точнее, каменщика, выкладывал он стены из тел товарищей и врагов. Заботливо и нежно, с отцовским чувством, устилал ложками и тычками одеревенелые, несгибающиеся трупы: головою к животу и, от головы, вновь к ней ногами следующего. Вдумчиво, не торопясь, ряд за рядом. А в щели между ними, там где просвечивали ложбинки затылков, где торчали в стороны конечности, - напихал рваного тряпья. Так он выложил три стены и потолок. Содрал с мертвецов одежду и настелил вовнутрь. Закончив дело он, как разумный, отошел в сторону и полюбовался сооружением, похожим на колодезный сруб. Посмотрел - и остался доволен.
Осень закончилась и ночи были холодны. Порой являлся туман, полз по низине, застревая в ершике солянок, и оседал на них и на трупах в виде инея; точно присыпанные солью лежали мерзлые, одинаково запорошенные останки. К полудню воздух согревался, иней исчезал, но все же, несмотря на яркое пятно звезды сбоку, воздух оставался студеным, жег дыхание и кожу своим течением.
Он лежал зарытый в одеждах, смотрел чуть щурясь в проем, в синее. Торопиться было некуда и некуда было идти. Ни разу не испытал он ни малейшей потребности пойти искать живых в их дома, а ведь деревня находилась рядом. Его дом был здесь, в непоколебимо-безмятежном месте, его родня была с ним, молчаливая и справедливая,  - она давала ему жизнь. И, замерзая иногда до онемения, он не разводил почему-то костра, должно быть потому, что не догадывался поджечь усохшие вымороженные трупы. Наверное, было лень. И так, сберегая движения, ворочался он в тряпье, погруженный в спячку умственную и телесную, как зародыш в матке. Редко-редко беспокоили его мысли, чужие мысли, чужие представления и обрывки чьих-то фраз, сказанных когда-то и где-то. Тем способом он услышал подозрительно знакомые слова, произнесенные, наверное, отцом: "Кто лежит, - тот умирает!.." - и это он знал в том, что жизнь есть движение, а те же, кто не двигается и ничего не делает, - медленно, но непрерывно разрушаются на простейшие составные: тупеет мозг и заплывает жиром тело. И он вполне сознательно мертвил себя, спал сутками до отвращения, ибо теперь его сон был беспамятен и глух, точно немая бездна.
А днем, если возникало желание, он вспоминал. Размышлять не мог уже с давних пор - что-то порушилось навсегда, - зато память оставалась потрясающе мелочная, напряженная с начала войны. Он помнил подробности начиная с первых боев и до последнего, переломного: все остальное, житейское, не существовало в провалах прежней жизни, как если бы родился и жил он на войне, и вот умер, лежал в братском склепе и вспоминал былое.

... То ли сержант, то ли лейтенант, - не важно, - он был рядом, когда каким-то орудием снесло тому ноги под корень. Ноги стались лежать тут же, совсем как лапки, оторванные от паука, и ему даже показалось, что ноги подергиваются в сгибах... но нет. Они лежали спокойные, отдыхали: им теперь не придется мотать на себе туловище. Странный покой виделся в оторванных ногах, вовсе не ужас, но что-то похожее состоянием на ленивую зевоту, и различались простые латунные гвоздики в подошвах сапог... Обыкновенен в таких случаях шок: лежат в сознании, иногда без. Этот сумел, перегнувшись, посмотреть под низ. Санитары муравьями с веточкой подбегали со сложенными носилками, а он поднес пистолет к глазу и выстрелил, глядя в дырочку. Почему-то, именно в глаз...
Отряхиваясь головой от подступивших видений, он выползал наружу из домика и с любовью оглядывал свое поле: взрытые холмики земли, пожухлые кустики травы, осевшие, как бы впитанные почвой, трупы, и темнеющий лес, полосою вытянувшийся у горизонта. Стояла кладбищенская мирная тишина и стоял он горделивым владельцем, избегая лишнего движения, лишнего звука в притаившихся и стерегущих окрестностях. И не было лжи, не было лицемерия среди мертвых. Спокойные высовывались из трупной стены лица, точно вторящие ему, его умиротворенному быту... Но пробирал мороз и обратно на четвереньках вползал он в низенькое отверстие и вновь заворачивался в одежду, как дома в постели...

Отрывок из рассказа санитара:
"... Когда его привезли, он был в ужасающем состоянии. Мертвецы чаще выглядят куда лучше! Волосы сбились войлоком. Их пришлось остричь. Кожу покрывал отвратительный налет. Говорят, там, в поле, он жил с трупами в обнимку. Он весь пропитался мертвыми и сам стал мертвым. Спрашивали неоднократно: "Почему ты оставался там?" - отвечал только: "Не помню, не знаю".
Пробыл он там, между прочим, более трех недель. Психиатры полагают, что мозг деградировал полностью, но жить будет. Тихо помешан: не стеснялся совершенно в госпитале ходить при людях прямо в коридоре по своим нуждам. Да, люди не вызывают в нем ни эмоций, ни интереса: он наблюдает нас с тем же успехом, с каким и мы различаем микроорганизмы. Он тихий, но мне кажется, - и это именно так, - что стоит затронуть его и он покажет волчью морду..."
В больнице, при обследовании, обнаружилось, что во рту у него не осталось ни единого целого зуба. Половину из них пришлось тут же удалить (они крошились в щипцах дантиста), другая половина осталась догнивать на месте, пробуренная многочисленными пломбами. На теле, в местах где он открыто прикасался к трупам, зияли многочисленные язвы. Одна из наград за близость с смертью. Притупилось значительно зрение. Но он не страдал. Он лишился ощущения боли. Стал готой.
Когда-то до войны, проводя с комфортом время, он вычитал в научном журнале такое обозначение посмертного существования тела: человек мертв, кровь свертывается и оседает, но клетки его тела живы и даже, какой-то период, размножаются. То есть: в наличии тело, в наличии клеточные функции, а жизни нет, нет движения, нет сознания. Бесполезный ком клеток. Неорганизованное скопление. Гота.
Так и он. Исчезло во мрак к смерти сознание. Психиатры были бессильны его задержать. Начался капитальный развал организма, остановить который не мог медицинский мир. Но, как ни похоже, он все же жил и бессмысленной готой. Один живой из всех тех, оставшихся в поле. Никто не знал, что там было у них. Он являлся немой загадкой отряда, сгинувшего под деревенькой...
Так уж вышло, что территория, поглощенная врагом, пребывала вне чьего-либо наблюдения. Едва успев окончить бой, не прибирая трупы, враг устремился мимо, вгрызаясь все глубже в границу. По происшествии трех, ужаснувших мир, месяцев, окончились военные действия, а за этим вскоре подписали мир ради мира, и подоспели спасательные службы. Принялись разбирать развалины домов, ища живых, погребая мертвых.
И нашли его. Вспоминали, как с воем, с криками бросался он в стороны от окружающих спасателей. Тогда он был нечто несравнимое с человеком, которое, когда его схватили, кричало в ужасе неостановимо и старалось укусить. Совсем, как пойманное животное. Завидя в своем поле этих страшных отвратительных живых, он вышел из стылого оцепенения и впал в истерию.
Нежданная радость родным и удивление журналистам. Медицинские исследования и психиатрическая реабилитация. Вся, вся дымчатая суета никчемной, бесповоротной реальности. Что-то ведь должно происходить. И ценится незаурядное. Обычное чудо действительности наело оскомину хуже прогорклого лимона. Надоела жизнь...
О сумасшедших не говорят... О сумасшедших не вспоминают после победы потому, что сумасшедшие нарушат своим появлением всю правильность и величие войны. В первых местах располагаются заслуженные герои и легендарные личности. Но как же быть с сумасшедшими? Среди них тоже есть герои и личности! А их прячут... Их прячут и молчат.
Сумасшедшие - это неудобство, их не должно быть. Они неприличны для общества. Они жалки, они страшны и ими можно испугать неподготовленных... Но настанет время, и они выползут. Настанет время и они явятся на четвереньках из углов, в которые их загнали: они откроют рот для умных речей и... засмеются! И от смеха этого содрогнется общество, как не содрогалось от рассказов, от фильмов, и от книг. Кара сумасшедшего смеха постигнет неустойчивые умы и рухнет все...
Так пусть же во веки веков остаются сумасшедшие в своих полях. Каждый - в своем... Иначе будет худо.
Не тревожьте их и пусть земля покроется солеными полями. Солеными полями и лугами и на всяком месте будет свой счастливый сумасшедший.
Счастлив идиот в своем особом мире. Счастливы и люди, созерцающие особый мир идиотов. В предчувствии жизни, особой для каждого, закрытой для всех. О, вечное чело! - погана твоя ложь. А жизнь, она ведь рядом...

Создано в 1995 г. Исправлено в августе 1997 г.